Ощупью, осторожно постукивая палками по тротуару, пролагая себе путь, шли они из своего приюта в тот приют, где место всякому, кто потребует и заплатит. Они шли из приюта для слепых в ближайший трактир. Хоть и слепые, но и они подвержены были той же слабости, как и зрячие: они хотели выпить и повеселиться. У одного из них на ремне, перекинутом через плечо, висела сбоку большая, увесистая гармоника, с разными клапанами, колокольчиками и прочими ухищрениями музыкально-столярно-слесарной техники. Щёточники по ремеслу, усталые от работы, которую они ловко исполняли, хотя никогда её не видели, — они искали отдыха и веселья в это воскресенье, которого они, наконец, дождались. Они подвигались, держа друг друга под руку. Некому было провести их, но эту дорогу они знали твёрдо: живя в одном приюте, они и в другом были частыми гостями. Цепляясь за ступеньки чугунной лесенки, скрипевшей под их ногами как-то жалобно, они поднялись и очутились там, где было людно и шумно, смрадно и душно, а для непривычного человека вообще скверно. Но они были привычны к этому шуму и к этой духоте. Они не видали этой обстановки — ни этих столиков с серыми от грязи скатертями, ни этих половых с засаленными передниками, но этот воздух, наполненный чадом кухни, запахом лука, спирта и селёдки, этот гул, эти хриплые переливы органа оживляли их, и тут они по-своему находили отдых и отраду, когда по их приказанию мальчишка-половой выкрикивал для них у буфета:
— Две — коньяк, одна — лимонад!
За этим лаконическим возгласом они вскоре слышали, как хлопала пробка, вливался лимонад в стаканы, а за этим следовали уже вкусовые ощущения: сладковатый, пахучий напиток, похожий на разбавленную помаду, чуть-чуть пощипывая язык, вливался в глотку мягкою струёй. Две-три порции такой помадки — и уже в голове лёгкий шумок, и по жилкам теплота пошла… Совсем не то, что сидеть за щётками! Ещё порция-другая — и шумок ещё сильней, а по карманам денег уже маловато… При подсчёте оказалось, что денег остаётся всего сель гривен — совсем мало, чтобы продолжать такое роскошное пиршество: надо умерить желания, спросить чего подешевле.
— Ну-ка, ты… Как тебя?.. Дай-ка пивка! — потребовал щёточник, и если бы в его стоячих бельмах мог проблеснуть свет, то был бы свет торжества над своим положением, деньги ещё есть, и распорядиться ещё можно!
Пиво, стакан за стаканом, подвеселило их ещё больше.
— Сыграть бы песенку, — проговорил один.
— И то! — отозвался другой.
И полились сильные, горячие звуки. И позванивает им в такт колокольчик. Всё притихло кругом — все невольно заслушались. Потом кто-то в стороне подтянул, подтянул кто-то ещё из угла. И вот уже вся зала поёт дружным хором, и буфетчик в отчаянии мечется за стойкой и велит половому остановить слепых.
— Господа! Здесь играть нельзя.
Слепые остановились. Остановился и хор.
— Зачем? Зачем не даёшь?.. Хорошо ведь больно! Ах, хорошо играет! Зачем не даёшь? Дозволь! — послышались с разных сторон упрёки.
— Нельзя, господа, нельзя. Запрещается. Полиция не разрешает.
Зал успокоился. Прошло с полчаса. А пиво всё играет да играет в голове. И хочется повеселиться, хочется попеть, поиграть на гармонике. Одна отрада! Другой нет ведь отрады… Неделя — работа, сплошная и нелёгкая, праздник — скучно: без дела, да света Божьего не видать… Скучно! Эх, сыграть разве ещё песенку!
И полились опять звуки — задушевные, сильные, горячие. И опять в зале притихли, и опять кто-то подтянул. И уже вся зала поёт, охваченная словно какою волной. И несётся стройный гул даже на улицу.
Буфетчик мечется за стойкой, велит половому прекратить музыку, и сам выбегает на средину залы.
Слепой остановился, прекратилось и пение. И посыпались опять укоры:
— Ну, и закроют! И пусть!.. Что нам твоё заведение? Твоё закроют — другие есть… Какое это заведение, коли пикнуть нельзя? Песня-то больно хороша… Ах, хороша!
Но порядок восстановлен: слепой уж не играет, молчит и хор, всякий занялся своей бутылкой и своим разговором. Про слепых уже забыли, и они собираются уходить: деньги у них совсем уже на исходе.
— Послушайте, как вы хорошо играете! Просто, заслушаться можно, — мягко звучит у них над ухом чей-то басок.
— Что ж, по возможности… Только и отрады, что поиграть, — конфузливо и с удовольствием отвечают они. — Мы люди тёмные, света Божьего не видим…
— Послушайте, вот что я вам скажу. Пойдёмте ко мне на квартеру. Живу я тут неподалёчку. У меня и повеселимся. Я по дороге пивка захвачу. Угощу. И повеселимся — поиграем, попоём…
— Что ж, отчего не пойти? Очень даже приятно. В приют нам теперь неудобно: потому в голове малость муха есть. А к вам с удовольствием.
— Ну, вот и отлично! Идём. Держитесь за меня.
И пошли. Он повёл их между столиками к тёмному коридору, что вёл к чёрному ходу. Никто не обратил на них внимания: все были заняты своими разговорами и своим весельем. Встали и пошли, осторожно пробираясь между столиками. Почему не повёл он их чистым ходом, прямо на улицу? Зачем ему этот тёмный коридор? Там сыро и тихо: пахнет плесенью и слабо отдаются говор и смех из комнат. Они идут, следуя за ним. Он молчит, не слышно его баска. И вдруг… Кто-то сильно рванул ремень — так рванул, что ремень лопнул. Послышался глухой, мягкий, отрывистый шум, как будто кто всем телом шлёпнулся о стенку. Слепой протянул руки, но гармоника проскользнула между ними. Оба они слышали шаги. Кто-то убегал по коридору, спускался с лестницы. Они остались одни в тёмном коридоре. Гармоники при них не было. И звучало у них в ушах, как кто-то шлёпнулся о стенку и убегал по коридору, по лестнице, по двору…
II
Было судоговорение.
Прошло десять месяцев с того дня, как кто-то рванул ремень на плече у слепого и шлёпнулся всем боком о стенку. В окружном суде, на скамье подсудимых, сидел истощённый, бледный, с торчавшими на голове вихрами и с длинными, висячими усами человек в сером халате, — сидел спокойно, как бы уже привычно. По справке о судимости оказывалось, что ранее он уже четыре раза занимал это место: два раза был оправдан, а два — отбывал наказание в тюрьме. Опытность вызывала в нём спокойствие духа и вида. С ответами на вопросы председателя он обращался не к нему, а прямо к присяжным заседателям: он знал, кто решает дело и от кого зависит всё.
— Подсудимый, признаёте вы себя виновным?
— Нет, господа присяжные, не признаю. Потому как был я в этот самый день в трактире. Это верно, это действительно. Праздник был, значит… А только что слепых я там никаких не видал. Раньше меня они были что ли, или позже — уж этого не могу знать… И сказать не могу.
— Так не признаёте?
— Никак нет, господа присяжные, не признаю.
— Господин судебный пристав, введите свидетелей.
Дверь залы отворилась, и потянулись в неё вереницей свидетели. Был тут и буфетчик с красным галстуком и неимоверной величины булавкой, был мальчишка-половой в засаленном переднике, как будто он не снимал его с того памятного воскресенья, был какой-то человек странного вида, с глазами, которые рыскали понизу, словно искали чего-то под столом, была и девица с сиплым голосом и не совсем правильным носом. А за ними, постукивая вперёд палками, нащупывая себе дорогу, взявшись друг за друга под руку, шли нетвёрдою поступью два человека. Они держали головы немного вверх, и только в этом выказывалось их достоинство, которого не могли выражать их белесоватые глаза, не выряжавшие даже хотя бы простой человеческой мысли. Вместе с другими и они подняли правые руки пред крестом и евангелием, вместе с другими и они повторяли за священником слова присяги, воздымая глаза, как бы надеясь увидеть Того, Кто всё знает, каждый помысел человеческий, каждый шаг, — и про тёмный коридор, и про гармонику, и про того, кто шлёпнулся о стенку.
— Буфетчик Иван Спиридонов.
— Я.
— Вы останьтесь здесь. Остальные свидетели, удалитесь.
Начались показания. Вопросы председателя, прокурора и защитника так и сыпались перекрёстным огнём на свидетелей, которые едва успевали давать ответы. Буфетчик знал подсудимого, видел его в трактире несколько раз, но когда тот был там в памятное воскресенье, и как вышли слепые, с кем, в какую дверь, — не заметил, занятый своими рюмками и бутербродами… Сиплая девица совершенно не могла определить, почему она попала сюда свидетельницей: в трактир она пришла за своим делом, и её угостил какой-то незнакомый мужчина, только не этот, что вон там сидит, а совсем-совсем другой, этого же она ни в жизть не видала, и, ах Ты, Господи, что такое приключилось, решительно не знает, а что на гармонике играли слепые, это точно, это верно, играли, только им не позволили, и всё тут, и больше ничего… Человек с рыскавшими понизу взорами тоже ничего не знал: правда, он был в трактире, потому дело праздничное, сидел в своей компании, выпили бутылку, а потом сотку, а потом ещё сотку, спросили пива, спросили раз, спросили другой и третий спросили, а потом, значит, протокол…
— Почему протокол? Напились вы? Подрались?
— Никак нет. От слепых протокол вышел.
— Вы не видели, куда они пошли? В какую дверь?
— Никак нет. Играли они спервоначалу… на гармонике играли. Ну, не дали им. Вот, буфетчик не дал.
В зале затихло, как в гробу. Всё обратилось в ожидание и во внимание. Все смотрели на дверь. Слепой должен был придти и вещать правду! Казалось, от него и его друга зависел приговор. Он вошёл медленно, ведомый за плечи судебным приставом. Что-то торжественное было в этом шествии. Слепой должен был раскрыть истину, и все, казалось, ждали, жаждали истины.
— Скажите, свидетель, вы слепы?
— Слепы. Так точно, слеп я.
— Совсем ничего не видите?
— Как есть ничего.
— Давно?
— От роду. Так и родимшись.
— Что вы можете сказать по этому делу?
— А то, что о стенку шлёпнулось.
— Что?
— А вот как гармонику-то сорвал он, ремень лопнул, да что-то о стенку так и шлёпнулось…
— С такою силой, значит, сорвал, что даже о стенку ударился? Вы так это объясняете?
— Так точно. О стенку… всем боком. Иначе и быть не могло.
— Знакомый это вам был человек? Раньше он говорил с вами когда-нибудь?
— Нет, незнакомый. А только его голос мне и посейчас помнится: басок такой. Пойдёмте, говорит, ко мне на квартеру: там повеселимся.
— Так что, если бы он сейчас заговорил, вы узнали бы его по голосу?
— Узнал бы. Как не узнать?
— Подсудимый, вы говорите, что не видали этих слепых?
Подсудимый промолчал одно-два мгновения, он понимал значение своего ответа. Потом собрался с силами, решился, и высоким тенорком, как-то удало и бойко, возгласил:
— Так точно. Не видал.
Слепой подождал в раздумье и нерешимости. И все ждали, все затихли.
— Похож? — переспросил его председатель.
— Кажется, что похож.
— Кажется? А наверно вы не можете сказать?
— Кажется.
Тут защитник попросил слова у председателя.
— Пожалуйста, — предоставил тот.
— Свидетель, вы говорили, что у того незнакомца, который взял у вас гармонию, был басок. А у этого разве басок? Как по вашему?
— Нет, этот фистулой пустил.
— Как же похож?
— Фистулой, а всё-таки… похож.
— Значит, этот подделывает голос? Не своим говорит? — подсказал слепому прокурор.
— Не могу знать. А только… похож.
Опять пронеслась тишина. Все переглядывались в недоумении: кому же верить? Тот или не тот? Он или не он?
— И об стенку шлёпнулся, — проговорил слепой, но уже как-то нерешительно, в раздумье, как бы искал, что бы ему ещё припомнить в укор за понесённую обиду.
— Садитесь, свидетель.
Ввели другого слепца. И этот оказался слепорождённым. Так же напряжённо слушали его присяжные, и суд, и публика, так же ловил его на слове защитник подсудимого: так же и прокурор старался подсказать ему, что обвиняемый подделал голос. Но ответ был один:
— Похож голос. Хошь и не тот самый, а похож. То басок был, а этот… Ну, а всё-таки… похож…
III
Дело подвигалось к приговору.
Обвинитель доказывал присяжным, что ‘в этом деле всё говорит за обвинение, за полное обвинение, без всякого снисхождения, что тут открытое похищение среди бела дня усугубляется ещё и тем, что это дело, это гнусное насилие совершено над беззащитными убогими, над слепцами, да и не над какими-нибудь нищими, а над людьми рабочими, которым даже убожество их не помешало стать наряду со зрячими и здоровыми… не по телесным, конечно, качествам, господа присяжные заседатели, а потому, что эти калеки поддерживают в себе и доказывают присутствие в них человеческого достоинства, снискивая себе насущный хлеб тяжким трудом… Взгляните на них, на этих тёмных людей, прошу я вас. Они лишены одного из лучших даров Бога человеку — лишены зрения. Что же остаётся им в этом тёмном для них мире на утешение? Остаются лишь слуховые ощущения, которые у слепцов, как известно, несравненно восприимчивее и тоньше, чем у нас, зрячих. Музыка, песня, гармоника, — (за которую, заметьте, они отдали свои, заработанные убогим трудом, вот уж в истинном смысле слова кровавым трудом — деньги), музыка, песня, гармоника, повторяю я, — единственный луч света, доступный этим несчастным, одна их отрада. И этот луч света у них отнят, грубо, с предательским обманом, среди бела дня, почти на глазах у целой толпы народа… Какое же это безнравственное, злое дело!..’
Защитник говорил не так горячо, как прокурор. Спокойно и осторожно, взвешивая вперёд каждое слово, доказывал он, что ‘его клиент говорит фистулой, тогда как у похитителя гармоники, по показанию самих слепцов, был басок, что нельзя доверять их мнению, будто голос этого похож на голос того, ибо по их тону и по их ‘кажется’ очевидно, как они сами не уверены в сходстве голосов, и что наконец, если бы даже и признать его клиента совершившим преступление, то оно отнюдь не может быть признано за открытое похищение днём, а есть не более, как простая кража, потому что совершено оно было в тёмном коридоре… да наконец, господа присяжные заседатели, вы не можете не согласиться с тем, что для слепого человека не существует различия между днём и ночью: он всегда во тьме, у него вечная ночь!’
— Господа присяжные! — воскликнул прокурор и даже отскочил от своего стула. — Пусть у слепого вечная ночь! Но поэтому-то именно за него и надо заступиться. Потому-то он и беззащитен, что он всегда во тьме. А человека, который посягнул на слепого, мы не можем, мы не должны терпеть в нашем обществе! Мы не смеем дать ему свободу!
— И всё-таки, господа присяжные, я прошу вас оправдать моего клиента по недоказанности преступления, — спокойно, с лёгким поклоном и улыбочкой заявил защитник.
Присяжные ушли совещаться. Совещались недолго. Споров, вероятно, почти не было. Вошли и сказали твёрдо и уверенно:
— Нет, не виновен.
Они боялись совершить ещё злое дело.
— Подсудимый, вы свободны. Можете идти, — объявил председатель.
Бледный, истощённый человек с вихрами на голове отвесил поклон присяжным заседателям и опрометью кинулся к двери.
Слепые стояли молча, с разведёнными руками, и ничего нельзя было понять в их белесоватых, неосмысленных глазах. В публике и между присяжными звякали монеты, хрустели бумажки: шёл сбор слепым на гармонику. А они всё стояли и о чём-то думали. Когда же судебный пристав, осторожно взяв слепых за плечи, направлял их к двери, они, медленно подвигаясь вперёд и нащупывая дорогу палками, всё ещё недоумевали вполголоса:
— Как же это?.. Так об стенку и шлёпнулся… И вдруг…
1899
Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 210.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, сентябрь 2011 г.