Нежданно, Позняков Николай Иванович, Год: 1890

Время на прочтение: 31 минут(ы)
Николай Иванович Позняков

Нежданно

Повесть

I

Вечернее солнце заливало красноватым закатом верхушки деревьев столичного кладбища. Кое-где только прорывалось оно сквозь густую листву и падало трепетными лучами на могилы, на кресты, на памятники, и дарило, игривой улыбкой жилища мёртвых, словно хотело оно вознаградить эти места за те слёзы, что пролиты здесь людьми в отчаянии и скорби. Тихо было на кладбище. Пахло свежестью, и среди этой тишины природа дышала жизнью. Только кресты и монументы стояли безмолвными стражами могил, напоминая о смерти и тлении.
Но и без их напоминания мысли о жизни далеки от того, у кого глубока и свежа скорбь, кто потерял близкого, родного человека, у кого нет отрады и утешения… Мать! ‘Великое, святое слово — мать!’ А если только слово свято, то как же дорог должен быть, каким обаянием должен быть окружён сам человек! И верно: когда она была жива, дочь обожала её, жила её желаниями и помыслами, считала её священной, поверяла ей каждую мысль свою в ожидании совета и даже приказания. Дочь и теперь боготворит её, но не дождаться ей совета, не услышать ласкового, одобрительного слова, или предостережения, исполненного заботы и любви, не видать больше её улыбки, всегда кроткой и доброй!.. Мать покинула свою Сонечку, — покинула навсегда… Вот уж семнадцатый день идёт, как она умерла. И хоть она успела благословить свою дочь, хоть она благословила и её жениха и сказала ему: ‘берегите мою Сонечку, Александр Николаич, она теперь ваша, — берегите… Бог вас за это наградит’, — хотя мать и соединила Сонечку с любимым человеком, но это новое счастье уже забыто дочерью. Может ли оно заменить ей эту тяжкую утрату? Таким оно ничтожным кажется Сонечке в сравнении с горем, пришедшим так быстро и неожиданно. Теперь её охватили и держат, точно в оковах, мысли о недавних, близких днях, похитивших у неё всё, чем она жила с самого детства — с тех пор, как себя помнит…
И ещё тяжелее теперь её горе: она, хоть и смутно, но сознаёт, что мать унесла с собою в могилу какую-то тайну, которая, быть может, всю жизнь мучила её, придавая какой-то странный отпечаток грусти всем её движениям, словам, голосу. Недаром же она, благословив их, сказала дочери: ‘А ты меня, Сонечка, прости: я перед тобой очень виновата’… Тогда дочь кинулась к умиравшей матери и, упав на колени у её кровати, прошептала в заботливом испуге: ‘Ах, мамочка… что вы! Перестаньте’… А мать повторила: ‘Виновата, да’… — ‘Но в чём? Что такое?’ Мать молчала. И Сонечка, тщетно прождав ответа, приникла губами к её руке, слабой и сухой. Глухие рыдания раздались в комнате: Сонечка сдерживала слёзы, но тщетно… они душили её. Александр Николаевич в беспокойстве взял её за плечи, чтобы отвлечь от больной и успокоить. Наконец мать прошептала: ‘Да, вижу: простила… благодарю’… И положила руку на белокурые волосы дочери, и в её потускневших глазах блеснула улыбка благодарности. — ‘Но в чём? В чём же? Не знаю’, — шептала девушка растерянно. — ‘И не надо: пускай только Бог да я это знаем’… Больная снова умолкла и молчала долго и упорно. Силы её заметно слабели, взоры потухали, глаза по временам закрывались. Дочь следила за нею, на лице молодой девушки застыло выражение скорби и страха. Жгучая боль щемила ей сердце. Девушка понимала, что мать умирает, хоть и старалась не верить этому, отогнать от себя эту мысль, забыть, что это возможно… Вдруг больная открыла глаза, брови её слегка передёрнулись, она видимо делала над собой усилие. Казалось, она хотела припомнить что-то. И припомнила. Взор её медленно перешёл на дочь. Та наклонилась к ней и услышала её слабый шёпот: ‘Отопри… шифоньерку… достань’… Сонечка, не дослушав, кинулась к шифоньерке, стала рыться в ней, сама не зная, чего ищет, потом опять в несколько шагов была уж у кровати и наклонилась к матери, чтобы дослушать её. Но та молчала. Молчала навсегда. Её тайна осталась при ней…
Теперь ещё тяжелее было дочери сознавать, что мучения покойной, которые томили её всю жизнь, не прекратились перед кончиной. О, если-6ы дочь могла вовремя узнать всё! Если б ей был ясен тёмный смысл невысказанной тайны! Она бы наверно тогда ещё утешила мать, она навеяла бы мир и покой на её последние, предсмертные минуты. Или, быть может, это лучше? Теперь между нею и покойной сохраняется ещё какая-то неясная связь, есть что-то недосказанное, что их соединяет, и ещё не всё между ними порвано, разлука, быть может, чувствовалась бы ещё сильнее, была бы ещё ощутительнее, если бы не осталось между ними этого ‘чего-то’. Бог весть! Только так тяжело было на сердце у молодой девушки, когда она долгими часами сидела на скамье перед могилой матери, возвращаясь домой только ночевать и к обеду, так было ей томительно скорбно, мучительно больно, что она забыла всё земное — и дела, которые по смерти матери остались все на её руках, и своего жениха, которого она ещё недавно так горячо любила, но к которому теперь её не влекло. Она забыла всё. Её охватило какое-то новое для неё чувство — жажда смерти. Бывали мгновения, когда она отрывала взоры от пёстрых венков, покрывавших могильную насыпь, и откинув голову назад, обращая взоры к небу, заломив руки над коленями, шептала с отчаянием: ‘Умереть! Умереть! Умереть!’ И столько желания, столько страстного стремления выражалось в этих тихих возгласах, что, казалось, для неё здесь, на земле, не существовало уже ничего.
Жених её серьёзно опасался за неё. Он не раз был на кладбище. Он не только помог своей невесте похоронить мать, взяв на себя все хлопоты по погребению, но и потом посещал все панихиды и заупокойные обедни. При жизни Неонилы Хрисанфовны он очень уважал её и, если не чувствовал к ней любви, то лишь потому, что знал её ещё недавно, но его привлекали к ней взаимные отношения матери и дочери, исполненные доверия, уважения, предупредительности, исходивших, конечно, из тёплой, сплотившей их обеих, любви. Казалось, ни дочь, ни мать не делали ни шагу, не спросив совета друг у друга. И делалось это всё очень просто, без лишнего нежничания, без утрировки и пересола в выражении тёплых чувств, как это бывает зачастую у людей, старающихся изображать собою Орестов и Пиладов. Даже о любви Сонечки к нему мать знала от дочери раньше, чем молодые люди объяснились между собою. Все сокровенные помыслы, желания и надежды дочь раскрывала перед матерью и получала от неё совет или одобрение, всегда строго-обдуманные и взвешенные, но не педантичные, не сухие и морализующие, а тёплые, любвеобильные. Всё это привлекало молодого человека к семье, с которой он недавно познакомился, и он уже мечтал, что скоро сам примкнёт к этой семье, ему казалось, да он и почти уверен был, что и Софья Сергеевна расположена к нему. И не ошибся. Когда он решился открыть ей свои чувства, она сказала ему, что и сама его любит, но что мама советует ей не торопиться, присмотреться к нему, узнать его ближе. — ‘Неонила Хрисанфовна знает?’ — спросил он удивлённо. — ‘Да, — ответила она просто, — когда я сказала маме, что люблю вас, Александр Николаевич… (а я всегда говорю ей всё…) то она мне сказала, что этот шаг надо обдумать, что это очень серьёзный шаг’… — ‘Да… но мы ещё тогда не объяснились’… — опять удивился молодой человек. — ‘Так что же? Я была уверена, что и вы мне симпатизируете: я ждала, что рано или поздно вы скажете мне то, что сказали сейчас’. Он не возражал, не спорил, не просил поторопиться решением. Он был счастлив уже тем, что и он любим, что он знает это наверно: она сама ему сказала, что любит его. И мать знает, и против него ничего не говорила дочери. Значит, его счастье уже определилось. Он готов был ждать решения — тем более, что он, всегда благородный, всегда чистый в каждом своём поступке и каждой речи, не только надеялся на утвердительное решение — он уже вперёд в такое решение верил: он знал, что ничем не выдаст себя, и что мать не даст отказа. Но долго ждать не пришлось. Неонила Хрисанфовна заболела внезапно, и болезнь быстро свела её в могилу, несмотря на все усилия близких спасти её, и несмотря на то, что лучшие доктора столицы приложили, кажется, все свои знания в борьбе с природой, захотевшей положить конец этой человеческой жизни. Мать умерла, и хотя успела перед кончиной благословить дочь и её жениха, но разлука с нею для них обоих легла мрачным пятном на их счастье. Дочь не видела в нём, в этом счастье, исхода из своего горя: она даже забыла об нём, что же касается Александра Николаевича, то и он переживал тяжёлые дни. Само собой разумеется, его огорчила смерть такого почтенного человека, но главное, что тревожило его, — это было отчаяние Софьи Сергеевны. Скорбь её была так глубока, так было странно её поведение, что Александр Николаевич начинал серьёзно опасаться за её здоровье и даже за рассудок. На панихидах и похоронах страшно было смотреть на Софью Сергеевну. Она стояла безмолвна, без слёз, без воплей. Стройная, затянутая в траурное платье, она пристальным взором глядела на лицо покойной, как бы впиваясь в него глазами. У неё самой ни кровинки в лице. Чернота вокруг её больших, тёмно-синих глаз свидетельствовала о бессонных ночах, проведённых около покойницы. По окончании панихид она не шла отдохнуть к себе, в спальню: она оставалась сидеть в большом кресле, придвинутом к самому гробу, и не отводила глаз от лица матери. Порой монотонное чтение монаха, произносившего святые слова, стоя у высокого аналоя, как бы убаюкивало осиротевшую девушку, и она, откинувшись на спинку кресла, забывалась тихою, но какою-то мучительной дремотой. Но когда, случалось, монах останавливался для отдыха, она уже просыпалась, и на лице её можно было заметить выражение досады. Она досадовала на себя за то, что не могла выдержать себя и поддалась докучливой для неё силе сна. Всё это замечал Александр Николаевич и с тревогой смотрел на страдания любимого человека. И собственные его страдания были тем сильнее, что он сознавал полную невозможность помочь невесте хоть чем-нибудь. В одно из своих посещений кладбища — (после похорон Неонилы Хрисанфовны он приходил туда несколько раз, в надежде увидеться с Софьей Сергеевной, а также и для того, чтобы погрустить у могилы дорогой покойницы) — Александр Николаевич застал там свою невесту. Она сидела на скамье. Глаза её были устремлены на могильные венки, руки опущены на колени, исхудавшее лицо бледно, длинные ресницы не моргали. Вся она была недвижима, точно застыла, замерла, — как будто это был не человек, а изваяние, которым художник хотел изобразить скорбящую, наболевшую душу. Александр Николаевич не решился подойти к ней сразу, чтобы не встревожить её. Он остановился поодаль и долго смотрел на неё, с болью и горечью в сердце. Наконец она встрепенулась, закинула голову назад, крепко сжала руки и заломила их над коленями. Лицо её обратилось к небу, глаза выражали полное отчаяние, и губы прошептали мольбу, которую она так часто возносила в эти дни: ‘Господи!.. Умереть!.. Умереть!..’ Александр Николаевич хотел рвануться к ней, но удержался, боясь испугать её. Но она сама его заметила. Опуская глаза и увидев его, она вздрогнула. Однако на её лице не изобразилось ни радости, ни испуга, разве только оттенок досады пробежал по нём. Глядя на Александра Николаевича, она молчала. Ему стало неловко: он заметил, что смутил её. Но уйти, не сказав ей ничего, было ещё неловче, и он осторожно окликнул её. Она отозвалась: ‘Зачем вы здесь?’ Ещё страннее показался ему этот вопрос. — ‘Я здесь бываю часто, Софья Сергеевна’, — ответил он не без смущения. — ‘Но зачем?’ — ‘Софья Сергеевна, мне близко ваше горе: ваше горе — моё горе, мне жаль вас’. — ‘Ах, меня не жалейте: мне теперь ничего не нужно… ничего, ничего!’ Она опять также закинула голову и добавила шёпотом: ‘Только бы умереть!’ — Больно было ему слышать это. Её слова, точно ножом, ударили его по сердцу. Он кинулся к ней, сел рядом на скамью, схватил её за руки — (и какие они были сухие, худые!) — и, сам себя не помня, стал шептать ей какие-то слова утешения. Только тогда опомнился он, когда Софья Сергеевна проговорила ему спокойно и грустно: ‘Нет, Александр Николаевич, никакого утешения мне быть не может. Дайте мне остаться здесь одной. Простите… я ни о чём не могу говорить’. Он покорно поднялся. Она подала ему руку и добавила: ‘Александр Николаевич, я ценю вашу дружбу, ваши добрые чувства… Но простите… мне так тяжело… мне одной лучше’… Он ушёл, не возражая, не чувствуя обиды за этот странный отпор и унося в сердце только жалость о любимом человеке и опасения за его будущее. На кладбище он уж более не приходил, боясь угнетать её и без того встревоженную душу, но следил за нею, как она проезжала туда или обратно. Забравшись невдалеке от кладбища в какую-нибудь грязную лавчонку, которых немало лепится на столичных окраинах, он спрашивал себе пива, которого не пил и которое так и оставалось перед ним. Он садился у окна, чтобы ему, самому незамеченному, можно было хоть мельком увидать свою невесту, когда она проезжала в коляске по улице. И часами сидел так, в ожидании увидеть её, подметить выражение её лица, посмотреть, не переменилась ли она хоть сколько-нибудь к лучшему. В эти дни он забыл всё решительно, кроме неё, тосковал по ней, жил только ею.
Так шло время. Они не виделись, и каждый горевал по-своему. И вот уже семнадцатый день клонился к концу. Косой, ярко-золотой луч солнца, опускавшегося к горизонту, прорвавшись между стволов кладбищенских деревьев, скользнул по лицу Софьи Сергеевны и вывел её из глубокого размышления. Она очнулась, поправила спустившуюся на лоб прядь русых волос, посмотрела на часы. Был восьмой час. Она встала и, склонившись на колени перед могилой, припала лицом к свежим венкам, окружавшим крест. Долго пробыла она так, недвижима и безмолвна. Потом тихо направилась между могилами к мосткам. Где-то на дереве заливался соловей, украшая тишину вечера. Издали глухо доносился рокот города. Софья Сергеевна несколько раз оглядывалась назад, пока наконец могила матери не пропала у неё из виду среди других. Тогда она прибавила шагу и скоро достигла кладбищенских ворот. Увидев её, ливрейный лакей, со здоровым, молодым лицом, махнул кучеру, скучавшему на козлах коляски. Тот поспешно оправился, подтянул вожжи, и пара рыжих бойко подбежала к воротам, звонко топоча подковами о мостовую. Пока лакей открывал дверцу, на которой мелькнул герб с буквами С. В. и с красиво выписанной графской короной, — (ландо было подарено Сонечке Неонилой Хрисанфовной) — Софья Сергеевна, входя в коляску, подумала, как это до сих пор она не позаботилась заказать всё траурное.
— Какое неприличие! — сказала она себе, — синие вожжи, синий кафтан… Надо будет заказать всё чёрное.
— Куда прикажете ехать? — спросил её кучер, повернувшись к ней.
Она слышала его, но, занятая своими мыслями, не вникла в его слова и переспросила:
— Куда?
— Точно так-с.
— Куда! Конечно, домой, — отозвалась она тоном неудовольствия, так как ей не представлялось даже мысли, чтобы можно было ехать куда-либо в другое место.
‘И этих надо переменить: куплю вороных’, — решила она сама с собою, заметив рыжую спину Красавчика. Прежде Красавчик был её любимцем, она нарочно купила ему в пару Шалуна, хотя было очень трудно найти лошадь под-масть к нему. Теперь же они уж не нравились ей: ей казалось неприличным, неуместным всё, что не соответствовало её печальному настроению, не имея траурного вида. Вся поглощённая одною мыслью, она хотела применить к этой мысли всё окружающее. Не прошло и пяти минут, как ей уже надоело ехать по улицам, так как здесь ничто не напоминало ей собою милого, дорогого образа. Её тянуло домой — в ту обстановку, в которой она прежде постоянно видела мать, где каждый предмет был особенно дорог ей потому, что он раньше принадлежал матери. Там ей было хоть и грустно, но всё-таки лучше, чем среди этих шумных, чуждых её настроению, улиц. И она приказала кучеру везти её скорее, хотя лошади и без того бежали отлично.

II

Приехав домой, Сонечка поспешно вошла в подъезд, чуть ли даже не с чувством некоторого удовольствия. Лакей дал снизу звонок, и она ещё не успела подняться, как дверь её квартиры распахнулась и на площадке показалась горничная Маша, в чистеньком платье и накрахмаленном переднике, со здоровым, лоснящимся, но всё-таки соболезнующим лицом. Софья Сергеевна, сбросив накидку, отдала её Маше и вошла в переднюю, снимая на ходу шляпу.
— Барышня, чай подан. Прикажете налить? — спросила Маша.
— Да, налей.
И Софья Сергеевна прошла в столовую, где в заведённом порядке был сервирован чай. Наскоро выпив чашку, она удалилась в спальню. В этот вечер она была как-то особенно настроена к размышлению. Когда она села в кресло и предалась своим думам, Маша вошла в комнату и, став у двери, спросила:
— Барышня, что-нибудь изволите?
— Нет, ничего. Оставь меня одну. Ты можешь лечь спать, если хочешь. И другим скажи.
— Раздеть вас не прикажете?
— Я сама разденусь. Можешь идти. Будить в восемь часов.
— Слушаю-с.
Маша ушла. В комнате снова затихло. Только часы на камине слабо отбивали секунды. Июньская ночь глядела в окна белесоватым ликом и обливала предметы полусветом. Всё в спальне стояло в том же порядке, как при покойной хозяйке дома, даже кровать её не была унесена. Сонечке не хотелось нарушать всё то, что было заведено в течение многих лет обожаемым ею человеком. Ей нравилось мучить себя всеми этими напоминаниями. Эти мучения доставляли ей наслаждение: в них она находила как бы искупление того, что она осталась жива, как бы наказание за своё невольное преимущество перед матерью. Ей казалось, что она пользуется какою-то привилегией, которой не заслужила, и в скорби своей она сетовала на судьбу за то, что умерла не она, а мать. Как всегда бывает с людьми во время сильного нервного возбуждения, она впадала в странные преувеличения, в парадоксальные заключения… Возвеличивая память матери, окружая её ореолом святости, она доходила до самоуничижения, казнила себя, сама не сознавая ясно — за что, хотя все вымышляемые ею причины казались ей истинными и даже возмутительными.
Но случилось иначе. Она вспомнила и о себе.
Перебирая в памяти разные факты из минувшего, бродя мыслью от одного случая к другому, она вдруг остановилась на одном, недавнем. И тут же удивительным показалось ей, как это до сих пор она не обратила на него внимания, не придала ему значения. Ей вспомнились теперь последние слова матери перед кончиной. Мать просила отпереть шифоньерку, просила достать оттуда… Что достать?
И Софья Сергеевна пожала плечом в удивлении и даже досаде, как она до сих пор не догадалась!..
Она встала, сделала несколько шагов к письменному бюро, нащупала на нём спичечницу и чиркнула спичку. Комната осветилась, тени от стоявших на бюро высоких предметов расползлись по стенам и портьерам. Софья Сергеевна понесла свечу к шифоньерке, поставила её на полку рядом. Ключ лязгнул в замочной скважине, замок звонко щёлкнул, отпираясь. Сердце девушки забилось сильнее от ожидания. Она начала перебирать вещи в шифоньерке. Там были всё знакомые предметы. Вот старый альбом, истёртый и поцарапанный… Мама давно уж отправила его ‘в отставку’, заменив его несколькими новыми альбомами, к которым она вообще имела пристрастие. Софья Сергеевна раскрыла его и пересмотрела карточки, В нём были всё знакомые ей лица, всех она знала и помнила, кто уж умер, а кто ещё недавно был на похоронах Неонилы Хрисанфовны. И ничего таинственного в этом альбоме заподозрить нельзя было. Софья Сергеевна отложила его в сторону и принялась разбирать другие вещи — разные безделушки, багательки, пустячки: старые вышивки, закладки, кошельки, из которых многие также были уже ‘в отставке’. И во всём этом тоже не было ничего загадочного…
Софья Сергеевна думала уже оставить свои поиски и догадки, как вдруг рука её под разным хламом натолкнулась на угол чего-то твёрдого. Софья Сергеевна растолкала вещи по сторонам и нашла небольшую шкатулочку, которой она раньше никогда не видела у матери. Это был преизящный ящичек, деревянный, старинной работы, с инкрустацией, у замочной скважины блестела серебряная оправа. Сонечку даже в жар бросило, и бледные щёки её зарделись, и глаза засветились, и сердце застучало сильно и быстро, точно оно било тревогу… Сонечка перевела дух, приложила руку к сердцу, почувствовала, что в горле пересохло, и налив у окна стакан воды, выпила его жадно… Какое-то странное, смешанное чувство наполнило всё её существо: чувство не то радости, не то страха и ожидания, и даже простого, детского любопытства… Но как открыть шкатулку? Ключа не было. Что бы там могло быть? Что-нибудь ценное, что мама хотела перед смертью оставить ей на память? Или другое что-либо? Софья Сергеевна подняла шкатулку к уху и встряхнула её. Там стукнуло что-то… Непохож был этот звук ни на стук металла, ни дерева, а походил скорее на шелест бумаги. Какие же это бумаги? Никогда об них мама не упоминала.
Любопытство и нетерпение всё более разгорались в ней. Но открыть замок без ключа, т. е. прямо сломать его, ей не хотелось: она не забывала, что это вещь материнская, и портить её не желала. Она перебрала всю связку ключей, но между ними не оказывалось такого маленького, который бы подходил к шкатулке. И вот вспомнилось ей, что в детстве у неё был пенал и была копилка, оба они отпирались одним маленьким ключиком. Она пошла к углу, где на низеньком детском столике стояли некоторые хранившиеся вещи, перебрала их, нашла и пенал и копилку, и хотя оба они стояли отпертые, а ключик от них всё-таки нашёлся: он лежал в уголке крошечного ящичка крошечного кукольного туалетика. Он был именно того калибра, что должен был подойти к шкатулочке.
И он, действительно, подошёл. Замочек щёлкнул раз, другой, крышка поднялась. В шкатулке лежали две пачки почтовой бумаги, каждая из них была тщательно перевязана ленточкой. То были письма. А под ними, на дне ящичка, лежал маленький, овальный портрет, без рамки.
Софья Сергеевна схватила его и с удивлением разглядывала. Раньше она никогда не видала его у матери. Он был написан масляными красками, очень отчётливо. Красивый видный мужчина глядел с портрета весёлыми глазами. Чёрные густые усы украшали лицо и придавали ему молодцеватый вид. Курчавые волосы были зачёсаны назад над высоким лбом. Круглый, бритый подбородок, брови дугой, прямой нос… Сонечка никогда не видала этого человека, но — странное дело! — глядя на него теперь, она находила в его чертах что-то очень близкое, знакомое, а у кого именно она раньше подмечала эти же черты — она не могла представить себе ясно… Только черты этого, нового для неё лица, были ей очень, очень знакомы.
Задумавшись над портретом, припоминая и теряясь в догадках, Софья Сергеевна забыла на минуту про связки писем. Когда же она отложила его и, взявшись за письма, заглянула в каждую из них сбоку, подставив их ближе к свечке, — то в первой, тоненькой пачке, увидела незнакомый, твёрдый, мужской почерк, а в письмах второй связки почерк показался ей знакомым. Бумага, на которой они были написаны, была старая, помятая, некоторые листики заметно пожелтели, в первой связке, писанной мужским почерком, были листы, потрёпанные с краёв, а некоторые были перегнуты, засалены и протёрты по сгибам, как бывает с записочками, которые долго носишь в кармане или в кошельке, во второй связке находилось несколько изящных цветных листиков с печатными буквами Н. и В. и рисуночками в левом уголку. То были инициалы покойной Неонилы Хрисанфовны. И почерк был её. А в правом углу какого-то письма Софья Сергеевна заметила дату: письмо было писано двадцать лет тому назад, когда она была ещё ребёнком, когда она только что родилась. Мельком взглянув в него, она прочитала:
‘Вы забываете, что у нас есть дочь, что это вас обязывает…’
Эти слова отзывались ссорой, упрёком: в них слышалось что-то резкое. Такие обращения были совсем не в характере её покойной матери… К тому же, с отцом они жили мирно, отец, как рассказывали, был кроткий, в высшей степени добрый человек. Правда, Сонечка не помнила отца и знала его только по портрету да по рассказам: он умер, когда она была ещё крошечным, грудным ребёнком. Она слышала о нём от многих. И, кажется, также от мамы… Нет, мама никогда не говорила ей об отце. Теперь ей припоминается, что мать не вспоминала о нём… Почему? Не потому ли, что они жили неладно и были в ссоре? Может быть, она сохраняла о муже тяжёлые воспоминания, и ей неприятно было будить их в себе? Или, быть может, она, по свойственной ей честности и справедливости, не хотела быть в этом отношении откровенной с дочерью и скрывала свои мнения о муже, чтобы не восстановлять дочь против памяти отца? Отчего же тогда все, все решительно, отзывались и вспоминали об этом человеке, как о замечательно-честном, безукоризненном, добром? Сонечка множество раз слышала об нём от Григория, старого камердинера отца, и если бы Григорий был жив, она опять спросила бы его, поверила бы по его рассказам, правда ли всё то, что об её отце говорилось всеми, и действительно ли по заслугам его все так восхваляли, и верно ли, что он любил маму, не огорчал её, что у них не было сцен, попрёков, ссор?.. И Григорий — она уверена в этом — опять с тою же любовью, с тою же теплотою вспомнил бы о своём барине, благороднее и лучше которого он не считал никого… Откуда же тогда эти упрёки, этот резкий тон? Или отец умел так притворяться, что обворожил всех, а в жене своей поселил на всю её жизнь отвращение к его памяти, так что она даже никогда о нём не говорила, очевидно стараясь не вспоминать его?.. Что-то скрытое, неразгаданное ютилось в этой переписке…
Всё это промелькнуло в голове молодой девушки с быстротою мыслей, возбуждённых настроенным болезненно воображением, — мыслей, появляющихся сразу по несколько, сменяющих друг друга, толпящихся, теснящихся и поражающих сердце тяжкими, мучительными ударами. Ей было больно за человека, которого она так любила, — за мать, которую, как ей казалось, муж, неискренний и ловкий человек, умевший притворяться, быть где нужно обворожительным и где не нужно крутым и жестоким, — человек, умевший обратиться хамелеоном, мучил и тиранил, и заронил в сердце скорбь на все годы. Недаром же она всегда, даже в весёлые минуты, подмечала в лице матери что-то неизменно-грустное, какую-то затаённую печаль… Значит, у покойной было на сердце какое-то невысказанное горе.
И, страдая за мать, дочь чувствовала теперь, как в её душе вставала злоба против отца: она его уж ненавидела и презирала, как деспота, как мучителя…
Ещё продолжая думать об отце, о Григории, обо всём этом, новом для неё, продолжая кипеть гневом, Софья Сергеевна лихорадочно, рассеянно перебирала пачку писем, не читая сплошь ни одного письма, она мельком выловила ещё два-три упрёка, и они поддержали её волнение, подкрепили в ней уверенность в том, что все похвалы её отцу были не что иное, как россказни.
‘…Я не ждала этого от тебя: я тебя так любила…’
‘…Я тебя люблю… Понимаешь, я люблю тебя даже теперь, хоть я и вправе тебя ненавидеть. Ты сам дал мне это право!..’
И ещё больше горечи и боли накипало в сердце молодой девушки. Очнувшись от раздумья, она спросила себя:
— Что же он должен был ответить ей на это? Неужели он не понимал, как она была несчастна? Неужели он смел возражать ей?
И она взялась за другую пачку писем. И ей мелькнула подпись с широким росчерком. Трудно было разобрать фамилию. Но это была не их фамилия — не Волошинский: по первым буквам можно было судить, что это — подпись Лаврова или Лавровского. Софья Сергеевна посмотрела в другое письмо, в третье, ещё и ещё — и везде та же неразборчивая, небрежная подпись… Что ж это такое? Значит, это не ответы отца? И кто такой этот Лавров… или Лавровский? Она никогда и ни от кого о нём не слыхала… И его ли это портрет? Она взяла портрет, перевернула его, посмотрела, нет ли надписи на обратной стороне. Там фамилии не значилось, а было только число, И тоже двадцать лет тому назад… Что за странность? Где же ответы отца? Может быть, там, в той пачке, вместе с её письмами?..
Она опять схватила связку материнских писем в надежде найти там разгадку своих недоумений. Но ответов отца между ними не оказалось: это были всё письма Неонилы Хрисанфовны. Перебирая их быстро, Софья Сергеевна прочла в одном:
‘Стёпа, милый, дорогой, бесценный… Как мне весело, как мне хорошо сегодня! Я видела тебя…’
В удивлении Софья Сергеевна откинулась назад, руки её бессильно опустились, она уронила пачку, письма рассыпались по полу. Она поспешно подобрала их и стала искать то же место, которое ей только что попалось, но не находила его вновь. А другие места мелькали перед её глазами… И всё упрёки, жалобы, мольбы… Даже слово ‘тиран’ встретилось один раз.
‘…Честные люди так не поступают. Но я всё-таки люблю тебя. Да, люблю, люблю!..’
‘…Господи! За что Ты меня наказал? Неужели грех так велик?..’
‘…Теперь у меня к Вам одна просьба: верните мне мои письма…’
‘…Если ты не боишься гнева Божьего, брось меня, забудь. Но помни, Он видит всё…’
‘…Надо же это покончить разом. Поймите, как я несчастна. Я совершенно одинока. Я ненавижу С. Ф. Мне противен муж, хоть он меня любит ужасно. Но избавьте меня от его любви, возьмите меня от него, Степан Аркадьевич, Стёпа мой, родной, бесценный! Я твоей любви хочу, потому что я тебя люблю. Тебя одного, тебя люблю. Я тебя хочу. Помни, что я скоро буду матерью, и что этот ребёнок, который родится, — он наш. Я уже теперь его люблю, потому что он твой…’

III

Софья Сергеевна остановилась. Она не могла читать дальше. Рука её дрогнула, опустилась, судорожно смяла письмо. Глаза, воспалённые и сухие, неподвижно устремились в неосвещённый угол комнаты. Грудь высоко поднималась тяжёлым, редким дыханием. Шатаясь и хватаясь по пути за стоявшие сбоку предметы, Софья Сергеевна перешла к кушетке и медленно опустилась на неё. Облокотившись на колени, склонившись вперёд всем станом, она смотрела в полумрак тем же неподвижным, бесцельным взглядом. Её, молодую, полную жизни и сил, окружала мертвенная тишина. Только часы мерно постукивали на камине, да в открытую форточку изредка врывался с улиц шум езды. Врывалась в неё порой и струя ночного июньского воздуха и веяла свежестью на пылавшее лицо молодой девушки. Долго сидела так Софья Сергеевна. В первые минуты она, ошеломлённая внезапным открытием, ничего, кажется, не думала. Теперь ей стало понятно многое, и это многое наполнило её сердце таким наплывом чувств, глубоких и разнородных, что мысль потеряла всякую силу, всякую способность работать. Ясно сознавала девушка только одно: она — дитя любви, любви незаконной, она — незаконная дочь номинального отца, честного и обманутого человека, она — дитя лжи, и все эти гербы с буквами С. и В. и с графской короной, долженствовавшей напоминать Волошинским об их утраченном графстве, и вся её жизнь, всё, что она в жизни видела, — всё это ложь, ложь и ложь!.. Она чувствовала себя обманутой и оскорблённой, она была измучена, убита.
Но время шло. Первый взрыв возбуждённого чувства миновал. Боль от нежданного удара начинала утихать. Софья Сергеевна невольно, мало-помалу овладевала собой. Она уж могла следить за своими мыслями и чувствами, которые возникали и сменялись яснее, уж не в прежнем сумбуре. Ей удалось уловить, как в ней слагалось и разгоралось совершенно новое для неё чувство: свою мать, которую она всегда, во всю свою жизнь, как только себя помнила, обожала и окружала ореолом святости, она уже начинала теперь презирать и ненавидеть, и всё то, что прежде казалось ей в матери заслуживавшим поклонения, теперь получало в её глазах новую окраску и иной смысл. Эта кротость, которую когда-то Сонечка считала христианским смирением, теперь казалась ей притворством и ловким, замечательно выдержанным актёрством, эта постоянная грусть, затаённая печаль, тон неизменной скорби, улыбка, свидетельствовавшая о какой-то горечи в сердце, тихие, кроткие глаза, напоминавшие глаза подстреленной лани, — всё это Сонечка объясняла теперь трусостью матери перед нею, перед дочерью, которую ей приходилось обманывать постоянно и держать в неизменном заблуждении. В сердце девушки уж исчезла боль, причинённая сознанием вечной разлуки с матерью. Она вспомнила и о себе. Оскорблённая, она со злорадством припоминала всё то, чему могла теперь давать иное объяснение: она находила удовольствие припоминать то, что могло служить ей к обвинению матери. У её матери был любовник! Она — дитя разврата! Такое обвинение казалось ей ужасным, позорным. Ни на минуту не останавливалась она мыслью для примирения и прощения. Она считала себя мученицей и с горьким чувством думала про обманутого отца своего, против которого в ней только что кипела злоба.
Она встала и медленно направилась в гостиную, где висел портрет Сергея Феофиловича Волошинского. Свеча слабо осветила большую комнату с мрачными обоями. Картины и портреты на стенах были задёрнуты газетною бумагою, а некоторые — старою, заплатанною кисеёй, (Неонила Хрисанфовна заболела как раз тогда, когда начала собираться переезжать на дачу, и многие вещи в квартире были уже прибраны на летнее время). Софья Сергеевна встала на диван, сдёрнула обёртку с портрета Сергея Феофиловича и долго стояла так, глядя на добродушное лицо Волошинского, с мягким, доверчивым взором больших голубых глаз, на его ленивую позу, на благородные, открытые черты, — на всю его фигуру, в которой было столько привлекательного и располагающего к нему… Ей жаль было этого человека, и она чувствовала, что всё сильней и сильней ненавидит ту, которая не умела и не хотела его оценить.
И она возненавидела её ещё больше. Вернувшись в свою комнату, она снова начала рыться в переписке матери, чтобы найти ещё улики для обвинения. В те минуты ей приходило в голову, что надо оставить чтение: что-то удерживало её от этого, как будто подсказывая, что, из уважения к памяти покойной, ей не следовало бы добиваться подробностей этой переписки, которую она открыла случайно и которую сейчас же должна бы уничтожить. Какой-то тайный голос шептал ей, что этого требует естественное чувство деликатности. Но она не хотела слушать его, она заглушала его в себе: в злорадстве своём она считала себя вправе распоряжаться найденной перепиской, как собственностью, потому что письма эти открыли ей многое и поселили в её сердце слишком мятежное чувство, чтоб ей ещё деликатничать и допускать себя до сентиментальностей… Так она мстила и считала себя в полном праве на месть. Пересмотрев письма Неонилы Хрисанфовны, она взялась за мужские письма. Но отбросила их, как только прочитала последнюю записочку, которая лежала в конце связки:
‘Вы просите вернуть Вам Ваши письма. Это я могу сделать: это мне ничего не стоит. Посылаю их Вам (только кажется, они не все, остальные же не знаю где). Засим будьте уверены, что всё между нами кончено’.
Пробежав эту записку, она отбросила в сторону всю пачку, и у неё сорвалось слово, которого она до тех пор никогда и ни про кого не говорила. Теперь она прошептала:
— Подлец!
И, усмехнувшись, презрительно добавила:
— И такого человека любить!
Прошла ещё минута, и молодая девушка, сверкнув глазами, задыхаясь от бессильной и беспомощной злобы, прошептала:
— И я его дочь!..
И тут она поняла, почему ей так знакомы черты его лица, она поняла, у кого она их обыкновенно подмечала: у самой себя!
Чтобы не видеть больше этих писем, доставивших ей столько нежданного горя и тяжких дум, она хотела положить их вместе с портретом назад в шкатулку. Но когда рука её коснулась дна ящичка, то там, на дне, оказалась ещё бумага, которой она раньше не заметила. Софья Сергеевна взяла её и осмотрела. Листок был перегнут в несколько раз и весь истрёпан, засален. Видно, долго носили его прежде, чем он попал на покой в эту шкатулочку. Развернув его, Софья Сергеевна в удивлении увидела внизу подпись:

‘Твой муж

Сергей Волошинский.’

С жадностью впилась она взором в это письмо и читала его с трепетом, всё более и более возраставшим:
‘Ты хорошо сделала, что призналась мне во всём. Теперь у тебя на совести будет легче… А я (если только я могу радоваться чему-нибудь теперь) рад уже тому, что тебе не так тяжело. Пусть это служит мне последним утешением. Нила, не сетуй на меня за то, что я намерен сделать и сделаю. Когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых. Я вижу, что я искусно притворяюсь больным, мне помогает моё расстройство. Никому и в голову не придёт, что я сам отравился. Только ты одна будешь знать это. Прости, что я тебе открываю своё намерение: но я не смею утаить от тебя даже его. Не для того, чтобы ты мучилась, а чтобы выяснить тебе, что иначе я поступить не мог. Я любил тебя, видит Бог. Я люблю тебя, Нила. А тебе дорог другой, и у меня нет надежды. Что же мне осталось? Остаться с тобой, мучить тебя всю жизнь? Я этого не могу. Разойтись с тобой? Заклеймить позором наши отношения? Дать волю злым языкам? Но я не хочу, чтобы про тебя говорили дурно, я этого не допущу. Лучше я сам уйду от тебя, освобожу тебя навсегда. И сделаю это так, что никому не явится мысли заподозрить что-либо в наших семейных отношениях. Всё это обдумано у меня строго. Я оставляю тебе своё состояние по духовному завещанию. Живи спокойно, забудь меня, воспитывай свою дочь. В ней теперь твоя отрада и цель всей твоей жизни. А на меня не сетуй за моё решение и не считай меня эгоистом. Клянусь тебе, что я не могу иначе. Прости меня. И прощай’.
Софья Сергеевна дочитала письмо, сложила его медленно, положила на дно шкатулки, опустила туда же и портрет и обе пачки писем, потом закрыла крышку и заперла на ключ. Новое открытие поразило её новым ударом. Бессильная, беспомощная, теряя сознание, не зная, что начать, она тихо, как тень, пошла к кушетке и, приложив руку к воспалённым глазам, прошептала:
— Господи! За что, за что всё это?
И тяжело опустилась на кушетку, припала головой к подушке и долго горько плакала, обливая слезами руки…

IV

Слёзы облегчили её. Когда прошёл припадок, и на сердце немного отлегло, она напилась воды и, снова сев на кушетку, предалась размышлениям и воспоминаниям…
Думала ли она когда-нибудь, что над их тихой, скромной семьёй могла разразиться целая драма? Так ровно всегда шло у них всё, в таком заведённом, строго установленном порядке, столько любви существовало в отношениях, что такая мысль, если бы только она когда-нибудь зародилась, могла бы показаться нелепой выдумкой, злою и неуместною иронией. Безмятежно протекало её детство под тем же кровом, который приютил столько горя и несчастья. Она росла, окружённая попечениями матери. Также безмятежно наступила и юность. Даже любовь осенила её сердце тихо, не ворвалась в него бурным потоком, не смутила душу опьяняющим дурманом, — а спустилась к ним мягко, нежно, словно окутала их благодатным, чистым облаком…
Любовь?!.
Да полно! Любит ли она Александра Николаевича? В последние дни, удручённая своею скорбью, вся отдавшись безысходным думам, она всецело покорилась им и забыла всё на свете, кроме собственного горя. Любовь ли это? Она даже просила любимого человека уйти, оттолкнула его, желая одна упиваться своими новыми чувствами и думами. Разве это не эгоизм? Разве так любят? Ей вот и сейчас, под наплывом трепета и обиды, пережитых ею только что, мелькала уже мысль бежать от этих стен, где она узнала роковую тайну, — бежать куда-нибудь на мост, к реке, всё равно куда, лишь бы только себя уничтожить, чтобы не пережить своего позора и сразу, навсегда покончить счёты с прошлым. А разве в этом прошлом так-таки уж и не было ничего светлого? И неужели это светлое не может озарить хоть сколько-нибудь тот мрак, что окутал её душу? Неужели нет примирения с прошлым? Да наконец, как перенёс бы это новое горе он, Александр Николаевич? Да и перенёс ли бы он его? Она об этом и не подумала. Только теперь, когда воспоминания смягчили острую боль её сердца, она пришла в себя и строго, решительно произнесла приговор самой себе:
— Грех!
И слово это сделало много. Верующая, любвеобильная, она испугалась его. Она сразу сознала, что много грешного зародилось и развилось в её душе в эти часы. Откуда эта злоба, эта жажда мести? И против кого? Против матери, которая так ещё недавно и столько лет была её кумиром. Она даже встрепенулась вся при этой мысли, нервная дрожь пробежала по её телу, и краска ударила в лицо… Ведь она же простила матери, мать сама просила её об этом, мать хотела даже признаться ей во всём… Для чего она перед смертью велела отпереть шифоньерку? Не для того ли, чтобы открыть дочери всё и повиниться перед нею? Или может быть, мать намерена была велеть ей, чтобы она немедленно уничтожила шкатулку с перепиской и портретом? Быть может, она боялась, что тайна её откроется после её смерти, и спешила распорядиться насчёт писем, чтобы скрыть концы и оставить по себе ничем незапятнанную память? Но тогда зачем было бы ей просить дочь о прощении и таким образом обнаруживать своё прошлое, делать на него намёк? Нет, не может этого быть! Мать хотела всё открыть ей. Это наверно. Тут и сомнения быть не должно. Мать хотела повиниться ей, просить прощения и получить его, она рассчитывала на него, ждала прошения. Да ведь дочь и дала его матери, она же простила её… Она и теперь прощает… Разве Сонечка может мстить?.. И кому? Милой, дорогой, незабвенной маме?..
Ах, грех… какой грех!..
Прошло несколько минут. Если бы кто-нибудь взглянул теперь на Софью Сергеевну, то не узнал бы её. Куда девались: злобное выражение её лица, порывистые движения, стремительные взгляды? Она превратилась в прежнюю Сонечку — незлобливую и доверчивую как дитя. Она уж успела поплакать, — но не теми слезами безнадёжного отчаяния и дикой злобы, которые душили её тяжёлым кошмаром, а тихими, виноватыми слезами раскаяния… Они облегчили её, они как бы пролили мир в её наболевшую душу. В них не было ничего мучительного! Им она скорей была рада, потому что в этих слезах она нашла себе утешение.
Она думала о себе, о своём эгоизме, упрекала себя в том, что так жестоко отнеслась к прошлому матери. Она думала и об Александре Николаевиче. Ей казалось необходимым открыть ему всё, и она не считала себя вправе утаить от него что-либо из того, что сама узнала в эти часы. Пример Волошинского, не утаившего от жены своего рокового намерения, да и пример матери, хотевшей перед смертью сознаться во всём перед дочерью, — обязывали её к тому же. Так казалось ей. Так она решила и, решив, пошла к бюро и твёрдым почерком набросала записку:
‘Мне необходимо видеть Вас. Приезжайте немедленно. Очень прошу Вас об этом.

С. Волошинская.’

Запечатав письмо, она дёрнула за сонетку и стала в ожидании прислуги прохаживаться по комнате. Когда в дверях появилась Маша, сонная, встрёпанная и босая, Софья Сергеевна виноватым тоном заговорила:
— Маша, голубчик… Прости, что я тебя подняла…
— Что вы, что вы, барышня! Христос с вами! — заторопилась Маша остановить её извинения.
— Нет, в самом деле… я ведь не люблю поднимать вас ночью: надо же вам когда-нибудь отдохнуть… И мама этого не любила…
— Эко диво! Как встала, так и лягу… Неважная птица…
— Видишь ли, Маша, голубчик, в чём дело. Вот письмо. Необходимо завтра утром пораньше отправить его к Александру Николаевичу…
— Ну, слава Тебе, Господи! — обрадовалась Маша. — Он уж, барышня, поди, высох с тоски… без вас-то…
Софья Сергеевна слегка улыбнулась. Эта заботливость тронула её.
— Ты, Маша, завтра, как только встанешь, отдай это письмо Петру…
— Да я, барышня, сейчас отдам…
— Ну, всё равно, как знаешь… хоть сейчас… И скажи ему, чтобы он пораньше снёс письмо к Александру Николаевичу.
— Слушаю-с.
— Ну, вот и всё. Прости меня, дорогая, что я тебя потревожила.
— Нет, барышня, не прощу… николи не прощу… Век буду помнить! — пошутила Маша, и вдруг спросила. — Барышня, что ж это у вас свечка-то горит до сих пор! Посмотрите-ка: ведь Божий день уж совсем.
— Ах, да! Действительно, уж светло, — спохватилась Софья Сергеевна и задула свечу.
И правда, ясное утро глядело в окна, так и лезло в них, охватывая, как бы пожирая собою предметы. Ничто не укрылось от его светлых, смелых взоров. Бледное лицо Софьи Сергеевны при сильном утреннем свете казалось ещё больше исхудавшим.
— Ишь, как извелась, сердешная! — шептала с соболезнованием Маша, унося письмо к Петру.
Остановившись перед его каморкой, она принялась будить его.
— Пётра!
— Ну?..
— Чего — ну? Ты, прямо, вставай, когда будят: будят — значит, дело есть.
— Ымгы! — подтвердил Пётр хриплым голосом. — Слушаем-с, ваше сиятельство.
И, тяжело просопев, он вскочил на ноги и показался в дверях. Его появление неприятно подействовало на Машу, и она не преминула огрызнуться:
— Не балуй!
— Хорошо-с.
— Лучше дело слушай.
— Слушаю-с.
— Вот пораньше утром письмо к Александру Николаичу снесёшь. Слышишь? На, вот, письмо-то…
Пётр улыбнулся и, подмигнув, пропустил сквозь зубы:
— Что? Стосковалось сердечушко? Заиграло?
— Молчи, дуралей!.. Чего зубы скалишь?
— Не извольте гневаться…
И опять послышалось, как Маша сердито осадила его:
— Не тронь! У… о?зарь!
Отмахнувшись от него, она быстро ушла по коридору. А он захихикал, мотнул кудрявой, встрёпанной головой, сунул письмо себе под подушку и, плюхнувшись на кровать, снова закатился крепким, молодым сном.

V

Все в квартире спали, охваченные утренним сном, приковывающем к постели и разливающим по телу силу и негу. Не спала только Софья Сергеевна. Не раздеваясь, она лежала на своей кровати. Она бы и рада была уснуть, освежиться, но впечатления и мысли, роясь и путаясь, гнали сон от её глаз и не давали им сомкнуться.
Она всё думала об Александре Николаевиче, строила планы, как она сообщит ему всё, что узнала сама, и предугадывала: как он отнесётся к этому, что станет говорить, и какое будет его решение. Остановиться на чём-нибудь она не могла определённо. Ей всё казалось, что ему нельзя будет примириться с новым, неожиданным для него положением её, что и он сочтёт себя обманутым, как и она, ей казалось даже естественным, если он от неё откажется: он, ненавидящий ложь, благородный и чистый в каждом своём слове, в каждом помысле, — может ли он любить человека, которого породили на свет ложь и измена? Так она думала, и уж готова была выслушать любое его решение, как бы оно ни было невыгодно для неё, и чувствовала при этом, как замирало её сердце от боязни вечной разлуки…
Как бы то ни было — природа взяла своё. Истомлённая пережитыми впечатлениями, Софья Сергеевна уснула и не просыпалась до тех пор, когда, наконец, в дверях послышался осторожный голос Маши:
— Барышня, восемь часов.
— Что? — отозвалась Софья Сергеевна.
— Вы приказали вас в восемь часов будить.
— А уж есть?
— Сейчас било.
— Хорошо. Благодарю. А что, Пётр отнёс письмо?
— Пошёл.
— Хорошо.
И опять она почувствовала, как что-то, похожее на холод, пробежало по её телу и, дойдя до сердца, остановилось и охватило его.
— Барышня, прикажете одеваться?
— Да, пора. А кофе готов?
— Накрыт в столовой. Прикажете сюда подать?
— Нет, я там буду пить. А то, пожалуй, всё равно, хоть сюда подай. Или нет, там напьюсь.
Этими вопросами и ответами, в сущности ничтожными и пустыми, Софья Сергеевна старалась как-нибудь заполнить время и отвлечь себя от мыслей, навлекаемых томительным ожиданием предстоявшего ей разговора. Умываясь и переодеваясь, она закидывала ими Машу, изобретая их ни к селу ни к городу. И хоть она сама подмечала это, однако старалась не отпускать от себя Машу и даже в столовой, когда села за кофе, всё ещё говорила с ней о том, о другом, о разных разностях, до чего ей, в сущности, решительно никакого дела не было. А Маша в душе радовалась тому, что барышня её, по-видимому, повеселела и охотно пускается в разговоры. Когда же, наконец, Софья Сергеевна почувствовала, что все темы для беседы с Машей у неё иссякли, она нетерпеливо обернулась к ней и сказала:
— Ну, Маша… расскажи же мне что-нибудь.
— Да что, барышня, рассказывать-то?.. Всё то же…
— Как это так — всё то же? Не понимаю.
— Самое это и есть… всё то же…
И, к удивлению Софьи Сергеевны, Маша, отступив шаг назад и приложив к глазам край передника, залилась слезами. Софья Сергеевна испугалась, подбежала к ней, стала её успокаивать, расспрашивать. И Маша, сквозь слёзы, всхлипывая и сморкаясь в передник, пожаловалась ей:
— Всё лезет он.
— Кто лезет?
— Да Пётра!
— Как лезет? То есть, что это?
— Да сватается!
— Ну, так что ж? А ты его не любишь?
— Такую-то харю?!.
— Ведь он, кажется, хороший человек?
— Урод-то этот?!.
— Смирный… и непьющий…
— А кто его знает!
— Как! Мы все его знаем: он уж давно служит, с тех пор, как Григорий умер.
— Э! Все они, мущинки, на один фасон. Одно только им и нужно…
— Полно, милая, он хороший человек. И лакей хороший. Если бы ты за него пошла, я бы очень была рада… И служили бы вместе у нас, как и теперь…
Софья Сергеевна сказала ‘у нас’ и удивилась себе, как у неё сорвались эти два слова. ‘Не слишком ли рано и смело?’ — подумала она и подосадовала на себя.
А Маша тем временем изливалась слезами. Оказывалось из её слов, что она и сама не прочь выйти за Петра, но что ей страшно, а почему — она и сама не могла объяснить: единственно, кажется, лишь потому, что ‘все мущинки на один фасон’. И наконец так закончила свои излияния:
— А что ж, коли он всурьёз… так я… что ж, я пойду…
Их беседу прервал звонок, раздавшийся в передней. Маша вскрикнула:
— Ай, батюшки! Кто это в такую рань?
И, обтирая на ходу глаза передником, побежала отворять дверь.
А Софья Сергеевна ухватилась пальцами за край стола и точно замерла в одной позе, прислушиваясь и глядя в сторону прихожей. Она, действительно, так заняла время болтовнёй, что и не заметила, как прошёл этот час. А теперь вот уж сию минуту должен войти Александр Николаевич, она уже слышит знакомый голос, ясно долетают до неё вопросы:
— Вставши?.. Здорова?.. И ничего не было?
Вот уж она видит его…
Стройный, высокий, с красивым, несколько опавшим лицом, озабоченным и встревоженным, одетый в лёгкое летнее, но чёрное платье, Александр Николаевич, пройдя залу и гостиную, входил в столовую. Он был весь — изящество и простота. Ни одного лишнего, рассчитанного движения, без щёгольских украшений на цепочке, на галстуке, с открытым, ясным взглядом, причёсанный без малейших претензий на франтовство и показной блеск, — таков он был всегда, — таким был он и в ту минуту, когда, войдя, крепко пожал Софье Сергеевне руку и почтительно произнёс:
— Вам угодно было меня видеть? Не случилось ли чего?
— Мне необходимо поговорить с вами, Александр Николаевич.
— Я к вашим услугам, Софья Сергеевна. Вы можете располагать моим временем, как вам угодно.
Они прошли в маленькую гостиную, которая имела такой уютный вид, благодаря выдававшемуся на улицу карнизу, уставленному цветами, и благодаря хорошенькой, вычурной мебели, красиво размещённой в полукруге. Висевший с лепного потолка цветной фонарь, а по стенам канделябры и полочки с разными статуэтками и безделушками придавали комнате ещё больше уютности. Молодые люди сели, и Софья Сергеевна сразу, не позволяя себе колебаться и медлить, начала объяснение:
— Александр Николаевич, вы помните: когда мама умерла… Вы помните её последние минуты?
— Помню.
— Всё? Ясно?
— Да, уверен в том, что всё помню.
— Она нас благословила…
— Потом стала просить у вас прощенья в чём-то…
— Я теперь знаю, в чём именно…
— И вы её тогда простили…
— Да, простила… Потом она велела отпереть шифоньерку…
— Просила вас достать оттуда что-то, но что именно — она не успела сказать…
— Да, она не успела, она скончалась, — добавила Софья Сергеевна и замолкла, опустив глаза.
Он также не проронил ни слова. Она первая прервала молчание, но уж не с тою решимостью:
— Александр Николаевич, я теперь знаю всё…
— Да… но я… должно ли мне знать? — спросил он уклончиво.
И она оживилась и воскликнула горячо:
— Непременно! Должны всё знать!..
И, порывисто встав, быстро удалилась в свою комнату. Он посмотрел ей вслед с недоумением и подумал: ‘Зачем?’ Когда она вернулась, у неё в руках была маленькая изящная шкатулочка с инкрустацией и серебряной оправой у замка.
— Вот, возьмите и рассмотрите это, — сказала она.
— Но… имею ли я право? — спрашивал он, принимая шкатулку нехотя.
— Имеете. Вы должны знать всё.
Софья Сергеевна смотрела на него упрямо и с раздражением. Он пожал плечами и опять спросил:
— Что же это такое?
— Это… переписка моей матери с…
Она запнулась. У неё не хватало сил высказаться сразу. Но она собралась с силами и досказала. Она чуть не выкрикнула:
— С любовником!
И глаза её сверкнули злобной насмешкой. Опять проснулись в ней сознание обиды и жажды мести. Она чувствовала себя победительницей и торжествовала позднюю победу. Но вид этого торжества неприятно действовал на Александра Николаевича. Он смотрел на неё с удивлением и печалью, и даже со страхом, замечая в ней черты, несвойственные её мягкой натуре и благородному образу мыслей. Он опять уж начинал опасаться за её рассудок. Шкатулки он не открывал и молча держал её на коленях.
— Ну, что ж, откройте, смотрите! — торжествовала Софья Сергеевна. — Вы там увидите портрет моего отца… моего настоящего отца!.. Оттуда вы узнаете, какой он был подлец… и ещё вы узнаете, что я не Волошинская, а Лаврова, или Лавровская, или Лавренко, — только не Волошинская… Вы узнаете, что я недостойна вашей любви, что вы обмануты, как была обманута и я… Я только сегодня ночью узнала, кто я… И ещё я узнала, что у моей матери был любовник, и что я его дочь… и что он её бросил… а мой отец… т. е. не отец, а Волошинский отравился от горя, но не проклял своей жены, потому что он был благородный человек… Да, я узнала весь свой позор… Я всё это узнала в эту проклятую ночь… Ах, какую я ужасную ночь провела!
Софья Сергеевна откинулась на спинку стула, тяжело дыша и бродя беспокойными взорами по сторонам. Александр Николаевич молчал. Но, когда она тихим и вместе вызывающим тоном сказала ему:
— Ну, что ж, открывайте, смотрите!
Он поставил шкатулку на стол, встал, прошёлся по комнате и заговорил ровным, спокойным тоном:
— Полноте, Софья Сергеевна… Я сейчас смотрел на вас и не узнавал, вы ли это говорили… Откуда эта ирония, это злорадство? Нет, Софья Сергеевна, не ваши это были речи: не в вашем они духе. Вы так любили вашу мать — и не можете простить ей то, что уж тогда простили…
— Да… но я тогда не знала, в чём…
— Всё равно. Назад слова брать нельзя. Да наконец… ведь она же любила! Она страдала! Вы говорите — обман. Не могла же она открыть вам всё, когда вы были ещё ребёнком. Она ждала более зрелого возраста. Она перед кончиной хотела повиниться и всё рассказать вам. Да и нам ли судить? Друг мой, преступников оправдывают… а тут разве преступление? Тут увлечение, тут любовь… Почём знать, сколько, да и как она страдала? Быть может… да что! Не быть может, а наверно… наверно она всю жизнь жила под гнётом угрызений, под тяжестью грустных воспоминаний, под давлением сознания своей вины перед семьёй, перед вами, перед мужем… Почём знать? Тут остаётся одно: примириться, простить и любить по-прежнему.
Софья Сергеевна молчала в грустном раздумье. Ей вспомнилось, что она вчера ещё простила во второй раз, а вот теперь опять взрыв негодования возбудил её против матери. Александр Николаевич прошёлся по комнате и, помолчав, вновь заговорил:
— Нет, помилуйте, нам ли судить? И во всяком случае, не мне: я на это ни малейшего права не имею. Я шкатулки рассматривать не буду, хоть это и ваше желание. Софья Сергеевна, вы сказали, что недостойны моей любви. Почему? Потому что мы ошибались? Но разве это причина? Никто из нас тут не виновен. Поймите, родная, что не фамилия мне ваша нужна, и не состояние… Всё это у меня есть у самого. Человек мне нужен… добрый, честный, любящий человек. И этот человек — вы. Вы мне нужны, чтобы я был счастлив. И больше ничто и никто. Потому что без вас я жить не могу. Это мне ясно, совершенно ясно… как день ясно. И если б вы знали, мой добрый друг, как я всё это время страдал за вас, как я и теперь страдаю!.. Вам надо успокоить себя, надо забыть всё, уехать что ли куда-нибудь, рассеяться.
— Ни за что!
— А если это невозможно, то необходимо себя успокоить. Вспомните, что вы же сами сейчас сказали. Вы сказали, что отец ваш простил жену, не проклял её, потому что — вы так сказали — он был благородный человек. И верно. Значит, и вы простите её, мой добрый, мой благородный друг! Простите? да? Вы уж простили?
— Да, — проронила она шёпотом, ещё не в силах оторваться от своего тихого раздумья.
— Навсегда?
— Навсегда.
— А теперь знаете что?
— Поедем вместе туда, к ней!
— Да, именно! Вы угадали мою мысль.
— Поедем.
Софья Сергеевна сильно дёрнула за сонетку. Вбежала Маша.
— Лошадей! Скорей запрягать!
Маша ушла. А Сонечка, повеселевшая, с облегчённым сердцем, посмотрев ей вслед, засмеялась.
— Чему это вы? — удивился Александр Николаевич.
— Тоже невеста.
— Кто? Маша?
— Да.
— А! Это новость! За кого же она выходит?
— За Петра.
— Вот как! Тоже, значит, счастливы…
И он посмотрел на неё долгим, отрадным взором. Она ответила ему тем же, протянула руку, и он крепко пожал её.
Им было хорошо…
1890
Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 224.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, сентябрь 2011 г.
Адрес: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека