Большим другом нашей семьи считался доктор Вавакин, Аким Львович. Отец мой был убеждённый гомеопат-доброволец и как все гомеопаты-добровольцы брался лечить друзей и знакомых от всех болезней в мире крупинками и каплями своей домашней аптечки. Но когда сам заболевал достаточно серьёзно, то звал Вавакина-аллопата.
Вавакин служил прежде под начальством моего отца, и вот откуда шла их дружба: сначала он подсмеивался над гомеопатической манией своего приятеля, но с тех пор, как оба поселились в захолустном городке, по выходе в отставку, Вавакин, несмотря на свой аллопатический ценз, искренно ли или в угоду отцу, не знаю, стал признавать крупинки третьего, шестого и прочих делений и даже лично глотал их в случае лёгкого нездоровья без всякого для себя вреда или пользы. От брионии же, вызывавшей испарину, приходил прямо-таки восторг.
Впрочем, сам он болел чрезвычайно редко, да и то более от невоздержанного употребления алкоголя. Но в таких случаях предпочитал всё-таки ‘поправляться’ весьма аллопатическими дозами того же алкоголя и временно забывать об универсальности ганемановских крупинок.
И всегда-то он был только ‘полковым докторишкой’, предпочитавшим всему в мире касторку, баню, сухую малину и хину. Касторку и хину он называл ‘домашним лечением’, а баню и малину — ‘средствами народной медицины’. Выйдя в отставку и живя на пенсию, он окончательно растерял свой скудный запас научных знаний и поражал иногда своим круглым невежеством как в общих, так и в специальных вопросах медицины. К счастью для человечества, он совершенно отказался от практики, но, к моему несчастью, он возымел претензию наблюдать, по поручению отца, за моим здоровьем, он получал за это небольшую плату, служившую ему придатком к скудной пенсии и для обогащения водочных торговцев. Чтобы не получать даром этой платы, он считал своим долгом находить в моём организме всевозможные ‘дефекты’.
Он открывал у меня поочерёдно все болезни, и если бы у меня была хотя одна десятая часть этих болезней, я бы давно уже умер. К счастью, открытие болезней совпадало с его нетрезвым состоянием, а серьёзность их находилась в непосредственной связи с количеством поглощённого им алкоголя. Нетрезвое состояние Вавакина проходило, — проходила и моя болезнь, чтобы при следующем случае уступить место новой, ещё более серьёзной.
Так, например, я пережил малярию, которая оказалась ‘эпилептической лихорадкой’, а потом сменилась невралгией, чтобы перейти в подагрический ревматизм или ревматическую подагру, уж хорошенько не помню. Я возражал, что я слишком молод для подагры, но он уверял, что она может быть даже у грудного младенца, ‘еже ли, друг мой, она приобретается по наследству’.
— Что ты врёшь! — возражал отец. — У меня никогда не было подагры.
— Ну, так будет! — успокаивал его Вавакин.
— Типун тебе на язык!
Но Вавакин погружался в медицинскую философию, в чём ему очень помогали последовательно отправляемые в его организм рюмки водки.
— Кто знает, — говорил он, — что у него есть, чего не было, и что может быть? Во всяком организме что-нибудь да таится. Нет ничего, а потом вдруг есть. Всякий организм, — глубокомысленно продолжал он, готовясь отправить в этот организм новую порцию алкоголя, — таит в себе зародыши болезней. Они долго могут держаться в потенциальном состоянии, а потом — хлоп! — и обнаружились. Ты что смотришь на мою рюмку, друг мой? — обращался он ко мне. — Это, брат, ничего, рюмка! Алкоголь и никотин, в просторечии водка и табак, — два ценных ‘яда интеллекта’. Они презервируют организм: держат его в состоянии наспиртования и прокопчения, а вещь наспиртованная и прокопчённая дольше сохраняется. А потому — выпьем!
— Я не пью, — отвечал я и, зная, что отделаться от него трудно, прибавлял, — у меня горло болит.
— Горло? — спрашивал, встревожившись, отец. — Постой, я знаю отличное средство от горла. Что это такое? — припоминал он. — Да, апис! Правда, Аким Львович, апис — хорошо?
— Бесподобно. Прими, друг мой, апис.
— Я предпочитаю Изиду, — улыбаясь возражал я.
— Изиду? — ловился доктор. — И изида хорошо, смотря в каком делении.
— Ну, что ты врёшь? — с негодованием замечал отец. — Мальчишка издевается над тобой, а ты веришь. Никакой изиды нет в гомеопатии.
— Что ж ты, друг мой, — укоризненно говорил мне Вавакин и обращался к отцу, — ежели есть змеиный яд и апис, то почему нет изиды? Может быть это новое средство. Наука развивается вместе с болезнями. Ну, ладно, ладно! Не сердись! Ежели нет изиды, так она будет. Никто не может поручиться за то, что будет. Не так ли, юноша?
— Конечно. Но вот, что я вам скажу. Ни одной из тех болезней, что вы открыли у меня, не оказалось. А ту, которая есть во мне, вы не узнали.
— А какая? — заинтересовался он.
— Идиосинкразия.
— А! — удивлялся Вавакин. — Кто же это тебе сказал, друг мой? Я справлюсь, почитаю. Постой, постой! Ты опять вышучиваешь меня, юноша! Припоминаю! Идиосинкразия… Нет такой болезни! Нет и нет… Это свойство некоторых организмов не переносит некоторых препаратов… И как тебе, право, не стыдно?
— Ничуть. Если организм не переносит того, что все другие организмы переносят, то это для данного организма является ненормальным. А что ненормально — то патологично.
Вавакин, подумав с минутку, отвечал:
— А ведь ты прав! Убей меня Бог — прав! Иди во врачи, — у тебя призвание. Идиосинкразия — болезнь, решено! Я вам говорил, — обращался он к отцу, — патология развивается!..
Так проводили мы время до тех пор, пока мне не минуло восемнадцати лет. Несмотря на ежедневно открываемые во мне ужасные болезни, я жил, цвёл.
Как вдруг однажды Вавакин открыл во мне какую-то ужасную болезнь сердца. Хуже всего было то, что открытие это было сделано им в совершенно трезвую минуту, а потому отец свято уверовал в него.
Конечно, на меня немедленно посыпались с обеих сторон предложения всяких аллопатических, гомеопатических, народных, домашних и симпатических средств.
А практический вывод получился совершенно неожиданный и внезапный.
— Не стоит тебе, Владимир, идти в вольноопределяющиеся. Тяни жребий и кончай высшее образование.
— А как вытяну? — протестовал я.
— Так что ж, ежели и вытянешь? — вступился за отца Вавакин. — Всякий эскулап, выслушав твоё сердце, признает тебя негодным к военной службе. Уж ты верь мне, друг мой!
— А если признают годным?
— Наплюй им в глаза от моего имени. Но этого быть не может.
Мысль избавить меня от воинской повинности почему-то не только понравилась отцу, но и укоренилась в его сознании, хотя он сам был отставным военным. Споры продолжались долго, но, наконец, на семейном совете, состоявшем из отца, Вавакина и меня, было решено, что я не пойду в вольноопределяющиеся, а буду ‘тянуть жребий’. Во-первых — могу, дескать, и вовсе не вытянуть, а во-вторых, вытянув, непременно буду забракован.
На том и порешили.
Время шло, и Вавакин периодически утешал меня:
— Успокойся, друг мой, сердце твоё ни к чёрту не годится. Прямо сказать — препаскудное сердце.
И я сам начинал уже чувствовать что-то неладное.
Но чем ближе подходило время к вынутию жребия, тем лучше становилось моё сердце, и когда я вынул жребий в уездном воинском присутствии, и меня осмотрела комиссия, то признала совершенно годным к военной службе.
Таким образом, приходилось служить, вместо года в качестве вольноопределяющегося, два года простым новобранцем по жребию.
Я вспомнил совет ‘наплевать врачам в глаза’ от имени Вавакина, но я бы с удовольствием сделал это ему самому, до того я был расстроен.
Однако, на другой день я узнал, что при осмотре меня вышло разногласие между присутствием и врачами. Разногласие это основывалось всё-таки же не на состоянии моего сердца, забракованного Вавакиным, а на моём зрении, которое не удовлетворяло каким-то таблицам. Так или иначе, но дело моё должно было перейти в губернское по воинской повинности присутствие.
Оно и перешло туда.
II
Дом, который занимал губернатор, был настоящим дворцом. Он стоял на холме, на окраине города, окружён был садом с великолепной чугунной решёткой, украшенной бронзовым орнаментом.
Стояла глухая осень, деревья, покрытые инеем, покачивали верхушками под порывами сильного, резкого и холодного ветра, точно вырывавшегося из какой-нибудь трубы и с визгом проносившегося по улицам и площадям жалкого губернского города. Улицы были неопрятны, домики одноэтажные, низенькие, плохой архитектуры, или, вернее, совсем без архитектуры, и походили на небольшие сигарные ящики, расставленные по обеим сторонам улицы как в каком-нибудь обширном таможенном складе.
Только дом губернатора резко отличался от этих жалких измышлений местных архитекторов и то потому, что был когда-то дворцом, выстроенным здесь ради замечательной охоты, существовавшей в оные времена в окрестностях.
Но теперь леса были вырублены, охота давно исчезла, губерния стала не из видных и никогда не посещалась высокопоставленными лицами. Дворец приходил в ветхость, пока не решено было передать его из дворцового управления в министерство внутренних дел, чтобы он мог служить обиталищем для губернаторов.
Губернаторский дом так и назывался у местных жителей ‘дворцом’, по старой исторической памяти.
Ну, как это должно быть ясно для каждого, в губернаторском доме жил губернатор. Это был старик-генерал, губернаторствовавший только потому, что этого хотела его супруга, молодящаяся дама сверхбальзаковского возраста, имевшая пристрастие к жирной пудре, губернаторским чиновникам и ярким цветам для туалетов. Будь она просто дамой, за ней конечно никто не ухаживал бы, но она была губернаторшей, и за ней ухаживали, по долгу службы, чиновники губернатора и секретари благотворительных обществ, председательницею которых она состояла. Кажется, именно это обстоятельство и было главным мотивом, по которому она удерживала добродушного мужа на этом почтенном посту.
Но муж сильно тяготился своей должностью. Он был стар, немощен, увешан орденами и богат. Любил покой, которым, благодаря своему независимому состоянию, мог бы вполне пользоваться, любил шампанское, винт по сороковой, французские романы в жёлтых обложках и ненавидел представительство, чичисбеев губернаторши, деловые разговоры, комиссии и председательства. Мечтал о парижских бульварных театриках, о рулетке в Монте-Карло и о купаниях в Биаррице, не столько ради пользы для здоровья, сколько ради эстетического удовольствия, которое доставляется зрению видом полураздетых дам. О заграничном путешествии мечтал он уже пять лет, и оно никак ему не удавалось, потому что ни один из атташе губернаторши ни на минуту не покидал опостылевшего ему города, а губернаторша ни на минуту не хотела расставаться ни с одним из них.
У губернатора была дочка, тосковавшая в глуши провинции и также рвавшаяся за границу. У мамаши с дочкой происходили вечные стычки из-за секретарей и чиновников, которых мамаша весьма неосновательно ревновала к дочери, а дочь относилась к ним полупрезрительно, полунасмешливо и потому не выходила ни за кого замуж.
Губернатора иногда привлекали к этим стычкам в качестве третейского судьи, и это были самые горькие минуты его многострадальной жизни. Он даже не мог ‘убежать из дому’, потому что бежать было некуда. Улицы его резиденции с их сигарными ящиками производили на него болезненное впечатление, и он предпочитал сидеть в своём роскошном дворце как в запрещённом китайском городе. Он жирел, скучал и до того обленился, что выйти или выехать из дому ему казалось чуть ли не подвигом Геркулеса.
Потому он немилосердно оттягивал всякие заседания, в которых был председателем, и которые необходимо было устраивать в специально приспособленных зданиях, вне губернаторского дома.
Заседания были его кошмаром.
Как всякий губернатор, он был председателем губернского по воинской повинности присутствия, и когда настало время свидетельствовать сомнительных новобранцев, присланных из уездного присутствия, губернатор категорически заявил, что он не будет ездить в присутствие, и отдал приказание устроить всё необходимое во дворце.
Спорить с ним было трудно, и решили, чтобы не беспокоить его превосходительство выездами, устроить всё, как он хочет, и перенести заседания по присутствию в его дом.
‘Всё необходимое’ заключалось в том, что в зале, к которому вела прямо из парадных дверей широкая мраморная лестница, поставили длинный стол, накрытый сукном с бахромой, спускавшейся до полу, принесли мерку и таблицы и поставили ряд высоких стульев для присутствия. Для председателя же поставили широкое, покойное кресло, а уж французский роман, которым губернатор был чрезвычайно заинтересован в эти дни, он захватил сам и во время присутствия потихоньку читал его урывками, держа на коленях.
Губернаторшины чичисбеи пустили по городу слух, что генерал чувствует себя нездоровым и выезжать не может, но, не желая поручить такого важного дела заместителю или отложить его, он решил, ‘для пользы службы’, принести себя в жертву и лично председательствовать… только у себя на дому. По мысли чичисбеев, общественное мнение должно было быть удовлетворено, и отступление губернатора от общепринятых порядков должно было даже послужить к его восхвалению, как человека, приносящего своё здоровье в жертву служебному долгу. Правду же говоря, общественное мнение очень мало интересовалось губернатором, его здоровьем и служебным долгом.
Но если ‘всё необходимое’ было устроено для членов и председателя присутствия, то для нас, новобранцев, ровно ничего не было устроено.
Внизу, непосредственно примыкая к роскошной лестнице, находилась небольшая квадратная комната, совершенно лишённая мебели. В ней был красивый дубовый потолок и необыкновенный холод. Больше решительно ничего не было.
Нас, подлежащих переосвидетельствованию, загнали в эту комнату, и кто-то, быстро отворив дверь, в которую ворвалась резкая струя холодного воздуха, отрывисто крикнул:
— Раздевайтесь!
Я с недоумением огляделся. Нас было несколько человек — всё евреи, один я христианин. Евреи были ободранные, жалкие и притом сильно напоминали действующих лиц из балета ‘Маркобомба’: один хромал, другой был с подвязанной рукой, третий со скривлённой шеей, четвёртый с больными красными веками, пятый, по-видимому, здоровый, но когда к нему обращались, он не отвечал, якобы по глухоте.
Всё это было прекрасно, или вернее — пребезобразно, и от евреев шёл невыносимый запах чеснока, лука и чернушки, а раздеваться, и притом раздеваться донага, надо было.
Но как раздеваться, когда не было даже табуретки?
Мы недоумевали.
К тому же дверь на лестницу постоянно отворялась, и в нашей комнате стало вскоре так же холодно, как на городской площади.
Кто-то опять ворвался и крикнул:
— Разделись?
И когда увидел нас одетыми, то вышел из себя.
— Безобразие! Что вы оглохли, что ли? Раздевайтесь!
Я отважно подошёл к нему.
— Простите, но здесь невозможно раздеваться.
— Почему? — раздражённо крикнул он.
— Во-первых потому, что холодно, во-вторых, постоянно открываются двери, и всё видно, а в-третьих, сесть не на чем.
— Что же вы хотите?
— По крайней мере — ширму и табуретки.
Он передёрнул плечами и пробормотал:
— Какие нежности!
Но всё-таки приказал курьеру или сторожу исполнить просимое.
Нам принесли ширму и табуретку. Ширма предохраняла нас от резкого ветра, а на табуретку можно было по очереди садиться, чтобы снять сапоги и части туалета, не подлежащие оглашению в печати.
Приходилось раздеваться донага и, оставаясь в чём мать родила, дожидаться вызова в импровизированное губернатором присутствие, по вызове мы выходили на мраморную лестницу и бежали вверх, подгоняемые холодом и сложным чувством целомудрия и стыдливости.
Евреи перекрикивались между собою резкими гортанными звуками, ‘глухой’ еврей с любопытством слушал речи товарищей и порывался отвечать на них, по крайней мере, на лице его выражалось полное понимание того, чего он не слышал, тем не менее с ним объяснялись знаками, причём хитро улыбались.
Вскоре мы все могли вообразить, что находимся в садах Эдема, которые росли, как известно, между Тигром и Евфратом: мы были голы как Адам. Иллюзии мешал только холод, ширмы, табуреты и синий цвет нашего тела.
Прошло несколько времени, и меня вызвали. Приняв целомудренную позу Венеры Медицейской, я стал подыматься по лестнице. Ступени были очень холодные и воздух также. Я стал чихать и зажмурился. И вдруг, о, ужас! Боковые двери на верхней площадке отворились, и на лестнице, прямо передо мной, показались две дамы. Это была губернаторша с дочерью.
Что мне было делать? Я уже находился на средине лестницы.
Я стал храбро подыматься.
— Baisse tes yeux! [Опустите глаза!] — услыхал я рассерженный голос генеральши, обращавшейся к дочери. — Mais baisse donc tes yeux! C’est inimaginable! [Но опустите глаза! Это невообразимо! — фр.] — возмущалась она. — Vraiment c’est indcent!.. Et il n’est pas press du tout. Il monte pas pas! [На самом деле это неприлично! .. И не спешите на всех. Само собой шаг за шагом! — фр.]
— Ce n’est pas ma faute, madame! [Это не моя вина, мадам! — фр.] — наконец обозлился я. — Je ne fais que ce que je suis oblig de faire… [Я делаю только то, что я должен делать… — фр.]
Услыхав мою французскую речь, обе вскрикнули от неожиданности и скатились по лестнице с быстротою бильярдных шаров, а я вошёл в зал.
Присутствие, после долгого тщательного и всестороннего осмотра, единогласно признало меня годным к военной службе, и я в душе вновь проклял Вавакина с его дурацким диагнозом. Теперь мне бесповоротно приходилось служить вдвое больше чем вольноопределяющимся, и притом я лишён был даже права выбрать часть. Куда назначит меня воинский начальник, — там мне и быть.
Ещё меня осматривали и записывали что-то, когда ввели глухого еврея.
Сначала с ним заговорили, но он мимикой пояснил, что он глух, указав на уши и тряхнув отрицательно головой.
— А… ты глух! — проворчал врач. — Хорошо, мы это сейчас увидим.
Он поднёс к его уху часы.
— Слышишь?
Еврей тупо смотрел на врача, мигал глазами, но ничего не ответил.
Врач пошептался с другим врачом и взял в руки камертон. Он зажал его пальцами и выпустил пластинки из рук. Камертон задрожал. Врач поднёс его к уху еврея.
— Слышишь?
Тот печально покачал головой.
— Нет? Странно.
Врач поставил камертон на голову еврея.
— А теперь? Ничего?
Опять отрицательное качание головой.
Врач торжествующе сказал:
— Ну, это, брат, врёшь! Если бы ты был глух действительно, то всё-таки бы при этом услышал. — и резко крикнул письмоводителю. — Симулянт! Годен!
Губернатор ленивым оком оглядывал нас и погружался в чтение. Остальные курили и зевали. По-видимому, всем распоряжался, довольно безапелляционно, врач.
— Вы можете идти, — сказал мне кто-то, и я поспешил спуститься в свой холодный эдем, чтобы скорее принять ‘естественный’ вид.
Я был очень не в духе: эта перспектива служить по жребию два года, без всяких послаблений, без права жить на квартире, а обязательно в казарме, да ещё Бог знает в какой части, выводила меня из себя.
III
Итак, я новобранец!
Очень грустно провёл я день, а вечером отправился к одной старушке, бывшей соседке отца по имению. Старушка продала свою землю и поселилась в губернском городе. Когда я уезжал из нашего захолустного уездного городка, отец наказал мне побывать у неё и передать от него поклон и поручения.
Мы сидели и разговаривали уже довольно долго в уютной, комфортабельно устроенной гостиной. Я рассказывал старушке о своих злоключениях, жаловался на Вавакина, она слушала и сочувственно кивала головой:
— Как можно было слушаться этого пьяницу Вавакина! — укоризненно говорила она, и в это время раздался звонок.
Вошли две дамы. Увидя их, я побледнел. Это была губернаторша с дочкой.
Старушка представила меня. Дочка вспыхнула, и цвет лица её стал не только красным, но иссиня-фиолетовым.
Генеральша, всмотревшись в меня, улыбнулась и благосклонно проговорила:
— Я уже имела удовольствие видеть молодого человека.
— Maman! — шепнула дочка.
Но сверхбальзаковская женщина рассердилась.
— Pas de fausse pruderie, je t’en prie! [Не надо ложного стыда, прошу вас! — фр.] — кисло сказала она и стала повествовать старушке об утреннем происшествии.
Дочка её и я сидели сконфуженные, с опущенными глазами. Генеральша понизила голос и говорила теперь шёпотом. Я завязал с барышней безразличный разговор, но одним ухом слышал речи генеральши.
Она рассказывала о выдумке своего генерала устроить присутствие ‘во дворце’ и о встрече со мной.
— J’tais indigne comme vous l’imaginez… mais enfin, que voulez vous? [Я была возмущена, как вы можете себе представить … Но потом, что вы хотите? — фр.] Правда, я ему сказала несколько жёстких слов, вашему молодому человеку, потому что я не знала, кто он…
Я начал громко кашлять…
* * *
Вследствие ходатайства старушки, меня, по желанию и совету отца, зачислили в батальон местных войск в одну из северных губерний. В сущности мне было решительно всё равно, где служить, но в том городе, где стоял батальон, жил, как оказывалось, мой дядя, отставной генерал.
— Всё-таки у тебя будет дом, в котором ты будешь бывать в отпускные дни. И в случае чего — дядя поможет тебе. Он — очень почтенное лицо в городе и, конечно, знаком с командиром батальона и с начальником местных войск, да, я думаю, и вообще со всеми военными властями. Тебе будет легче служить.
— Ах, мне теперь, право, всё равно!
— Это ты по легкомыслию и молодости говоришь…
— Удивительно! — разводил руками Вавакин. — Я думал — сердце, оказалось — глаза, да и те, к несчастью, здоровые! Или уж я вовсе отстал от науки и ничего не понимаю! — искренно удивлялся он. — А знаешь, — обращался он ко мне, — это даже к лучшему: служба в строю укрепит твои нервы. Я что-то замечаю в тебе: как будто начальные признаки неврастении… Дай-ка я тебя исследую перед отъездом… в последний раз.
Но я уже грубо оборвал его:
— Ах, провалитесь вы с вашими исследованиями. Вы в медицине столько же понимаете, как я в китайских делах.
Вавакин изумился моей дерзости, но потом торжественно всплеснул руками:
— Вот, вот, я говорил! Нервы. Нервы пошаливают.
— Ты бы взял ignacia amara, — подсказал отец.
— Именно… возьми ignacia amara, а то ещё хорошо kali bromati [бромистый калий — лат.]. Я тебе выпишу рецепт.
Через два дня я уехал на новую службу.
Командиром батальона было какое-то прямо забитое существо. Забил его начальник местных войск, он же и комендант крепости, в помещении которой квартировал батальон. При одном имени коменданта командиром овладевала мелкая дрожь, и зубы стучали о зубы, при его же появлении в крепости и, в особенности, в помещении батальона, командир впадал в настоящий транс. Глаза его делались оловянными, выпученными как у рака, цвет лица землистым, губы синими, а из горла вырывались хрипы. Голова полковника была лысая, с остатками растительности по краям неопределённого цвета, походившей на серый мох.
Комендант был глух как та крепостная стена, за которою он жил. Вследствие своей глухоты, которую он не признавал, он кричал, когда с кем-нибудь разговаривал, и не замечал этого. Разговаривая же с полковником, которого держал в чёрном теле, генерал кричал вдвое. Генерал был скор, порывист, беспокоен, мелочен, придирчив и надоел всем до смерти. Делая полковнику выговор за какое-либо упущение, он, не стесняясь, бранился, не выбирая своих выражений, и водил пальцем перед самым его носом, в горизонтальном положении, так что тот невольно отстранялся.
В этом же городе жил и мой дядя, отставной генерал, на покровительство которого так рассчитывал отец. Дядя был тоже глух, и притом глух как недра земли. Тем не менее, оба генерала очень любили разговаривать друг с другом и часто даже шёпотом, как им это, очевидно, казалось. Они разговаривали и в церкви во время богослужения, и ‘шёпот’ их был такого свойства, что заставлял священника приостанавливать службу и выводил из себя частную публику, собиравшуюся по воскресеньям в церковь.
Полковник больше всего боялся посещений коменданта. Комендант от полнейшего безделья и невыносимой тоски часто делал эти набеги и проводил в помещении команды добрый час, а то и полтора.
Он врывался как ураган рано утром, часов около семи, потому что страдал бессонницей, и немедленно требовал командира. Командир прибегал запыхавшись, с каплями пота на лбу, несмотря на зимнее время и низкую температуру казарм.
— Отчего вас никогда нет в батальоне? — кричал комендант и зорко всматривался в губы командира, чтобы по их движению угадать произносимые тем слова.
— Никак нет… ваше превосходительство… Я уже с час как здесь… посещал кухню.
— Это не отговорка!.. Спали! Я знаю, что спали. Для сна существует ночь.
— Я не спал, ваше превосходительство… я говорю, что уже давно…
— Устал, устал! Я сам устаю, это не отговорка. Ложитесь раньше.
И шёл дальше.
По странному свойству его глухоты, в слухе генерала оказывалось иногда — очень редко — какое-то просветление, и тогда он, как-то на лету, схватывал даже негромко сказанные слова и всегда именно те, которые ему меньше всего надлежало слышать.
Так, однажды даже наша ‘Божья коровка’, полковник, выведенный из себя нелепыми генеральскими придирками, не выдержал и пробормотал, впрочем довольно явственно:
— Ах, чтоб тебе провалиться, глухой тетерев!
Генерал мгновенно остановился и повернул перекошенное от гнева лицо к следовавшему за ним полковнику.
Полковник понял, что слова его были услышаны, и молчал, так как больше ему ничего не оставалось делать. Только губы его беззвучно двигались.
— Это не отговорка! — думая, что тот оправдывается, закричал генерал. — Я всё слышу… что мне нужно слышать!!
И гордо выпрямившись, действительно довольный тем, что, наконец, услыхал человеческую речь, он отправился дальше.
После таких светлых промежутков глухота с новою силою овладевала им.
Надоел он всем смертельно и своей глухотой, и своей придирчивостью.
В первое же воскресенье я присутствовал с нижними чинами в церкви и был свидетелем ‘разговора шёпотом’ дяди моего с комендантом.
Дядя нагнулся к самому его уху и криком кричал:
— Давненько вас не видал, ваше превосходительство!
Генерал ответил, вглядываясь в губы дяди:
— И я говорю — этот священник удивительно тянет. Ему бы быть настоятелем гражданской церкви, а не военной.
Дядя кивнул головой с сокрушённым видом:
— Надо беречься. И долго пролежали?
Комендант тоже утвердительно кивнул головой:
— Не знаю, буду ли. Она меня приглашала на пирог.
— У меня к вам просьба, — сказал дядя, — когда завернёте ко мне, изложу.
— Напрасно говорите, — возразил комендант, — здесь вовсе не жарко.
Поговорив так, они замолчали. Все оборачивались и фыркали. Диакон старался громовыми эктениями покрыть их разговоры. Священник выглядывал из алтаря.
IV
Комендант как-то посетил дядю, и тот сказал ему:
— У вас в местных войсках мой племянник.
— Не был, — ответил комендант. — А что, хорош пирог был?
— Да, именно, его зовут Колодищев, Дмитрий. Он — по жребию.
— А… это очень интересно! Ведь они были в ссоре?
— Нет, — сказал дядя, — не сестры, а сын брата.
Комендант покивал головой. Когда он уходил, дядя для верности написал на бумажке с надписью ‘для памяти’:
‘В батальоне местных войск мой племянник Колодищев. Прошу обратить благосклонное внимание.’
Комендант прочитал и был очень удивлён.
— Что же вы раньше молчали об этом? — сказал он.
— Благодарю за эти слова, — ответил дядя, — я был уверен, что вы не откажете.
Дядя сообщил мне об этом и с хитрой улыбкой прибавил:
— Я ему записал якобы ‘для памяти’, а то ведь он глух как бомба.
И он добродушно рассмеялся, воображая, что сам превосходно слышит.
Я был очень недоволен, что дяде вздумалось сделать это. Однажды, вернувшись из отпуска и явившись фельдфебелю, я переоделся в своё штатское платье: военную форму нам давали ещё пока только для выхода в город, в батальоне же мы носили разную форменную рвань, потому что на нас, новобранцев, ещё не успели ‘перестроить’ обмундировки.
Я собирался уже ложиться, когда фельдфебель потребовал меня.
— Послушайте, — сказал он с выразительными и испуганными глазами, — вы были в отпуску, что вы наделали?
— Я? — удивлённо спросил я в свою очередь. — Решительно ничего. А что?
— Не запирайтесь, всё равно узнается. Ну, как хотите, не ответствуйте, а только вас требует батальона командер. Ён допытается.
Я снова обрядился в форменную рвань и, немного смущённый, отправился к полковнику.
Полковник встретил меня тревожно.
— Что вы такое натворили? — разводя руками, спросил он. — Признавайтесь!
— Вы напрасно скрываете, — обидчиво сказал он. — От своего прямого начальника нечего скрывать…
— Мне, действительно, нечего скрывать, потому что я ничего не сделал.
— Этого не может быть. Вас требует к себе комендант!! Ну, не мне, так уж ему скажете. Оденьтесь приличнее и отправляйтесь к нему немедленно на квартиру. А потом явитесь ко мне, я буду ждать вас в казарме. Ещё вздумает наведаться к нам, чтобы разнести меня за ваш поступок. Скажет — распущенность, мол я распустил нижних чинов. А что мне с вами делать? Как же вы это так, батенька, допустили? А ещё образование получили…
— Уверяю вас, ваше высокоблагородие, я ни в чём не виноват.
Он недоверчиво и сомнительно покачал головой.
— Оденьте, пожалуйста, новый мундир — у вас локти рваные.
— Нам ещё не строили новых мундиров.
Полковник в ужасе схватился за голову.
— Боже милостивый, как же вы пойдёте?! Опять попадёт!
И он побежал со мной в казармы, потребовал фельдфебеля, приказал собрать мне у других нижних чинов форменную одежду и ‘с быстротой пули’ одеть и отправить к генералу, который уже два раза присылал за мной.
Кое-как пригнали мне мундир, брюки, сапоги и фуражку. Брюки мне были узки и тесны, мундир широк и свободен, сапоги неистово жали, фуражка еле сидела на макушке. Я отправился.
Вестовой доложил о моём приходе.
Генерал принял меня. Он был в тужурке и поливал цветы. Я вошёл в комнату, и он встретил меня, не выпуская лейки из рук.
— Колодищев? — отрывисто спросил он.
— Так точно, ваше превосходительство, — гаркнул я так, что вестовой из передней вбежал в комнату.
Генерал услыхал меня и очень обрадовался, что услыхал. Лицо его просияло. Зато он накинулся на вестового:
— Ты что? Кто тебя звал? Я тебя звал?
— Так тошно… никак нет… так что, услыхамши крик…
— Ступай! Экий ты, братец, олух! Когда зову, не слышишь, ватой уши заложены, а когда никто не зовёт — являешься… Ступай.
— Слушаю-с!
— Поговори у меня ещё! — крикнул вдогонку комендант. — Этакая распущенность! Дядя ваш говорил о вас. Славный старик! Глуховат, вот беда!.. Ну, это от контузии, а я замечаю среди молодёжи много глухих. Удивляюсь нашим воинским присутствиям, что принимают. Вы не глухой?
Я напряг все свои силы и полной грудью крикнул, стараясь, чтобы звуковая волна попала ему прямо в ухо.
— Никак нет, ваше превосходительство!
Он опять просиял, что услыхал сразу.
— Дядя прав… прекрасный молодой человек. Ступайте. Я буду вас навещать. Приходить буду к вам в казарму.
‘Покорно благодарю’, — подумал я и, поклонившись, вышел.
В казармах все уже меня ждали: полковник, фельдфебель, батальонный адъютант, дежурные и дневальные.
— Ну, что? Ну, что? Да говорите же! — волновался полковник и глядел на меня с изумлением как на выходца с того света, побывавшего в преисподней и чудом невредимо вернувшегося оттуда на землю. — В чём дело?
— Его превосходительство знаком с моим дядей, генералом Бериловым, и пожелал меня видеть.
— Больше ничего?
— Ничего.
— Ах, так генерал Берилов ваш дядя?
— Так точно.
— Что же вам говорил комендант?
— Он обещал часто навещать меня в казарме.
Все физиономии вытянулись.
— Ну, вот уж это покорно благодарю! — убитым голосом сказал полковник. — Ведь это же несчастье! Мало нам было его посещений! Ах, право, как это досадно… И угораздило же вас, право!
— Да ведь я его не приглашал, ваше высокоблагородие.
— Знаю, знаю, а всё-таки очень досадно! Очень. Станет он теперь таскаться денно и нощно. Житья не будет! Ведь делать-то ему ровно нечего.
Полковник ушёл печальный и раздосадованный в сопровождении адъютанта.
Фельдфебель презрительно оглядел меня.
— Ишь выискался какой знакомец! Умирать надо тут с вашими генералами! Покою нет!
И фыркнув мне прямо в лицо, ушёл.
Досада, тревога и разочарование были общие и полные.
Действительно, комендант стал бывать теперь в батальоне ежедневно. Являлся, кричал, гремел, шумел, разносил, требовал скалывать лёд, так как однажды чуть не поскользнулся, ‘уничтожить сырость в здании’, точно это было возможно сделать с нашими промозглыми стенами, а на другой уже день спрашивал, уничтожена ли сырость? Приказывал расставить иначе койки, перестилать нары, и всё это в одну минуту и самое большее в двадцать четыре часа, словом, походил на Бабу-Ягу из русской сказки, на ту Бабу-Ягу, которая, уносясь в ступе из избушки на курьих ножках, давала остававшейся сиротинушке непосильную работу на ночь — отделить гору песку от маковых зёрен: ‘А ежели, к утру не отделишь, я тебя съем’. Так и он грозил фельдфебеля разжаловать, унтер-офицерам снять нашивки, полковнику объявить выговор в приказе. И махал своим пальцем перед носом всех и каждого.