Злая сила, Тютчев Федор Федорович, Год: 1906

Время на прочтение: 343 минут(ы)

Ф. Ф. Тютчев
Злая сила

Роман из жизни на русской окраине

I

Фёдор Фёдорович Денисьев, молодой подпоручик N-го пехотного полка, возвращался к себе домой, весь охваченный каким-то особенным, восторженным настроением. Всего только недель шесть, как он переведён в город К…, и до сих пор переживает свой медовый месяц влюблённости в новый край, кажущийся ему таким поэтичным и прекрасным. Чувство это свойственно очень многим коренным русским и овладевает ими, когда они прямо с севера неожиданно переселяются на одну из южных окраин России. Под влиянием его, всё, что встречается им на пути, в их новой обстановке, кажется совершенством. Они искренне приходят в восторг и от климата, и от природы, и от новых людей с их обычаями. Жадно прислушиваются к чужому языку, всматриваются в незнакомые черты нового для них типа туземцев, наделяют их всевозможными достоинствами, о которых тем и не снилось и, что уже хуже всего, охотно готовы признать их превосходство над угрюмым, забитым (так они часто думают) коренным русским населением.
В большинстве случаев этой влюбленности хватает ненадолго и скоро наступает реакция, тем сильнейшая, чем сильнее было первоначальное увлечение. Краски, созданные воображением, блекнут, появляется разочарование, на розовом фоне выступают сначала серые, а затем и совсем чёрные пятна. Климат и природа уже не кажутся такими прекрасными, какими казались ещё недавно, а люди и подавно. И вот начинается другой период того же настроения, но в обратную сторону. Теперь всё туземное начинает представляться несносным, нелепым, неудобным, и чем дальше, тем больше. Появляется тоска по северу, по его величавой в своей унылости природе, пробуждается желание снова увидеть чисто русские лица, услышать чисто русскую речь. От черномазых физиономий и мягкого южного говора начинает претить. Какая-то душевная изжога овладевает русским человеком, и он тоскует, тоскует крепко, невыносимо, пока к великой его радости не наступает день, когда он, наконец, может покинуть благодатный юг и снова вернуться на свою родину, представляющуюся ему теперь издали волшебной царицей, ласково печальной и величественно нежной.
Для Фёдора Фёдоровича этот период был, однако, ещё далёк и в эту минуту, казалось, он ни за какие богатства добровольно не расстался бы с Бессарабией, показавшейся ему раем, после сырого, болотистого, мрачного Петербурга, с его вечно плачущим небом и пронизывающими ветрами.
— Ах, что за ночь, что за дивная, чудная ночь, — вслух восклицал Фёдор Фёдорович, жадно вдыхая тёплый, южный воздух, напоённый благоуханием свежераспустившихся лип, возвышавшихся двумя стройными рядами по обеим сторонам пустынной улицы, погружённой в глубокий сон.
Время от времени из-за высоких заборов, за которыми темнели кущи садов, на Фёдора Фёдоровича набегали ароматные волны распускавшейся сирени, абрикосов и белой акации. В недосягаемой глубине тёмно-голубого безоблачного неба ослепительно горел яркий месяц, изливая целые потоки сверкающих лучей на белые стены небольших домиков в один, редко-редко в два этажа, мирно дремавших, с наглухо захлопнутыми веками ставнями. Ни звука. Тишина мёртвая. Словно в сказке о таинственном городе, погружённом в волшебный сон.
— Ах, что за ночь, что за ночь! — в сотый раз повторял Фёдор Фёдорович и как бы в изнеможении остановился, жадно любуясь переливами света и теней, красивым узором ложившихся на дороге и на ярко освещенных стенах, казавшихся издали мраморными.
Постояв с минуту, Фёдор Фёдорович глубоко вздохнул от избытка чувств и медленно двинулся вперёд, но не успел он пройти десятка шагов, как услыхал громкие звуки рояля и сильный женский голос, наполнявший собою тишину ночи. Денисьев остановился и внимательно прислушался. Пение и музыка неслись из открытого окна небольшого домика на противоположной стороне. Поражённый мелодичностью голоса, Фёдор Фёдорович торопливо перешёл улицу и остановился у стены, жадно ловя чарующие звуки. Он тотчас же узнал мотив песни. В том доме, где он только что был, эту самую песню пела известная певица Димитреску, оперная актриса румынского королевского театра. Димитреску пела очаровательно, и Фёдору Фёдоровичу, в первый раз слышавшему румынские романсы в хорошем исполнении, чрезвычайно понравилось её пение, но теперь, слушая невидимую певицу, он почувствовал нечто более, чем восторг… Как очарованный стоял он, вбирая в себя незнакомые и непонятные ему слова романса, изливавшие на чуждом языке чувства нежной страсти и тоски, одинаково близкие и родные всему человечеству. Голос певицы как будто рыдал, и когда в конце каждого куплета она жалобно протягивала последнюю фразу, единственно которую Денисьев понимал так, как ему её перевели словами: ‘Ах, знаешь ли ты?’ — казалось, сама природа присоединялась к этому тоскующему запросу, рвавшемуся из глубины разбитого женского сердца. ‘Ах, знаешь ли ты?’ — страстно звучало в таинственной тишине тёплой, южной ночи, наполняя ее истомой, невидимкой скользило между светло-зелеными листьями лип, чтобы через минуту безнадёжно замереть в ярких лучах месяца, затоплявших пустынную улицу.
— Ах, знаешь ли ты?
Не отдавая себе отчёта, притягиваемый посторонней силой, Фёдор Фёдорович приблизился к окну и машинально заглянул в него… Он увидел комнату, погружённую в полумрак, в котором смутно чернели очертания наполнявших её предметов. Налево от окна виднелась дверь, она была полуоткрыта и оттуда врывалась неширокая полоса красноватого света от лампы под красным абажуром. Свет этот, не освещая всей комнаты, озарял только одну стену, пианино и сидящую около него на табурете молодую женщину, показавшуюся Фёдору Фёдоровичу замечательной красавицей. Тонкий профиль слабо освещенного лица, грациозная фигура, словно закутанная в полумрак и неуловимо сливающаяся с ним. Волосы, пышными локонами падающие по плечам, образующие на голове причудливую корону из мелких, упрямо вьющихся кудрей, и большие глаза, задумчиво устремлённые на свет, в которых огненными точками отражался блеск огня, как бы таявший с их собственным внутренним блеском, всё это вместе произвело на Денисьева сильное впечатление. Он стоял и смотрел на красавицу, не будучи в силах оторвать своих глаз.
Увлечённая пением, молодая женщина не замечала его. Окончив романс, она опустила голову и в задумчивости перебирала клавиши, как бы прислушиваясь к их ропоту. Но вот она снова выпрямилась, слегка даже откинулась назад всем корпусом, высоко, горделиво подняла голову и запела тоже знакомый Денисьеву румынский романс.
Снова полились в открытое окно, в объятия ночи волны красивых звуков: они воспевали луну, южную, страстную, полную чарующей неги, и понятным сердцу языком говорили о любви, о страсти, безумной, жгучей, целиком унаследованной от праотцов, пришедших с полей Италии, но смягчённой славянской печалью, придававшей ей особый трагизм. Звуки то замирали, то снова ширились, голос певицы то звенел, как одинокая струна, то выливался в могучий аккорд, наполняя всю комнату красивыми переливами, и вдруг разом оборвался… Но ненадолго… Минута молчания и вместо незнакомых румынских слов, Денисьев услышал хоть и не совсем родные, но близкие сердцу малороссийские речи.
Виют витры, виют буйны,
Аж деревья гнутся.
О, як болит моё сердце,
А слёзы не льются…
От того ли, что теперь Денисьеву было понятно каждое слово, а знакомый, родной русской душе мотив брал за сердце, он не выдержал, и восклицание восторга невольно вырвалось из его груди вместе с глубоким вздохом. Певица вздрогнула всем телом, инстинктивно захлопнула крышку пианино, порывисто вскочила и торопливо повернулась к окну… Лицо её стало сумрачным, изящно очерченные брови насупились. Она гневно сверкнула глазами и сердитым, срывающимся голосом спросила:
— Кто вы такой, сударь, и что вам нужно тут под окном?
Этим неожиданным окликом застигнутый врасплох Денисьев сильно сконфузился.
— Простите ради Бога, — заговорил он смущённым голосом. — Я, право, нечаянно… я хочу сказать — невольно… Одним словом, шёл и случайно услыхал ваше пение… Оно так поразило, восхитило меня, что я не в силах был продолжать путь, остановился и стал слушать… Не сердитесь, умоляю вас, и не сочтите меня за какого-нибудь нахала.
При последних словах Фёдора Фёдоровича молодая женщина усмехнулась.
— Уж будто бы я так хорошо пою, что вот так сразу же и очаровала вас? — кокетливо улыбаясь, спросила она, подходя к окну, и, прищурившись, внимательно посмотрела в лицо подпоручика смеющимся взглядом больших, красиво блестевших в полумраке глаз.
— Очаровательно. Божественно. Дивно… Одним словом, я даже не знаю, как и выразить свой восторг, — пылко отвечал Денисьев, в свою очередь жадно разглядывая незнакомку, поражённый её красотой, производившей вблизи ещё более сильное впечатление. Лунный свет прямо падал на лицо девушки, отчего оно казалось матово-бледным. Большие тёмные глаза мерцали в полутьме комнаты, как две звёздочки, придавая лицу загадочное выражение. Она была высока ростом, с тонкой, гибкой талией и высокой грудью. Между чёрными кружевами, как слоновая кость, белела полуоткрытая шея, и на ней ярко сверкал, переливаясь всеми цветами радуги, крестик из горного хрусталя. Обнажённые по локоть в широких рукавах руки, с тонкими, нервными пальцами, были малы и изящны.
— Вы, должно быть, или большой льстец, — засмеялась молодая женщина, показывая ряд ослепительно белых, мелких зубов, — или никогда не слышали хорошего пения, если так отзываетесь о моём мяуканье.
— Вот как раз и ошиблись, — торжествующим тоном поспешил возразить Денисьев, — что я не льстец, в этом порукой моё честное офицерское слово, а относительно того, слышал ли я хорошее пение, вы можете сами судить: я только что возвращаюсь из одного дома, где весь вечер слушал Димитреску, здешнюю знаменитость… Она как раз пела тот же романс, что и вы: ‘Шти ту…’. Я чуть с ума не сошёл от восторга, но когда я услыхал вас, тогда я понял, что Димитреску по сравнению с вами…
— Богиня, — перебила его молодая женщина. — Ну, это само собой разумеется.
— Нет не богиня, а музыкальная шкатулка, — горячо возразил Денисьев.
— Как музыкальная шкатулка? — не поняла сразу молодая женщина, с изумлением глядя ему в лицо.
— Разумеется, музыкальная шкатулка, — с искренним убеждением ответил Фёдор Фёдорович, — она поёт горлом, а вы душой своею поёте… Мне трудно это объяснить словами, но вы, я убеждён, поймёте мою мысль…
Молодая женщина звонко расхохоталась.
— Боже, какое чудовище, — всплеснула она руками, — Димитреску сравнивать с музыкальной шкатулкой… Да вас за это убить мало… Ну, теперь для меня ясно, вы не только льстец, но из льстецов льстец… Кстати, — перебила она сама себя, — где же это, в чьём доме вы слышали Димитреску? Насколько мне известно, она редко поёт в частных домах.
— У Нускатов, — ответил Денисьев, — я был у них сег…
Но молодая женщина не дала ему договорить. Она вдруг почему-то странно оживилась, неуловимая тень не то удивления, не то насмешки промелькнула по её красивому лицу и в глубине загоревшихся глаз.
— У Нускатов? — переспросила она и засмеялась. — Вот судьба-то?.. Удивительно право… Кстати, признайтесь по совести, — наверно, уже успели влюбиться в Елизавету Львовну…
— В саму госпожу Нускат? — переспросил Денисьев. — Нет ещё, пока не влюбился, хотя, надо признаться, такой красавицы, как она, я до сих пор ещё не встречал.
— И не встретите, можете быть уверены, — насмешливо перебила его молодая женщина.
— Опять ошиблись. Я уже встретил красоту, перед которой красота госпожи Нускат меркнет, как месяц в лучах солнца. Я говорю о вас… Вы, на мой взгляд, несравненно лучше, чем госпожа Нускат.
— Вы всё лжёте, — неожиданно рассердилась молодая женщина, — и лжёте-то неумело… Как это вы ночью могли разглядеть мою красоту… Pendant la nuit tous les chats sont gris [Ночью все кошки серы (фр.)], — добавила она с хорошим французским произношением. — Госпожу Нускат вы видели при огне, в блестящем освещении, в роскошном туалете, а меня ночью, в домашнем капоре, какое же тут может быть сравнение…
— Тут достаточно светло, — запротестовал Фёдор Фёдорович, — чтобы судить… лунный свет…
— Делает меня похожей на утопленницу, — нетерпеливо перебила его молодая женщина, — довольно… А то вы скоро совсем зарапортуетесь… Скажите лучше, какое впечатление произвёл на вас сам Нускат?
— Георгий Дмитриевич? Он мне кажется человеком, прежде всего, добрым и очень благородным, при том он выглядит совсем русским… ничего молдаванского в нём нет, насколько я могу судить, ни в манерах, ни в акценте…
— Он русский и есть, мать его была москвичка и воспитывалась в Москве… Вы правы, он добрый, чересчур, пожалуй, добрый и чересчур благородный, — добавила молодая женщина как бы про себя и вздохнула. — Жаль только, — продолжала она задумчиво и опять словно бы рассуждая сама с собой, — что он так непростительно бесхарактерен и слишком рабски преклоняется перед женой… Она не стоит его…
— Почему? — удивился немного Денисьев. — Елизавета Львовна показалась мне женщиной хорошей, доброй и очень умной…
— Она-то добрая? — с неожиданной злобой воскликнула молодая женщина. — Хорошо же вы понимаете людей после этого… Впрочем, — поспешила она сдержать себя, — оставим этот разговор… Я не судья ей, потому что слишком, слишком ненавижу её.
Последнюю фразу молодая женщина произнесла как бы про себя, не придавая значения тому, слушает ли её Денисьев или нет.
— Ах, стало быть, вы знаете Нускат? — воскликнул Фёдор Фёдорович, с некоторым изумлением всматриваясь в нахмуренное лицо молодой женщины.
— Да, знаю, — неохотно ответила молодая женщина, — в таком маленьком городе, как наш, поневоле всех знаешь… Впрочем, это вас не касается… и не интересно никому… Вы где познакомились с Нускатами и давно ли?
— Только сегодня… Я ведь всего лишь месяц, как переведён сюда к вам, в К… почти ни с кем ещё не знаком… К Нускатам меня свёл мой товарищ по полку…
— Не Бобров ли? — живо перебила его молодая женщина.
— Да, Бобров, а вы его знаете?
— Слыхала, — уклончиво ответила та, — постоянный гость… Он, кажется, безнадёжно влюблён в Елизавету Львовну. Бедный мальчик, мне жаль его, его любовь отзыва не получит, как мрамор, сердце холодно её… Впрочем, всё это не к делу… Продолжайте… Значит, с Нускатами вас свёл Бобров.
— Да, Бобров. По его совету я сегодня утром сделал им визит и меня пригласили на вечер…
— Много гостей было?
— Не особенно… Но зато самые избранные… Губернатор тоже был.
— А архиерей не был? — язвительно засмеялась молодая женщина. — Без губернатора — архиерей, без архиерея — губернатор — это что-то неполное, недоконченное. Знаете, как в газетах пишут: ‘Прибыл местный губернатор и архиерей… Его преосвященство сказал слово… Его превосходительство произнес речь’.
— А вы, как я вижу, злая и с душком, — улыбнулся Денисьев. — Нет, архиерея не было, но была, как я вам уже говорил, Димитреску… вся в бриллиантах и кружевах… очень похожая на жидовку…
— Много она пела?
— Всего четыре романса — ‘Шти ту’, ‘Луна дорми’ и ещё какие-то два, чрезвычайно мелодичные, про чьи-то очи…
— А, знаю… Однако мы тут с вами заболтались, словно парочка влюблённых… Покойной ночи. Вам домой пора, да и я спать хочу… Адью.
С этими словами молодая женщина неожиданно захлопнула окно и спустила штору перед самым носом немного озадаченного такой бесцеремонностью Фёдора Фёдоровича.
— Вот тебе и раз, — не удержался и вслух произнёс он совсем по-военному… — Раз, два, три и нет… Гм… Что ж, делать нечего, приходится ретироваться.
Он повернулся и, не торопясь, побрёл вдоль улицы. Но не успел пройти и несколько шагов, как окно сзади него с шумом распахнулось и звонкий, смеющийся голос крикнул вдогонку: ‘Прощайте!’. После чего окно быстро захлопнулось. Всё это произошло так быстро, что когда Денисьев оглянулся, то ничего не увидел, кроме шторы, ярко белевшей в лунном сиянии.
— Бойкая особа, — усмехнулся Денисьев, — интересно бы знать, замужняя или девица?.. А может быть, вдова? — сделал он предположение, но тут же почему-то решил, что незнакомка должна быть девушкой.
До самого своего дома Фёдор Фёдорович шёл в глубокой задумчивости, перебирая в уме все подробности своего странного ночного приключения.
‘Кто бы она такая могла быть? — в сотый раз задавал он себе вопрос, — замужняя женщина или девушка?.. Похоже, будто бы девушка… А какой народности? Тип лица не русский, скорее молдаванский… или малороссийский, говорит же по-русски, как москвичка… И как хороша! Только на юге можно встретить таких красавиц… Но почему-то мне её лицо кажется знакомым… Точно я встречал ее где-то, но где? Не могу даже себе представить’.
Фёдор Фёдорович мысленно перебрал все дома, где был за этот месяц, но ни в одном, как он помнит, ему не довелось встречать женщину, хоть сколько-нибудь похожую на ночную незнакомку.
‘Где же я её видел?’ — с тщетным упорством ломал голову Денисьев и вдруг неожиданно хлопнул себя по лбу…
— Батюшки, — воскликнул он, и даже остановился среди улицы, — и как я сразу не заметил… Вот удивительно-то… А ведь сходство страшное… Словно две сестры… Тип лица один и тот же, только выражение разное… Кроме того, та смуглая брюнетка, а эта блондинка или очень светлая шатенка, при луне не видно… Странно, очень странно… Завтра же постараюсь разузнать, кто она такая… Жаль, дом-то я, кажется, не приметил… ну, да найду… Не Петербург.

II

Странный сон приснился Денисьеву. Снится ему, будто плывёт он не то по морю, не то по реке в большой лодке, вдвоём со своей ночной незнакомкой… Луна ярко горит в небе, волны глухо рокочут… На горизонте смутно чернеют очертания берега… Длинные водоросли тянутся со дна и, как цепкие щупальца водяных чудовищ, тянутся в лодку, цепляются за её борта, опутывают вёсла… Глядя на эти водоросли, Денисьев чувствует, как в нём поднимается что-то похожее на страх перед этими водорослями… Они преследуют его… угрожают ему. И, чем сильнее старается он грести, в надежде выплыть из их объятий, тем их становится все больше и больше, тем с большей настойчивостью присасываются они к лодке, задерживают её… Денисьев робеет и исподлобья поглядывает на свою спутницу… Она сидит на корме, облитая лунным сиянием, неподвижная, прекрасная, и задумчиво смотрит на водную рябь, искрящуюся в лучах месяца… Лицо красавицы спокойно, как бы застыло, только глаза горят каким-то особенным фосфорическим блеском, как у кошки ночью. Денисьев смотрит на неё и жуткая оторопь всё больше и больше овладевает им. Вдруг его словно озарило и он ясно, с поразительной определённостью, увидел и понял, что с ним в лодке плывёт не женщина, а русалка, и что водоросли, от которых он старается уплыть, не что иное, как сети, которыми она незаметно и искусно оплетает его лодку… Смертельный ужас охватил всё существо Фёдора Фёдоровича… руки его немеют… пальцы разжимаются… вёсла выпадают из ослабевших рук и, захваченные водорослями, исчезают на дне… Цепкие, зелёные, пахнущие тиной, щупальца наполняют лодку. Она уже стоит неподвижная, как бы связанная, подобно мухе, попавшейся в тенета к пауку. Но вот Денисьев чувствует, как водоросли мало-помалу начинают опутывать и его самого… сначала ноги… затем, поднимаясь все выше и выше, они уже добираются до рук… их крепкие петли медленно и неумолимо захлёстывают ему локти, бинтуют плечи… крепко давят грудь… Он задыхается, хочет крикнуть… Но в эту минуту со всех сторон поднимаются мутные грязные волны… Они так высоки, что за ними он не видит ни неба, ни месяца… В смертельном ужасе Денисьев делает последнюю попытку вырваться из цепких пут водорослей, с неимоверным усилием разрывает их, но уже поздно… Лодка медленно погружается в воду, как бы притягиваемая ко дну невидимым канатом. Денисьев чувствует приближение смерти… страшной… мучительной… Он хочет кричать… звать на помощь… открывает рот, но в это мгновение русалка, как хищная птица, бросается к нему на грудь… Её зелёные глаза заглядывают ему в лицо с каким-то холодным злым любопытством… Она склоняет над ним свою красивую голову и вдруг крепко впивается ему в губы своими холодными, посиневшими губами… Денисьев дико вскрикивает и просыпается… ‘Фу ты, какая только чепуха не лезет в голову во время сна, — с неудовольствием подумал он, — должно быть, под влиянием вчерашних впечатлений’.
Вернувшись со службы и наскоро пообедав, Денисьев отправился разыскивать дом, где жила его вчерашняя таинственная незнакомка. Ему казалось, что это нетрудно будет сделать, так как он хорошо запомнил наружный вид дома, но придя на место и взглянув вдоль длинного ряда домов, похожих друг на друга, как родные братья, он почувствовал себя в положении сказочного принца, которому колдун приказал из двенадцати одинаковых совершенно коней выбрать того самого, которого он видел раньше.
‘Ах, черт возьми’, — размышлял Денисьев, пытливо всматриваясь то в тот, то в другой из домов, стараясь угадать по признакам, смутно запечатлевшимся в его памяти, который из них ему нужен, но все старания его были напрасны.
Он видел перед собой одни и те же чамурные стены, железные крыши, деревянные заборы, с выглядывавшими из них курчавыми вершинами темно-зелёных яблонь, сирени и вишен, густо осыпанных цветами… Небольшие окна, с выкрашенными в зелёный цвет рамами и ставнями, красные калитки длинной вереницей тянулись перед его глазами, не нарушая общего однообразия улицы, придавая ей вполне деревенский характер. Наконец один из домов, по виду немного лучше других, привлёк на себя внимание Фёдора Фёдоровича и показался ему почему-то более знакомым. Это было небольшое строение, в один этаж, заново выбеленное, с густым садом и двустворчатой калиткой.
‘Уж не этот ли? — задал сам себе вопрос Денисьев, пытливо вглядываясь в дом и напряженно роясь в своей памяти. — Кажется, как будто бы тот самый, вон и шторы белые… да и по наружному виду своему он выделяется из ряда прочих… Разве спросить кого-нибудь? Досада — никого не видать, словно поумирали все… Вот глушь-то патриархальная’.
Рассуждая так сам с собой, Денисьев озабоченно прошёлся раза два мимо, в надежде, не выйдет ли кто из дома, но, как назло, никто не показывался.
Наконец потеряв всякое терпение, Фёдор Фёдорович, скрепя сердце, после некоторого колебания решился толкнуться в калитку.
‘Будь что будет, — одобрил он себя, — в худшем случае сочтут за нахала… Ну, что ж, это и правда, разумеется, нахальство лезть в чужой двор, но я не в силах преодолеть в себе желание узнать, кто она такая… Хорошо бы было увидеть её случайно, хотя б мельком, может быть, удалось бы перекинуться двумя-тремя словами. Вот было бы отлично’.
Питая такую сладостную надежду, Фёдор Фёдорович осторожно приотворил калитку и ещё осторожнее заглянул в неё. Он увидел довольно обширный, вымощенный камнями двор, с выходящими на него дверями конюшен и сараев, с протянутыми в глубине верёвками, на которых сушилось бельё. В дальнем конце, самодовольно топорщась, прогуливались индюки, тут же уныло бродила чёрная жирная кошка и о чём-то жалобно мяукала, посреди двора, заложив руки в белые, необъятной ширины шаровары, в сдвинутой на затылок смушковой шапке стоял красивый усатый парень и глубокомысленно смотрел на маленькую тощую женщину, смуглую, черноволосую, одетую с головы до ног во все чёрное, как жук, копошившуюся над большим ворохом каких-то тряпок.
— Эй ты, подойди-ка сюда, — поманил Денисьев парня.
Тот с недоумением поднял голову, вопросительно посмотрел на незнакомого офицера и, с минуту подумав, ленивой, переваливающейся походкой медленно направился к Денисьеву.
— Скажи, пожалуйста, братец, чей это дом, кто в нём живёт? — спросил Фёдор Фёдорович, торопливо сунув парню мелкую серебряную монету, которую тот взял и, не глядя, флегматично опустил в глубокий, как бездна, карман, после этого отрывисто, как бы нехотя, произнёс:
— Нушти русешти, бояр.
— Вот тебе на, — изумился Фёдор Фёдорович, — как же это так, братец, живёшь в русском городе, а не понимаешь по-русски?
— Нушти русешти, — упрямо повторил молдаванин, пожимая плечами, как бы желая сказать: ‘Что делать, всё воля ваша, не понимаю, вот вам и всё’. Вдруг он, словно что сообразив, оживлённо заговорил, но из всего его разговора Фёдор Фёдорович понял только произнесённую несколько раз фразу: ‘шти молдаванешти’, на что в свою очередь принужден был ответить:
— Нушти.
Этот ответ почему-то привёл парня в особенно добродушно-радостное настроение. Он оглушительно расхохотался, и от восторга даже хлопнул себя широкими ладонями по бёдрам. Его видимо очень забавляла подобная беседа.
— Ваше благородие, вам собственно кого надоть? — раздался вдруг за спиной Денисьева чей-то почтительно сочувствующий голос.
Фёдор Фёдорович торопливо обернулся и увидел перед собой молодцеватого солдата-драгуна, в котором по отсутствию на нём оружия и особенным, почти неуловимым, признакам сразу угадал денщика.
— Ах, слава Богу, — обрадовался Денисьев, — скажи, пожалуйста, ты, наверно, здешний, не знаешь ли, чей это дом?
— Этот самый? — переспросил драгун. — Так точно, знаю, это Балбескин дом, ваше благородие.
— Как Балбескин? — немного опешил Денисьев.
— Так точно, ваше благородие. Хвамилия такая, значит, здешнего хозяина Балбеска… Вот хошь его спроси, — кивнул он головой на молдаванина, и, обернувшись к слушавшему их молдаванину, быстро и бойко заговорил с ним по-молдавски. Тот, услыхав родную речь, оживился и закивал головой.
— Есте, есте, домине Балбеску, домине Балбеску, — несколько раз подтвердил он, радостно улыбаясь.
— А кто такой этот Балбеско? — спросил драгуна Денисьев.
— Помещик здешний, молдаван… богатый… У него тут поблизости именье, виноградники свои — хорошо живёт.
Драгун был из словоохотливых, и с видимым удовольствием спешил давать ответы.
— Он семейный? — продолжал допытываться Фёдор Фёдорович, в тоже время внутренне краснея за свое любопытство.
— Так точно. Жёнка есть, сын и дочка… Сын-то малость с придурью, так его больше в имении держат, на хуторе, а дочка с ними.
— А какая у них дочь, молодая, красивая? — конфузясь и глядя в сторону, с усилием спросил Денисьев и тут же подумал про себя: ‘Ах, как это глупо, пошло и недостойно, все эти расспросы, особенно солдата, что он может подумать про меня?’.
Но драгун ничего не думал. Он всей душой рад был услужить офицеру и, как умел, спешил удовлетворить его любопытство.
— Как вам доложить, ваше благородие, — произнёс он, глубокомысленно поводя бровями, — не могу знать, как по-господски, а по нашему и совсем не хороша. Прежде всего, чёрная-пречёрная, словно бы из трубы, глаза по блюдечку, тоже чёрные, брови густые, сросшиеся, и к тому же худокоста, то есть совсем тела не держит, и за всем тем горбата немного… так малость самая… а в остальном девушка ничего себе, в аккурате.
Денисьев невольно усмехнулся.
— Ну, брат, если она действительно такая, как ты тут рассказываешь, то она и по-солдатски и по-господски — все равно урод…
— Не могу знать, а вот мой барин, штабс-ротмистр Званцев, может изволили слышать, очень одобряют, даже жениться хотят… Только вот одно им сомнительно, что барышня ни одного слова по-русски не знают, а шабс-ротмистр — по-молдавски… Сойдутся, и говорить не могут, больше руками разводят, на манер глухонемых… Впрочем, штабс-ротмистр теперь малость подучился по-ихнему, учитель к ним ходит, а как совсем выучатся, так думают и предложение сделать, потому самое, она богатая и у неё женихов много… Но только она больше к штабс-ротмистру сердце имеет, как они из себя очень красивы, а главная суть — в драгунах служат… ну, ей и лестно…
— Так ты говоришь, она по-русски говорить не умеет? — торопливо переспросил Денисьев и тут же подумал про себя: ‘Ну, значит, не та, теперь нет никаких сомнений’…
— Ни словечка. Да и все тут по-русски ничего не смыслят. Ровно чумные. Ни Балбеска сам, ни жена его, ни дворня… поглядеть на них со стороны — нехристь, одно слово… Вот извольте видеть — стоит дубина дубиной, хоть в зуб толкнуть, и чего их хлебом кормят.
— А кроме этого Балбеску и его семьи никто другой не живёт в здешнем доме? — задал последний вопрос Денисьев, готовясь уйти.
— Кому же жить, ваше благородие? Домик, сами изволите видеть, не ахти какой, только одной семье поместиться… Нет, никто не живёт, это я доподлинно знаю.
— Ну, в таком случае спасибо, — мне больше ничего не надо, — поблагодарил драгуна Фёдор Фёдорович и разочарованной, неторопливой походкой побрёл вдоль улицы, окончательно убеждённый в бесполезности каких бы то ни было поисков.
‘Неужели я так никогда и не узнаю, кто она такая? — с грустью думал Денисьев. — Не может этого быть… городок небольшой, почти все друг с другом знакомы, наверно, когда-нибудь да встретимся, но вот вопрос — когда?’.
С такими мыслями Денисьев во второй раз дошёл почти до конца улицы, как вдруг взгляд его случайно упал на небольшое строение, выглядевшее жалким, неряшливым стариком в ряду других, выбеленных и опрятных домиков. ‘Должно быть, бедняк какой-нибудь живёт’, — подумал Денисьев, равнодушно оглядывая расползающийся, почерневший забор с ветхими, покосившимися воротами и едва приметной калиткой.
В ту минуту, когда Денисьев проходил мимо калитки, она вдруг тихо отворилась, и из неё на улицу вышел бородатый старик, одетый в донельзя поношенный офицерский сюртук без погон и в офицерской фуражке с большим, изломанным козырьком. Увидев Денисьева, старик с любопытством воззрился на него, тем особенным взглядом, каким провинциалы, знающие всех в городе, смотрят на всякого незнакомого им человека.
Немного смущённый подобным бесцеремонным разглядыванием, Денисьев угрюмо насупился и поспешил пройти мимо старика, который, пропустив его, пошёл за ним следом ковыляющей торопливой походкой.
Движимый каким-то ему самому не вполне ясным, безотчётным брезгливым опасением, Денисьев ускорил было шаг, но как раз в эту минуту услыхал за собой задыхающийся старческий голос:
— Господин поручик, господин поручик, остановитесь, пожалуйста, мне надо спросить у вас одно слово.
Денисьев досадливо передёрнул плечами, но остановился и обернулся к спешившему к нему старику. Тут только он заметил у него в петлице сюртука сильно потёртый орден Св. Анны с мечами.
При взгляде на этот орден, свидетеля боевых заслуг старика, Денисьеву стало ещё больше не по себе, слишком уж жалким, несчастным и вместе с тем несимпатичным выглядел тот.
Среднего роста, худощавый, сутуловатый, с болезненно-бледным морщинистым лицом, густозаросшим длинной, неопределённого цвета всклокоченной бородой, и одет был он до крайности неряшливо, благодаря чему производил впечатление хрущобного жителя, вселяя к себе невольное недоверие. Впечатление это усилилось при взгляде на его глаза, мутные, гноящиеся, с кровавыми жилками на пожелтелых, словно обкуренных табачным дымом белках. Полуприкрытые ослабевшими, часто мигающими веками, глаза эти как бы всегда были настороже. Зорко и подозрительно всматриваясь во все окружающее, они в тоже время не переносили постороннего взгляда и бегали во все стороны, как застигнутые врасплох мыши. Но самой характерной особенностью старика был его нос. Распухший, синевато-багровый, весь изрезанный налитыми кровью жилками, он беспощадно выдавал старика с головой, красноречиво изобличая в нем горчайшего пьяницу.
— Позвольте отрекомендоваться, — тяжело дыша, захрипел старик, протягивая Денисьеву грязную, побуревшую руку, — Лев Львович Качалов, капитан в отставке. А вас как, сударь, зовут?
Денисьев с явной неохотой назвал свою фамилию. Ему крайне неприятен был такой собеседник, но старик, по-видимому, не замечал или не хотел замечать неприятного впечатления, произведённого им, и продолжал говорить с бесцеремонной наглостью.
— Вы, очевидно, недавно поселились в нашем городе? То-то я вас первый раз встречаю, а я ведь всех знаю, и богатых, и бедных, и знатных, и незнатных. Да что в городе… На пятьдесят вёрст кругом всех помещиков знаю, со многими дела водил… да-с… Вы, значит, сюда в полк переведены… У кого же вы в роте?
— У капитана Малодеста…
— А, у Кирияка Кирияковича… Знаю, знаю… Когда-то приятелями были… Теперь поссорились… Он большой руки осёл, впрочем, молдаване все ослы, что не мешает им, однако, быть большими плутами… Ваш Кирияк тоже плут, с барышей от солдатского пайка дом выстроил и имение купил…
— Это неправда, — резко возразил Денисьев, — капитан Малодеста честнейший человек и любим солдатами.
— С каких это пор? — насмешливо прищурился капитан. — Разве, может быть, теперь, а прежде охулки на руку не клал, как и мы, грешные господа ротные командиры… Воровали все, а попались не все — вот в чём штука… Взять хоть меня, к примеру, — чем я хуже других? Они свои доходы соблюдали и я также… Они остались, многие теперь командирами отдельных частей поделались, а я в отставке… Хотели под суд отдать, да спасибо дочка заступилась, к начальнику дивизии поехала просить за меня, он у нас бабник, а она, могу с гордостью сказать, красавица первый сорт… В мать лицом пошла, а мать у неё тоже красавица была, румынка. За одну красоту взял… Теперь она, разумеется, старая и на ведьму смахивает, а тогда… эх вспомнишь и себе не веришь… Купец один в Москве спьяну двадцать пять тысяч давал отступного, чтобы, значить, уступить её ему в сударки, но я в те времена глуп был, молод, идеалиста из себя корчил, не только от своего счастья отказался, а ещё в драку с купцом вступил и собственноручно бороду ему выдрал, за что недели две на гауптвахте высидел… Вот что значить молодость да неопытность, да ещё, влюблённость глупая… Промежду пальцев двадцать пять тысяч упустил, теперь бы я свою благоверную кому угодно за двадцать пять копеек отдал бы, чтобы только увезли её с глаз долой… Вот они дела-то какие…
Он тяжело вздохнул и замолк, но через минуту снова заговорил, как бы наслаждаясь впечатлением, какое произвела на Денисьева его циничная откровенность, от которой того, видимо, коробило.
— Да вот и пойдите — судите, как знаете. Двадцать лет тому назад моя благоверная своей красотой людей с ума сводила, сколько за ней бегали, рассказать — не поверите. Один дурень чуть не застрелился из-за неё, очень уж влюблён был, а теперь и собаки лаять не хотят… Сидит и, как мухомор, мух морит… Пролетит муха, сядет ей на глупую её рожу и сейчас же подохнет, от тоски и огорчения… Так вот и с дочерью будет: теперь красавица, все так глаза и пялят, а пройдут года — таким же мухомором сделается, как её достойная маменька.
Денисьев с отвращением слушал бесстыжую болтовню капитана и упорно хранил молчание.
Не смущаясь этим, старик продолжал:
— У меня две дочери… Одна замужем, здесь же в городе, за важным и богатым человеком… Только говорить мне запрещено, потому что дочка-то любезная гнушается отцом… Ну, да Бог с ней, у всякого свои взгляды… А младшая со мной живёт и замуж не собирается… потому как девица разумная, понимает, что замуж выходить хорошо уродам, а при красоте никакого мужа не надо… Не так ли, молодой человек?
С этими словами капитан плутовато подмигнул и слегка толкнул Денисьева локтем. Тот поморщился от такой фамильярности и холодно ответил:
— Не знаю. Но, по моему убеждению, каждая девушка, если может, должна выйти замуж. Самое главное, святое назначение женщины — это быть женой и матерью.
— Ах, вы вот из каких, — тоном насмешливого сожаления протянул капитан, — а я, судя по вашей молодости, признаюсь, предполагал в вас совершенно иные мысли… Ну да, впрочем, не в этом суть… У каждого свои взгляды… Вот и у меня когда-то были свои взгляды, по милости которых я, как баран стену, Плевну лбом бодал и на Шипке мёрз, и за свои подвиги сей крест получил, никакой пользы мне не принёсший ни на единый сантим. В то время как мой родной дядюшка, у которого тоже были свои взгляды, на интендантском поприще подвизался. Теперь у дяди в Питере дом каменный в шесть этажей и дочь за статским советником замужем… Он и мне советовал в интенданты пойти, но повторяю, в те времена я был фатально глуп, глуп до самозабвения, настолько глуп, что считал лазанье на Плевну занятием более достойным, чем поставки гнилых галет в армию… В результате у меня эта игрушка, — он пренебрежительно ткнул в свой орден, — за которую в закладе три целковых дают, а у дяди полумиллионный капитал, у дяди сановники обедают, а мне иной раз и тараканов угостить нечем.
— Не всем же быть ворами на земле! — невольно вырвался у Денисьева горячий возглас.
Качалов точно только этого и ждал.
— Вы говорите, не всем быть ворами, — горячо подхватил он, — но воровство понятие крайне условное. Возвращаюсь к своему дяде. Что он вор, это несомненнейшая истина, иначе откуда у него домик в шесть этажей, а между тем из обедающих у него господ никому и в голову не придёт назвать его вором. У меня же инспектирующий каких-то ста рублей не досчитался, может быть, по одной оплошности, но выведенных в расход и я чуть-чуть под суд не угодил. И угодил бы, если бы не дочка… Вот и сопоставляйте, как знаете. Он, дядя мой, — миллионер и не вор, я же нищий, а считаюсь вором. Он на войне христолюбивое воинство своим гнильем до брюшного тифа доводил, а я, будучи сам впереди, путь к славе прокладывал. В результате, всех сих противоречивых действий ему, дяде моему, почёт, слава и уважение великих мира сего, а меня родная дочь гнушается, про посторонних я уже и не говорю, у тех от моего общества с души прёт, как у вас, например, сейчас… Не оправдывайтесь, не оправдывайтесь, по лицу вижу… Меня не проведёте, я не только насквозь всю вашу внутренность проверяю, а ещё аршина на два под вами в земле вижу… Поверьте… Хотите, я вам скажу, о чём вы сейчас думаете и чего опасаетесь, — чтобы я у вас денег не стал просить… Ага… Угадал… Видите… видите… Вы краснеете, значит, моё предположение верно… И не потому вы боитесь этого, что вам денег жалко, а единственно из стыда за меня, за честь мундира, который мы оба носим… Но ведь, повторяю, все это условно и в доказательство сего, а также, чтобы не разочаровать вас в ваших предположениях, я, не откладывая в долгий ящик и без лишних предисловий, действительно попрошу у вас: дайте мне взаймы рубль целковый… Со временем я вам их отдам, верьте слову. Я не нищий и прошу не милостыни, а взаймы, как благородный человек у благородного…
Хотя Денисьев почему-то всё время ждал чего-нибудь в этом роде, но, тем не менее он страшно сконфузился. Но, глядя в лицо капитану, он порывисто полез в карман, торопливо вытащил кошелёк и, достав рублевую монету, сунул её в грязную руку капитана, после чего, не оглядываясь, бросился от него прочь, точно сам совершил какое-то скверное, бесчестное дело. Он был возмущён до глубины души. Негодование, жалость, презрение и чувство обиды, словно лично ему нанесённой, наполнило всё его существо, и он шёл, не оглядываясь, точно спасаясь от погони…
Зажав в кулак монету, старик проводил Денисьева злобно-насмешливым взглядом.
— Ишь зарысил, — проворчал он, — форси, форси, я тоже таким форсуном был, пожалуй, ещё получше тебя, да укатали бурку крутые горки… Однако, — продолжал он рассуждать сам с собою, — с чего это мне взбрело на ум попросить у него рубль? Вовсе мне и не надо… Так, со зла… Уж больно тошно было глядеть, как он ёжился от чрезмерного благородства чувств… честь мундира… кастовые традиции… офицерский престиж… Так это всё из него наружу и выперло, даже притворяться не сумел… коробило его от одного моего вида… Еще бы, доблестное звание унижаю… Дурак… щенок… А я вот нарочно… на зло… на, мол, тебе… выкуси… Отставной капитан, в мундире и при ордене, да ещё каком — орден-то — боевой, с мечами, милостыню прошу… Ведь я у него милостыню просил под видом займа… Он так и понял, недаром покраснел, как рак… Хе, хе, хе, не любишь…
Старик засмеялся тихим, злобным смехом. Было что-то жуткое в этом полубезумном смехе, от которого кривился его беззубый, чёрный рот и тряслись обвисшие, как мешки, щёки. Он задыхался и долго не мог успокоиться… На бледном лице выступили кирпичного цвета пятна.
— Белоручки, лизунчики, неженки, — задыхаясь от злобы, повторял он и вдруг, подняв дрожащий кулак, погрозил им исчезнувшему за поворотом улицы Денисьеву и с ненавистью хрипло крикнул на всю улицу: — Будьте вы все прокляты, прокляты, прокляты!
После этого он тяжело перевёл дух и разом успокоился. Возбуждения его как не бывало, глаза потухли, лицо побледнело и на нём мелькнуло выражение скрытого беспокойства. Он как будто что-то вспомнил, что неожиданно смутило его…
— Ах, чёрт, — с искренней досадой произнёс он, — вот будет история, когда Лёлька узнает… Попадёт мне тогда… Впрочем, как ей узнать?.. Если и встретятся где, не будет же он ей рассказывать о том, как подал на улице её отцу милостыню… Разумеется, не будет… Всё-таки напрасно я эту штуку удрал… И дёрнул меня чёрт… Ну, да что сделано, сделано… Когда-нибудь, может быть, верну ему и опять сконфужу… Вот идея… а? Интересно будет на его рожу посмотреть. ‘Вы, милостивый государь думали, я у вас милостыню просил, а я ведь и в серьёз просил только взаймы… И как вы, будучи сами офицером, могли допустить такую мысль, не стыдно вам?’ Ха, ха, ха… Вот завертится-то. Воображаю.
Качалов рассмеялся мелким, захлебывающимся смешком и совершенно успокоившись, поспешными шагами, насколько позволяли его больные, расслабленные от пьянства ноги направился вниз, под гору, держа путь к Нижнему Базару, населенному преимущественно евреями и цыганами.

III

Местность, носившая название Нижний Базар, находилась на одной из окраин города и представляла из себя большую площадь, летом чрезвычайно пыльную, а в остальные времена года утопающую в невылазной грязи. Со всех сторон тянулись к этой площади узкие, зловонные улицы и переулки, сплошь застроенные небольшими домиками, где среди невообразимой грязи и смрада ютилось, как черви на трупе, бесчисленное множество еврейских семейств. С раннего утра и до вечера как площадь, так и прилегающие к ней улицы кишели народом. Огромные возы, влекомые могучими, круторогими светло-серыми волами, с пронзительным скрипом медленно ползли по всем направлениям, развозя кукурузу, объёмистые бочки с виноградным вином, кули с мукой и копны сена, величиной с дом. С громом, свистом и гиканьем мчались длинные коруцы, запряжённые лихими молдаванскими лошадёнками, сохранившими ещё до сих пор, несмотря на неприглядные условия, благородную кровь своих арабских предков, на которых турецкие полчища совершали некогда свои кровавые набеги на несчастную Молдаво-Валахию. Смуглый цыган, лихо подбоченясь, в фуражке набекрень и серьгой в ухе, сверкая зубами и белками огромных нагло-смеющихся глаз, как угорелый носился по площади на резвом степном иноходце, то и дело дико взвизгивая и щёлкая арапником… Как бы нехотя, волоча по пыли свои огромные, обильно смазанные дёгтем чоботы, медленно переваливаясь с ноги на ногу, бредёт толпа молдаван, один другого могучее, один другого усатее, с загорелыми, добродушными лицами и серьёзным, задумчивым выражением в глазах. Немцы-колонисты, жирные, рослые, насквозь прокопчённые дымом дешёвых сигар и пивным перегаром, в серых пиджаках и парусиновых фуражках, степенно похаживают около своих белых фургонов, на огромных колёсах, запряжённых вороными слоноподобными конями, с гривами до земли и густыми волнистыми хвостами.
Красивые царанки, чернобровые, черноглазые, с румянцем во всю щёку, с пышными алыми губами и высокой грудью, стройные и ловкие, неторопливо разгуливают между грудами красного товара, заманчиво разложенными венграми-коробейниками, и не спеша, без суеты торгуются с видом королев. И на фоне всей этой пёстрой картины, в её разноплеменной сутолоке, подобно чёрным тараканам, кишат несметные полчища евреев… Чёрные, рыжие, старые, молодые, маленькие и высокорослые, тонкие и тучные, но все одинаково рваные, засаленные и юркие, они проворно снуют по всем направлениям, то, сбегаясь в кучи, то, как ртуть, рассыпаясь по всей площади. Их голоса покрывают собою все остальные и немолчным гулом стоят в воздухе. Они то и дело божатся, бьют кулаками в грудь, жестикулируют и с проворством фокусников у всех на глазах совершают удивительно ловкие проделки мошеннического характера, но с таким непоколебимым сознанием своей правоты, что одураченным ими крестьянам не остаётся ничего другого, как недоумённо почёсывать у себя в затылке.
— Годи, бисов жид, — испуганно хватает за плечо рыжего жидка рослый, осанистый хохол, — якие ты мне чоботы продав? Бачь, псяюха, воны с дирками.
С этими словами хохол огорчённо суёт жиду под самый нос тяжёлые сапоги, насквозь пропитанные дёгтем. Тот делает оскорблённое лицо.
— И где зе тут дирки, у тебэ в твоей глюпой баске дирки, — пронзительно кричит еврей, вырываясь из лап хохла. — Дурень, чеснова слова, дурень… ти исце и не штоишь таких сапог, фэ… дирки.
— А як же не дирки, — продолжал убеждать хохол, — бачь сам, воно оно, тилько варом було замазано, а як я вар одкулупав ногтем, оно и видать, что дирка.
— Ай вай и какой зе ты, хохол, мосенник? — всплёскивает руками жид и тоном искреннего негодования обращается к кучке уже спешащих к нему со всех сторон одноплеменников. — Вот смотрите, пожалуйста, люди добрые, сам прорвал гвоздиком сапог и теперь говорит, будто я ему продал с дыркой, ай вай, какой нонче нехороший народ стал, так и норовит обмануть бедного еврея, обмошенницать… ай, ай.
Подошедшие евреи, как галки, со всех сторон налетают на хохла. Они окружают его, кричат, жестикулируют, вырывают из рук друг у друга злополучные сапоги…
Спорят, чем сделана дыра, гвоздём или ножиком… Кого-то в чём-то укоряют, кому-то за что-то грозятся, расспрашивают, советуют… Словом, поднимают вокруг обманутого хохла такой гвалт, что тот скоро обалдевает и стоит, выпучив глаза, не зная, кого слушать, кому отвечать. Тем временем еврей, продавший сапоги, исчезает и, когда, наконец, вволю наоравшаяся еврейская толпа расходится, хохол остаётся при своих дырявых сапогах и при печальном воспоминании об уплаченных за них деньгах.
— Жиды проклятые, христопродавцы, — чуть не плачет он, в бессильной ярости потрясая в воздухе злополучными сапогами, — поубивать вас мало… последние гроши украли… четыре целковых отдал… ни денег, ни сапог. Анахвемы!
В другом месте, окружённая бессильно сочувствующей толпой, горько плачет старуха-царанка. Она только что продала корову какой-то еврейке за пятнадцать рублей и та в куче грязных, засаленных, обтрёпанных бумажек, ухитрилась подсунуть ей вместо трёхрублёвки пёстро раскрашенный ярлычок.
— Что же ты, дура, не видела, что ли, что тебе дают? — допрашивает царанку деревенский попик, укоризненно покачивая бородкой.
— А пёс их знает, как это вышло, — со злобой отвечает царанка, — обступили меня жиды со всех сторон, за платье хватают, тот кричит, другой кричит… один говорит — дорого за корову дадено, другой орёт — неправда, дёшево, жидовка торопится, деньги суёт… Начала считать, со всех сторон лезут… Боишься, чтобы деньги как-нибудь из рук не вырвали бы… мудрено ли тут проглядеть…
— Да это, пожалуй, что и так, — сочувственно вздыхают кругом, — известное дело, жиды да цыгане — первые мошенники, из-под живого человека ноги украдут.
Пронзительный вопль: ‘держи, держи’ — перебивает жалобы старухи. Толпа оглядывается. Несколько жиденят, воспользовавшись оплошностью зазевавшейся торговки, как воробьи, налетели на лоток и, схватив по яблоку, рассыпались во все стороны… Кое-кто из зрителей бросается ловить, но маленькие грабители ловко проскальзывают в толпу взрослых жидов, которые со злорадным хохотом смотрят на всю эту потеху.
— Ню и цего вам тут надо, — враждебно вызывающим тоном встречают они добровольных преследователей, — какое вам дело, дети играюц… оштавьте их уф покое.
Под конец из толпы отделяется толстый засаленней жид и, подойдя к торговке, грубо дёргает её за рукав.
— Пссс, цего ты ругаесься, — обидчивым тоном говорит он, — цего крициш, большая важность, сто у тебя дитю взяло одно-два яблоки… пфе… Подумать, какой убыток… есть из цего крицать на весь базар… глупая баба… ты бы луцце ворон не сцитала, а за товаром смотрела… Сама виновата, а всех ругаешь… Но молци, молци, а то ми позовём полицейскаго, а он тебя выгонит с базара, сто б ты тут не скандалила… так-то…
— Ну, ты, не очень-то разговаривай, — ввязывается в спор бородатый великорос-точильщик, — нечего полицией стращать, мы и сами полицейского позовём… житья от вас, жидов, на базаре нет… Мне вчера тоже один из вас, пархатых, двугривенный оловянный всучил… мошенники.
— А ты зачем оловянные деньги берёшь, кто зе виноват, сто ты такой дурак, олово от серебра отличить не можешь… Дураков надо уцить — вот тебя и выуцили… ты бы долзен благодарить за науку, а ты ругаесься… пфе, какой глюпый, — находчиво огрызается толстый еврей.
В толпе евреев громко хохочут.
— Тьфу, ироды, — ожесточённо плюёт точильщик и сердито отходит от смеющегося ему нагло в глаза еврея, — где только у вас совесть, у христопродавцев? Вконец измошенничались.
Перейдя площадь, Качалов повернул в тесный переулок, упиравшийся в длинный двухэтажный каменный дом, выглядевший немного опрятнее и богаче других. Дом этот принадлежал известному К-скому капиталисту Илье Яковлевичу Шульмееру, всего только каких-нибудь пять лет тому назад именовавшемуся Исааком Янкелевичем, а ещё раньше того и просто кривым Ицкой.
В К-ске очень многие помнят Ицку полунищим фактором, базарным перекупщиком и поставщиком живого товара для богатой городской молодёжи, преимущественно офицеров. Много колотушек, брани, издевательств перенёс Ицка от своих доверителей, которым он служил, подчас не жалея собственной шкуры… Чего только не проделывало над ним иногда разгулявшееся во всю офицерство. Самой невинной забавой считалось вымазывание лица горчицей и обливание головы шампанским, отчего Ицкина борода и волосы слипались так, что ему стоило больших усилий приводить их в первоначальное состояние. Не довольствуясь такими невинными шутками, его главные покровители братья Ангельску, в те времена лихие гусарские корнеты, подвергли его однажды испытанию, переполнившему чашу терпения даже такого терпеливого человека, как Ицка. Рассердившись за неисполнение какого-то поручения амурного характера, весёлые братья, заманив Ицку, приказали раздеться донага, густо смазали всё его тело патокой и, завернув в распоротую и вывороченную наизнанку перину, выгнали на улицу… Появление Ицки в таком виде днём на улице явилось до некоторой степени событием и собрало вокруг него огромную толпу народа, провожавшую его с гиком и свистом до самого дома. На всём пути Ицку преследовал громкий хохот… Ребятишки, завидев его, визжали, как безумные, собаки лаяли… Прибежав домой, Ицка в первую минуту перепугал всех домашних, дети с рёвом бросились от него во все стороны, долго не хотели верить, что это странное, косматое чудовище был их отец… Оглушённый, измученный, ошеломлённый Ицка сел на свою фамильную, подобно Ноеву ковчегу, кровать, схватился руками за голову и зарыдал… Первый раз в жизни плакал он от обиды, от сознания незаслуженного унижения… Он был ещё молод, ему в то время едва исполнилось 28 лет… Много лет прошло с тех пор, и едва ли пятидесятилетний Илья Яковлевич вспоминает об этой тяжёлой минуте в жизни кривого Ицки. Не вспоминает о ней и Ангельску. Один из них давно лежит на кладбище, сражённый пулей на дуэли с приятелем, другой, в конец разорившийся, скромно живёт на небольшую полковничью пенсию и, когда встречается в обществе с Ильей Яковлевичем, первый предупредительно спешит приветствовать его… Впрочем, не один Ангельску заискивает перед Шульмеером. Многие, занимающие гораздо высшее положение, чем он, дорожат вниманием бывшего фактора, кривого Ицки.
Когда в воскресный день Илья Яковлевич ураганом проносится на своих знаменитых вороно-пегих рышкановских рысаках вдоль главного бульвара, словно ветер срывает с голов шляпы у его многочисленных знакомых и со всех сторон вслед ему слышатся приветствия на всевозможных языках: русском, румынском, французском, немецком, греческом, хотя сам почтенный Илья Яковлевич не знает никакого иного языка, кроме ‘жаргона’, на котором он говорил, когда ещё юношей толкался на базаре, торгуя всякой дрянью, до хохлацких дырявых чоботов включительно.
Богат бывший Ицка, очень богат и много у него всякого добра, но ничем не гордится он так, как своей парой на удивление редкостных лошадей. В городе рассказывали за достоверное, что румынский король предлагал за них Шульмееру десять тысяч, но он с гордостью отказался. Особенностью этих рысаков была их невиданная масть. Оба они были совершенно вороные, с бархатным отливом, без единой отметины на всём теле от ушей до копыт, и только челки, гривы и хвосты у них были белы, как снег… Злые языки уверяли, будто своим рысакам или, вернее, их необычайной масти, Шульмеер обязан половиной своего успеха в обществе и в этом была доля правды… По крайней мере, к губернатору Шульмеер попал благодаря только тому, что генерал, большой любитель и знаток в лошадях, увидев вороно-пегих, пришёл от них в такое восхищение, что тут же, к своему собственному изумлению, пригласил Шульмеера к себе на чашку чая… Потом, одумавшись, старик сильно подосадовал на свою неожиданную экспансивность, но дело было сделано. Вместе с губернаторскими дверями перед Шульмеером раскрылись и те немногие, правда, двери, которые до сих пор ещё были для него замкнуты… Белогривые и белохвостые рысаки вывезли…
Впрочем, ещё задолго до появления у Шульмеера его знаменитых ‘белогривых’, как их называли в городе, он уже занимал видное, солидное положение в К-ском обществе и считался в числе первых богачей губернии. Богатство привалило к нему как-то сразу, после того, как он лет 15 тому назад, потеряв в один год жену и троих детей, всех, какие у него были, неожиданно исчез из города. Исчезновение кривого Ицки, разумеется, не обратило на себя ничьего внимания. Те, кому он служил, даже и не поинтересовались узнать, где он и что с ним сталось, вместо него к ним пристроился другой Ицко, такой же проворный, такой же услужливый и так же охотно позволяющий мазать себе рожу горчицей.
Но зато возвращение Исаака Янкелевича в родной город восемь лет спустя было замечено всеми. Многие даже не сразу признали в щегольски одетом по последней моде, раздобревшем Шульмеере бывшего Ицку. А когда месяц спустя, он купил сразу два дома, один, роскошный полудворец, принадлежавший известному богачу Загури, на Дворянской улице для собственного проживания. Другой, значительно скромнее, на Новом Базаре, под открытую им торговую контору, имевшую отчасти характер банкирской, все жители К-ска единодушно и разом выбросили из своей памяти кривого Ицку и видели перед собой только Исаака Янкелевича, вскоре, впрочем, превратившегося в Илью Яковлевича, банкира и владетеля огромных поместий, правда, под чужим именем.
Вот в контору этого самого Шульмеера и направлялся с такой торопливостью отставной капитан Лев Львович Качалов.
Поднявшись по крутой лестнице на второй этаж, капитан очутился перед грязной, захватанной руками дверью, на которой красовалась медная доска с выгравированной на ней надписью: ‘Контора Торговой фирмы Шульмеер, Фаль-штейн и К?’.
Дверь не была заперта и, толкнув её, Качалов, миновав предварительно полутёмную переднюю, проник в большую светлую комнату в четыре окна, заставленную письменными столами и конторками, за которыми усердно скрипели перьями и щёлкали костяшками счётов еврейские юноши. Бледные, худощавые, черномазые, с вьющимися барашком волосами и характерно изогнутыми носами.
— Илья Яковлевич у себя? — спросил Лев Львович, подходя к одному из конторщиков, сидевшему ближе всех к дверям.
Конторщик сердито нахмурился, досадливо тряхнул головой по направлению к противоположной двери и грубым тоном лаконически произнёс:
— В кабинете. Идите и не мешайте.
Качалов молча пошёл через контору мимо еврейских юношей, проводивших его презрительно — равнодушными взглядами.
— Старая собака, — проворчал один из них, вытягивая толстую нижнюю губу с брезгливой миной, — от него разит водкой, как от спиртной бочки… пфэ.
Лев Львович даже и бровью не повёл, услыхав такую любезность, и, молча подойдя к двери, слегка стукнул в неё костяшками пальцев.
— Кто там? — раздался чей-то раздражительно-крикливый голос и через минуту добавил, но уже мягче: — Войдите.
Посреди большой светлой комнаты, с огромным несгораемым шкафом у одной стены и двумя обыкновенными дубовыми шкафами у другой, стоял массивный письменный стол. За ним, весь зарывшись в бумаги, сидел невысокого роста плюгавенький еврей с огненно-рыжей бородкой, модно подстриженной острым клинышком, и в больших, круглых, чёрного стекла, очках, из-за которых не видно было глаз. Впрочем, у еврея был только один живой глаз, а другой — искусственный, для сокрытия чего Шульмеер носил чёрные очки.
Кроме письменного стола и шкафов, в комнате стояли два мягких кресла, очевидно для почётных посетителей, и несколько простых венских стульев, а в глубине помещалась широкая мягкая оттоманка. Окна были завешаны шторами, порядочно-таки грязноватыми, да и вообще вся комната выглядела неряшливо: пол был давно не мыт, стены и потолок закопчены, а по углам висела паутина… На шкафах и подоконниках лежал слой пыли…
Увидев капитана, Шульмеер на его почтительный поклон небрежно кивнул головой и, показав пальцем на стул, коротко бросил: ‘Садитесь’, после чего снова уткнулся в лежащее перед ним дело.
Прошло минуть десять.
Шульмеер продолжал шелестеть бумагой, как бы забыв о капитане, а тот в покорно-терпеливой позе сидел против него на стуле со сложенными на животе руками и ждал, с видом человека, уже привыкшего ждать.
Вдруг Шульмеер поднял голову, быстрым движением оттолкнулся от стола вместе с креслом, на котором сидел, и, сложив на груди руки, резко спросил, впиваясь в лицо Качалова своим единственным глазом:
— Ну, что же, исполнено?
— Все в точности, как вы просили, — с лёгким полупоклоном ответил Качалов.
— Пхэ, просили, — иронически поморщился Шульмеер. — Ну, пусть будет так… хотя в торговом деле, какие же просьбы? Есть ордеры, приказания, поручения… а просьбы бывают только в танцах… Кстати, как здоровье вашей доцери?
— Благодарю вас, — сдержанно и сухо ответил Лев Львович, — слава Богу здорова, если бы она была больна, некому было бы исполнить вашего поручения…
— Ну да, это так… совершенно верно, — заторопился Шульмеер, — я хотел в сущности спросить, не утомила ли её очень поездка… и вообще выполнение моего ордера… Ну да впрочем, она у вас молодец… Ей бы мужчиной быть… А впрочем, нет, это и лучше, что женщина… Потому что, если, бы она была мужчиной — одной красавицей на свете было бы меньше… Не правда ли? — добавил Шульмеер, и сам первый рассмеялся своей остроте, показавшейся ему очень удачной.
— По всей вероятности, вы правы, — ещё суше ответил Качалов.
Видя, что его любезность не оценена по достоинству, Шульмеер слегка насупился и спросил сухо-деловым тоном:
— Итак, ваша доць лично виделась с Исааком Абрамовичем?
— Лично.
— Где и как?
— В доме одного помещика. У неё в Румынии есть один знакомый помещик, живущий близ границы… Впрочем, вы сами знаете его…
— Знаю, — кивнул головой Шульмеер… Ваша доцка очень умная… Она умеет делать дела… Штало быть, Исаак был тоже у помещика?
— Да, ему была послана условная телеграмма, чтобы он приехал.
— Отлицно… Ну, и сто зе он сказал?
— Он велел передать, чтобы ваш зять это время был поосторожнее и уклонился от всякого вмешательства в какие бы то ни было предприятия… Необходимо выиграть время. Впрочем, вот подробное письмо, которое он передал для вручения вам, и шифр, — с этими словами Лев Львович вынул из-за пазухи толстый пакет и какую-то книжку.
— Шифр обыкновенный, тройной: число букв первого слова каждой фразы письма соответствует цифре страницы второго слова, цифры строчки и третьего — цифре буквы каждого слова.
— Знаю, знаю, не объясняйте, — нетерпеливо перебил его Шульмеер, торопливо вырывая у него из рук книгу, вместе с пакетом, и пряча их поспешно в стол.
— А наша посылка передана? — спросил он.
— Разумеется. Всё, как вы просили, всё выполнено в точности…
— Гм… просили, просили, — с неудовольствием проговорил Шульмеер, — ужасно вы любите это слово, господин Качалов… Ну, впрочем, всё равно… Я, во всяком случае, очень благодарен вашей дочери, но почему она не пришла сама?
— Во-первых, её приход был бы более заметен, чем мой, а во-вторых, она находит, что вы не умеете держать себя с женщинами.
— Я не умею, — покраснел Шульмеер, — подумайте, какие новости. Ню всё равно… Вася доць на меня немного шердится, но я думаю, это шкоро пройдёт… Вы шкажите ей, чтобы она не шердилась… Шкажете?
— Скажу.
— Ну, и отлицно, а теперь полуцыте васи деньги и просяйте, мне некогда.
Сказав это, Шульмеер достал из стола пачку засаленных рублёвок, перевязанных красной ниткой, и бросил их Качалову, который поймал их на лету, тут же на столе принялся пересчитывать.
— Ню, и цего вы сцитаете? — с неудовольствием проворчал Шульмеер, косясь на капитана, — только месяете мне заниматься, неузели вы думаете, я обсцитаю вас?
— Избави Бог, — замахал руками капитан, укладывая в боковой карман сюртука сосчитанную пачку, — я считаю, чтобы не получить лишних на тот случай, если бы вы просчитались в ущерб себе, уважаемый Илья Яковлевич.
Шульмеер сделал кислую гримасу.
— Вы, Лев Львович, лубите суцить, — промямлил он, — но не всякий любит слусять васи сутки. До жвиданью, мне оцень некогда.
— До свиданья, и мне недосуг, — весело ответил Качалов и, кивнув головой Шульмееру, торопливо пошёл из кабинета.
Теперь, с деньгами в кармане, он чувствовал себя несравненно самостоятельней, чем полчаса тому назад, когда, приниженный и робкий, входил в ‘Контору Шульмеера, Фалыптейна и Ко‘.

IV

В полумраке обширного будуара, наполненного мягкой тяжёлой мебелью и перегороженного во всю свою ширину высокими ширмами, с огромными, причудливыми цветами, яркими пятнами, выступавшими на тёмном фоне материи, сидела в качалке миниатюрная молодая женщина лет двадцати пяти, с крошечным лицом, большими глазами и характерным еврейским носом. Ярко-рыжие густые волосы женщины были зачёсаны вверх в пышную причёску, делавшую её голову, особенно по сравнению с узкими плечами и тощей грудью, неестественно огромной. Одета молодая женщина была в скромное тёмное платье из лёгкой летней материи, перетянутое в талии обыкновенным кожаным поясом. Единственным украшением этого скромного костюма была бриллиантовая брошь в виде ящерицы. В полутьме комнаты брошь эта, мигая разноцветными огоньками, по временам казалась как бы ожившей и производила особенно красивое впечатление.
Откинувшись своим худощавым, стройным телом на эластичную спинку качалки, женщина лежала почти неподвижно, с задумчиво устремлёнными перед собой глазами и с серьёзным, бледным, измождённым лицом, которое было бы очень некрасиво, если бы не глаза, большие, тёмно-синие, с мягким, задушевным выражением, в котором светилось больше доброты, чем ума.
Против женщины, развалясь в небрежной позе, на небольшом диванчике полулежал рослый, худощавый, жилистый и мускулистый человек лет за тридцать, с энергичным, бледным, чисто выбритым лицом, в котором, при всей его красивости было тем не менее что-то неприятное. Несмотря на полное несходство физиономий — добродушной и простоватой у женщины, злой, но чрезвычайно умной у мужчины, — в чертах их лиц чувствовалось явное фамильное сходство, какое может быть только у брата с сестрой, каковыми они и были.
Молодая женщина была женой Шульмеера, Сара Боруховна или, как её звали в русских домах, Софья Богдановна, а мужчина — её родной брат, Самуил Соломонович Фальштейн.
— Итак, Самуил, ты безропотно решил возвратиться в Петербург? — тихим, болезненным голосом спросила Сара, продолжая ранее начатый разговор.
Фальштейн утвердительно мотнул головой, в ответ на что молодая женщина только тяжело вздохнула и посмотрела ему в лицо жалостным взглядом.
— Ах, Самуил, Самуил, если бы ты мог знать, — заговорила она снова после минутного молчания, — какой тоской наполняется моё сердце, когда я думаю о твоей поездке… Она несказанно огорчает меня, так как я чувствую, что рано или поздно, но всё это кончится для тебя очень плохим… Хорошо ещё, если только ссылкой, а если… — она не договорила своей фразы и, задрожав всем телом, закрыла лицо руками.
При последних словах сестры, Самуил тоже вздрогнул, слегка побледнел, но, сделав над собой усилие, заговорил голосом, в котором под видимым спокойствием, чувствовалось раздражение и упрёк.
— Зачем, Сара, ты беспокоишь себя такими мрачными мыслями? Опасность далеко не так велика, как тебе кажется… Я слишком осторожен и у меня слишком много друзей, чтобы попасться врасплох, как какой-нибудь гимназист… Я твёрдо убеждён, что не только я, но и никто из нашего кружка никогда не будет арестован, уверяю тебя.
— Не понимаю, почему ты так убеждён в своей безопасности, — пожала плечами Сара, — точно мало попадается людей твоего образа мыслей… Все тюрьмы полны ими…
— Почему? Очень понятно — почему: в силу того же самого закона, по которому на войне простых солдат убивают десятки, даже сотни тысяч, офицеров в младших чинах уже несравненно меньше, едва ли одного на сотню, потеря их исчисляется сотнями. Что же касается генералов, то их гибнет всего несколько человек… Я генерал в нашем деле и у меня очень мало шансов погибнуть.
— Достаточно и одного шанса, чтобы я не имела покоя ни днём, ни ночью… Ах, Самуил, Самуил, какой злой дух внушил тебе выбрать этот опасный путь, где, как страшные призраки, мерещатся в конце кандалы, Сахалин, а может быть, и виселица?.. Почему ты, как остальные наши братья, не занялся торговлей, не пошёл…
— Куда? — резко перебил сестру Самуил. — Укажи мне, пожалуйста, куда в России может пойти некрещёный еврей… Везде, куда ни сунься, его сковывает по рукам и ногам ненавистный процент… в присяжные поверенные процент, в доктора — тоже, на государственную службу дороги нет..,. Словом, все пути, все дороги заказаны… Что же удивительного, если наши единоплеменники занимаются разными тёмными делами: торговлей живым товаром, тайным ростовщичеством, корчемством, контрабандой… Если честный труд запрещён, а жить надо, поневоле приходится мошенничать… Вот ты всё упрекаешь меня за мою революционную деятельность, — с новым порывом заговорил Самуил, стремительно поднявшись с дивана и остановившись перед сестрой с разгоравшимся лицом и сверкающим взглядом, — но что нам делать, лучшим представителям народа, как не бороться с его вековечными угнетателями? Пойми, Сара, мы, евреи, всегда, во все времена являлись революционерами, это наше провиденциальное назначение… Сперва против римской тирании, затем, в средние века, против инквизиции, наконец, в новейшие — против государственного строя тех стран, где мы живём… Год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком, с терпеливым упорством титанов, устилая своими трупами землю, обильно поливая её своей кровью, уносясь в зловонном дыме костров к враждебным нам небесам христианского Бога, мы постепенно завоёвывали себе право, сначала только пользоваться землёй, водой и воздухом в самом тесном смысле этого слова, право всякого животного, каждой гадины, а затем мало-помалу и права граждан… О, как трудна была эта борьба, Сара, и не обладай наш народ гениальностью, нечеловеческой мудростью и живучестью, — он наверно бы давно погиб… Поверь мне, Сара, если бы любого из европейских народов, так гордящихся своей культурой, англичан, немцев, французов, о русских я уже и не говорю, поставить только на сто лет в те условия, в каких прожили наши предки в средние века, хотя бы в Испании, от них не осталось бы никакого следа… Они бы, как снег, растаяли и слились со своими поработителями, переняв их веру, язык, обычаи… Возьмём пример: кому, не знающему историю, придёт в голову, что пруссаки — это бывшие славяне-белорусы, что Дрезден назывался Дрозды и Лейпциг — Липецк, что осталось от них — ровно ничего… Немцы, кровные немцы без намёка на что-либо славянское… А в Турции? Три четверти турок — потуреченные славяне, совершенно превращенные в мусульман… Я взял особенно резкий, наглядный пример, но в Европе есть и другие племена, утратившие свою народность и религию… Одной Варфоломеевской ночи было достаточно, чтобы изгнать из Франции даже память о протестантах, а сколько Варфоломеевских ночей пережил наш народ, начиная со времён фараонов… Подумай только, Сара, обо всех этих потоках еврейской крови, пролитой за несколько тысячелетий… И вот мало-помалу, ценой невероятных усилий, сломивших бы совокупную мощь десятка народов, мы победили и из рабов становимся господами… В Англии еврей Дизраэли управляет судьбами государства, во Франции — Ротшильды делаются владыками международных бирж, в Австрии венские банкиры украшают свои головы, поверх ермолки, графскими и баронскими коронами, презрительно нося гербы и титулы, перед которыми наши предки лежали во прахе, моля, как о величайшей милости, о дозволении дышать воздухом и греться на солнце… В Германии вся промышленность в наших руках, и немецкий бюргер очутился в положении свиньи, которую фермер откармливает на убой… Сидя в своём закутке и милостиво принимая подносимое ей пойло, она думает, будто она госпожа своего фермера, а не понимает того, что если тот захочет, он по своему капризу может уморить её с голоду… Но фермер умный человек, он этого не сделает, напротив, он раскормит свинью, чтобы она была ещё жирнее, и когда она нальётся салом, как бочка, заколет её, и с лихвой вернёт затраченное на её прокорм… Пусть свинья до последнего издыхания воображает себя госпожой, — в последний момент под ножом она узнает правду… В торжествующих глазах своего слуги-господина она с ужасом прочтёт страшный приговор за все те беспокойства, хлопоты, а подчас и толчки, которые он переносил по её милости… И это будет скоро, уверяю тебя, очень скоро и тем скорей, чем скорей мы победим и нам удастся, наконец, забить стропилами потолок здания нашего всемирного владычества и оградить себя от непогод извне, мы со всем рвением, без помехи примемся за окончательную отделку. И наше здание, как дивный дворец, единственный достойный великого народа, народа-титана, народа-мудреца, засияет на земле, как второе солнце… Тогда мы примемся очищать вокруг него место и скоро свалим в одну мусорную кучу дворцы и замки прежних владельцев или обратим их в лакейскую для наших христианских слуг.
Самуил умолк и, прижав ладони рук к пылающему лбу, прошёлся раза два по комнате. Сара молча и вдумчиво следила за ним кротким взглядом.
— Видишь, Самуил, — заговорила она немного смущённо, — я, конечно, многого не понимаю, к тому же я не питаю к христианам такой ненависти, какую питаешь ты. У меня в гимназии было много подруг-христианок и я, признаюсь тебе, с ними чувствовала себя всегда лучше, чем с девицами нашего племени, они проще себя держали и не придавали такого значение богатству, как наши еврейки! Мне случалось бывать в домах их родителей и я до сих пор сохранила самые лучшие воспоминания о том радушии и любезности, какими меня окружали там… Может быть, эти семьи были исключением из других христианских семейств, я не знаю и не об этом я хочу сказать… Мне хочется повторить тебе ещё раз слова мужа. Он, как и ты, ненавидит христиан вообще, но находит, что мы, евреи, должны бороться с ними только на экономической почве, захватывая в свои руки их богатство, но отнюдь не вмешиваясь во внутреннюю политику… Он говорит, что во время революций евреи могут прежде всех пострадать, как это уже не раз и бывало… И мне кажется, что он прав. Вспомни казачьи бунты в польском королевстве при Хмельницком, и в последующем столетии при Екатерине Великой — раньше всех начали резать евреев… А во время польских восстаний, сколько было перебито и перевешано наших… Поляки придут — грабят, бьют, вешают, появляются русские — тоже самое… Нет, нет, что ни говори, а в этом случае муж рассуждает правильно: нам, евреям, не только не следует возбуждать народ против правительства, но, напротив, всячески поддерживать его, так как оно одно только и является нашей защитой от произвола черни…
— Перестань говорить глупости… Твой муж, я готов согласиться, человек умный, но совершенно необразованный, ветхозаветного закала, потому он так и рассуждает, ты же, как женщина, и подавно ничего не понимаешь в подобных делах… Борьба на почве экономической, о которой говорит твой муж, имеет огромное значение, кто с этим спорит, но у неё один недостаток: она слишком отдаляет час победы… Пойми, что, обогащаясь сами, мы вместе с тем обогащаем и страну, где мы живём… Правда, львиная доля всё-таки остается за нами, но тем не менее на долю христиан всё же перепадает немало… Появляясь в какой-нибудь трущобе, евреи скоро превращают её в цивилизованный пункт и там, где до них люди жили как медведи в берлоге, с их приходом начинает заводиться торговля, ремесла… появляется спрос на предметы, о которых раньше никто даже и не думал… Местные жители пробуждаются от своей спячки, придумывают новые средства к добыванию денег, средств к жизни… Одним словом, наступает культура, а это не всегда нам на руку.
Совсем иное дело будет, если нам удаётся замутить умы, натравить одно сословие на другое, разжечь взаимную между ними ненависть, породить междоусобие. Тогда мы сразу станем господами положения и примкнём к той стороне, которая победит, и, пользуясь утомлением враждующих сторон, захватим власть в свои руки… Я не думаю, чтобы это было так уж невозможно… Печать почти уже вся в наших руках, мы сильно влияем на молодёжь и во многих случаях она, сама того не замечая, верой и правдой служит нашим интересам… Но этого мало, мы искусно разжигаем националистические вопросы… Надо будет, мы воздвигнем столько вопросов, сколько народностей входит в состав империи. Это тем легче, что, как я говорил, печать в наших руках и при помощи её мы поднимем такой гвалт, что даже самые умные и честные люди потеряют головы… Всех тех из местных талантливых людей, которые сознательно или бессознательно будут подрывать авторитет церкви и государства, мы превознесём до небес, прославим гениями, их сочинения мы будем распространять в сотнях тысяч экземплярах, мы окружим их туманом лести и создадим им такой успех, который иссушит завистью сердца менее даровитых и заставит и их пойти потом тем же путём, в чаянии такой же прибыли и почёта… Вот наша программа и ей мы должны следовать, каждый по своему разумению…
— Но ты, Самуил, к сожалению, избрал путь самый рискованный… откажись, пока не поздно…
— Уже поздно, — глухим голосом угрюмо заметил тот, — мне теперь дорога назад отрезана… Если бы я захотел отступить, мне не позволят мои товарищи. Я слишком много знаю, слишком скомпрометирован, чтобы мог безучастно и спокойно доживать свой век. Если меня помилует правительство, то не пощадят мои товарищи. Словом, мне нет выхода…
— В таком случае, уезжай за границу, — горячо воскликнула Сара, — надеюсь, это сделать не трудно.
— Относительно эмиграции за границу я уже и сам подумываю, но пока нахожу, что ещё рано… Прежде чем окончательно расстаться с Россией, я обязан выполнить одно поручение нашего комитета. Год тому назад я сам вызвался и теперь уже не могу отказаться…
— Что-нибудь очень опасное? — встревожилась Сара. — Ах, Самуил, Самуил, какой ты безумец…
— Не бойся, сестра, — усмехнулся Самуил, — особенной опасности нет, поручение больше дипломатическое и такое, что кроме меня, трудно кому-нибудь поручить…
— А ты не можешь сказать, в чём дело? — робко, заискивающим тоном спросила Сара.
— Почему же не сказать, — снисходительно улыбнувшись её беспокойству, ответил Самуил, — особого секрета нет. Мне поручено переговорить с Лейзер-Меером и заставить его раскошелиться на два, на три десятка тысяч…
— Ну, если дело идёт о Лейзер-Меере, то вперёд могу предсказать тебе полную неудачу: не только десяти тысяч, он не даст и десяти рублей, будь спокоен… Во-первых, он чудовищно скуп, а второе — принадлежит к тем евреям, которые ни под каким видом не решатся участвовать ни в чём антиправительственном.
— Положим, можно заставить, — многозначительно повёл бровью Самуил, — впрочем, всё это ещё пока для будущего, теперь меня больше интересует вопрос, удастся ли твоему мужу оборудовать дело, которое я ему поручил…
— Если за исполнение взялась дочь этого несчастного капитана… как его… я всё забываю…
— Качалова, — подсказал Самуил.
— Да, да, Качалова, то наверно всё будет выполнено мастерски, она замечательно ловкая женщина… хотя я не знаю, благоразумно ли поступаете вы с мужем, доверяясь ей в таком деле. Разве нельзя было поручить кому-нибудь из наших служащих отвезти эти бумаги… У мужа есть люди, очень ему преданные.
— Не в преданности дело. Преданные — есть, но нет способных… Впрочем, даже и не то… Если бы понадобилось провезти обыкновенную контрабанду, товар какой-нибудь, я бы даже сам, без помощи твоего мужа, нашёл для этой цели десяток ловких молодцов среди наших К-ских евреев, но совсем иное дело, когда вопрос касается контрабанды политической. В этом случае евреи совершенно не годятся, они слишком опасаются… Им мерещится Сибирь, кандалы и они при первом же намёке на опасность так теряются, что с головой выдают себя… Такая же особа, как, например, дочь Качалова, напротив, охотнее повезёт контрабанду политическую, чем товар, — её легче спрятать. А быть пойманной она нисколько не опасается, уверенная, что её, как русскую дворянку, без явных улик, никто не осмелится остановить и допросить.
— А в Румынии у вас тоже есть единомышленники? — осведомилась Сара.
— Где их нет? На всём земном шаре и во всех государствах… Кстати, раз уже мы разговорились, хочешь, я поражу и изумлю тебя?
— В чём дело?
— Имеешь ты представление о масонах?
— Признаться, смутное… Впрочем, я знаю, что ты собираешься сказать, ты хочешь сообщить мне, что масоны и евреи идут рука об руку… Я об этом уже слышала, хотя плохо понимаю скрытый смысл этого явления.
— Смысл тот, что люди, в основу своего учения положившие нравственное усовершенствование людей на началах всеобщего равенства и братства, соединились с нами, никакого братства с христианами не допускающими и не могущими допустить. Впрочем, в том, что еврейство сливается с масонством, ещё нет ничего особенно удивительного. Но что бы сказали наши предки, если бы кто-нибудь предсказал им, что наступит день, и те самые иезуиты, которые некогда являлись их самыми лютыми врагами и беспощадно жгли и истребляли их ad majorem Dei gloriam [К вящей славе Божией (лат.)], протянут руку еврейству как своему союзнику? Такой абсурд не вместился бы в их мозгу, как не вмещается в головах некоторых наивных людей смешение двух, казалось бы, совершенно противоположных начал — социализма, радеющего о благе рабочего, и еврейской эксплуатации того же самого рабочего… Можешь ли ты понять все эти несообразности?
— Нет, — искренне созналась Сара и добавила простодушно, — я, должно быть, слишком глупа для этого.
— А между тем секрет очень прост… Масоны и социалисты требуют равенства, иначе говоря, уничтожения отдельной личности в угоду общества, словом, обезличения народов… И не должны ли мы горячо содействовать его скорейшему осуществлению? Ведь в утере христианскими народами их личности и кроется залог нашего будущего успеха. Помогая им терять их национальность, мы сами, однако, её не потеряем никогда, и всегда, во все времена, до скончания мира, останемся евреями, избранным народом Божиим. Наступит час и станут лицом к лицу — с одной стороны, безличная христианская толпа народов, порвавших связь со своим историческим прошлым, равнодушных к своей религии, отказавшихся от своего личного ‘я’ и превратившихся в какое-то отвлечённое понятие, а с другой, — жизнестойкое еврейство, до мелочи сохранившее всю свою национальность, свою религию, свои идеалы, свои принципы, пронесённые евреями через всю древнюю, среднюю и новую историю. Надо ли объяснять, кто победит в борьбе таких неравных по нравственной силе противников? Впрочем, и борьбы никакой не будет, а просто-напросто вожаки еврейства возьмут свои посохи, и погонят перед собой, куда пожелают, безвольное и трусливое стадо… Скажи мне, Сара, можешь ты представить себе в своём воображении стадо, ну, хотя бы даже пантер, подгоняемое ударами бича? Конечно, нет, а стадо волов, лениво ищущих впереди семилетнего подпаска, мы видим ежедневно. Между тем каждый вол в отдельности сильнее пантеры и одним лёгким движением ноги может раздавить пастуха насмерть. В то время, когда каждая пантера защищалась бы самостоятельно, каждая на свой лад, риск и страх, по-своему, ей одной свойственному способу, ни одному из волов не пришла бы даже мысль о сопротивлении. Сгоните их тысячу, десяток тысяч, они все будут так же покорно брести, повинуясь крику семилетнего ребёнка… Почему это так? Потому, что волы давно утратили понятие о свободе и высшим благом считают тёплый хлев и обильную пищу, за это они готовы переносить побои, тяжкий труд, унижение… Стадное начало убило в них всякую самостоятельность, каждый из них есть точное повторение другого, потому они и бредут вместе, все как один… Они достигли идеала равенства, ибо всё равно ничтожны, ленивы и глупы…
Самуил говорил горячо, сам увлекаясь своим красноречием, и не столько ради вразумления сестры, сколько из невольного желания высказать мысли, выношенные им в его душе и казавшиеся ему особенно красивыми и убедительными.
Сара слушала его слова, плохо вникая в их смысл, но с горделивым чувством сестры, горячо любящей брата, — гордость всей семьи.

V

— Однако отчего твой муж так долго не идёт? — после некоторого молчания спросил Фальштейн. — Я начинаю немного тревожиться.
— По всей вероятности много дел в конторе, — успокоила брата Сара, — иногда муж засиживается до рассвета… Впрочем, сегодня он, наверно, приедет не позже десяти, так как в одиннадцать у него какой-то деловой визит по продаже одного из имений Заркати…
— Как? Неужели и Заркати тоже банкротятся? — воскликнул Фальштейн. — Когда это они успели разориться? Удивительно даже. Ведь ещё недавно их дела были блестящи.
— Говорят, они много потеряли на каких-то акциях… Кроме того, их как-то коснулось падение цен на землю… Впрочем, до полного разорения ещё далеко…
— Но брешь всё-таки уже сделана и голову кладу на отсечение, что это печальное для Заркати дело не обошлось без участия твоего мужа… Я давно заметил, что во всех разорениях здешних помещиков, за последние 10 — 15 лет, так или иначе, чувствуется его благосклонное участие… Кстати, вот тебе ещё один пример в подтверждение моих слов о гениальности нашего народа… Кто был твой муж в первую половину своей жизни? Ничтожный фактор, почти нищий, не видавший в своих руках одновременно суммы, большей ста рублей, — и что же мы видим теперь? Едва грамотный, нигде ничему не учившийся, не имеющий представления не только о политической экономии и теории накопления богатств, одной своей сметкой превращается в миллионера, созидает грандиозные финансовые предприятия, в которых запутываются, как мухи в паутине, люди с высоким образованием, с детства привыкшие к обращению с огромными капиталами, как, например, Заркати. И это, имей в виду, ещё при существующих со стороны закона стеснениях и ограничениях, как гири, висящие у него на руках, а дай ему полную свободу действий…
— Я бы тогда в три-четыре года перевёл все богатства здешних глупцов в свои карманы, — раздался из мрака насмешливый голос, и от дверей, неспешно ступая мягкими подошвами, к разговаривающим подошёл Шульмеер. — Да-да, — проговорил он, крепко пожимая руку зятю и довольно небрежно и равнодушно кивая головой жене, — я говорю совершенно серьёзно, дайте только нам права, равные с правами остальных русских граждан, и мы в несколько лет завладеем краем.
— Так, так, Илья Яковлевич, и вы стоите за равенство? — лукаво подмигнул сестре Самуил.
— О, разумеется, — с азартом воскликнул Шульмеер, — равенство, прежде всего… При всеобщем равенстве мы сделаемся господами.
— Вы почти слово в слово повторили сейчас то, что я говорил сестре: для нас уравнение в правах с остальными, равносильно получению огромного преимущества, так как мы более талантливы и деятельны, чем прочие нации.
— Христиане это иначе объясняют, — задумчиво вставила от себя Сара, — они говорят, будто преимущество наше заключается в том, что мы, евреи, не принадлежим к нации, в которой живём, не связаны с нею никакими обязательствами, не считаемся ни с её историей, ни с её будущностью, оттого нам безразлично, будет ли она процветать или погибнет, избавленные от всего этого, мы, при получении одинаковых прав, будем пользоваться всеми благами, не неся за это никакой тяготы. В доказательство они приводят хотя бы такой пример: объявляется война Германии. Для русских не всё равно кто победит, Россия или Германия. В последнем случае России, как государству, угрожает гибель, а евреям это безразлично… Не всё ли равно, кому продавать и с кого наживаться, с немцев ли или с русских… Они ничем не связаны, никакими соображениями, никакими обязательствами. Они посторонние зрители, равно близкие и далёкие обеим враждующим сторонам…
— Голову даю на отсечение, что это ты повторяешь слова Нускат, — засмеялся Фальштейн. — Он один из самых ярых наших врагов в здешнем крае… Жаль, что он не любит никаких спекуляций и не втягивается в выгодные предприятия, а то дорого бы заплатил он за его проповеди, не правда ли, Илья Яковлевич?.. Вы бы первый постарались вразумить его.
— Дай срок, вразумим, — самонадеянно отвечал Шульмеер, — посильней его были люди, и тех вразумляли.
Оба самодовольно рассмеялись, обменявшись многозначительными взглядами.
Сара сочувственно покачала головой.
— Мне, кажется, господа, — тихо проговорила она, скользнув по их лицам печальным взглядом, — вы оба жестоко ошибаетесь, и вы, и подобные вам. Ошибка ваша в том, что вы хотите сводить старые счёты, по документам давно просроченным… Мне, как еврейке, становится тоже тяжело и грустно, когда я вспоминаю о страданиях, перенесённых нашим народом, но что же делать? Нельзя же вертеть обратно колесо истории… Когда-то москвичи вырезали Новгород, но было бы дико, если бы теперь новгородцам вздумалось мстить москвичам за пролитую новгородскую кровь… Если бы даже и возможно было привести в исполнение такой нелепый план, то оно вызвало бы не удовлетворение от уплаты по счетам, а новые бедствия… Тоже самое и с нами, евреями, не подсчитываться с христианами мы должны, а думать только о том, как бы затушить и без того долго тянувшуюся вражду.
— Ты рассуждаешь не как еврейка, — сердито воскликнул Шульмеер. — Я на твоём месте постыдился бы говорить такие вещи… Впрочем, ты давно душой на стороне христиан, — добавил он презрительно.

VI

Под впечатлением неприятной, унизительной встречи с отставным капитаном, у Денисьева на некоторое время отпала охота разыскивать свою ночную незнакомку, образ которой, как это ни странно, почему-то как бы слился в его воображении с непривлекательным, отталкивающим образом Качалова.
Он знал, что если хорошенько расспросить своих товарищей по полку, хотя бы того же Боброва, знавшего по пальцам всех жителей К-ска, то ему наверно, скоро бы удалось узнать, кто такая молодая женщина, с которой он свёл такое неожиданное, мимолётное знакомство. Но от подобных расспросов его удерживало чувство застенчивости и боязнь породить разные шутливые намёки и предположения… Он хорошо знал, что товарищи не утерпят, чтобы не начать подтрунивать над ним, непременно выдумают, будто он влюблён и всячески станут его изводить и говорить легкомысленные пошлости, как это водится среди холостой молодёжи, и что Денисьеву, относившемуся к женщинам ещё с кадетски-рыцарским почтением, было всегда крайне неприятно.
Припоминая до мелочей свой разговор с молодой женщиной, Фёдор Фёдорович больше всего задумывался над фразами, сказанными ею про госпожу Нускат, в которых чувствовалось глубоко затаённое презрение и ненависть, как к лютому врагу, тем более странные, при поразительном сходстве обеих молодых женщин. ‘Тут есть какая-то тайна’, — думал Денисьев, и это ещё больше раздражало в нём любопытство и желание познакомиться ближе с загадочной певицей.
Прошло несколько дней, но впечатления ночной встречи всё ещё были живы и ярки в памяти Фёдора Фёдоровича, и он усиленно ломал голову, как бы разыскать свою незнакомку, никого в это дело не вмешивая, но ничего не мог придумать.
Однажды, после занятий с солдатами в казарме, куда он аккуратно ходил каждое утро, ротный командир Кирияк Кириякович Малодеста, добродушнейший толстяк, немного лукавый и вкрадчивый, как большинство молдаван, пригласил его к себе на рюмку водки.
— Мне приятель один, — пояснил Малодеста, — прислал вчера настоящей Константинопольской ракии, здесь такой на вес золота не достанете… восторг один, а не ракия… вот увидите.
Капитан Малодеста жил не дальше пяти минут ходьбы от казарм своей роты, в собственном небольшом домике. Домик этот, беленький, чистенький, с выкрашенными в ярко-зелёную краску ставнями, оконными рамами и крышей, выглядел чрезвычайно уютно, главным образом, благодаря густому фруктовому саду, с трёх сторон окружавшему его.
После жены и сына, воспитывавшегося в Петербурге в кадетском корпусе, Малодеста больше всего на свете любил свой дом, относился к нему как бы к живому существу и много тратил на его украшение. Развёл цветник, выстроил птичник, конюшню, сарай, разные хозяйственные пристроечки, и всё это не просто, как обыкновенно воздвигаются подобные строения, а с вычурной резьбой по карнизам, коньками и петухами на крыше и красиво окованными белой жестью дверями. Даже голубятня, помещавшаяся посреди двора, была сделана наподобие швейцарского домика, и притом исключительно руками самого капитана. Впрочем, многое в доме и на дворе было делом его рук, чем капитан чрезвычайно гордился.
Завтрак был сервирован на террасе, позади дома. Терраса выходила прямо в сад, там было прохладно, а от распускающихся яблонь, персиков и шелковицы несся бальзамический запах, особенно приятный после малоароматных запахов улицы. Прямо против террасы, царственно возвышаясь над прочими деревьями, рос могучий клён, раскидывая во все стороны свои тёмно-зелёные ветви, под которыми ютилась небольшая скамеечка, безмолвная свидетельница всей жизни Малодесты. На этой скамейке сиживала его мать, держа его младенцем на руках, на ней он отдыхал маленьким ребёнком, после возни и беготни по саду, здесь же он зубрил уроки, приезжая кадетом на каникулы. Эта скамейка видела его молодым офицером, стройным, красивым, с чёрными изящными .усиками на румяном лице, и наконец на ней же, на этой скамейке, целыми часами просиживает он теперь, состарившийся, оплывший жиром, страдающий одышкой, с длинными сивыми усами и головой, густо посыпанной инеем…
— Крепко строили в прежние времена, и дерево словно бы крепче было, — размышлял иногда Малодеста, сидя на скамейке, как друга, ласково поглаживая её широкой ладонью.
Жена капитана Малодесты была, как и он, молдаванкой и, как большинство молдаванок, в молодости отличалась красотой, стройным станом и восточной грацией в движениях. От всего этого у неё теперь остались только огромные чёрные глаза, до сих пор ещё живые и блестящие, казавшиеся чужими на бледном, морщинистом лице старушки.
Звали её Мария Ивановна, но муж называл ее по-молдавански Марицей. Она была молчалива, степенна и, присутствуя за столом, почти не вмешивалась в разговор, что, впрочем, не мешало ей быть очень гостеприимной и радушной хозяйкой.
— Скажите, Кирияк Кириякович, — спросил вдруг Денисьев, после того, как они выпили уже по третьей рюмке действительно замечательно вкусной ракии, — что это за субъект отставной капитан Качалов?
— А вы где же с ним познакомились? — полюбопытствовал Малодеста.
Денисьев немного смутился.
— Совершенно случайно я проходил по улице как раз, когда он выходил из дома, своего или чужого — не знаю. Он окликнул меня, для чего-то отрекомендовался и завёл разговор… Между прочим, упоминал и вас…
— Наверно, здорово ругал, — добродушно рассмеялся Малодеста.
— Нет… видите ли, как бы сказать, — сконфузился Денисьев, — он, признаться, мне вообще показался очень озлобленным и как бы ненормальным… Про вас он говорил только, что был когда-то с вами знаком… Правда ли это?
— Не только знакомы, а прямо приятелями, он полка-то не нашего, но одной бригады, а я одно время был прикомандирован к ихнему полку… Давно, впрочем, это было, тогда и он не такой был, как теперь… хороший был офицер, а теперь…
— А теперь? — спросил Денисьев, видя, что Кирияк Кириякович замолчал на полуслове.
— Теперь? — вздохнул Малодеста. — Теперь он жалкий пьяница… Впрочем, это бы ещё ничего, пьянство — болезнь и нередко нападает и на хороших людей, беда, что он нечестный человек… Даже дети родные гнушаются его.
— А у него есть дети?
— Две дочери. Одна дочь, впрочем, замужем и окончательно порвала с отцом, при ней даже имени его не упоминают, а другая, ещё девица, живёт при отце и матери. Старик-то уже совсем опустился… Ну да о нём жалеть нечего, старый, больной, скоро, должно, в сырую землю пойдёт, а вот дочь жалко… очень жалко…
— А что же с ней такое?
— В отца пошла… Тёмными делами занимается… А ведь какая красавица, если бы вы её видели, ещё лучше сестры, хотя и та дьявольски хороша… Да вы, кажется, замужнюю сестру знаете, помнится мне, как будто бы Бобров вас успел познакомить, госпожа Нускат Елизавета Львовна.
— Как? — воскликнул Денисьев. — Нускат, дочь Качалова… этого противного, грязного старика, уличного попрошайки. Быть не может.
— А на самом деле это так — родная дочь. Впрочем, как я уже вам говорил, она давно порвала с отцом, да уже заодно и с матерью и сестрой…
— Скажите, пожалуйста, — всё ещё немного взволнованно спросил Денисьев, — эта вторая сестра, что живёт с отцом, как выглядит из себя?
— Она очень похожа на Нускат, хотя в то же время у них совершенно разные типы. Елизавета Львовна, как вы сами видели, жгучая брюнетка, типичная румынка, как и её мать. Елена же Львовна блондинка, у неё светло-пепельные волосы и чёрные глаза, при этом черты лица её более нежны и тонки, чем у сестры… Одним словом, красавица, и ко всему этому дивно поёт… Она могла бы смело поступить на сцену, но почему-то не хочет. Вообще странная девушка… очень странная.
— Значит, это была она, — неожиданно для самого себя вслух воскликнул Денисьев и невольно сконфузился.
— Где, кто? — изумился Малодеста. — Про что вы говорите?
Денисьев замялся, покраснел, но, подумав, вдруг разом, спеша и сбиваясь, как бы торопясь скорей высказаться, принялся рассказывать Малодесте о своём посещении Нускат, о певице Димитреску, как он был очарован её пением и под этим очарованием возвращался домой и вдруг услышал женский голос.
— Голос этот поразил меня до глубины души своею задушевностью и я не в силах был пройти мимо дома, чтобы не остановиться. Вот тут-то и произошло наше знакомство…
Далее Денисьев подробно передал Малодесте весь свой разговор с молодой женщиной и в заключение сообщил о неудачных поисках.
Малодеста внимательно, не перебивая, выслушал рассказ молодого офицера и, когда он замолчал, уверенно произнёс:
— Да, это была Лёля. Но странно, как же вы не нашли дома… Вот, откуда выходил Качалов, это и есть их дом… Они там все трое живут: отец, мать и дочь…
— Мне самому удивительно, — пожал плечами Денисьев, — не знаю почему, дом Качалова ночью показался таким красивым, нарядным, тогда как это какая-то полуразрушенная хибарка.
— Бывает, — лукаво ухмыльнулся Малодеста и, обратясь к жене, спросил её, добродушно подмигивая: — Помнишь, Марица, в ту пору, как мы с тобой женихались, тоже ночью, сидели как-то в саду и какая-то пичужка над нами пискала, а мы потом уверяли, будто бы соловей пел…
— И мы были правы, — с ласковой улыбкой, поднимая на мужа бархатистый взгляд своих всё ещё дивных глаз, ответила старуха, — соловей действительно пел…
— Где? Какой соловей? Там за десять вёрст в ту пору и полсоловья не было…
— Соловей пел не на дереве, а в наших сердцах, — с той же чарующей улыбкой тихо ответила Мария Ивановна.
— Разве что так, — засмеялся старый капитан и, обернувшись к Денисьеву, наставительным тоном добавил: — Вот и с вами произошло нечто подобное: очарованный пением и певицей, вы своё восхищение распространили и на дом, и он показался вам замком фей, тогда как на самом деле — это поросячий хлев, а не дом.
— Пожалуй, вы правы, — улыбнулся Денисьев, — но раз уж вы начали рассказывать, то расскажите всё до конца… Какими тёмными делами занимается младшая дочь Качалова?
— На это трудно ответить, — задумчиво отвечал Малодеста, — явных обвинений в каких-нибудь мошенничествах я привести не могу… Да, пожалуй, и никто не приведёт… Всё больше слухи, предположения, догадки, основанные на постоянном якшании Лёли с жидами, а какие с нашими жидами могут быть дела у молодой русской девушки? Сами подумайте. Кроме того, она часто ездит за границу и одна, и с отцом. Это тоже подозрительно… А главное, дурную репутацию ей делает её постоянная возня с некоторыми здешними молодыми помещиками из молдаван… Она вертит им головы, а они, как бараны, ходят вокруг неё и глаза пучат, того и гляди, лбами биться начнут… Особенно тут один Балбеску, вы ещё сами упоминали, чуть было не забрались в их дом во время ваших поисков, сын богатых родителей и немного придурковатый… Вот на него то Лёлюшка и обратила, было, особливое внимание. Чуть-чуть не окрутила парня, да отец как-то сумел во время обуздать полоумного сынка, и отправить на мельницу под присмотр ватавы. Да что Балбеску, года два тому назад она чуть-чуть у сестры своей, Елизаветы Львовны, мужа не отбила… Скандал вышел на весь город… Бедовая девица, у нас её Копчиком зовут, — знаете, птичка есть такая хищная, как вцепится когтями, хотя бы и в большую птицу — не выпустит, так и задушит… Вот и Елена Львовна такая же… Беда в её коготочки попасть… Не советую вам…
— Ну, где мне, — усмехнулся Денисьев, — если она действительно такая хищная птица, как вы рассказываете, ей нужна жертва покрупнее, и пожирнее, чем скромный пехотный подпоручик, живущий жалованьем, да подачками из дому. Она, очевидно, бьёт более ценную дичь.
— Ну, это ещё как ценить, — глубокомысленно возразил Малодеста и добавил нравоучительным тоном: — Не следует быть чересчур скромным… Положим, нахальство и самомнение — большие пороки, но и самоуничижение — не добродетель… В жизни люди часто страдают в равной мере и от того, что слишком дорого и не по заслугам себя ценят, и от того, что слишком малую цену дают себе… Качалов, по-моему, погиб от первой причины… Много, чересчур много думал о себе, считал себя умнейшим и благороднейшим человеком в полку, а на поверку вышло далеко не так…
— Он говорил, будто его уволили за мошенничество…
— Врёт это он нарочно, со зла поклёп на себя возводит… Положим, официальная причина была действительно какая-то вздорная растрата казённых денег, гроши какие-то, в одну минуту можно было пополнить, да и не его почти и вина была… Это так, всё видимость одна. Настоящая, скрытая, главная причина была иная… Он выкинул одно некрасивое коленце… Прямо подлость совершил… Через это и погиб.
— Что же именно? — заинтересовался Денисьев.
— Не люблю я, знаете, о таких вещах рассказывать, — поморщился Малодеста, — всё равно, как бы грязные солдатские портянки ворошить… Вонь и мерзость одна… Впрочем, если вас уж так интересует, я вам, пожалуй, расскажу… Назидательный случай, а для вас, как молодого ещё и неопытного офицера, и тем более… Марица, — крикнул он жене, уже успевшей встать от стола, — распорядись нам винца подать… Если рассказывать, то надо всё как следует, подробно… История длинная, без вина в горле запершит…
Малодеста лукаво улыбнулся. Как природный молдаванин, он был патриотом местного, бессарабского вина и мог пить его сколько угодно, никогда не хмелея и не теряя своего добродушного спокойствия. Когда вино подали, он бережно налил до краев два высоких узких стакана и, чокнувшись с Денисьевым, с каким-то благоговением отпил несколько глотков.
— Винцо недурное, так по жилам и перебегает, — заметил он и, долив снова стаканы, заговорил, запивая время от времени свои слова тёмно-красным душистым вином.
— История занимательная, хоть и скверная… Произошла она десять или около десяти лет тому назад… Качалов был тогда ротным командиром… Роту он ещё на войне принял не по старшинству, а за отличие… Надо правду говорить, человек он был храбрый, толковый и службу знал в совершенстве… За войну он два ордена получил с мечами, чин капитана и роту. Вообще по службе ему везло, в нескольких серьёзных боях был, а только раз контужен… Но не повезло ему в частной, или вернее сказать, в семейной жизни… Женился он ещё задолго до войны, на одной румынке… Где и как он с ней познакомился — не знаю, знаю только, что родом она из Ясс, дочь разорившегося помещика… Красоты она была необычайной, только в Румынии такие красавицы и встречаются, да и то редко… Жили они дружно, как следует, любили друг друга, и так у них шло до турецкой войны… К этому времени у них уже двое детей было: Лиза, что за Нускатом теперь, и Лёля, с которой вы познакомились. Лизе было, должно, лет восемь, а Лёле — года три.
Собираясь на войну, Качалов решил отправить семью к родным в Москву, сестра у него, что ли, там была, хорошенько не знаю…
Зачем он это сделал, тоже сказать не умею, может быть для того, чтобы в случай, если бы его убили, жена, хотя бы на первое время не осталась совершенно одна, без всякой поддержки, по другим ли каким причинам — ему одному ведомо.
Кончилась война. Приезжает Качалов в отпуск и застаёт целый роман. Пока он воевал, в его жену влюбился один богатый, пожилой купец, семейный… Как это у них произошло, тоже в подробностях не знаю… Слышал, мельком, будто бы купец её в церкви заприметил, куда она каждое воскресенье молебны за мужа служить ходила… По крайней мере, Качалов сам говорил — ходила к Богу, а выходила чёрта.
Ну-с вот… приезжает Качалов с войны в отпуск в Москву… Не успел с женой и переговорить как следует после двухлетней разлуки, как является к ним господин купец и без всякой церемонии, по купеческой манере, все на рубли переводит, предлагает Качалову: отдай, мол, мне жену твою, а я тебе за нее двадцать пять тысяч выложу… От такого предложения Качалов пришёл в неистовство и, не долго думая, схватил купца в охапку — да в окно… Смолоду он сильный был… ну, да и разозлился очень… Вылетел купец со второго этажа на мостовую и, хотя остался жив, но расшибся, разумеется, вдребезги… За такое самоуправство Качалова предали суду, но по монаршей милости он был прощён и, вернувшись в полк, принял роту… Жену он привёз с собой, но с тех пор стал очень скверно с ней обращаться, ревновал ко всем решительно… Никуда не пускал из дому… Даже бивал не раз… Она терпела, не жаловалась, но стала какая-то странная, вроде как бы не в своём уме… Жалели её в полку очень, командир полка пытался даже повлиять на Качалова, урезонить его, но ничего не вышло, если ещё не хуже… Так прошло года четыре… Вдруг переводится к нам офицер, молодой тоже, москвич, и к тому же дальний родственник того купца, которого Качалов из окна выбросил… Купец, кстати, уже помер, у него после падения нутро отшибло… Приехал офицер в полк, а вскоре после того стали ходить слухи, будто бы дело с купцом было не совсем так, как на суде выяснилось, и что Качалов соглашался жену отдать, но требовал за неё сорок тысяч и детей, а она без детей к купцу не ехала… Сначала этому слуху плохо верили, но когда появилось и начало ходить по рукам собственноручное письмо госпожи Качаловой к купцу, якобы написанное ею под диктовку мужа, где действительно говорилось о сорока тысячах и о детях, среди офицеров поднялся ропот… Стали поговаривать о необходимости офицерского суда, дабы выяснить, насколько было правды во всех этих слухах… Но тут возник вопрос, удобно ли возбуждать вновь дело, по которому уже раз состоялось Высочайшее решение… Начались споры, пререкания. Одни говорят одно, другие — другое. Образовались партии. Те, кто были за офицерский суд, говорили, что Высочайшее решение последовало по делу искалечения купца, а офицерами суд будет касаться только вопроса — был ли или не был факт торговли женою, и таким образом одно дело ничего не имеет общего с другим. Другие с этим не соглашались, выходя из тех соображений, что де, раз Качалов помилован, то этим самым всё дело кончено навсегда… Долго спорили обе партии, но, в конце концов, по всей вероятности, противники суда победили бы, но тут разыгралась странная история… В один прекрасный день госпожа Качалова явилась к командиру полка и заявила, будто бы её муж собирается продать свою старшую дочь, пятнадцатилетнюю Лизу, старику Нускат. Старик Нускат жил в своём имении старым вдовцом, никуда не показывался, словно филин в дупле, был зол, скуп, безобразен и развратник, каких мало.
По словам госпожи Качаловой, муж её уговорился с Нускатом приехать в имение с дочерью и оставить её там на полную волю старика, а потом распустить слух, будто бы она сама бежала к нему, прельстясь его богатством.
— Но, позвольте, — изумился командир полка, — Нускат вдовец, он может, если захочет, жениться.
— Жениться он не хочет, так как большая часть его состояния принадлежит не ему, а его покойной жене, и по сделанному ею завещанию должно быть у него отобрано в пользу детей в тот день, как он снова женится. Поэтому он готов дать за Лизу сорок тысяч, но жениться на ней не соглашается…
Командир полка задумался, выходило похоже на правду. Особенно странно показалось ему совпадение цифр. За жену с купца — сорок тысяч, и за дочь со старика Нускат тоже сорок, ни больше, ни меньше.
— Скажите, пожалуйста, по всей правде, — спрашивает командир полка, — верно ли, что ваш муж продавал вас купцу за сорок тысяч?.. Простите, ради Бога, за такой нелепый вопрос, но в виду вашего теперешнего заявления, мне это необходимо знать?..
— Правда, и вот как это было, — твёрдо ответила госпожа Качалова. — Когда муж был ещё на войне, я ему писала о купце всё чистосердечно и просила развода. В ответ на это он прислал мне грубое письмо, а затем, очевидно поразмыслив, ответил: согласен, требую сорок тысяч отступного и детей себе. Я показала это письмо купцу, но тот ответил: ‘Ладно, пускай приезжает, тогда поторгуемся’. Но он ошибся. Приехав в Москву, муж мой ни о каких уступках не хотел слышать… С первых же дней между ним и мужем произошла ссора, во время которой купец сказал, что захочет и без всяких денег возьмёт, жена не крепостная раба, вольна уйти от мужа и жить с кем хочет. За эти слова Лев Львович хотел ударить купца, но тот сам ударил его раньше, после чего муж схватил его за горло и, подтащив к открытому окну, вытолкнул на улицу.
— Но почему же на суде купец не заявил об этом? — изумился командир полка.
— Я умоляла его молчать. Он очень любил меня… Я пошла к нему и сказала, что если он покажет, как было дело, мужа засудят, и я останусь с детьми на улице… Он был тогда болен, ожидал себе смерти и не захотел взять грех на душу: повторяю, он любил меня, очень любил, — к тому же считал случившееся с ним, как бы наказанием Божьим за свой грех — любовь ко мне, замужней женщине, когда и сам был женат… Он даже и судиться не хотел, но дело возбудили помимо его, по настоянию прокурора…
Выслушал командир полка это и сейчас же послал за старшими офицерами. В их присутствии Качалова снова повторила своё обвинение против мужа в том, что будто бы он хочет продать Лизу старику Нускат, и со слезами просила заступиться за девочку.
Все офицеры были страшно поражены, верить не хотелось такой истории, и после короткого совещания решено было, что командир полка вызовет Качалова и припугнёт его хорошенько.
Так и сделали.
Но когда командир полка стал выговаривать Качалову, тот страшно оскорбился на такую клевету.
— Жена у меня — полусумасшедшая женщина, больная, ей вообразилось, а вы поверили, и оскорбляете меня такими гнусными подозрениями… Я буду жаловаться, — гордо объявил он командиру полка и действительно подал жалобу бригадному генералу.
Заварилась каша.
Первым делом притянули к допросу Нуската. Тот, разумеется, отпёрся… Я, говорит, и не думал, и в мыслях ничего дурного не держал, просто сватал Лизочку для своего сына, а госпожа Качалова всё выдумала.
Действительно, как раз в эту пору приехал из заграничного путешествия сын Нуската, всего только два года тому назад окончивший университет, и поспешил познакомиться с Лизой, после чего не прошло и месяца, как Лизочка вышла за него замуж. Как это у них там всё устроилось — не знаю. Может быть, старик Нускат настоял на этой свадьбе, чтобы этим снять с себя подозрение в столь позорном деле, а может быть, сын, узнав об истории и видя, что девочка скомпрометирована, пожелал, как человек благородный и очень добрый, загладить грех отца, жениться на молодой девушке, тем более что она, как вы и сами знаете, красавица на редкость. Женитьба эта, сделав Качалова тестем одного из богатейших наших помещиков, сразу обратила к нему все симпатии общества, и большинство стало открыто осуждать командира полка, особенно горячились все те, кто почему-либо был им недоволен… В конце концов дело кончилось тем, что командиру сделали келейное внушение и Качалова посадили на десять суток на гауптвахту. За что? Довольно трудно понять. Отсидев десять суток, Качалов снова вступил в командование своей ротой, но с этой минуты на него посыпались со всех сторон неприятности, и не прошло и полгода, как после какой-то ревизии он принужден был подать в отставку. Выйдя в отставку, он очутился в большой нужде и сначала собирался было поселиться у зятя, но Лиза и слышать об этом не хотела. Не пустив к себе ни отца, ни мать, госпожа Нускат вместе с тем, однако, тотчас же поспешила взять к себе в дом свою десятилетнюю сестру Елену. Из этого странного, на первый взгляд, поступка Лизы, из того недоброжелательства, какое она, видимо, питала к отцу, стараясь держать от него подальше младшую дочь, словно боясь и не доверяя ему, для многих стало очевидно, что в истории со стариком Нускатом не всё была выдумка, как рассказывал сам Качалов. К матери дети относились лучше, но она после отставки мужа совсем впала в какое-то отупение и молча высиживала целые часы, упорно смотря в угол, ко всему равнодушная, словно пришибленная… Так прошло несколько лет, и вдруг года два тому назад разразился скандал… Нускат выгнала свою сестру из дому, за то будто бы, что она хотела увлечь её мужа… Много говорили тогда об этой истории, всего и не перескажешь. С тех пор Лёля живёт у отца, несмотря на то что старик совсем опустился и принялся за такие дела, что и сказать стыдно. Глядя на него, и Лёлечка повела себя совсем не как порядочная девица, а как Бог весть кто. Нускаты от них окончательно отвернулись, а за ними и всё здешнее общество, по крайней мире, все семейные дома… Вот и всё… Конечно, я мог бы сообщить вам о Качалове и его Лёлюшке много разных сведений, весьма нелестных, но это уже были бы сплетни, а сплетен я терпеть не могу… Впрочем, поживёте в городе, наслушаетесь об их подвигах вдоволь, а многое и сами увидите… Во всяком случай, искренне, по-дружески, советую держаться от них подальше…

VII

Денисьев слушал Малодесту с тяжёлым чувством разочарования. Ему было грустно, подобно тому, как бывает грустно человеку, когда ему скажут о смерти близкого знакомого. За эти десять — двадцать дней, которые прошли со дня его ночной встречи, он успел создать в своём воображении вокруг неизвестной ему красавицы-певицы ореол таинственности. Она смутно представлялась ему чем-то особенным, полной достоинств, с прекрасной, поэтичной душой, искавшей в дивных звуках грустных мелодий отклик волновавшим её чувствам… И вдруг всё это разлеталось, как дым… Прозрачная пелена спала и вместо феи, поэтически прекрасной, как мечта поэта, Денисьев был немного поэт в душе, перед ним предстала провинциальная барышня, с дурной репутацией, успевшая даже приобрести себе далеко не поэтическую кличку Копчик… Эта метаморфоза положительно огорчала Денисьева.
Даже вернувшись домой, он всё никак не мог успокоиться и, лёжа на кушетке, упорно перебирал в памяти слышанное от капитана Малодесты.
За этим занятием застал его поручик Бобров, с которым у Денисьева была большая дружба, завязавшаяся между ними чуть ли не с первого дня поступления Фёдора Фёдоровича в полк.
Бобров был из тех, кого обыкновенно называют славный парень: прямодушный, весёлый, всем сердцем преданный полковым традициям и товариществу, всегда готовый поддержать компанию, беззаботный, постоянно нуждающийся в деньгах, но до щепетильности аккуратный в денежных расчётах. Собой Бобров был не высок ростом, худощав, с приятными, тонкими чертами бледно-матового лица и большими голубыми весёлыми глазами. Волосы у него были светлые, слегка вьющиеся, и небольшие усики, закрученные в колечки.
Одевался он всегда с иголочки, на левой руке носил панцирный золотой браслет, на указательном пальце массивный золотой перстень с печаткой и маленькое бриллиантовое колечко на мизинце.
Войдя к Денисьеву своей обычной стремительной походкой и увидев его лежащим на кушетке, с глазами, устремлёнными в потолок, Бобров всплеснул руками:
— И не стыдно тебе, Федька? — воскликнул он укоризненно. — Погода дивная, а ты лежишь, как бревно… Ну, одевайся, я пришёл за тобой, идём к Нускатам. Елизавета Львовна вчера спрашивала про тебя: почему ты нигде не появляешься, даже на бульваре тебя не видать? Я ей сказал на это, что ты влюблён. Допытывалась — в кого, но я отговорился секретом, — нельзя сказать!..
— И чего ты всё врёшь? — с лёгким неудовольствием перебил друга Денисьев.
— И ничуть не вру… Скажешь, не влюблён? Ну-ка, побожись… Я даже знаю, в кого и с какого дня.
— В кого это, любопытно? — усмехнулся Денисьев, в тоже время беспокойно настораживаясь.
— Не притворяйся. Точно я не вижу, — закричал Бобров, — я ведь за тобой слежу, брат, и отлично заметил, с какого дня ты захандрил. Как раз с того вечера, когда мы были с тобой у Нускат. Помнишь — румынский романс, что пела Димитреску, ещё Нускат перевёл тебе сам: ‘Очи чёрные, как ночь, сердце мне сожгли’. Так вот, в эти-то очи ты и влюблён.
Денисьев громко расхохотался и так искренне, что Бобров даже опешил.
— Неужели не угадал? — с изумлением вытаращил он глаза, — но в таком случае в кого же ты влюблён?
— Да ни в кого, вольно тебе выдумывать.
— Ну, брат, шалишь, я не выдумываю, — упрямо заговорил он, — уж меня не проведёшь… насквозь вижу… по всем приметам… Помнишь, у Пушкина есть стихотворение:
Узнаю коней ретивых
По заводским их таврам,
Юношей влюблённых
Узнаю по их глазам…
Так, кажется, а может быть и вру… Ну, однако, нечего болтать вставай и идём.
— Куда? — не меняя позы, флегматично спросил Денисьев.
— Как куда? Ведь я же тебе говорил, к Нускатам… Повторяю, Елизавета Львовна интересовалась тобой… Она всегда интересуется всеми новыми лицами, приезжающими к нам в город, пока они не обживутся, и не намозолят всем глаза, как например я, многогрешный… Да вставай же, тюлень, а то за ноги стащу.
— Нет, Лёня, я никуда не пойду, не хочется, — лениво отвечал Фёдор Фёдорович, — мне и дома хорошо.
— Но как же ты после этого не влюблён? — с азартом закричал Бобров. — Ведь только влюблённые могут городить такую чушь… Первая красавица в городе желает его видеть у себя в доме, а он объявляет, что не хочет… Ну, так, брат, я такого варварства не допущу… Степанюк, — крикнул он во весь голос, — Степанюк, иди скорей.
За дверью раздались торопливые тяжёлые шаги и в комнату, стремглав, очевидно внезапно разбуженный от сладкого сна, вбежал небольшого роста, коренастый солдат, чёрный, как жук, с квадратной головой и сам как бы четырёхугольный. Остановившись посреди комнаты, он с недоумением выпучил глаза на Боброва и замер в ожидании, готовый по первому слову ринуться исполнять какое угодно приказание. По природе своей Степанюк был порядочно глуп и бестолков, сознавал это и стремился эти недостатки восполнять рьяным усердием, не всегда, впрочем, бывавшим кстати.
— Одевай твоего барина, живо, — скомандовал Бобров, указывая пальцем на лежащего Денисьева.
Степанюк ринулся было к кушетке, но, подбежав к барину, остановился над ним, как вкопанный, недоумевая, каким образом приступить к одеванию человека, неподвижно лежащего и к одеванью никакой склонности не проявляющего.
— Да встанешь ли ты наконец? — уже не на шутку рассердился Бобров. — Это же просто свинство. Ты и меня задерживаешь.
Денисьев со вздохом медленно поднялся с кушетки.
— Неугомонный ты, Лёнька, покою от тебя нет. Пристал, как с ножом к горлу… Ну, уж если тебе так непременно хочется, идём, только подожди немного, пока я переоденусь.
Через час оба приятеля уже подходили к большому, красивому дому Нускатов, в восточном стиле, с множеством колонок, балконов и стеклянным куполом посреди крыши, стоявшему на лучшей улице города Александровской.
Бобров всю дорогу болтал, не умолкая. Денисьев, напротив, шёл молча, задумчиво глядя перед собой. Его занимала мысль, казавшаяся ему странной, почему судьбе было угодно, чтобы он в тот же день, как познакомиться с Елизаветой Львовной Нускат, встретил при таких необычайных обстоятельствах и её сестру, а на следующий день столкнулся и с отцом обеих — старым капитаном Качаловым, которого он до того дня, проживая в К-ске более двух месяцев, нигде ни разу не видел. Вот и сегодня, не успел он всего часа два тому назад, и опять-таки же случайно, узнать все обстоятельства жизни семьи Качаловых, как неожиданно является Бобров и тащит его к Нускатам.
‘Точно, что кто-то толкает меня на их путь, — размышлял Денисьев, — словно таинственные нити внезапно протянулись откуда-то и начинают мало-помалу опутывать меня… Связывать мою судьбу с их… Почему это так? Кто может угадать?..’
Фёдор Фёдорович был немного суеверен, допускал материализацию духов, астральность тел, четвёртое измерение, воздействие на людскую психику высших сфер, перевоплощение душ и т.п. чертовщину, как выражался Бобров, относившийся к жизни и её явлениям с реализмом прямого, бесхитростно верующего русского православного человека.
— Послушай, Лёня, — спросил вдруг Денисьев, замедляя шаги, — скажи, пожалуйста, ты, конечно, знаешь всё во всех подробностях, что за человек Елена Львовна и насколько права Елизавета Львовна в своей ненависти и к ней, и к отцу?
— А что? — изумился Бобров такому неожиданному вопросу. — С чего это тебе пришло в голову заговорить об этом?
— Так, — уклончиво отвечал Денисьев, — просто любопытно знать твоё мнение, ты здешний уроженец, знаешь подноготную всего города, а в то же время не сплетник и не злослов, стало быть, твоя аттестация самая правильная и справедливая.
— А тебе она зачем понадобилась? — всё больше и больше удивляясь, допрашивал Бобров. — Ты разве познакомился с Лёлькой? Где и когда? Это интересно. Расскажи, пожалуйста.
— После когда-нибудь, теперь мне не хочется, — отвечал Фёдор Фёдорович, — да ты ещё и не ответил на мой вопрос… Мне твой ответ нужен для некоторых соображений.
— Ну, ладно. Я не любопытен. Захочешь — расскажешь, не захочешь — твоё дело. Я же на твой вопрос могу тебе ответить только одно — не знаю. Как честный человек, не знаю, то есть видишь ли, сплетни, какие ходили по городу после ссоры сестёр, я, конечно, знаю все до одной, со всеми вариациями, но вот что мне неведомо, — сколько правды в них…
— Значит, — с живостью перебил приятеля Денисьев, — ты не веришь в то, что Елена Львовна хотела увлечь Нуската и заставить бросить ради неё жену…
— И верю, и не верю. От Лёлечки можно ожидать многого — это вне сомнения, особенно по части мороченья голов господам мужчинам, недаром её прозвали Копчик, но наряду с этим, надо принять во внимание и чудовищную ревность Елизаветы Львовны. Молдаванки вообще страшно ревнивы. Ты, например, до сих пор имевший дело только с северянками, у которых в жилах вместо крови течёт жидкий, тёпленький клюквенный кисель, даже и представить себе не можешь такой ревности, для этого надо быть южанкой, горячей, как южное солнце, с расплавленной лавой в жилах… В своей ревности молдаванка доходит до исступления, теряет всякий рассудок, всякую власть над собой, делается слепой и глухой ко всяким доводам и доказательствам, словом, превращается в безумную… Теперь, посуди сам, если такова обыкновенная, так сказать, рядовая молдаванка в вопросах ревности, то какая же должна быть Елизавета Львовна, про которую даже здешние дамы-молдаванки говорят, что она чересчур ревнива?..
— Н-н-да, воображаю, — повёл бровью Денисьев, — должно быть, нечто ужасное….
— Полтора раза ужаснее, два с половиной раза ужаснее, словом, нечто фантастическое. При такой ревности было бы удивительно, если бы ей не показалось в отношениях мужа и сестрицы, прибавь красавицы, кокетки, более молодой и изящной, чем она, чего-нибудь предосудительного… Это было неизбежно, и потому, когда неизбежное случилось, невольно является сомнение в справедливости не только подозрений, но даже фактов, раз эти факты прошли через голову и руки госпожи Нускат… Теперь понимаешь, почему я не могу по совести, со всей точностью ответить тебе на твой вопрос, верю ли я или нет тем обвинениям, какие взваливает Елизавета Львовна на сестру.
— Но ты говоришь, что Елена Львовна девушка отчаянная, кокетка и вообще способная на многое. На что именно? Как надо понимать твои слова?
— А так и понимай, как я говорю. Прежде всего, я не поручусь за неё, девушка ли она, а во-вторых, если бы у меня были деньги, разумеется, большие, я бы постарался спрятать их как можно подальше от неё, в-третьих, если бы я был таможенный чиновник или пограничный офицер, со многими из которых она в большой дружбе, я бы зорче следил за ней, когда она появляется на границе в качестве гостьи или едет за границу к одной своей подруге, живущей в ближайшем местечке, ибо к Лёлечке смело можно применить французскую поговорку: I n’y a rien de sacre pour un sapeur, что в переводе на русский язык соответствует: доброму вору — всё впору. Однако вот мы и пришли… Кстати, не вздумай у Нускатов заговорить о Лёлечке или о капитане Качалове, это будет с твоей стороны большой бестактностью, всё равно, если бы ты заговорил о виселице с вдовой повешенного.
Последние слова Бобров произнёс уже на крыльце дома Нускатов и, весело рассмеявшись своей остроте, дёрнул за ручку звонка. Им отворила высокая красивая горничная цыганского типа, с плутоватым выражением больших карих глаз и ярко-малиновыми, точно выкрашенными, губами.
— Барыни дома нет, а барин дома, занимаются у себя в кабинете, — сообщила она, кокетливо рисуясь в дверях, — прикажете доложить? — говоря так, она многозначительно повела глазами, как бы придавая своим словам особый тайный смысл.
Бобров поморщился.
— Нет, зачем же мы будем мешать ему? — нерешительным тоном произнёс он. — Не правда ли, Федя?
— Разумеется, — поспешил подтвердить Денисьев. — Ну, чего же ты ещё ждёшь? Идём?
— Идём, — согласился Бобров и, любезно поклонившись девушке, он сделал ей ручкой, и проговорил шутливо-нежным голосом: — Au’revoir.
На что она, в свою очередь, с грациозным поклоном весело ответила:
— Addio.
— Какая хорошенькая, — заметил Фёдор Фёдорович, когда они отошли от дома.
— Кто, Катринка? Да, хорошенькая, и плут, каких мало. Она уже лет пять, как служит у Нускатов… Я давно её знаю.
— Вот ты говоришь, будто Елизавета Львовна ревнива, а как же в таком случае она держит такую хорошенькую горничную в доме?
— Ну, это другая статья… Надо знать Нуската, чтобы понять, насколько он далёк от возможности увлечений такого рода. Он очень серьёзный человек и мне кажется, если он способен обратить внимание на женщину, то разве только на такую, которая чем-нибудь выделялась…
— Ах, кстати, — засмеялся Денисьев, — правду говорят про тебя, будто бы ты безнадёжно влюблён в Елизавету Львовну? И уже давно, несколько лет? Признавайся-ка.
— Вздор, — вспыхнул Бобров и нахмурился, но, пройдя молча несколько шагов, он вдруг добродушно улыбнулся, лицо его просветлело и в нём отразилось выражение мечтательной задумчивости. , — Впрочем, — заговорил он негромко, не глядя в лицо Денисьеву, — к чему скрывать? С другими я бы не стал говорить об этом, но с тобой можно, ты не похож на остальных наших зубоскалов… Тебе я, так и быть, покаюсь, — да, я люблю Елизавету Львовну и люблю, как ты верно сказал, несколько лет… Но не думай, чтобы в моей любви было что-нибудь грязное, вульгарное… Ей Богу, нет… Вначале, как только мы с нею познакомились, пожалуй, и было с моей стороны нечто вроде пошлого ухаживанья, но, узнав её ближе, я круто изменился и теперь я просто боготворю её… Когда-то мне довелось читать какой-то рассказ о жреце, влюблённом в богиню. Вот я такой жрец… Понимаешь, что я хочу сказать? Я восхищаюсь, любуюсь ею, и как женщиной, и как человеком, она чрезвычайно нравится мне, но того, что я чувствую к другим красивым женщинам, я к ней не чувствую… У меня нет желания обладать ею, как мимолётной прихотью… Вот если бы она согласилась ради меня бросить своего мужа, уйти со мной, как жена, на всю жизнь, я был бы бесконечно счастлив.
— Разве она такая хорошая женщина?.. В первый раз, когда я был у них, она не произвела на меня впечатления чего-нибудь особенного.
— Это со всеми так… При поверхностном знакомстве Елизавета Львовна может показаться даже заурядной. Но чем ближе её узнаёшь, тем большее впечатление производит она… Я понимаю, что муж её обожает… Знать её близко и не обожать, по моему мнению, невозможно.
— Но что же в ней такого особенного?
— Что особенного? Да как бы тебе сказать? Особенного, если хочешь, ничего нет, но она ‘человек’. Понимаешь, ‘человек’? Человек, какого искал Диоген со своим фонарём.
— Ну, это что-то слишком туманно, — недоверчиво усмехнулся Денисьев. — Объясни, если можешь.
— Да что же тут объяснять? Объяснять нечего. Если у тебя имеется в голове образ настоящего человека, то Елизавета Львовна как раз то самое и есть. Прежде всего, она удивительно справедливый и правдивый человек. Всякая ложь, всякая неправда её коробит, но при этом она никогда не берёт на себя роли обличительницы и ментора нравов, как это делают многие дамы, в сто раз хуже её, она просто отходит в сторону, как бы замыкается… Если ты представишь себе ложь в виде пьяной, отвратительной женщины, нагло лезущей в дом, то Елизавета Львовна не станет её гнать, бранить, укорять её за развратный вид, не будет осуждать тех, кто принимает эту скверную бабу. Она только запрёт двери своей комнаты, сядет в уголок и будет терпеливо ожидать, когда нахалка, наскучив стучать и ломиться в запертую дверь, уйдёт и оставит её в покое… Ненавидя ложь, она ненавидит и всякую позу…
Её очень трудно разжалобить притворными слезами и нытьём… Она не сочувствует общественной благотворительности, разным там базарам, вечерам и концертам с благотворительными целями. Очень неохотно участвует в них, причём не проявляет большой щедрости, за что здешние дамы считают её скупой, чёрствой, и чуть ли не бессердечной, но как это далеко от истины! Когда Елизавете Львовне приходится сталкиваться с настоящей нуждой, она проявляет такую чуткость души, такую доброту, что если бы рассказать об этом в городе, мало кто бы и поверил… Со мной она дружна… У нас раз было одно объяснение, какое — я не могу рассказать, но после этого объяснения я точно прозрел, понял, какая это прекрасная женщина, и навсегда сделался её другом… Так вот мне она доверяет, и благодаря этому я много знаю её хороших дел, но связан клятвой, молчать о них… Одно скажу тебе — во всем городе нет женщины, хоть сколько-нибудь достойной её.
— А с мужем как она, хорошо живут?
— Прекрасно. Она обожает его, считает лучшим из людей, немного чересчур высоко ценит его ум, учёность и серьёзность, что на мой взгляд немного его портит. Без этого он, мне кажется, больше бы ценил её, ярче сознавал её достоинства… Впрочем, правду надо сказать, он её очень любит…
— Словом, примерная парочка, — засмеялся Денисьев, — могила для всяких надежд на удачу в ухаживании… Не так ли?
— Не говори пошлостей, — сердито отвечал Бобров, — а-то я буду раскаиваться в своей с тобою откровенности.
— Ну, ладно, ладно не сердись, это я так… Видишь ли, не в обиду будет сказано: глядя на тебя, как-то не верится в твою способность на серьёзное чувство… Ты всегда такой живчик, балагур, дамский баловень, всюду порхаешь как мотылёк, целователь дамских ручек и т.д., и т.д.
— Свинья ты, Федька, — засмеялся Бобров, — право, свинья. Ну, да Бог с тобой, смейся, если охота есть, но только об одном прошу, чтобы наш сегодняшний разговор остался между нами…
— Ну, это само собой разумеется, — поспешил успокоить друга Денисьев, крепко пожимая ему руку. — Однако куда же мы зашли? — спросил он, неожиданно останавливаясь и оглядываясь по сторонам.
Было темно. Южная ночь, без сумерек, сразу, словно шапкой, покрыла землю. Тусклые фонари, далеко расставленные друг от друга, слабо освещали улицу, погружённую в мёртвую тишину и мрак, в котором тихо шелестели листья невидимых деревьев…
— Вот штука-то, — рассмеялся Бобров, — знаешь где мы? В Глухой улице, где живёт старый Качалов, вон и его дом. Видишь, там, вдали, и по обыкновению освещен… Наверно, у Лёльки целое сборище… Хочешь, зайдём?
— Нет, к чему, избави Бог, — поспешил отказаться Денисьев, — ведь я даже с ней почти что не знаком.
— Вот вздор! — воскликнул Бобров. — Какие церемонии, нечего артачиться, идём, идём.
И не слушая возражений Денисьева, Бобров схватил его за руки и почти силой потащил вперёд. Фёдор Фёдорович, хотя и упирался, но не очень энергично, в нём, помимо воли, смутно забродило желание снова увидеть Лёлю.

VIII

Ещё несколько саженей, не доходя до дома капитана, приятели услышали громкий смех и гул голосов, рвавшиеся из открытых окон в безмолвный мрак пустынной улицы. Кто-то, очевидно зря, стучал клавишами пианино, и они издавали жалобно-болезненный звук, точно печалясь за беспокойство, причинённое им грубой рукой.
Бобров подошёл к окну и заглянул в него, Денисьев отошёл шага на два в сторону и ждал. Сердце его слегка замирало. Ему было и жутко, и неприятно, и в то же время им овладевал порыв радости, что вот-вот он снова увидит девушку, произведшую на него такое сильное впечатление.
— Честной компании мир, совет и любовь, — услыхал Денисьев весёлый возглас Боброва, на который отозвался целый хор голосов, и среди них Денисьев сразу узнал голос Лёли.
— Что ж вы не входите? — спрашивала она с ласковым радушием. — Идите, гостем будете.
— Я не один, а с товарищем, — отвечал Бобров.
— Ну так что ж, тащите и его. Кто таков? — полюбопытствовала Лёля.
— А вот приведу, сами увидите, — отозвался Бобров. Подхватив Денисьева под руку, он потащил его в дом.
— Вот мы пришли, шли величаво…
Шли величаво, два Аякса, вдруг
Громка победы слава, слава беды слава,
Наших сильных рук, на триста вёрст вокруг, —
приплясывая пропел Бобров, входя в комнату и волоча немного сконфуженного такой бесцеремонностью Денисьева. Комната довольно велика и, как показалось Денисьеву, не бедно и со вкусом обставлена, но разглядывать подробно ему было некогда.
Только что они переступили порог, им навстречу поднялась сама хозяйка, Елена Львовна, и, ласково улыбаясь, протянула им руки.
— Милости просим, Леонид Леонидович, давно не виделись, а это кто? — спросила она, бесцеремонно устремляя на Фёдора Фёдоровича любопытствующий взгляд. — Ах, Боже мой, да мы уж знакомы… Не правда ли, — она крепко, по-мужски пожала руку Денисьеву, обдавая его всего искрящимся взглядом своих прекрасных больших глаз.
— Знакомы? — разинул рот Бобров. — Когда же? Вот бестиария, я и не подозревал даже… Ну, Федька, не ожидал, чтобы ты так умел притворяться.
— Я ж тебе говорил, что имел честь видеть Елену Львовну, — продолжая конфузиться, но в то же время стараясь не показать этого, оправдывался Денисьев.
— Говорил? Ой, кажется, врёшь, что-то такого разговора не помню, — покачал головой Бобров и пошёл здороваться с наполнявшими комнату молодыми людьми.
Их было пятеро. Однополчанин Боброва и Денисьева, поручик, слывший в полку под кличкой Пети Бум-Бум, двое драгун, один корнет высокий, тощий, хлыщеватый, с моноклем в глазу, известный всему городу под именем Серж. Другой — штаб-ротмистр Полуэктов, богач, имевший целую скаковую конюшню и большую часть жизнь проводивший на ипподромах. Остальные двое были штатскими, с типичными физиономиями молдаванских помещиков, загорелые, черномазые, в чесучовых куртках, высоких охотничьих сапогах и красных галстуках.
— Я знаю, вы разыскивали меня, — вполголоса произнесла Лёля, глядя в глаза Денисьеву. — Я глядела в окно, как вы бродили по улице и озирались во все стороны, как пудель, потерявший хозяина.
— Сравнение не лестное, — засмеялся Денисьев, — но не в этом дело, а отчего вы меня не окликнули?
— Я, было, думала, но тут как раз вышел мой отец и заговорил с вами, тогда я уже не захотела вас звать.
При этом напоминании Фёдор Фёдорович невольно нахмурился. Ему живо представилась невзрачная фигура отставного капитана, и лёгкая тень невольно пробежала по лицу молодого человека.
Лёля, очевидно, заметила неблагоприятное впечатление, произведённое на Денисьева упоминанием об отце, но она нисколько не смутилась этим и, продолжая ласково смотреть в глаза Денисьеву, продолжала тем же невозмутимым тоном:
— Я вижу, он вам сильно не понравился. Впрочем, это неудивительно: разве может какому-нибудь порядочному человеку понравиться такой мерзавец?
Услышав последнее слово, произнесённое совершенно спокойно и просто, Денисьев в изумлении во все глаза глянул в лицо девушки… В первую минуту ему показалось, что он ослышался, так странно и дико было слышать в устах дочери столь резкий отзыв об отце.
‘Вот так фунт, — невольно мысленно воскликнул он, — если она об отце так выражается, то как бы она отозвалась о постороннем?.. Странная девушка’.
Он пристально во все глаза посмотрел на Лёлю, как бы стараясь проникнуть в её душу, угадать, что она за человек, но тут же должен был сознать свое полное бессилие в разрешении этой загадки.
Она стояла перед ним, прекрасная, как дивное произведение великого художника — природы. С немного надменным выражением лица, насмешливой улыбкой и каким-то особенным русалочьим, дразнящим взглядом больших чёрных глаз, казавшихся бездонными и непроницаемыми.
Даже в костюме её было что-то особенное, с чем Денисьев раньше не встречался, какая-то вызывающая, бьющая в глаза эффектная оригинальность. Это было не то капор, не то платье из странной, не виданной Денисьевым материи, блестящей и переливающей золотисто-красновато-тёмным цветом… Денисьев вспомнил, что когда-то где-то видел змею неизвестной породы, с окраской, похожей на цвет этой необыкновенной материи. Высокий воротник, туго обхватывая шею девушки, подпирал подбородок, а рукава, узкие во всю длину и только у кистей рук расширявшиеся раструбом, совершенно скрывали в густых складках кружев пальцы, отчего руки казались неестественно длинными. Золотистые волосы были зачёсаны по-гречески и завязаны пышным узлом, заколотым большой черепаховой стрелой. Кроме маленьких бриллиантовых серёжек, искрившихся разноцветными огоньками, никаких других украшений не было: ни броши, ни браслета, ни даже колец, ничего решительно. Отсутствие золотых вещей придавало всему костюму особый колорит, особую художественную цельность впечатления.
Лёля по выражению лица Денисьева угадала неотразимое впечатление, произведённое ею, и самодовольная улыбка промелькнула по её лицу, она слегка прищурилась и, сделав невинные глаза, произнесла:
— Однако, что ж это мы стоим один против другого? Садитесь… Кстати, надеюсь, вы знакомы? — повела она рукой по направлению остальной компании, — значит, представлять не надо… Ну, а теперь, господа, — обратилась она к Боброву, предоставив Денисьеву тем временем обмениваться рукопожатием с её гостями, — чем прикажете угощать? Чаем, пуншем или шампанским. Есть и то, и другое, и третье. Чего хотите? Чай — мой собственный, шампанское — Сержа, а пунш — общий.
— Почему же шампанское Сержа? — спросил Бобров. — Разве он опять проиграл пари?
— Разумеется, — засмеялась Лёля, — по обыкновению он спорил и проспорил полдюжину.
— О чём же был спор? — полюбопытствовал Бобров.
— Он утверждал, будто мне не удастся обскакать Леди Макбет на полуэктовском Голубе, по той причине, что Голубь никогда в жизни под дамским седлом не ходил, ну, я и доказала ему противное… И теперь мы пьём шампанское. Ур-ра! Да здравствует Голубь!
С этими словами Лёля подняла бокал, полный пены, и хотела поднести его к губам, но Полуэктов с бесцеремонной фамильярностью удержал её руку.
— Нет, нет, я не согласен, — закричал он, — хотя Голубь мне и очень дорог, и я горячо желаю ему здоровья, но справедливость раньше всего… Победой своей над Леди Макбет он обязан исключительно дивной наезднице. Итак, господа, я провозглашаю тост за нашу царицу амазонок мадмуазель Элен. Ур-ра!
— Ур-ра! — повторили все присутствующие, поднимая бокалы.
— За belle Helene, — расхотался вдруг один из юных помещиков, — за belle Helene, — повторил он несколько раз, очевидно очень довольный своей остротой.
Лёля иронически взглянула на него.
— Форкатти, я бы вам советовала помнить изречение Бисмарка, я уже вам его неоднократно повторяла: ‘Глупость — есть несомненно дар, ниспосланный Богом, но зачем же им злоупотреблять?’.
— А разве я опять сказал какую-нибудь глупость? — с трогательной наивностью спросил Форкатти.
— Мне кажется, — тонко сыронизировала Лёля.
Все громко расхохотались и громче всех добродушный Форкатти.
— Богиня, — вскликнул он, в восторге размахивая руками, — Богиня, от вас не только колкости, но я готов снести даже удары хлыста.
— Мне почему-то кажется, что вы их скоро заслужите, — небрежно бросила ему Лёля, и отвернувшись обратилась к Сержу, фатовато развалившемуся в кресле. — Ну, что ж, Серж, вы хотите рассказать мне про какой-то курьёз со смотром в вашем полку… Рассказывайте.
Серж неподражаемо ловко взбросил монокль себе в глаз и, скривив лицо, деланно закартавил:
— О смотре, о каком смотре? Ах, да, вспомнил… Презабавный, доложу вам, случай, о нём говорит весь город… Дело в том, что в наш город одновременно приехали два генерала. Один — инспектировать драгунский полк, а другой — пехотный. Оба приехали с одним поездом, остановились в одной и той же гостинице и оба с вечера назначили один и тот же час для смотра своих частей, но только в разных концах города. Ну-с, прекрасно… Наступает утро. В гостиницу являются адъютанты, наш драгунский — Prince Pierre и пехотный — Лукоянский… Как это произошло, не умею вам сказать, но только адъютанты каким-то неосторожным образом перемешали своих генералов. Prince Pierre привёл пехотного к нам, а Лукоянский — нашего к себе… Вообразите, какой вышел камуфлет. У нас, впрочем, всё сошло благополучно. Заблудившийся пехотный генерал сразу сообразил свою ошибку, добродушно рассмеялся и приказал везти себя в пехотные казармы, но у пехоты вышел с нашим генералом настоящее, как говорят, ки-про-ко. На беду он оказался близоруким и издали, не разглядев формы обмундирования, но, заметив, что люди не на конях, как он распорядился, с места, с пеной у рта, набросился на командира полка:
— Почему вы, полковник, вывели полк в пешем строе?.. Кто вам приказал?
— Как же было иначе, ваше, превосходительство? — растерялся тот, дрожа, как в лихорадке.
— А так, как я приказывал, на лошадях, мне пеший строй ваш не нужен, я на ваш пеший строй плевать хочу… Мне лошадей подайте, лошадей-с, господин полковник, лошадей-с.
— Но, ваше превосходительство, у нас лошадей нет-с, — ошеломлённый генеральским криком еле-еле пролепетал полковник, недоумевая, о каких лошадях говорит генерал.
Теперь пришла очередь изумляться генералу.
— Как нет лошадей? Где же ваши лошади? Куда вы их дели?
— Никуда-с, они в конюшне. Я не ожидал, что ваше превосходительство пожелаете первым долгом смотреть обозных лошадей… Разрешите, я прикажу их вывести…
— Зачем мне обозные, — заволновался генерал, — мне строевых… Понимаете ли, полковник, строевых, что вы смеётесь надо мной, шутите, что ли?..
— Но, ваше превосходительство…
— Никаких но, потрудитесь исполнять, что приказывают…
Окончательно растерявшийся полковник не знал, что ему делать, но в эту минуту рассерженный генерал пристальней взглянул на него… Взглянул, да так и ахнул, только теперь заметив, что на полковнике не драгунский мундир, а пехотный. Он чуть языка не лишился, открыл глаза и смотрит, и тот на него смотрит… Глядят в глаза друг другу и только мигают, слова произнести не могут — так это их обоих ошарашило.
— Экое, враньё-то, — воскликнула Лёля, — ну, кто вам поверит, чтобы такая чепуха могла быть в действительности?
— Честное слово, правда, — уверял Серж, — вот хоть их спросите, — указал он на Денисьева и Боброва, — они сами были на смотре.
Лёля вопросительно взглянула на Денисьева. Тот чуть-чуть покраснел и, нерешительно улыбаясь, заговорил:
— Оно, действительно, не совсем так было, как вы рассказываете. Ваш генерал действительно приехал к нам на плац, но вовсе не потому, что его ошибкой завезли к нам, а нарочно, повидаться с нашим командиром полка, так как они родственники: женаты на двух родных сестрах…
— А как же ваш генерал попал к нам? — спросил Серж. — Если они не перепутались, то зачем вашему инспектирующему было ехать к другим?
— Он, насколько мне известно, был после вашего смотра, отдавал визит вашему командиру, а из этого вывели целую историю. Ведь вы сами должны были это знать… Разве вы на вашем смотре не были?
— Нет, я был в Одессе и только вчера вечером вернулся, а смотр был утром… Значит, мне наврали?
— Или вы сами выдумали, — перебила его Лёля, — ведь вы известный фабрикант всех городских сплетен… Кстати, что ещё нового?
— Нового? — вмешался Полуэктов, — да ничего решительно… Ах нет, впрочем, есть одна новость. Афанасопуло купил новую четвёрку лошадей. Ему шульмеерские белогривые спокойно спать не давали, он всё мечтал затмить их, да всё не удавалось…
— А разве теперь удалось? — спросила Лёля. — Я сама этих лошадей ещё не видела, но слыхала о них от очевидца, самые обыкновенные лошади — буланые с чёрными гривами и хвостами, такой масти лошадей сколько угодно.
— Если, божественная Елена Львовна, вам так говорили, то тот, кто сказал или сам не видал этих лошадей, или умышленно сбрехнул… Я сам ездил сегодня утром к Афанасопуло и, признаюсь, ошеломлён… Такой масти я ещё не встречал, если только они не подкрашены… Вообразите себе слегка обкуренную пенку, при чём спины немного темнее, бока и живот светлее, а ноги и головы совсем тёмные… Одним словом, точь-в-точь, как на пенковых трубках… При этом сложены идеально, настоящие арабы, нервные, сухие, с лебедиными шеями, глаза, как серп, и ноздри, как кумач… Дивные лошади, и на мой взгляд белогривые им под пятку не годятся… Вот увидите, какой будет эффект, когда Афанасопуло выедет на них кататься… Он хочет запрягать их в шоры, цугом, чтобы не скрывать ремнями сбруи их форм… Жаль только одного, хвосты придётся обрезать, а хвосты у них, как у арабов, пышные, на отлёте.
— Дорого дал? — осведомился Петя Бум-Бум.
— Говорит, будто бы двадцать тысяч, но я, грешный человек, не верю этому.
— Разумеется, врёт, — заметила Лёля. — Афанасопуло скуп, как… как…
— Как грек, — подсказал Полуэктов, — этим всё сказано. Трудно допустить, чтобы он дал такие деньги за лошадей…
— Тут не в лошадях дело, — вмешался Бобров, — а в самолюбии. Афанасопуло и Шульмеер во всём и всегда соперничают друг с другом, сколько они оба из-за этого соперничества денег зря побросали… И ведь что удивительно, оба скупые, а ни тот, ни другой не хочет уступить… Особого рода гонор.
В эту минуту дверь стремительно распахнулась и на пороге появилась уже знакомая фигура капитана. При его появлении, все замолкли. Лёля угрюмо нахмурилась и строго посмотрела в лицо отцу.
— Мир вам и я к вам, — слегка заискивающим голосом громко проговорил Качалов и, пошатывающейся походкой двинулся вперёд, с упорством пьяного человека, не желающего считаться с тем впечатлением, какое он производит на окружающих. Он был сильно навеселе, но одет приличнее и чище, чем тот раз, когда Денисьев встретился с ним. Даже борода и волосы были подстрижены, но лицо от того не стало благообразнее, напротив, Денисьеву показалось, будто оно ещё больше опухло, а нос из сине-багрового стал ярко-пунцовым. По всему было видно, что Качалов пьёт запоем, пьёт давно, упорно, без просыпу. Запил он вскоре после того, как был у Шульмеера и получил от него пачку денег. Отдав половину из них Лёле, он остальную спрятал в укромное, ему одному известное место, и с этого дня начал всё чаще и чаще отлучаться из дому… С каждым днём он пил всё сильнее, ожесточённей… Из спрятанных денег оставалось уже немного и это как бы ещё больше распаляло жажду отставного капитана.
Ни жена, ни дочь ни единым словом не вмешивались в его образ жизни, предоставив ему делать что угодно. Они обе глядели на него, как на пропащего человека и в душе были совершенно равнодушны, особенно жена, которая целыми днями молча и неподвижно сидела у себя в комнате, ко всему апатичная, как бы уже на половину уснувшая.
— Зачем вы пришли? — строго спросила Лёля, меряя отца с головы до ног холодно-враждебным взглядом, — идите к себе спать.
— Я уже выспался, — буркнул в ответ Качалов, — нечего меня укладывать, не младенец.
Он говорил умышленно грубым тоном, но в то же время старательно избегая смотреть в глаза дочери. Явно было, что он её боится, хотя и не хочет открыто сознаться в этом.
Лёля сердито передёрнула плечами, но промолчала.
Капитан ещё раз всем раскланялся, но руку протягивать не решился, и затем, подойдя к столу, налил себе стакан пунша.
— За ваше здоровье, господа, — произнёс он среди всеобщего молчания и с наслаждением принялся тянуть крепкий напиток, не отрывая губ от краёв стакана, пока не выпил его весь до дна.
— Хорошая штука, — крякнул он и, обтерев ладонью усы, откинулся с самодовольным видом.
В эту минуту глаза капитана встретились с глазами Денисьева, смотревшего на него с нескрываемым омерзением.
— А, старый знакомый, — закричал Качалов и лицо его расплылось в пьяную улыбку, — вот неожиданная встреча… Очень рад, очень рад… Кстати, вспомнил, — и в его заплывших, выцветших глазах сверкнуло затаённое, злое чувство. — Кстати, — повторил он, — а ведь я ваш должник… Вот хорошо, что мы встретились… По крайней мере, рассчитаемся… Ты знаешь, Лёлюшка, — обратился он с невинным видом к дочери, — господин поручик был так любезен, дал мне однажды в долг три рубля… Теперь я могу расплатиться… Извольте получить.
Говоря так, Качалов полез в карман и, вытащив скомканную засаленную трёхрублёвую бумажку, протянул её Денисьеву. Тот инстинктивно отшатнулся, с брезгливым ужасом глядя на потную, грязную руку капитана с чёрными ногтями и красными одеревенелыми пальцами.
— Отстаньте вы с вашими деньгами, — воскликнул он, — прежде всего, я давал вам не взаймы… а во-вторых, вы получили от меня рубль, а не три.
— Нет, три, я отлично знаю, что три, — запетушился капитан. — Что это значит? Вы отказываетесь получить обратно долг, это оскорбительно… Я не нищий и по улицам не христарадничаю… Я у вас занял, как равный у равного, и требую принять мой долг…
— Но, повторяю, вы ошибаетесь, я вам дал всего рубль, а не три.
— Неправда, три, — настаивал капитан, суя деньги в руки недоумевающему Денисьеву, — я отлично помню, что три, и вы не смеете отказываться… Лёлечка, — обернулся он к дочери, — что же это значит? Скажи хоть ты, чтобы он взял.
— Мсье Денисьев, — заговорила Лёля, внимательно вглядываясь в лицо Фёдора Фёдоровича, — если отец у вас занял деньги, то вы не вправе отказываться получить от него обратно его долг вам.
— Но, Елена Львовна, — взмолился Денисьев, — войдите в моё положение… Я даю вам слово, что дал только рубль. Ваш отец или не помнит, или нарочно хочет поставить меня в нелепое положение… Если он не желает брать подачек от меня, то мне и подавно не пристало брать от него…
— Ах, вот оно что, — многозначительно протянула Лёля, — понимаю… Папаша, позвольте деньги.
Капитан, невольно, инстинктивно повинуясь строгому голосу дочери, протянул ей трёхрублёвку. Лёля взяла её кончиками пальцев и с брезгливой гримасой поднесла её к огню свечки. Бумажка разом вспыхнула.
— Что ты делаешь? — вскричал капитан, порываясь вырвать деньги из рук дочери, но было уже поздно: сильно просаленная бумажка сгорала почти мгновенно. Лёля сдунула пепел с пальцев и спокойно договорила:
— Теперь, когда спор окончен, я ещё раз убедительнейшее прошу, уходите… Вы нам мешаете. Капитан, которого гибель трёхрублёвки привела в бешенство, злобно сверкнул глазами и, задыхаясь, прохрипел, грозя пальцем:
— У, змея подколодная, погоди, дай время тебе скоро, скоро хвост прищемят… Я шёл к тебе по-хорошему, предупредить тебя, предостеречь, а ты вот как! Ну, ладно же, припомнишь… Я ничего не скажу…
Он круто повернулся и заковылял к двери, но, дойдя до дверей, остановился, оглянулся назад и, с выражением злобного, пьяного торжества в лице, громко крикнул:
— Фальштейн арестован в Петербурге! Поздравляю!
При этих неожиданных словах Лёля вздрогнула всем телом. Лёгкая бледность покрыла её лицо, но, сделав над собой усилие, она произнесла, по-видимому, совершенно спокойно:
— А мне какое дело, он мне не сват, не брат и не жених… Арестован, так арестован, меня это не касается.
— Будто бы, — прищурился капитан и многозначительно улыбнулся.
Он хотел ещё что-то прибавить, но случайно встретившись взглядом с гневно-сверкнувшими глазами дочери, вдруг разом съёжился, понурил голову и торопливо шмыгнул за дверь.
— Кто это Фальштейн? — осведомился Серж. — Не madame Шульмеер брат?
— Тот самый, — объяснила Лёля.
— За что же он арестован?
— О нём ходили слухи, будто бы он сильно замешан в революционной пропаганде, — отвечал Бобров, всегда лучше всех осведомлённый обо всём, касающемся городской жизни. — Одно время он был выслан из Петербурга и жил под надзором полиции… Но потом говорили, будто это была административная ошибка, и что Фальштейн заподозрен напрасно… Если известие об его аресте подтвердится, значить слухи об его неблагонадёжности были правильны…
— Ну, и чёрт с ним, правильны, так правильны, охота о каком-то жиде толковать, нашли разговор, — презрительно воскликнула Лёля, — говорите лучше о чём-нибудь другом…
— Что касается меня, — посмотрел Бобров на часы, — то мне домой пора… Завтра рано вставать, на ученье идти…
— Вздор, вздор, — завопил Форкатти и вдруг запел:
От бессонных ночей голова не болит,
А болит у того, кто не пьёт ничего…
— В таком случае у вас никогда не заболит, — сердито осадила его Лёля.
— Разумеется, никогда, — согласился Форкатти.
Денисьев поднялся вместе с Бобровым. Ему было не по себе. Лёля заметила это и не стала удерживать.
— Вам у меня не понравилось? — шепнула она, провожая его до дверей.
— Признаюсь, да, — со спокойной откровенностью отвечал Денисьев. — Мне кажется, что ни общество, ни тем более способ проводить время не достойны вас… Простите за откровенность.
— Ничего, я люблю людей откровенных, — улыбнулась Лёля. — Приходите как-нибудь одни, когда у меня никого не будет, мне хочется потолковать с вами кое о чём и я надеюсь, что вы тогда правильней будете судить обо мне. Приходите же, смотрите, я буду ждать.
Вместо ответа Фёдор Фёдорович почтительно поклонился и ещё раз пожав крепко протянутую руку Лёли, поспешил догнать ушедшего вперёд Боброва.
— Ну, что? — спросил тот, когда Денисьев догнал его. — Как тебе понравилось?
На этот вопрос Фёдор Фёдорович только пожал плечами, но ничего не ответил.

IX

Капитан Качалов уже с неделю, как перестал пить. У него было свойство натуры, после сильных и продолжительных загулов, несколько дней не касаться водки, и чем продолжительней был загул, тем дольше длилось воздержание капитана. В эти периоды он, если и пил, то только пиво и дешёвое бессарабское вино, не производившее на его голову никакого впечатления.
Впрочем, дома он всё-таки же не сидел, а слонялся по разным городским вертепам, с утра до ночи переполненным всяким сбродом: евреями, перекупщиками, цыганами, ворами, конокрадами, поставщиками живого товара, контрабандистами и т.п. тёмным людом, среди которых у Качалова было много приятелей. Официальное положение капитана среди всего этого люда было — ходатая по делам у мировых судей и составителя всякого рода бумаг и прошений, в чём он имел большой навык, и даже нечто вроде таланта. Но помимо этих занятий, дававших ему скудный заработок и обильное угощение, Лев Львович промышлял и другими делами не столь невинного характера, но так как никогда ещё до сей поры ни в чём и ни разу не был уличён, то столкновения с правосудием ещё не имел и находился только на замечании у полиции, не выпускавшей его из-под своего негласного наблюдения. Впрочем, полиция в К-ске была настоящая провинциальная, проникнутая патриархальными традициями. Суровая и строгая к приезжающим в город на базар мужикам, раболепно-почтительная перед богатыми и чиновными, снисходительно-добродушная к мошенникам всех профессий и оттенков.
С такой полицией можно было легко уживаться, и Качалов чувствовал себя с нею как нельзя лучше.
Была суббота. День склонялся к вечеру и благодаря тому, что все евреи сидели у себя по домам, город казался вымершим. Почти все лавки и корчмы были закрыты и только изредка кое-где попадались гостеприимно отворённые двери торговых заведений, содержащихся греками и лжемолдаванами.
Только в известные часы по субботам, проходя по безлюдным улицам К-ска и приглядываясь к его временному вымиранию, можно было дать себе ясное представление, какой силой являлись в нём евреи. С прекращением их деятельности — прекращал всякую жизнь и город, точно в сказке, цепенел в безмолвном спокойствии. В целых кварталах нельзя было купить ни фунта хлеба, ни коробки спичек. За самой необходимой вещью надо было бежать за тридевять земель и платить втридорога, так как многие продавцы-христиане, по преимуществу греки, пользуясь отсутствием всесильной еврейской конкуренции, спешили вознаградить себя с лихвой за лишение больших барышей в обыкновенные дни.
Особенно хорошо работали корчмы, так как по городу шаталось много праздного люда, а кабаков, открытых для торговли, было мало.
На одной из окраин города, в глухом и пустынном переулке, помещалась грязная корчма, над дверью которой красовалась вывеска с вовсе не подходящим названием ‘Прекрасные Афины’.
Содержал эту корчму грек Атанас, и во всём городе не было притона с более плохой репутацией, чем ‘Прекрасные Афины’, служившие местом сборища для всякого тёмного люда. Близость заставы, за которой, пройдя только небольшое поле, начинался густой лес, особенно благоприятствовала посещению корчмы разбойниками, конокрадами, грабителями и тому подобным народом, собиравшимся сюда утолять голод, пропивать и проигрывать в карты и кости награбленное добро и сговариваться для новых преступлений, но так как днём проделывать всё это было не так удобно, как ночью, то поэтому жизнь в корчме начиналась с вечера, а к рассвету замирала. Днём редко посещали ‘Прекрасные Афины’, разве забредёт какой-нибудь случайный бродяга или мужичок из дальней деревни, не знающий о её дурной славе, зайдёт выпить кружку вина и купить пачку ‘стамбульской махорки’.
В один из таких безлюдных часов, когда в корчме кроме самого хозяина, огромного, одноглазого мужчины, дремавшего за стойкой, в неуклюжих креслах, находилось всего только двое посетителей, уныло сидевших по углам комнаты, за отдельными столиками, отставной капитан Качалов вошёл в ‘Прекрасные Афины’ и, внимательно осмотревшись, неторопливой походкой направился в дальний угол, где сидел пожилой бритый человек, одетый в какие-то лохмотья.
Увидев подходившего Качалова, оборванец поднял голову и, скривив рот в насмешливую улыбку, проговорил сиплым голосом, изобличавшим в нём безнадёжного алкоголика.
— Что ж это вы, ваше высокородие, так замешкались, я уже и ждать перестал.
— Дело было, — угрюмо буркнул капитан и, опустившись рядом на скамью, спиной к двери, громко стукнул ладонью по столу.
— Вина! — зычным голосом рявкнул он.
Грязный и чёрный, как навозный жучок, худой, как скелет, и болезненный на вид мальчишка-грек торопливо принёс большой глиняный кувшин и два засаленных стакана.
Капитан собственноручно разлил вино и, придвинув один стакан оборванцу, другой себе, облокотился на стол обоими локтями, понурил голову и произнёс отрывисто, глядя вниз.
— Ну?
— Что ‘ну’? — как бы поддразнивая его, переспросил оборванец, жадно хватаясь за вино, — не нукай, не запряг ещё. Ты вот что, ваше высокородие, брось эту манеру, не нравится она мне, что ты всё срыву да с сердцем… Ты по-хорошему, по-деликатному…
Он явно ломался, нарочно говоря простонародным жаргоном.
— Я тебе дам ‘по-деликатному’, — сверкнув глазами, крикнул капитан, — говори сейчас, зачем вызвал меня сюда, или я тебе, мерзавцу, этим самым кувшином всю морду раскровяню… Понял?
Он угрожающе поднял и замахнулся на оборванца тяжёлым кувшином. Тот струсил и робко-заискивающим голосом зашептал:
— Ну, полно, ваше высокородие, полно, уже и рассердился… Какой горячий, сразу видать, военная косточка…
— А тебя сразу видать, крапивное семя, — презрительно усмехнулся капитан, — мелешь-мелешь языком, что жерновом, а никакого толку, говори короче, коли есть, что говорить.
— Кабы не было, разве бы я осмелился вас обеспокоить, — засмеялся оборванец, и, наклонившись всем телом вперёд, тихо и боязливо прошептал:
— Фальштейн в Петербурге арестован. Слыхали?
— Эка, новость, — расхохотался капитан, — я об этом десять дней тому назад знал.
— Знали? От кого? — разочарованным тоном спросил оборванец, — впрочем, не в этом дело. Знали, так знали… Ну, а ещё что вам по этому делу ведомо?
— Ещё? Ещё пока ничего.
— Так-с, — самодовольно осклабился оборванец, — стало быть, ничего-с… Ну, в таком случае мы можем вам кое-что сообщить… Фальштейн бежал и теперь находится здесь.
— Здесь? — изумился капитан. — Каким образом?
— Каким образом, я этого не знаю, да, признаюсь, меня это мало заботит. Бежал, так бежал — его дело, а вот о чём я хочу спросить ваше высокородие, что вы сказали бы, если бы я предложил вам пятьсот рублей.
— Пятьсот? — задумчиво сморщил брови Качалов. — А за что?
— Помогите мне захватить Фальштейна и сдать его жандармам, но так, чтобы по крайней мере первые три-четыре дня никто бы не знал.
— Кто платит деньги?
— Афанасопуло.
— Афанасопуло? — изумился Качалов. — Этот-то при чём? Ему какая забота?
— Длинная история. Видите ли, когда Фальштейн бежал, губернатор призвал к себе Шульмеера и спросил, не знает ли он, где его родственник и не находится ли он где-нибудь в окрестности города. Шульмеер поклялся, что Фальштейна не только нет здесь, но что ему, Шульмееру, достоверно известно, будто бы Фальштейн бежал через Финляндию в Америку, о чём он ему сам сообщил телеграммой. В подтверждение своих слов Шульмеер даже телеграмму показал губернатору, полученную им будто бы из какого-то приморского города Финляндии… Губернатор поверил и донёс в Петербург. Между тем Афанасопуло пронюхал как-то, что Фальштейн тут, и пришло ему на мысль захватить его и выдать жандармам. Этим он первым долгом докажет свою преданность русскому правительству, что ему, как греческому подданному, очень важно, а второе — подрежет своего врага и конкурента Шульмеера, скомпрометировав его перед губернатором и русской властью.
— Гм… вот оно что, — покачал головой капитан, — теперь и я понимаю, в чём штука. Что ж, — продолжал он, — я не прочь, готов содействовать, но чтобы мне быть совершенно в стороне.
— Разумеется, — поспешил подтвердить оборванец, — ваша помощь должна заключаться лишь вот в чём. Вы должны выследить его и указать нам, а мы уже сумеем захватить его. У меня такой план: затеять ссору, драку и потом потащить его в участок, будто жаловаться на буянство, а тем временем дать знать Афанасопуло, а там уж его дело, самому приехать или жандармскому офицеру сообщить. Ловко придумано?
— Ловко, — согласился капитан, — но где мне его выследить?
— Он скрывается в цыганском таборе и иногда бывает здесь… Я бы сам его выследил, но плохо знаю в лицо, боюсь ошибиться. Вам же он, как и мне известно, хорошо знаком… Вы его в разных костюмах видели — не ошибётесь, я думаю.
— Разумеется, не ошибусь, только бы увидать. Но странно, почему он не бежит за границу?
— Должно, какие-нибудь дела задерживают, или ожидает, когда на границе немного успокоится… Теперь там о его побеге уже известно и, на первых порах, караулят во все глаза, а пройдёт месяц, надзор ослабнет, он и прошмыгнёт.
— Пожалуй, так. Ну, стало быть, что ж мне надо делать?
— Да пока что почаще наведываться сюда и выжидать. Я тоже тут буду околачиваться. Придёт он, ты мне и укажи — вот, мол, он. Уж там видно будет. Ежели нельзя будет, тогда же устроим облаву, другой раз устроим… Главное дело — выследить. По рукам?
— По рукам? А деньги когда и как?
— Деньги получишь от меня. Надеюсь, веришь?
— В нашем деле без доверия нельзя, — усмехнулся капитан, — хоть плачь, да верь… Верю, чёрт с тобой, — заключил он, сильно хлопнув рукой по ладони оборванца.

X

После неудачного визита к Нускат, когда они не застали дома Елизавету Львовну, Бобров несколько раз звал Денисьева идти с ним, но Фёдор Фёдорович упорно отказывался. Ему, при его чувстве к Лёле, почему-то тяжело и неприятно было идти к её сестре. Он в душе обвинял Нускатов за то, что они допустили Елену жить в том обществе, в каком она жила. А общество это ему было хорошо известно. Лучшим был Полуэктов, что же касается Сержа, Пети Бум-Бума, Форкатти, Prince Pierra и прочих, то все они были шалопаи первого разбора, кутилы и скандалисты, вовсе не подходящая компания для молодой девушки. Воспоминание о них отравляло ему всякое желание пойти к ней и, собираясь каждый день, он откладывал своё посещение на неопределённое время. Однажды, неделю спустя, он встретил Лёлю в амазонке, на знаменитом полуэктовском Голубе, очень злом и капризном жеребце, на котором даже Полуэктов не находил особого удовольствия ездить. Увидев Денисьева, Лёля подняла своего коня в галоп и, радостная и оживлённая, остановилась подле него. Слегка растрёпанные волосы золотыми прядями выбились из-под цилиндра, глаза горели, лицо разрумянилось, туго стянутая чёрным корсажем с белой крахмальной манишкой, грудь прерывисто дышала. Она грациозно склонилась на седле и протянула Денисьеву свою крошечную ручку, как бы облитую белоснежной замшей.
— Здравствуйте, Фёдор Фёдорович. Что ж вы не заходите ко мне? — спросила она, ласково улыбаясь. — Я вас все эти дни поджидала.
Денисьев покраснел и пробормотал что-то в своё оправдание.
Он смотрел на Лёлю во все глаза, восхищаясь ею и в тоже время чувствуя в сердце своём смутную, щемящую боль, происходившую от сознания, как далека и недоступна для него эта гордая, избалованная, своенравная красавица, которая, если бы ему вздумалось предложить ей навсегда разделить с ним его судьбу, наверно бы только расхохоталась такому предложению.
Лёля усмехнулась и лукаво прищурилась.
— Ваши оправдания — одни пустые отговорки, мой милый, — пропела она, грозя пальчиком, — и я слышать их не хочу… Завтра же жду вас к себе, слышите… Кстати, вы ездите верхом?
— Езжу, но плохо, — ответил Денисьев, — особенно по сравнению с центаврами, окружающими вас, — он многозначительно повёл бровью в сторону Полуэктова, Сержа и Форкатти, рисовавшихся неподалёку от них на своих красивых конях. — К тому же у меня и лошади нет, — добавил Денисьев.
— Ну, это бы ещё полбеды, лошадь можно было бы достать, но, если вы действительно плохо ездите, то, конечно, лучше вам не ездить. Мне было бы неприятно, если бы они в моём присутствии стали трунить над вами.
Сказав это, она ловко и смело, на одних задних ногах повернула своего коня и, махнув хлыстиком, поджидавшим её кавалерам, пустила коня резвым галопом и через минуту вся кавалькада исчезла из глаз Денисьева в густом облаке поднятой ею пыли.
Денисьев вздохнул и побрёл домой, размышляя, что бы значила фраза, брошенная ему Лёлей. ‘Мне было бы неприятно, если бы они в моём присутствии стали трунить над вами’ — повторил он про себя, стараясь разгадать внутреннее побуждение, подсказавшее Лёле эти слова, в которых ему смутно чудилось что-то похожее на зарождающееся расположение. ‘А может быть, просто так сказала, из любезности, — подумал он, — да и наверно так… Какой интерес могу я представлять для неё? Во всяком случае, меньше Полуэктова, Сержа и Форкатти… Те богачи и всячески балуют её, даже наш Петя Бум-Бум и тот имеет то преимущество, что потешает её своими глупостями, а я и говорить-то с ней не умею.
На другой день, однако, Денисьев всё-таки пошёл к Лёле, но не застал её дома. На его звонок вышла сама Екатерина Петровна, вяло и как бы нехотя объяснившая ему, что Лёля уехала в гости к сестре Форкатти.
— У них там что-то вроде пикника затеялось… не знаю хорошенько, — шамкала старуха, безучастно глядя в лицо Денисьеву унылым потухшим взглядом. — Неожиданно приехали, целая орда нагрянула и увезли с собой… Не успела даже спросить, когда вернётся… Только сегодня вряд ли… Может быть завтра приедет, а может быть, и дня три прогостит, не знаю…
— И это часто так бывает? — неожиданно для самого себя не удержался и спросил Денисьев.
— Хороводы-то эти? — с едва уловимым оттенком неудовольствия проворчала Екатерина Петровна. — Да почти каждый день… Что делать, молодая, ветреная. .. пустяки на уме.
Качалова вздохнула и, кивнув головой Денисьеву, бесцеремонно заперла дверь, чуть не под самым его носом.
Денисьев вернулся домой, смущённый, опечаленный и немного обиженный.
‘Сама приглашала, — размышлял он, — настаивала, чтобы непременно был, сама назначила день и уехала, не поручив даже ничего сказать, очевидно, совершенно забыв о нём. Впрочем, не удивительно, и приглашала-то она так, не придавая своему приглашению никакого значения, просто светская любезность… А я, дурак, кажется уже в мечты пустился… Поделом, знай сверчок свой шесток… Да оно, пожалуй, и к лучшему, я ей не пара и все эти посещения и знакомства только бы сердце надрывали’…
Он решил не ходить к Лёле и стойко держался своего решения, тем более что со стороны Лёли не было никаких попыток поколебать его стойкость.
— Ну, брат, сегодня, как ты хочешь, а должен идти, и слышать ничего не хочу, иначе шабаш, мы больше не друзья, не хочу тебя и знать.
С этими словами Бобров, по обыкновению всегда весёлый и оживлённый, бросил фуражку на подоконник и бросился в ближайшее кресло.
— Уф, устал, — вздохнул он, протягивая ноги, — целых два часа с m-lle Форкатти по бульвару гулял, загоняла совсем.
— Кстати, скажи, кто такая Форкатти? — спросил Денисьев.
— Не желаешь ли, посватаю. Одна из богатейших невест в городе… Хорошее именье, капитал тысяч сто и при этом, что редко бывает с богатыми невестами, не только не урод, но прямо прехорошенькая миниатюрная брюнеточка, лет двадцати четырёх…
— Вот ты бы и сватался, — перебил Денисьев, — за чем дело встало?
— Избави Бог, — с комическим ужасом всплеснул руками Бобров, — мне жизнь ещё не надоела. Эта Форкатти какая-то взбалмошная, ездит на бешеных лошадях, носит в кармане револьвер, держит на дворе на свободе медведей… Словом, что-то ужасное по своей эксцентричности… Кстати, она большая подруга твоей Лёли…
— Какой моей Лёли? — наморщил брови Денисьев.
— Лёли Качаловой, ведь ты без ума от неё.
— Оставь, прошу тебя, говорить глупости, если ты будешь дразнить меня Еленой Львовной, я стану дразнить тебя госпожой Нускат…
При этих словах Денисьева Бобров вскочил с кресла и дурашливо схватился за голову.
— Ах, я риноцерос, — завопил он, — сижу и трачу время в праздной болтовне, когда нас ждут… Идём, идём скорей!
— Куда?
— К Елизавета Львовне. Она нас сегодня ждёт.
— Не так ли, как в тот раз? Помнишь, как мы поцеловали тогда пробой и отправились домой.
— Нет, сегодня она дома. Я видел её утром в магазине, и она сказала, что, если мы пожелаем, можем заехать к ней вечером на чашку чаю.
— Кто мы?
— Я и ты, разумеется, кто же другой?
— Вот как. Значит, она и меня приглашала? Очень лестно, но почему такое внимание?
— Я ей как-то говорил о тебе и, должно быть, не плохо, потому что она поинтересовалась поближе познакомиться с тобой…
— Вот оно что, покорно благодарю за рекомендацию, боюсь только, оправдаю ли её… Ты ведь немного фантазёр…
— Ну, ладно, ладно, одевайся скорей.
На этот раз Денисьев не стал отговариваться и через несколько минут оба друга уже шли по улицам К-ска.
На повороте они неожиданно наткнулись на старую цыганку в рваном красном платке, толстую, морщинистую и грязную. Увидев офицеров, старуха осклабила широкий рот с желтоватыми обломками вместо зубов и, бесцеремонно схватив за рукава, принялась тягучим, завывающим тоном выклянчивать позволение погадать на ручке.
— Ведь ты всё, старая карга, наврёшь, — засмеялся Бобров.
— Зачем врать, старая Мариуца никогда не врёт. Дай ручку, сам увидишь, правду ли я скажу.
— Ну, на, пожалуй, — продолжая смеяться, согласился Бобров, протягивая старухе раскрытую ладонь, с лежащими на ней двумя серебряными монетами.
Цыганка поспешно сунула деньги в карман и устремила свои острые, чёрные глаза на руку офицера. Солнце склонялось к закату, было ещё совсем светло и очень мало прохожих.
— Ты скоро, барин, женишься, — заговорила цыганка, — на богатой и красивой. Жена будет у тебя хорошая, но только воли ей не давай.
Бобров расхохотался.
— Прибавь ещё: доживёшь до ста лет и будешь генералом. Ведь вы офицерам всем предсказываете одно и тоже, слово в слово…
— Нет, генералом ты не будешь, а сделаешься помещиком, богатым, богатым… А жить будешь долго, это верно.
— Ну, а какова из себя моя будущая невеста?
— Красавица, брюнетка и глаза во, — цыганка сделала из пальцев обеих рук по большому кружку, наглядно показывая, какие глаза будут у будущей жены Боброва.
— Ну и прекрасно, — крикнул Бобров, — идём, Федя… Невеста будет, деньги будут, чего нам тужить.
— А разве барин не позволит старой Мариуце погадать? — лукаво прищурилась цыганка, придерживая Денисьева за рукав его кителя, — дай, барин, ручку, погадаю, судьбу скажу.
— Я и сам её знаю, — улыбнулся тот, — скоро женюсь на богатой, с глазами — во, брюнетка и жить буду долго… Не так ли, Бобров?
Оба офицера добродушно рассмеялись.
Пользуясь их благосклонностью, цыганка поймала руку Денисьева, почти насильно разжала ладонь и, словно клюнув её своим длинным крючковатым носом, начала внимательно рассматривать пересекавшие ладонь линии.
Вдруг она подняла голову и зорко глянула в глаза Денисьеву.
— Барин, ты не трус? Хочешь знать правду? Не побоишься, а? — с вызывающим видом тряхнула головой цыганка. — Если хочешь, скажу, а боишься — ступай себе с Богом и денег не давай — не надо.
Эти странные слова разожгли любопытство молодых людей.
— Ну, нет, шалишь, — воскликнул Денисьев, — если начала, то досказывай… На рубль, только ври складней.
Цыганка укоризненно покачала головой.
— Напрасно не веришь Мариуце, барин, а она тебе правду скажет… Лучше верь, беду минуешь, — сказав это, цыганка сделала серьёзное, даже как бы испуганное лицо и таинственно зашептала, — берегись, барин, за спиной у тебя смерть… Опасайся женщины и никому не верь.
— Какая смерть, когда, почему? — невольно поддавшись суеверному страху, также шёпотом спросил Денисьев.
— Не знаю, — печально ответила цыганка, — руки говорят только — большая опасность, смерть грозит, беречься надо, беда от женщины. Больше рука ничего не говорит, а чего не говорит рука, того Мариуца не знает… Будь осторожен… Опасность очень велика.
Сказав это, цыганка запахнула свой платок, поклонилась и пошла дальше.
— Фу ты, чепуха какая, — с досадой воскликнул Бобров, — обморочила хитрая баба… Ведь это она нарочно, с досады… Я посмеялся над ней, сказав, что она всё одно и тоже пророчит: богатую невесту и долгую жизнь, вот она назло взяла и напророчила тебе худое… Не правда ли?
— Может быть, — задумчиво отвечал Денисьев, — ты и прав, а может быть, она и не наврала…
— Как так не наврала, — горячо возразил Бобров, — разумеется же, наврала… Эх, — с досадой добавил он, — и нужно же ей было сказать это тебе, ты ведь суеверный, веришь во всякую кабалистику… Лучше бы она мне сказала, я, слава Богу, ни в какую магию не верю…
— Да и я в чёрную магию не верю, — перебил друга Денисьев, — а только согласись сам, разве мы можем допустить мысль, будто с нашей смертью всё кончаетея… Если мы видим, что в природе ничто не исчезает без остатка, а только перевоплощается, даже при горении, когда, казалось бы, должно всё улетучиться, то как же может исчезнуть без следа то, что называется человеческой душой… Тот всеобъемлющий, могучий дух, родственный Божеству, который, даже скованный плотью, творит чудеса, заставляет трепетать земной шар, подчиняет себе не только законы природы, но даже законы истории… Если от брошенной в печку охапки дров, после того, как дерево сгорит, остаётся нечто, что мы понимаем под словом ‘теплота’ и что в свою очередь вызывает, разные явления. Хотя бы, например, кипячение воды и т.п. Как я могу поверить, чтобы по разрушении телесной оболочки мирового гения, как, например, Наполеон, или наш Петр Великий, их огромная душа, их мощный дух исчез в абсолютном ничто? Ну, скажи сам, возможно ли это?
— Разумеется, да разве я когда-нибудь отрицал бессмертие души… Я христианин, верующий… И в церкви, и в Евангелии… одним словом — везде говорят,., а впрочем, вот мы и пришли… Оставим на время наш диспут… Я, признаться, и не особенный охотник до таких разговоров… Звони-ка лучше.
Денисьев позвонил.
Им открыла та же хорошенькая горничная и, улыбаясь и жеманясь, впустила в широкие, просторные сени.
— Пожалуйте, — распахнула она перед ними дверь в гостиную, — через гостиную в будуар, барыня там.
Как у многих молдаванских богачей, квартира Нускатов была убрана и обставлена в фантастически-восточном стиле. Дорогие турецкие ковры по стенам и на полу. Обтянутые полосатым шелком диваны, тахты, пуфы, маленькие круглые и квадратные столики с вычурной резьбой, инкрустацией и арабесками из перламутра и дерева на верхней доске, на которых были изображены или фантастические птицы и звери, или просто шашечницы, с расставленными на них фигуристыми шахматами из чёрного дерева и слоновой кости. С высоких, лепных, куполообразных потолков свешивались на шёлковых шнурах и бронзовых цепочках вычурной формы разноцветные фонари, украшенные кистями и шёлковыми занавесочками. Множество старинного оружия, богато отделанного золотом, серебром, перламутром и слоновой костью, висело по стенам, составляя прихотливые узоры из кривых турецких сабель, ятаганов, осыпанных бирюзой, кинжалов всяких форм и величин, луков, засунутых в парчовые, наполненные стрелами колчаны, небольших круглых щитов, испещрённых арабскими надписями из Корана и украшенных конскими хвостами бунчуков, некогда грозно красовавшихся в руках кровожадных пашей.
Когда оба приятеля, неслышно ступая по мягким коврам и минуя целый ряд слабо освещенных комнат, достигли наконец небольшого уютного будуара, видом и украшением своим напоминающего гарем, каким его рисует пылкое воображение французских путешественников, они увидели Елизавету Львовну, приютившуюся в уголке огромного турецкого дивана, с высокой спинкой и множеством подушек. Она сидела, поджав ноги, склонив голову на обнажённую руку, и внимательно читала какую-то книжечку в сафьяновом переплёте с золотыми застёжками. Заметив входивших офицеров, Елизавета Львовна торопливо отбросила книжку в сторону и с очаровательной улыбкой поднялась навстречу гостям.
Сегодня она была одета по-домашнему очень просто. На ней было тёмного цвета платье из лёгкой летней материи, с широкими рукавами и низко вырезанным воротом. Сквозь чёрные кружева, как слоновая кость, белели обнажённые от локтей руки и красивая, чуть-чуть смуглая шея, изящными линиями сливавшаяся со стройным, как у девушки, бюстом.
— Ах, как это мило с вашей стороны, господа, что вы решились поскучать со мной, — радушно заговорила Елизавета Львовна, крепко пожимая руки обоим приятелям и как бы лаская их взглядом своих чёрных, красивых глаз. — Очень, очень мило… Я сегодня целый день одна и страшно скучаю… Муж ещё вчера уехал по делам в именье и вернётся только поздно ночью, а то и завтра утром… Ну, садитесь же и занимайте меня, а то я скоро с тоски не знаю, куда деться. Что нового в городе, о чём сплетничают? Рассказывайте.
— С каких это пор вы начали любить сплетни, Елизавета Львовна? — усмехнулся Бобров, подсаживаясь ближе к хозяйке. — Прежде что-то за вами этого греха не водилось.
— Что делать, мой друг, стареть начинаю, а старухи все сплетницы, — засмеялась Елизавета Львовна, кокетливо прищуривая глаза.
— На такие слова, кажется, полагается отвечать комплиментом, но я, к сожалению, не умею…
— Вы-то не умеете? — перебила Елизавета Львовна. — Ох, какой лгун… Да ведь вы на весь город первый дамский кавалер, комплиментных дел мастер… Скажете, неправда? Или вы, может быть, считаете, что я не стою, чтобы из-за меня ломать голову над придумыванием любезностей.
— Отчасти правда. Действительно, зачем трудиться изобретать комплименты, когда даже самый вычурный, самый льстивый и замысловатый комплимент в применении к вам не выразил бы и сотой части ваших достоинств…
— Как? Как вы сказали? Повторите, — широко открыла глаза госпожа Нускат, при чём все лицо её озарилось лукаво-добродушной улыбкой, — и это ещё не ‘комплиментщик’, как говорит моя Катрунка… Кстати, вы знаете, она серьёзно влюблена в вас.
— Мне очень лестно, что в этом доме я пользуюсь хоть чьей-нибудь благосклонностью, — с особым ударением ответил Бобров.
— Ах, злой. Вот злюка-то. Не стыдно вам так говорить? В этом доме вы пользуетесь не только благосклонностью, а прямо-таки всеобщей симпатией… Скажите, неправда разве?
— Симпатия вещь растяжимая, — вздохнул Бобров, — у моей квартирной хозяйки на дворе есть козёл, препротивная скотина, а она уверяет всех, будто он её единственная симпатия.
Елизавета Львовна улыбнулась.
— Положим, про козла это вы сейчас выдумали, для красного словца, чтобы уязвить меня, но я неуязвима и ваши стрелы не попадут в цель… Кстати, о симпатии. Знаете ли, кто к вам питает особую симпатию? Я только недавно узнала. Угадайте?
— Не знаю, даже не могу себе представить, чтобы я мог заслужить чью-нибудь особую симпатию.
— Ах, какая скромность, совсем как у институточки. В таком случае, я сама вам скажу, хотя и убеждена, что вы сами прекрасно знаете. К вам питает большую симпатию mademuaselle Форкатти. Советую принять это к сведению. Она богата, хороша собой, круглая сирота и не имеет сестры. Последние два обстоятельства особенно важны.
— Но имеет брата, — многозначительно подчеркнул Бобров. — Мы с вами сейчас говорим, как пишут составители немецкой грамматики: моя тётушка имеет два чепчика, а её племянница имеет одного брата. И к тому же полоумного. Это я уже от себя прибавляю, по адресу молодого Форкатти.
— Уж будто он такой полоумный… Если бы он был полоумный, он наверно бы женился на одной известной вам особе, а между тем об этом что-то не слышно…
— Может быть, известная особа сама не желает этого брака…
— А разве вы что-нибудь слышали? — встрепенулась Елизавета Львовна. — Если слышали, расскажите, вы ведь знаете, какое всё это имеет для меня значение.
— Слышать ничего, положим, не слышал, но таково моё мнение…
— Если вы не ошибаетесь, то это грустно, — покачала головой Елизавета Львовна, и лицо её как-то сразу затуманилось. — Очень грустно, — ещё раз повторила она и задумалась.
Денисьев, внимательно прислушивавшийся к разговору Боброва с Елизаветой Львовной, инстинктивно догадался, что они говорят о Лёле, и ему стало неприятно. Что-то похожее на чувство враждебности к Елизавете Львовне шевельнулось в нём и он далеко не дружелюбно взглянул на неё, но поражённый страдальческим выражением лица Елизаветы Львовны и почувствовав к ней невольную жалость, смутился. ‘Нет, тут что-то да кроется, какая-то драма, — подумал он, — но вот вопрос, кто из них виноват больше?’. Теперь, когда он познакомился с Лелей, ему захотелось проверить то впечатление, какое произвела на него госпожа Нускат при первом их знакомстве. В городе многие находят Елизавету Львовну красивее сестры, Бобров первый был того же мнения, но Денисьев никак не мог согласиться с этим взглядом.
Вот и теперь, украдкой разглядывая сидевшую в полуобороте к нему госпожу Нускат, он мысленно ставил рядом с ней образ Лёли и, сравнивая обеих, находил Лёлю лучше.
‘Хотя и эта дивно хороша, — думал Денисьев, любуясь классически строгими чертами лица Елизаветы Львовны, — и ведь родятся такие красавицы на свете… Что значит южный тип… В Петербурге, сколько я жил, ни одной такой не видел… даже не верил, что есть такие. Нет ничего мудрёного, что Лёнька потерял голову, жаль беднягу, право жаль… влюблён, как кот, и безнадежно’.
Денисьев усмехнулся и повёл глазом на Боброва, который сидел понурясь, немного бледнее обыкновенного, с какой-то особенной, растерянной улыбкой на губах, какой в обыкновенное время у него не было.
Несколько минут длилось молчание. Первая очнулась Елизавета Львовна, она быстро подняла голову и прищурилась, что очень шло к ней, благодаря длинным, густым ресницам, красиво оттенявшим смуглую бледность её строго классического лица с тонким изящным носом и пышными алыми губами.
Та же привычка щуриться и прятать за ресницами выражение глаз была у Лёли, но у неё это выходило ещё красивее, чем у сестры. По крайней мере, так казалось Денисьеву.
— Однако, господа, что ж это мы сегодня точно на панихиду съехались, — напуская на себя весёлость, воскликнула Елизавета Львовна. — Леонид Леонидович, я вас просто не узнаю, вы какой-то сегодня особенно мрачный…
— Я, нет, помилуйте, — оживился Бобров, — напротив, и с чего мне быть грустным? Сейчас мы встретили цыганку и она мне предсказала скорую женитьбу на богатой красавице.
— Ну, вот видите, не даром я вам говорю о Форкатти, как раз подходит… А вам, Фёдор Фёдорович, — обратилась Нускат к Денисьеву, — что посулила цыганка, наверно, тоже невесту?
— К сожалению, я не так счастлив, как мой друг Леонид Леонидович, — с шутливой сокрушённостью вздохнул Денисьев, — ему судьба приготовила невесту, а меня ждёт смерть.
— Как так? — удивилась Елизавета Львовна.
— Глупости всё, — поморщился Бобров, — просто цыганка в отместку за наши насмешки над нею предсказала ему какую-то близкую опасность, да ещё от женщины… Чепуха, одним словом…
— А вы верите предсказаньям? — полюбопытствовала Елизавета Львовна, заглядывая в лицо Денисьеву.
— В отдельности он ничему не верит, — отвечал за друга Бобров, — ни предсказаниям, ни предчувствиям, ни привидениям, ни снам… словом, ничему тому, о чём говорила ему нянька в дни его юности, но, сомневаясь в существовании русских русалок, домовых и леших, он почему-то свято верит шарлатанским выдумкам англичан-медиумов… Своеобразная русская черта, даже бесовщину выписывать из-за границы, пренебрегая отечественным производством.
— Это зло, — усмехнулась Елизавета Львовна. — У вас, я замечаю, язык делается все острей и острей… Скоро вам не нужно будет в цирюльню ходить.
— Вы думаете, что к тому времени мой язык заменит мне бритву, — сомневаюсь…
— А я не сомневаюсь… Однако, — снова обратилась Елизавета Львовна к Денисьеву, — вы мне так и не ответили на мой вопрос: верите ли вы в возможность правдивых предсказаний, сбывающихся впоследствии?
— Разумеется, верю, — горячо воскликнул Денисьев.
— И в предчувствия верите? — ещё серьёзнее допытывалась Елизавета Львовна.
— И в предчувствия верю.
— И я верю, — тихо, словно бы про себя, подтвердила Нускат и, помолчав немного, добавила: — У меня в жизни несколько раз бывали предчувствия, но не все они исполнялись… Сказать по совести, не исполнившихся было больше, но вместе с тем были случаи прямо поразительные, произведшие на меня очень сильное и глубокое впечатление… Я бы могла рассказать вам, но как-то жутко, на ночь глядя, поднимать такой разговор, тем более что меня и сейчас гнетёт какое-то тайное предчувствие… И знаете, уже не первый день, а дня три… Мне всё чего-то страшно, точно я жду, что вот-вот должно случиться какое-нибудь несчастие… особенно сегодня с утра… Ночью я видела сон, но какой, не помню. У меня от него осталось только впечатление какой-то мрачной пустоты, холодной бездны, в которой я металась в неистовой тоске, ища выхода, но выхода не было… Кругом меня были одни отвесные стены, и царил леденящий холод. Не замораживающий, а проникающий внутрь, наполняющий всё существо… Словом, что-то такое, чего я рассказать не умею… Под впечатлением этого сна, я уже начинаю опасаться, не случилось ли чего-нибудь с мужем…
— Господи, какое малодушие! — воскликнул Бобров. — Как вам не стыдно? Снам верят только богаделенки.
— Вы, стало быть, Леонид Леонидович, отрицаете даже исторические сны… Хотя бы, например, сон жены Цезаря накануне его гибели…
— Разумеется, отрицаю, это потом выдумали. При желании, каждому сну можно придать пророческий смысл. Почему я никогда, ни разу во всю свою жизнь не видал ни одного пророческого сна? Потому что не верю в их существование, а кто верит, вот как Федя, тот видит… Кстати, он ещё недавно видел какой-то сон, который тоже считает пророческим… Какую-то лодку, реку, русалку… Словом, белиберду ужаснейшую… Теперь ещё цыганское предсказание — одно к одному, по пословице: ‘На ловца и зверь бежит’.
— Не у всех есть способность к ощущениям, как бы у того порядка, не строго реальных, — начала Елизавета Львовна, — основаниях на внутреннем движении души, сердца, или как хотите назовите, как не у всех есть, например, дар к музыке, к уловлению звуков. Вот я про себя скажу…

XI

Она хотела продолжать, но вдруг страшно побледнела, глаза её расширились и с ужасом устремились в одну точку, она откинулась всем телом назад и даже руки подняла, точно отстраняя от себя призрак… Бобров и Денисьев, сидевший спиной к дверям, с изумлением оглянулись по направлению взгляда Елизаветы Львовны и в свою очередь оба вздрогнули от неожиданности… В тёмном четырёхугольнике открытой двери они увидели Лёлю… Она стояла, как привидение, откинув рукой портьеру и пристально глядя в лицо сестры, ошеломлённой её внезапным появлением.
С минуту обе сестры смотрели, не сводя глаз друг с друга, как бы единоборствуя взглядами, в которых светилась глубокая взаимная ненависть, причём у Елизаветы Львовны она усиливалась выражением презрения, почти граничащей с гадливостью, а глаза Лёли горели насмешкой, заставлявшей трепетать её пышные, ярко-красные губы, тонкие, словно кисточкой вырисованные брови.
Изумлённые не менее госпожи Нускат таким неожиданным визитом, Бобров и Денисьев вскочили со своих мест и стояли, как бы сравнивая их. Причём симпатии друзей разделялись. Боброва влекло к Елизавете Львовне, а Денисьев всецело был на стороне Лёли, казавшейся ему, в её светлом костюме, большой шляпе со страусовым пером, с золотистыми локонами и бледно-матовым, чуть-чуть разгоравшимся лицом, гораздо красивее и изящней своей старшей сестры. По сравнению с Лелей, у которой овал и черты лица были тоньше, цвет кожи нежнее, а стройный стан гибче, Елизавета Львовна с её роскошными формами двадцативосьмилетней брюнетки выглядела немного отяжелевшей, слишком смуглой, прозаичной. Одна была яркая, жизнерадостная, блещущая солнечными лучами весны, другую можно было сравнить с лучезарной ранней осенью, в полном расцвете, но уже накануне наступающего увядания.
Первой прервала молчание Елизавета Львовна. Она поднялась со своего места, выпрямилась и сдержанным, вежливо-холодным тоном спросила:
— Что вам угодно от меня, сударыня? Надеюсь, только весьма важные причины могли заставить вас забыть ваше обещание никогда не переступать порога этого дома.
— Разумеется, — с надменной и вызывающей улыбкой поспешила ответить Лёля, — можете быть уверены, меня привели к вам не родственные симпатии.
Сказав это, Лёля лёгким, эластичным шагом подошла к столику, стоявшему перед диваном и опустилась на торопливо подставленный Денисьевым пуф, несколько наискось от сестры, снова усевшейся на диване, со скрещенными на груди руками и с пристально устремлённым взором на непрошенную гостью.
— Я явилась к вам по поручению матери, она просит вас, не медля ни минуты, приехать к нам… У нас несчастье, по крайней мере, так принято называть то, что теперь совершается в нашем доме. Одним словом, умирает наш отец… Доктор не ручается больше, как за два часа, много-много три… Я оставила его почти в бессознательном состоянии… Он бредит вами и зовёт вас… Советую поспешить, иначе рискуете его не застать в живых, а это, прежде всего, будет невыгодно для вас самих… Теперь всё общественное мнение за вас, вы жертва… Вы римская матрона… олицетворение благородства… Ну, а тогда, если вы откажете умирающему отцу приехать и принять его последний вздох, тогда уж не прогневайтесь, здешние куконы и куконицы пальцем будут на вас показывать, как на чудовище.
При этом известии Елизавета Львовна широко открыла глаза и по её лицу пробежала тень испуганного изумления и затаённого недоверия.
— Это неправда, — горячо воскликнула она, — разве он был болен? Я ничего об этом не слышала… всё вздор… Когда он мог успеть захворать, да ещё и смертельно?.. Ложь, ложь!
— Почему ложь? Разве старому человеку неестественно заболеть, хотя бы и смертельно. Но в данном случае дело идёт не о какой-нибудь обыкновенной болезни… Наш отец не заболел, а просто-напросто смертельно изувечен.
— Изувечен? — переспросила Елизавета Львовна. — Кем? Когда?
— Подробностей я сама не знаю. Тут в городе, или почти за городом, есть какой-то притон ‘Прекрасные Афины’, или что-то в этом роде… Отец за последнее время часто ходил туда… Что он там делал, не знаю. Во всяком случае, наверно, мало хорошего… Как бы то ни было, но сегодня он тоже отправился в эти милые ‘Афины’ и был чем-то сильно озабочен, но вместе с тем как бы весьма доволен… Уходя, он сказал матери, что явится очень поздно и принесёт денег… У них опять ни гроша… Ушёл, а полчаса тому назад Георгий Дмитриевич привёз его к нам в виде бесформенной массы, всего изуродованного, избитого, умирающего.
— Георгий Дмитриевич? — стремительно спросила Елизавета Львовна. — Где же он с ним встретился?
— По словам вашего мужа, он нашёл отца распростёртым на шоссе, почти без признаков жизни, за заставой в полуверсте от ‘Афин’, всего в крови, уложил его в свой шарабан и привёз в наш дом.
— Стало быть, Георгий Дмитриевич теперь в доме отца? — спросила Елизавета Львовна, делая неимоверные усилия казаться спокойной. Но при этом опросе голос её дрогнул, и она поспешила опустить глаза, чтобы не выдать своего волнения.
— Да, у нас, — с торжествующей ноткой в голосе отвечала Лёля. — Он тоже просил, чтобы вы поспешили приехать.
— Хорошо, я сейчас приеду, — овладев собой, холодно сказала Елизавета Львовна… Мне надо только переодеться и немного прийти в себя… Пока до свиданья.
Не подавая руки, она сделала лёгкий поклон, давая этим понять, что между ними все объяснения кончены.
— До свиданья, — небрежно уронила Лёля и, взглянув на сестру, грациозной, скорой походкой пошла из комнаты, красиво покачиваясь на ходу гибким, стройным станом.
— Мое предчувствие начинает сбываться, — воскликнула Елизавета Львовна, когда Лёля вышла. — Это только ещё начало. Какой-то тайный голос говорит мне, что за этим несчастием последуют другие, более тяжёлые.
Она тяжело вздохнула и горько поникла головой в грустном раздумье. Бобров стоял перед ней взволнованный, слегка побледневший.
— Елизавета Львовна, не печальтесь… С моей стороны, конечно, дерзость говорить то, что я сейчас скажу, но мы старые друзья и нам не пристало лицемерить один перед другим… Скажем правду, ведь смерть капитана Качалова — это не несчастье, а скорее наоборот… Подумайте, каким позором ложилось его существование не только на вас, а даже и на всё наше общество? Бог с ним, пускай умирает. Даже для него самого смерть лучший исход в жизни. Простите за невольный каламбур.
— Меня тревожит не смерть отца, мне его не жаль… Это с моей стороны, может быть, очень бессердечно, жестоко, но перед вами я не стану притворяться. Я не любила его и давно уже его существование отравляло мне жизнь, но при мысли о его смерти мне почему-то становится страшно… Меня гнетёт смутное предчувствие, что после его смерти Елена перейдёт в наступление… Вы понимаете, о чём я говорю… Она ещё больше, чем я, презирает и ненавидит отца, но как ни странно, его присутствие сдерживает её… Она знает, что как ни низко пал наш отец, он в нашем споре на моей стороне и, хотя между нами по этому поводу не было произнесено ни разу ни одного слова, но я верю, что в случае крайности отец сумел бы найти в себе нравственную силу обуздать эту девчонку. Теперь, когда он умрёт, её руки будут развязаны… Мать ей не помеха. И я боюсь, боюсь за моё счастье…
Елизавета Львовна закрыла руками лицо, и Боброву показалось, будто она всхлипнула.
— Полноте, Елизавета Львовна. Что за ребячество. Простите за такую дерзость. Зачем раньше так волноваться и пугаться каких-то призраков?.. Вы знаете, я и не скрываю, мне ваш супруг не особенно по душе, но я признаю за ним огромное благородство души… Он никогда не решится на поступок столь низкий, наконец, он обожает вас… Это даже со стороны видно, на посторонний взгляд. При такой любви с его стороны смешно даже опасаться измены… Это в вас говорит ваша ревность, ваш единственный, зато колоссальнейший порок.
— Ах, нет, не говорите, — безнадёжно потрясла головой Елизавета Львовна. — Вы ещё юны и малоопытны. Вы себе и представить не можете, какая страшная, сатанинская сила, ничем непреодолимая — красивая, наглая женщина, неразборчивая на средства, как моя сестра… Перед чарами женской красоты, когда они соединены с умом, хитростью и смелостью, никто не может устоять… Верьте мне, что я говорю это не из ревности…
Пока Бобров, оставшись в будуаре, разговаривал с Елизаветой Львовной, Денисьев, потрясённый всей виденной им сценой, расстроенный до того, что забыл даже проститься с хозяйкой, стремительно выскочил следом за Лелей на улицу.
Она уже успела сесть в пролётку ожидавшего её у подъезда извозчика, когда Денисьев подбежал к ней и прерывающимся голосом, торопливо заговорил:
— Елена Львовна, у вас случилось, простите, я не знаю, как вы сами на это смотрите, несчастье. Когда вам может понадобиться искрений друг… Друг настоящий, не такой, как Серж, Петя Бум-Бум и им подобные. Осмелюсь просить вас, если вы будете нуждаться в таком друге, вспомните обо мне… Позовите, и я явлюсь к вам вашим верным, преданным слугой… Я, видите, не умею красиво выражаться, но мне кажется, вы сами понимаете, что я хочу сказать.
Тень лёгкого недоумения с быстротой молнии промелькнула по лицу Лёли. Она внимательно посмотрела в глаза Денисьеву и, крепко сжав ему руку своими тонкими, цепкими пальцами, произнесла просто, но с большой задушевностью в голосе:
— Благодарю вас, Фёдор Фёдорович. Я очень тронута. Тем более тронута, что ваше предложение дружбы как нельзя кстати, ибо я чувствую, что скоро придёт время, когда мне понадобится искренне добрый друг, верный, преданный… А мне кажется, вы способны быть таким. Не правда ли?
Она улыбнулась, кивнула головой и словно приласкала его всего долгим, лучистым взглядом, от которого у Денисьева на мгновение даже сердце замерло.
Пролётка рванулась и быстро покатила по шоссированной улице, поднимая за собой целые облака пыли.
Денисьев несколько минут стоял неподвижно, пристально смотря ей вслед и только, когда она исчезла за поворотом в соседнюю улицу, он очнулся, поправил на голове фуражку, мельком огляделся по сторонам и направился домой неторопливой, усталой походкой, почти утомлённый всеми только что пережитыми впечатлениями.

ХII

Дом, в котором жил отставной капитан Качалов, был невелик, самой обыкновенной архитектуры, и сильно запущен. Узким сквозным коридором он делился на две половины: меньшую, состоявшую из двух комнат с окнами на улицу, и большую, из трёх комнат и кухни, выходящих окнами на двор. В первой половине жила Лёля, во второй — старики Качаловы и единственная их прислуга — толстая нескладная хохлушка Оксана, служившая у Качаловых с незапамятных времён.
Подъехав к дому, Лёля приказала извозчику ждать, а сама, пройдя через калитку во двор, торопливо поднялась на лестницу. Здесь её встретила мать, старуха Качалова, очевидно давно поджидавшая дочь. Екатерина Петровна была высока ростом, худощава, с изогнутым, как клюв хищной птицы, носом и острым подбородком. Космы седых волос, выбиваясь из-под чепчика, беспорядочно падали на угловатые плечи. Болезненно-бледное лицо было всё изрезано глубокими морщинами. Большие, смолоду прекрасные глаза потускнели, горевший в них огонь давно потух, и теперь они смотрели уныло и безжизненно.
— Это ты, Лёля? — прошамкала старуха, пропуская мимо себя дочь. — Ну, а Лиза где? Отчего она не приехала?
— Сейчас приедет, — поспешила успокоить старуху Лёля, кивнув головой на дверь, спросила:
— Ну что, как он?
— Жив ещё, — безучастным тоном ответила старуха. — Но должно уж недолго ему мучиться… Едва дышит и почти без сознания… Всё Лизу спрашивает…
По лицу Лёли пробежала едва уловимая тень насмешливого презрения.
— Ещё бы, недаром он Лизу зовёт, живой упрёк моей совести. А когда и вспомнить о совести, как не перед смертью? Что говорит доктор — долго ещё протянет?
— Что, доктор? — махнула рукой старуха. — Разве доктора могут теперь помочь чем-нибудь? Даёт ему там что-то нюхать, чтобы хоть сколько-нибудь боли утихли… А больше что же он может сделать?
— Разумеется. А где Георгий? — последний вопрос Лёля задала шепотом, наклонившись к самому уху матери. Вместо ответа Екатерина Петровна показала рукой на дверь, в собственную комнату Лёли.
— А… хорошо, — кивнула та головой и добавила: — Теперь ты, мама, ступай к отцу, предупреди его о приезде Лизы, а я пройду сначала к Георгию, мне ещё надо до приезда Лизы успеть поговорить с ним кое о чём.
— Хорошо, ступай, — кивнула головой Качалова и торопливо засеменила по коридору, направляясь к дверям, ведущим на половину стариков, а Лёля повернула налево, где в полумгле виднелась обитая клеёнкой дверь её квартиры.
Квартира эта состояла из двух комнат и совершенно не походила на остальные комнаты в доме, по сравнению с которыми они казались изящными бонбоньерками, брошенными среди хлама мусорной ямы. Насколько в остальных комнатах, похожих более на звериные логовища, чем на человеческие жилища, было грязно, неряшливо, тесно и темно, настолько там было светло, уютно, со вкусом и аккуратно прибрано. Особенно первая комната, в одно и тоже время служившая Лёле кабинетом, будуаром и гостиной, обращала на себя внимание своей изящностью. Вещи, наполнявшие её, были далеко не богаты, но в их выборе и расстановке чувствовался художественный вкус обитательницы. Мягкие диванчики, кушетки, пуфы, обтянутые какой-то замысловатой материей наподобие старинных турецких шалей, были перемешаны в поэтическом беспорядке с крошечными столиками, этажерками, уставленными безделушками и жардиньерками, наполненными зеленью. Небольшое фортепьяно, полускрытое трельяжем из дикого винограда, занимало боковую стену, смежную со следующей комнатой — спальней. Кроме двух стенных ламп, старинной бронзы под красными абажурами, висевших по сторонам большого портрета, с потолка спускался фонарь-шар неопределенного голубовато-жёлтого цвета. Когда его зажигали, он испускал из себя свет, наподобие лунного сияния. Таким образом, при желании, в комнате можно было иметь или красноватый свет, когда зажигались лампы, или лунный, когда вместо них горел один фонарь.
Большой во всю комнату ковёр, странного рисунка и окраски, один из тех старинных молдаванских ковров, каких теперь давно уже не ткут и встретить которые можно лишь очень редко в старинных усадьбах родовитых молдаванских бояр, покрывал пол, придавая вместе с портьерами на окнах, тоже из какой-то не встречающейся ныне материи, особый характер.
— Вот я и вернулась, Георгий Дмитриевич, и, как видите, цела и невредима, — голосом, в котором слышалась насмешка и как бы злорадное торжество, произнесла Лёля, входя в комнату и обращаясь к мужчине средних лет, одиноко сидевшему на диване, в глубокой задумчивости.
При этих словах, тот, кого она назвала Георгий Дмитриевич, медленно поднял голову и, взглянув ей пристально в лицо, спокойно и холодно произнёс:
— В вашей целости я не сомневался. Я только плохо верил в успех вашей миссии…
— И напрасно… Миссия моя выполнена блестяще и через несколько минут, вы увидите вашу супругу здесь, посему советую вам поскорее спасаться бегством, чтобы не быть застигнутым на месте преступления.
— Какого преступления? — чуть-чуть нахмурился Георгий Дмитриевич. — Я не понимаю ваших слов.
— Неужели? — насмешливо прищуриваясь, протянула Лёля. — А разве не преступление, что вы сидите у меня в комнате, да ещё при таком поэтическом освещении, точно в замке волшебницы?.. Ведь при лунном свете, говорят, только влюблённым полагается быть?
— Во-первых, — усмехнулся Георгий Дмитриевич, — я не виноват, что у вашего фонаря лунный свет, а во-вторых, где мне сидеть, раз я у вас в доме? Там, — он кивнул головой, по направлению второй половины дома, — я не в состоянии быть… Он так стонет, а в моменты просветления так страшно ругается и богохульствует, что у меня мороз пробегает по коже, когда я его слушаю… Надо быть такой самоотверженной и терпеливой женщиной, как ваша мать, чтобы выносить всё это…
— Да, мама терпелива, — задумчиво согласилась Лёля. — Я сама удивляюсь на неё.
— Сидя тут, в вашем отсутствии, — продолжал Нускат, — я от нечего делать разглядывал её портрет… Который раз я его вижу, и всякий раз он производит на меня новое впечатление… Какая неземная красота!.. Простите за откровенность, но даже вы, по моему мнению, менее красивы. Про Лизу я уже и не говорю.
— Ба, — перебила его Лёля, — что я слышу! Косвенный, но очень лестный комплимент…
— Это не комплимент, а только правда, — тем же спокойным тоном продолжал Нускат. — И я вам это сто раз говорил… То же я говорил и жене…
— Но она, разумеется, с этим никак не может согласиться. Ну ещё бы, — засмеялась Лёля, — даже я не согласна с этим… Лиза лучше меня, у неё тип матери, хотя более грубый, русская кровь сказывается… У меня же и тем более… Я настоящая северянка, даже белобрысая…
— Зачем умышленно говорить неправду? — тоном укоризны серьёзно возразил Георгий Дмитриевич. — Вы отлично знаете, что вы лучше сестры, и сама первая сознаёте это. У вас более нежные черты лица, и хотя вы и не брюнетка, но в вас больше чувствуется южанка, чем в Лизе… В ней нет ни вашей неги, ни вашей томности, сменяющейся бурными порывами необузданного, чисто южного характера… Когда я смотрю на вас, мне припоминается Венеция. Там среди старинных, аристократических родов встречаются женщины вашего типа… Тоже белокурые, как вы, с такими же чёрными глазами и тонкими чертами лица, как у вас… Это, может быть, странно, но это так… И всё-таки ваша мать лучше вас… Посмотрите, — указал он рукой на портрет, — какой очаровательный овал лица, какой характерный разрез глаз, какие длинные ресницы, придающие взгляду томно-мечтательное выражение!.. А цвет кожи? Не смуглый, как у Лизы, и в то же время не блещущий белизной, как у вас, а бледно-бледно оливковый с неуловимым розоватым оттенком на щеках, придающим лицу какую-то прозрачность, одухотворённость… Где-то, кажется во Франции, я видел картину: ‘Предсмертная грёза янычара’ или что-то вроде того. На ней была представлена выжженная солнцем пустыня: на заднем плане — несколько человеческих и конских трупов… поломанное оружие… стая хищных птиц… на первом плане — израненный янычар, с глубоко впившейся в грудь стрелой… Он лежит, раскинув руки, его гаснущий взор устремлён в небеса, откуда в виде облака спускается к нему гурия рая. Формы тела едва-едва вырисовываются туманным призрачным пятном, сквозь которое просвечиваются лучи палящего солнца, выделяется только одно лицо и часть бюста, с протянутыми к умирающему воину руками… Помнится, я долго стоял перед картиной, не будучи в силах оторвать глаз от лица гурии… Это было какое-то особенное лицо. Не женское и не ангельское. В выражении его не замечалось ничего небесного, но вместе с тем и ничего земного… Надо было удивляться, как художник-христианин сумел искусно воплотить идею чисто мусульманскую. Ведь вы знаете, по учению Корана, гурии вечно юны и вечно девственны. Давая правоверным самые сладострастные наслаждения, какие только может создать восточное воображение, они пребывают вечно целомудренными и невинными, как дети… Чары любви не оставляют на них следа… Они не знают ни утомления, ни пресыщения, они остаются чисты, как свет… На той картине, про которую я говорю, художник изобразил именно такое существо, не плоть и не дух… целомудренно-сладострастное, зовущее к наслаждению и в то же время недосягаемо-чистое… Такою же представляется на портрете и ваша мать, если только художник изобразил её верно…
— Мама говорит, что она была именно такою, как на портрете… Портрет этот был сделан за год до свадьбы, когда ей было всего шестнадцать лет… Рисовал её один влюблённый художник-еврей в Вене, в то время, когда мама жила там. Потом этот портрет долго висел у дедушки, отца нашей мамы, и только после его смерти был прислан нам каким-то дальним родственником… Это всё, что мама получила в наследство от своего отца… Одно время, после московской истории, отец чуть было не изрезал его ножом, но мама успела спрятать и таила до тех нор, пока я не стала самостоятельной и не взяла портрет под своё покровительство… Теперь мама приходит иногда ко мне в комнату и подолгу стоить перед портретом и всё смотрит, смотрит…. Ей теперь как будто самой не верится, что это она…
— Да, разница огромная, — грустно улыбнулся Нускат. — Большая, чем между землёй и небом… Придёт время и с вами будет то же, и от вашей красоты ничего не останется, кроме морщин и седых волос…
— Со мной этого никогда не будет, — горячо воскликнула Лёля.
— Почему? — удивился Нускат. — Или вы, — добавил он с улыбкой, — считаете себя небожительницей, не подчинённой законам времени?
— Ничем я себя не считаю, — с досадой перебила его Лёля, — и меньше всего небожительницей. Если я говорю, что со мной не повторится того же, что с моей матерью, то потому только, что я не переживу своей молодости… В тот самый день, как я увижу в своей голове первый седой волос, я покончу с собой.
— Бог даст, до этого не дойдёт, — недоверчиво улыбнулся Нускат. — К тому времени, как у вас появятся седые волосы, вы давно будете замужней женщиной, любящей женой и матерью многочисленного семейства, в заботах о котором вы даже и не вспомните о теперешних ваших мрачных словах…
— Несколько минут тому назад вы, Георгий Дмитриевич, сказали мне: ‘Зачем умышленно говорить неправду?’ Тоже самое скажу и я теперь вам: зачем вы лжёте? Вы прекрасно знаете, ничьей женой я не буду… По крайней мере, такой, какая рисуется в вашем воображении: мать семейства, домовитая хозяйка и прочее, и прочее… Я могу выйти замуж, я даже на всякий случай нашла было себе мужа, идиота Форкатти, но если бы даже я и вышла за него замуж, я всё-таки же не была бы женой…
— А чем же? — добродушно-лукаво спросил Нускат.
— Не злите меня вашими глупыми шутками, — раздражённо крикнула Лёля. — Вы отлично всё понимаете… Я уже не раз говорила вам и теперь повторю, что ничьей женой, ничьей любовницей я никогда не сделаюсь. По крайней мере, душой своей я никому не буду принадлежать никогда… Никогда, слышите ли, никогда…
— Не вижу причины этому, — серьёзно возразил Георгий Дмитриевич. — Вы молоды, хороши собой. Почему вам и не полюбить кого-нибудь?
— Почему? Вы спрашиваете ‘почему’? — хриплым голосом переспросила Лёля, близко наклоняя своё пылающее лицо к лицу Нуската. — Но ведь вы же сами прекрасно знаете ‘почему’? Потому что я люблю и могу любить только одного человека — это тебя, Георгий. Другие мужчины для меня не существуют… Больше того, они мне противны… Тебя же я люблю с самого детства… Ты это знаешь так же хорошо, как и я. Зачем же ты меня дразнишь?.. Это ведь даже и не великодушно с твоей стороны… Вот уже несколько лет, как я томлюсь любовью к тебе, Георгий… Сколько раз я делала попытки сломить твоё упорство, сколько раз я старалась доказать тебе, насколько ты не прав, отвергая мою любовь… Как жалки те подмостки какой-то ходульной морали, на которые ты взобрался и думаешь, будто, стоя на них, ты недосягаем!.. Какое заблуждение! Стоит только посильнее толкнуть, и они рассыплются… Смешно отговариваться от жизни, от её проявления… Ломать себя, лишать доступного счастья, из-за каких-то фантастических кодексов морали?.. О, если бы ты мог сбросить с себя всю мертвечину условности и ответить мне такой же страстью, какая горит во мне. Как бы мы могли быть бесконечно счастливы!
Во всё время пока Лёля говорила, Нускат несколько раз пытался остановить её. Но она возвышала голос и продолжала свою речь, сверкая глазами, и вся дрожа от волнения. Наконец ему удалось перебить её.
— Елена Львовна, — строгим голосом заговорил он, — опомнитесь… Я раз и навсегда запретил вам говорить со мною о ваших чувствах, которых я не знаю, и знать не хочу… Я люблю вас, как сестру, желаю вам всякого благополучия. Чтобы сделать вас счастливой, я готов на какие угодно жертвы. Но я не только не могу разделять ваших чувств, я не желаю даже слышать о них… Особенно теперь, в такую минуту… Вспомните о том, что происходит теперь в этом доме… В нескольких шагах отсюда умирает ваш отец, а вы…
— Что мне за дело до отца? — пылко воскликнула Лёля. — И к чему вы вспоминаете о нём?.. Отец умирает… знаю… Ну, так что же из этого?.. Рано ли, поздно ли все умрут. Вы отлично знаете, у меня нет к нему ни любви, ни уважения, к чему же жалкие слова?.. Лицемерие и ханжество… Всё это доказывает только вашу трусость… Вы боитесь жены, боитесь скандала, городских сплетен, боитесь боженьки… Не настоящего Бога, нет… Настоящий Бог — милосердный, всё прощающий, всё понимающий, слишком велик и лучезарен для вашей жалкой душонки. Вам по плечу именно только ваш, ваш выдуманный боженька, близорукий педант, укладывающий человечество в перегородочки, как дитя укладывает кубики… кубик к кубику по цвету и очертанию фигуры… Вы боитесь его, так как представляете себе его не иначе, как с занесенной над вами розгой… Вы жалки, мелочны и боженьку своего выдумали таким же мелочным и придирчиво сердитым…
— Да замолчите вы ради Бога, — зажимая уши, воскликнул Георгий Дмитриевич. — Ну, семейка! — развёл он руками. — Там отец, готовясь к загробной жизни, богохульствует и изрыгает проклятия за то, что Бог не дал ему того, на что он, по его мнению, имел право, здесь — дочка.
— Что дочка? — запальчиво перебила его Лёля. — Что дочка? Дочка не виновата, если вы не доросли до понятия об истинном Боге… Я не богохульствую… Напротив, вы богохульствуете, изобретая вашего боженьку и подменивая им настоящего Бога, Творца вселенной, Бога, создавшего природу, вдохнувшего в человека живую душу… Мой Бог, Бог великого разума и справедливости. Он не стал бы разрушать законов, им самим сотворенных… Гасить огонь, им же зажжённый.
— Елена Львовна, пощадите, ведь это все фразы, фразы и фразы, — завопил с отчаянием в голосе Георгий Дмитриевич. — О каком Боге вы толкуете? Подумайте. Вникните в смысл ваших слов, и вы сами увидите, что созданный вами Бог — бог языческий. Мало того, что языческий, но даже и не эллинский, а римский… Бог разнузданных Цезарей и императоров языческого Рима, не знавших и не признававших ничего, кроме своей воли, кормивших мурен человеческим мясом, не останавливавшихся перед кровосмешением… Вас послушать, так и Нерон, взявший к себе в наложницы сначала родную мать, а потом родную же дочь, действовал с Божьего соизволения, так как поступал согласно своей природе, раз его природа влекла к таким поступкам… Это же явный абсурд.
— Ах, при чём тут Нерон. Глупо даже, — досадливо отмахнулась рукой Лёля. — Оставьте Нерона в покое. Нерон Нероном и останется, а вы останетесь…
— Ну, чем я останусь? — добродушно-шутливым тоном подразнил её Нускат, видя, что она замялась, подбирая выражение.
— Устрицей… да простой, обыкновенной устрицей, без крови в жилах и темперамента, но зато устрично добродетельной… Странно, — продолжала она, как бы рассуждая сама с собой, — по-настоящему я бы должна презирать вас, ненавидеть за слякотность вашей натуры. В женщине, страстной и смелой, как я, мужчина-слюнтяй может возбуждать только отвращение, а между тем я люблю и продолжаю любить вас… Почему это так?
— Потому, дорогая Елена Львовна, — серьёзным, уверенным тоном ответил Нускат, — что вы сами прекрасно знаете, насколько не подходящи ко мне все те эпитеты, какими вы меня наградили в вашем несправедливом негодовании… Я не устрица и не слякоть и презирать меня не за что… Если я противлюсь вашему желанию, то, прежде всего, из любви и расположения к вам, из горячего желания вам добра, из боязни взять на свою душу страшную ответственность, а за тем..
— Из боязни к жене, — снова раздражаясь, прервала его Лёля. — Я это знаю.
— Не из боязни, а из любви к ней… Да, я люблю Лизу, и вы это прекрасно знаете… Я десять лет живу с ней счастливо, она как бы создана для меня и я благодарю…
— Боженьку, — ядовито ввернула Лёля.
— Нет, не боженьку, а Бога, пославшего мне такую разумную, преданную и добрую жену.
— Что не мешает, однако, вам находить меня и красивей и изящней…
— Совершенно верно, на том же основании, как любовь к ней не мешает мне отличать чёрный виноград от белого.
— Э, нет… виноград — это совсем другая статья… Не философствуйте, а то ум вскружится… Когда любишь, то не будешь производить анализы красотам и взвешивать, чья больше, чья меньше… Отдавая, справедливо или нет, предпочтение моей красоте, вы уже этим самым доказываете, что охладели к Лизе. Только из упрямства, да из боязни к боженьке, не хотите открыто в этом сознаться.
— Вы, Елена Львовна, как женщина, иначе и не можете рассуждать. У вас на первом плане физическое влечение… Красота — вот краеугольный камень вашего мышления, фундамент, на котором строится чувство… Для вас, как женщины, непонятно, как мы, мужчины, можем любить одну и в то же время восхищаться красотой другой, восхищаться, как дивным произведением художника, природы…
— Старая песня, старая песня, мой милый, — иронически прищурилась Лёля. — И что там ни говорите, а я вам скажу. Раз вы начали так рассуждать, то значит фонды Елизаветы Львовны пошатнулись и скоро наступит день, когда даже боженька, за которого вы так цепляетесь, не спасёт её…
— От чего не спасёт? — глухим, негодующим тоном спросил Нускат.
— От неприятности быть вами покинутой…
— Этого никогда не будет, — горячо воскликнул Нускат.
— А я говорю, что будет… будет, будет, — возвысила голос Лёля, сверкая глазами и тяжело дыша. — Будет, потому что я хочу этого… И сколько бы вы ни сопротивлялись, сколько бы не прятались за вашего боженьку, я вытащу вас из вашей добродетели, как охотник вытаскивает лису из норы… Ваша жена страдает, пусть её счастье разлетится на тысячу кусков. Какое мне дело? Мы обе любим одного и того же человека и, так как я сильнее, моложе, красивее и умнее её, то, значит, и победа должна остаться за мною… Разбивая её жизнь, я не чувствую и не хочу чувствовать себя виноватой, как не виновата саранча, обездоливающая целый край… Бог её создал, дал ей прожорливость, снабдил челюстями и пустил по ветру… И она летит и на пути своём обращает всё в пустыню… Гак же и я…
— Послушайте, Елена Львовна, довольно, перестанем говорить на эту тему… Несколько минут тому назад я вам сказал, что люблю вас, как сестру, и желаю вам всякого блага. Бог, простите меня, когда вы принимаетесь так рассуждать, как вот вы сейчас рассуждаете, во мне начинает подниматься нехорошее чувство против вас, нечто похожее на ненависть. Да, ненависть… Мне больно говорить вам это, но это так.
— Что ж, меня это радует… — спокойно возразила Лёля, — ненависть — это всё-таки шаг вперёд… Я предпочитаю, чтобы вы ненавидели меня, это лучше чем равнодушие… Ненависть и любовь — близнецы… Часто даже не знаешь, какому чувству служишь, принимаешь ненависть за любовь и обратно… Итак, прошу вас — ненавидьте меня, и чем сильнее будет ваша ко мне ненависть, тем скорее я достигну своей цели… Видите, как я откровенна.
— Даже чересчур, — угрюмо проворчал Нускат. — В ваших глазах я, очевидно, телёнок, которого можно захлестнуть верёвкой за шею, и тащить куда угодно… Уверяю вас, я, хотя, по вашему мнению, и устрица, но не совсем уж потерял волю и ничьей игрушкой не буду…
— Посмотрим, — загадочно улыбнулась Лёля. — Впрочем, я против этого ничего не имею. Напротив, чем упорнее борьба, тем приятней победа…
— Однако с тех пор, как мы расстались, почти три года тому назад, вы сильно изменились и стали особенно самоуверенны к себе. Прежде вы были скромнее.
— Мало ли что было прежде? Прежде была овечка, а теперь во мне развилась самоуверенность, неотъемлемое свойство сильных натур.
— А вы сильная натура?
— А как бы вы думали?
— Не столько сильная, сколько упрямая.
— Упрямство тоже сила.
— Ну, это с какой стороны взглянуть…
— С какой угодно… Тсс. Я слышу гром колёс по мостовой… Это ваша супруга мчится, как Плутон на колеснице. Помните:
Плещут воды Флегетона,
Своды Тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из Аида бога мчат.
— Кстати, советую добродетельной устрице спасаться бегством, пока не поздно.
Георгий Дмитриевич спокойно улыбнулся.
— Добродетельная устрица, — произнёс он, — не только не желает спасаться бегством, но покорнейше просит самонадеянную сирену пойти навстречу Елизавете Львовне и попросить её сюда раньше, чем она пройдёт к отцу. Мне необходимо предварительно поговорить с нею.
— Слушаюсь, храбрая госпожа устрица, ваше желание будет исполнено в точности… Можете сидеть и ворковать, сколько вам угодно, а я, чтобы не мешать, пройду к отцу… Уж как он стонет… Даже здесь слышно… Хоть бы уже скорее…
— Ах, Лёля, Лёля, можно ли говорить так? — укоризненно покачал головой Нускат.
— Или и этого боженька не велит?.. Какой же лицемер ваш боженька, если он не позволяет вслух говорить того, о чём думаешь! Ведь и вы, как и я, в душе желаете смерти моему отцу, но почему-то не дерзаете честно и открыто сознаться в этом… Устричная мораль.
— Лучше устричная мораль, чем никакой, — полушутя, полусерьёзно возразил Нускат. — А вот и жена подъехала. Идите, мой друг, поскорей ей навстречу и скажите, что я прошу её прийти сюда.
— Слушаюсь, — иронически присела Лёля. — Лечу без оглядки, — и сказав это, она вышла из комнаты, раздражённо хлопнув дверью.

XIII

Оставшись один, Георгий Дмитриевич тяжело вздохнул и нервным движением сжал ладонями свою голову.
— Когда же наконец всё это кончится? — прошептал он. — И что она нашла во мне? С её красотой и умом она могла легко найти себе партию… Даже репутация отца не помешала бы… Но ей почему-то нравлюсь только я… Что же это такое? Каприз, принимаемый за чувство, или настоящее чувство? И в том, и в другом случае — всё это очень грустно и странно.
Он встал с дивана и, обернувшись к висевшему над ним зеркалу овальной формы в золочёной раме, остановился перед ним в глубокой задумчивости, как бы что-то проверяя. Из прозрачной глубины зеркала на него глянуло худощавое лицо тёмного шатена, с прямым носом, большим высоким лбом и остро подстриженной бородкой. Лицо заурядное, если бы не высокий лоб и большие тёмно-серые глаза, добродушно смотревшие из-под густых бровей. В глазах этих как бы светилась вся душа Георгия Дмитриевича — прямодушная, благородная и ко всем доброжелательная. Преждевременная седина чуть-чуть серебрила виски и бородку, поперёк лба и у глаз залегло несколько глубоких морщин. Ему казалось лет сорок, хотя в действительности он был значительно моложе.
Дверь отворилась и в комнату вошла Елизавета Львовна. Георгий Дмитриевич увидел её в зеркале, заметил скорбное выражение её лица, и ему сделалось досадно и обидно. ‘Ревнует, — подумал он. — Ревнует и не верит, а между тем я чист и прав перед ней, как Христос перед Пилатом’.
Георгий Дмитриевич обернулся и пристально взглянул в лицо жены. С минуту они смотрели в глаза друг другу, как бы стараясь прочесть мысли один другого.
— Георгий, зачем ты здесь? — заговорила Елизавета Львовна с печальным укором. — Ты обещал мне никогда не бывать в этом доме… Избегать встречи с ‘нею’… Где же твоё обещание? Где же твоё слово? Ты знаешь, как я боюсь этих встреч?
— Не понимаю, чего тебе бояться, Лиза? Неужели ты не веришь мне, подозреваешь? Думаешь, будто я могу обманывать тебя?
— О, нет, я знаю, ты обманывать не станешь. Но от этого мне не легче… Я не тебе не верю… Я не верю сестре… Гы её не знаешь и думаешь, будто я из ревности черню её, но уверяю тебя, я не преувеличиваю… Мы оба с тобой правдивые люди, а она лжива и коварна. Я хочу тебя предостеречь от её влияния и потому так упорно настаиваю, чтобы ты не виделся с нею, а ты объясняешь это ревностью, бессердечием, не веришь мне, и доверчиво идёшь к краю пропасти.
Нускат добродушно усмехнулся.
— Какая ты фантазёрка, Лиза. Сейчас и пропасть. Никакой пропасти нет, а просто огромное недоразумение, в котором мы все виноваты… И ты, и Лёля, вы обе слишком горячие и страстные натуры и обе преувеличиваете. Одна преувеличивает свою страсть, другая — ревнивую боязнь… Вот дай срок, выйдет Лёля замуж и всё пойдёт, как по маслу. Предоставь мне действовать, не мешай, и я всё улажу, без драм, без надрывов. А то теперь мы похожи на двух людей, из которых один распутывает смотавшийся клубок ниток, а другой спутывает… В конце концов, они так замотают нитки, что клубок придётся выбросить.
— Что ж, это, пожалуй, было бы самым лучшим решением задачи. В данном случае клубок, о котором ты так красноречиво говоришь, твоё отношение к Лёле… Для чего тебе надо их распутывать? Не проще ли порвать их, выбросить вон, о чём я тебя просила неоднократно, а всякие эти распутывания в конце концов кончатся ещё большим запутыванием.
Георгий Дмитриевич хотел что-то возразить, но, озарённый внезапно пришедшим ему на ум соображением, промолчал и задумался.
‘А ведь в этом, что она сейчас говорит, есть, пожалуй, доля правды, — размышлял он. — Действительно, чем больше стараешься всё распутать, уладить, тем больше запутываешься в хаосе противоречивых чувств, побуждений и слов… Но что же тогда делать, где выход?’
Он нервно потёр ладонью свой лоб, и искоса взглянув на жену, сидевшую напротив него с грустно-печальным выражением лица, заговорил деловитым тоном:
— Ну, полно, Лиза, не волнуйся. Не будем спорить. Теперь не время. Твой отец с минуты на минуту должен умереть…
— Лёля сказала мне, будто ты нашёл и привёз его… Как это случилось?
— А вот как. Я возвращался домой… Вдруг под самым городом чуть-чуть не наехал на какого-то человека, лежащего посреди дороги… Я думал какой-нибудь пьяный валяется и хотел проехать мимо, но случайно взглянул и к ужасу своему узнал Льва Львовича. Он лежал лицом вверх, весь в крови, без чувств. Разумеется, я сейчас же соскочил с шарабана, осмотрел и убедился, что твой отец кем-то страшно избит… Я теперь начинаю подозревать, не убийство ли это, которому хотели придать вид драки…
— Весьма возможно, — согласилась Елизавета Львовна. — Последнее время отец вёл компанию с такими подонками общества, от которых можно всего ожидать. Но, во всяком случае, если это и убийство, то нам не следует возбуждать никаких вопросов. Пусть будет драка, это лучше.
— Почему?
— Чтобы при дознании не выяснились какие-нибудь особенные подвиги отца… Довольно и так грязи.
— Пожалуй, ты права, а я чуть уже не послал к судебному следователю, но потом решил раньше поговорить с тобой.
— А он сознаёт, что умирает?
— Вполне… Но не только не хочет исповедоваться и причащаться, но бранится и клянёт всё и всех. Волосы дыбом становятся его слушать… Я пробовал урезонить, но куда там. Ещё хуже… В конце концов принуждён был зажать уши и уйти.
— Он всегда был озлобленным.
— Я это знаю, но не ожидал, чтобы озлобление его было так велико… Смерть обыкновенно примиряет самых непримиримых…
— А разве нет уже никакой надежды?
— На выздоровление? Разумеется, никакой… Надо только удивляться, как он выжил и не умер тогда же сразу… Он весь изувечен… Череп пробит в двух местах, грудь раздроблена, сломано несколько рёбер, обе руки перебиты, одна выше локтя, другая у кисти… Словом, это нечто ужасное… Даже доктор, на что привычный человек, содрогнулся, увидев его… Очевидно, его били не руками, а камнями…
— Он не говорит, кто его избил?
— Какие-то цыгане, с которыми он поссорился, пьянствуя в корчме ‘Прекрасные Афины’. А из-за чего, не объясняет… Вообще, всё это очень странно и загадочно… Я, впрочем, очень не настаивал… Совестно как-то расспрашивать человека в таких страданиях… Пойди сама к нему… Тебе он, может быть, что-нибудь и скажет, недаром он всё звал тебя… Ступай скорей, пока он ещё в памяти.
— А ты?
— Я останусь здесь… Мне слишком тяжело его видеть… Пока я довёз его в своем шарабане сюда, я весь истерзался… Когда увидишь, сама поймёшь… Ну, иди же, мой друг.
Георгий Дмитриевич проводил жену до дверей и, после её ухода, принялся задумчиво шагать из угла в угол, мягко и осторожно ступая по ковру.
Качалов лежал в комнате, носившей название кабинета, но которую справедливее было бы назвать просто-напросто берлогой, так она была грязна, завалена всяким хламом, обросла паутиной и ко всему этому темна… Воздух в комнате был нестерпимо тяжёл, несмотря на открытую форточку… Пахло плесенью, кровью, сырами, тряпками, лекарствами, заношенным бельём и скверным керосином. Тускло горевшая лампа, под зелёным абажуром, стояла на ободранном письменном столе, среди невообразимого хаоса нагромождённых вещей самого разнообразного вида. Тут были книги в старинных кожаных переплётах, ящик с гвоздями, какие-то медные обломки, толстые папки с обгрызенными углами, туго набитая газетами и бумагами конская уздечка, пустые бутылки и между ними фотографические карточки в деревянных поломанных рамках вокруг исковерканной и залитой чернилами чернильницы.
Непривычная к такой грязи и беспорядку Елизавета Львовна, войдя в комнату, в первую минуту с ужасом и отвращением отшатнулась было назад, и ей надо было сделать над собой немалое усилие, чтобы решиться подойти к отцу, лежавшему на большом кожаном диване, с высокой прямой спинкой, обыкновенно служившем ему постелью.
Лев Львович лежал на спине, весь забинтованный, с положенными на темя пузырями со льдом и, по-видимому, находился в беспамятстве. У его изголовья, понурив голову, безмолвно и неподвижно, похожая на чёрный призрак, сидела Екатерина Петровна, за нею скрываясь в полумраке неосвещённого угла, в глубоком мягком кресле полулежала Лёля. Глаза её были закрыты и со стороны её можно было принять за спящую.
В стороне, у письменного стола, облокотясь на руку в терпеливой позе человека, привыкшего к дежурствам, сидел доктор, ещё молодой человек, белокурый, в форме полкового врача.
— Достойный конец пьяницы и негодяя, — лениво размышлял доктор, щурясь на огонёк лампы, в своём воображении он живо представлял себе картину избиения. — Воображаю, как это было ужасно по своему безобразию и жестокости… Кучка негодяев, вооружённых дрекольями, избивающая насмерть безоружного, хилого, больного старика… Он, должно быть, хрипло и жалобно кричал, как кричит заяц в зубах рассвирепевших псов… Они его били по голове, а он, защищаясь от ударов, поднимал вверх руки, закрывая ими темя, пока злодеи не перебили эти руки и они беспомощно повисли по плечам… Тогда-то, должно быть, и добили его и, думая, что он мёртв, бросили посреди дороги, истекающего кровью… Несчастный старик, хотя, может быть, он сам вызвал такую страшную ненависть к себе… Но чем? Вот что было бы интересно узнать! А впрочем, не всё ли равно?
Доктор отвёл глаза от лампы и, обернувшись, увидел тихо и осторожно входившую Елизавету Львовну, с которой был немного знаком, и потому поспешил встать и почтительно поклониться ей. ‘Какая красавица, — мелькнуло у него в голове, — а младшая ещё лучше… Странно, у такого отца и такие дочери… Одна лучше другой’. Елизавета Львовна, едва касаясь пола, грациозной, лёгкой походкой подошла к дивану и устремила на отца пристальный, но совершенно равнодушный взгляд, в котором было гораздо больше любопытства, чем жалости.
Лев Львович был в забытьи… Он тяжело дышал, хрипя и задыхаясь, причём его костлявая, заросшая седыми волосами грудь высоко выпячивалась из прорехи заношенной рубахи…
Он тихо стонал и этот стон, жалобный, монотонный, ни на минуту не смолкавший, как бы наполнял комнату, усиливая царивший в ней ужас.
Свистящее дыхание, вылетавшее сквозь стиснутые зубы, становилось всё реже и отрывистее… По временам что-то закипало в горле и начинало клокотать, переливаясь, как вода… Мелкие судороги пробегали по телу…
‘Должно быть, агония началась, — подумала Елизавета Львовна и даже в эту минуту в её душе не проснулось никакого хорошего чувства к умирающему отцу. — Как я равнодушна к его смерти, — размышляла про себя г-жа Нускат, — но что делать, я в этом не виновата… Он не сумел внушить к себе ни любви, ни уважения… Его смерть не может огорчить, напротив, избавит всех от больших неприятностей и вечного опасения какого-нибудь скандала’.
Словно проникнув в её мысли, умирающий вдруг неожиданно открыл глаза, и пристально взглянул в наклонённое лицо дочери.
— А, дщерь дорогая! — заговорил он не то насмешливо, не то с раздражением. — Насилу-то пожаловала… А я уж думал, не приедешь… Долго небось пришлось Лёле уламывать тебя, гордячка, фырр-баронесса…
— Если вы, отец, вызвали меня для того только, чтобы язвить, то мне будет лучше уехать, — холодно произнесла Елизавета Львовна, сделав движение назад. Но старик остановил её.
— Уж и обиделась… Смотри, какая недотрога, — угрюмо проворчал он, с трудом перевёл дух и, морщась от боли, заговорил тяжело и отрывисто, ежеминутно останавливаясь и усилием воли заглушая свои стоны. — Умираю. Ну, что ещё вам?.. Рады… особенно ты… Черти тоже рады… поди… ждут меня, приятели… В детстве Богу молился… а вошёл в года, чертям кланялся… не помогли ни Бог, ни черти… Нищим был… нищим умираю… Всю жизнь разбогатеть хотел, душу чёрту готов был заложить за золото… Спросишь — чему? А чёрт его знает к чему… Сам не знаю… Просто хотелось посмотреть, как люди будут кувыркаться, когда увидят в моих руках золото… Силу свою испытать… Немногого и хотел-то… сорок тысяч… Непременно сорок тысяч… ни больше, ни меньше… Мне казалось, с сорока тысячами я в несколько лет сделаюсь миллионером… Не удалось… Всё к чёрту и сам я теперь иду к чёрту… Нищий… помру — похоронить не на что… Тебя и позвал… ты из всех нас одна богатая… Умоляю, похорони меня, как будто я при жизни был богат… Пусть душой черти тешатся, а ты всё-таки сделай, как я прошу… Памятник поставь, решётку кругом… Когда-нибудь, когда всё забудется и сам я забудусь, какой-нибудь дурак пройдёт и позавидует… Скажет: ‘Должно богатый был при жизни человек’… Я тоже так не раз бродил по кладбищу и завидовал… Покойникам завидовал, за то, что при жизни они богатыми были… О матери не прошу, знаю, не покинешь, дура она, а всё-таки есть ей надо… Возьми к себе в дом — спрячь где-нибудь в углу, пусть живёт… Она тихая… голоса не услышишь… Ну, а Лёльку, как знаешь, хочешь поддержать — поддержи, а не хочешь — не надо… С её рожей да умом и сама не сгибнет… Смотри ещё, твоего же мужа у тебя отобьёт… Ничего, что он тихоня и всё про совесть толкует… Таких-то совестливых и ловят… От совести и сам в петлю полезет и другого удавит… Ну, да, это не моё дело… Ты смотри, похорони меня, как я прошу… Железную решётку, мраморный памятник… Не крест, а настоящий памятник. Не исполнишь — по ночам являться буду… так и знай… Авось у чертей кратковременными отпусками пользоваться буду… по приятельству… Ну, прощай… За этим только и звал… Благословил бы тебя, да проклятые цыгане руки перебили, не могу шевельнуть… Впрочем, моё благословение едва ли бы и на пользу было… Что чёрт хвостом, то и я… Ох, не могу больше… умираю…
Старик закатил глаза, лицо его задёргалось. Он весь забился на своём диване и дико завыл от боли. Екатерина Петровна, как бы очнувшись от охватившей её апатии, поспешно наклонилась к нему.
— Лёва, голубчик, — торопливо забормотала она, — ещё может быть не поздно, позволь ради Бога позвать священника… Кончи жизнь христианином…
— К чёрту, пошла к чёрту, — костенеющим языком прохрипел умирающий. — Всю жизнь прожил… не хотел Бог меня знать… Не надо… и теперь не надо… Всё равно или в ад, или никуда… Поздно… — прибавил он после минутного молчания и это слово ‘поздно’ он несколько раз повторил всё тише, тише и закончил.
Началась агония…
Прошло несколько минут. В мёртвой тишине, царившей в комнате, только слышны были хрипы умирающего… постепенно ослабевавшие… Вдруг где-то за стеной зашипели часы и после минутного шипения и скрипа хрипло забили… раз, два, три… При двенадцатом ударе Качалов широко открыл глаза и воззрился ими в закопчённый потолок комнаты.
— Так вот это что такое, — произнёс он странно удивлённым голосом и вытянулся… По лицу побежала тень… Глаза начали постепенно тускнеть, нижняя челюсть отвисла… Он ещё раз потянулся всем телом и замер… Доктор быстро встал. Подошёл и заглянул ему в лицо.
— Кончено, — произнёс он после минутного молчания. В ответ ему послышался один общий вздох всех трёх женщин, матери и обеих дочерей. Но это не был вздох печали, а скорей вздох облегчения… Смерть такого мужа и отца, как Лев Львович, не могла огорчить.

XIV

Елизавета Львовна добросовестно исполнила предсмертную волю отца, и когда три дня спустя состоялись его похороны, город был удивлён той пышностью и роскошью, с которой они были устроены.
Любопытство провинциальных кумушек и всякого рода праздно живущих было возбуждено до крайности тем сильнее, чем меньше можно было ожидать такого внимания со стороны Нускат к памяти старого капитана, которого при жизни они не хотели знать.
Толкам и пересудам не было конца. Без всякого основания и повода создавались сплетни, основой и канвой которым служила, главным образом, загадочная смерть капитана. Говорили о каком-то следствии, о десятке сыщиков, получивших приказание разыскать убийц старого Качалова, таинственном доносе, полученном губернатором… Приплетали фамилии первых городских богачей, Шульмеера и Афанасопуло… Одним словом, чего только не говорили и не рассказывали по городу досужие языки.
Благодаря всем этим вестям и слухам, в день похорон Льва Львовича за его гробом собралась большая толпа всякого праздного и любопытствующего народа.
Если бы турист, приехавший в этот день в К-ск, случайно присутствовал при этих похоронах, он, наверно, подумал бы, что хоронят какого-нибудь популярного общественного деятеля, принёсшего городу много пользы и добра.
Особенное любопытство всех знавших отношения обеих сестёр возбудило то обстоятельство, что после похорон Елизавета Львовна взяла к себе в коляску Лёлю и вместе с матерью повезла в свой дом.
— Помирились, помирились, — шёпотом пронеслось по толпе.
Вот, не выходя из кладбищенской ограды, родилась новая легенда. Рассказывали за достоверное, приводя собственные слова всех действующих лиц, будто бы капитан перед смертью позвал Елизавету Нускат и, угрожая ей проклятием, заставил примириться с Лелей, которая в свою очередь дала клятву на Евангелие быть примерной сестрой…
Прибавляли даже, что при этом случае Лёля встала на колени и в ноги поклонилась сестре, чем чрезвычайно её расстроила… Эта последняя подробность особенно умилила многих, хотя люди, знакомые ближе с Лелей, недоверчиво покачивали головами, слушая эту басню.
— Ну, Елена Львовна, смею вас заверить, не из таких, которые в ноги кланяются, — первый высказал своё сомнение Бобров, бывший, как и Денисьев, тоже в числе зрителей.
— Ах, что вы, помилуйте, — замахала на Боброва руками одна из дам. — Перед умирающим отцом… Ах, нет, не говорите… Лёля вовсе уж не такая бессердечная, как о ней говорят…
— Мужчины всегда готовы злословить на нас, женщин, — томно подхватила другая дама, — это уже их обыкновение…
Бобров пожал плечами и, чтобы не затевать бесконечных прений, дёрнул Денисьева за рукав и, отведя его в сторону, шепнул:
— Всё брехня, тут совсем не то… Это не мир, а перемирие.
В течение трёх дней, пока тело Качалова стояло в доме, Елизавета Львовна аккуратно являлась два раза в день на панихиды, но по окончании их тотчас же исчезала.
За всё это время, между ней и Еленой не было сказано ни одного слова. Они как бы не замечали друг друга… То же было и в день погребения… И только в ту минуту, когда гроб начали медленно спускать в могилу, Елизавета Львовна вдруг почувствовала, как что-то кольнуло её в грудь… Образ старого капитана, грязного, растерзанного, насквозь пропитанного запахом водки и дешёвого табака, стушевался и из-за него выступил другой, симпатичный и некогда столь близкий сердцу… Елизавета Львовна вспомнила себя ребёнком, на руках красивого, весёлого и доброго отца… Вспомнила шелковистые усы, которыми он любил щекотать её шею, его звучный голос, напевавший смешную сказку про серенького козлика…
Вспомнился Елизавете Львовне тенистый сад за их домом, давно теперь вырубленный на дрова, и косматая собачонка Цуцык, так уморительно прыгавшая на своих кривых лапках, когда Лев Львович тряс Лизу за платье, вытряхивая из неё каприз. Это был способ унимать Лизу. Когда она расплачется, он начинал теребить её за подол юбочки и кричать: ‘Цуцык, Цуцык, съешь каприз, Лизин каприз съешь!’.
При этом призыве Цуцык, как сумасшедший, начинал кидаться на девочку, визжать и лаять, пока она не рассмеётся и не забудет своё огорчение…
Подавленная внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Елизавета Львовна пристально смотрела на крышку гроба, блестевшего золотой парчой под её ногами, и тоскливое чувство от сознания утраты в первый раз за все эти дни сдавило её сердце. Она как бы только сейчас поняла, что в этом гробу лежит её отец, с которым она навсегда рассталась. Несколько взмахов послушных лопат и земля навеки скроет все следы его существования… Останутся одни воспоминания… Останется имя, как пустой звук… Был и нет…
Елизавета Львовна растерянно оглянулась… В двух шагах от неё, вся в чёрном, строгая и изящная стояла Лёля. Слегка нахмурясь, она пристально смотрела на крышку гроба и в её глазах Елизавета Львовна прочла те же мысли, какие бродили и в её голове… Эта общность мысли напомнила Елизавете Львовне, что ведь это её сестра, родная, тоже когда-то горячо любимая… И опять в её мозгу одна за другой поплыли воспоминания далёкого детства… Их совместные игры, шалости…. детская дружба, за которую когда-то все их так хвалили… Елизавета Львовна ещё раз искоса взглянула на Лёлю, и глубокая жалость внезапно охватила её. ‘Я богата, — думала она, — у меня муж, общество, а она теперь совсем одинока, без связей, без поддержки, почти нищая… И я ещё так бессердечна, что хочу оттолкнуть её!’.
В эту минуту Елизавета Львовна искренне забыла всю свою вражду к Лёле и душа её наполнилась одним желанием поскорее приласкать её, привлечь к себе, заставить вновь полюбить… Воскресить те светло-радостные дни, когда они сидели, крепко обнявшись между собой, и шёпотом доверяли друг другу сначала свои детские впечатления, а потом девичьи грёзы… Ярко всплывает в памяти Елизаветы Львовны один вечер. Она, шестнадцатилетняя девушка, испуганная, оскорблённая, горько рыдает, забившись в угол сада… Ей кажется, всё погибло… История со стариком Нускатом стала достоянием города и теперь она трепещет при одной мысли выйти на улицу, где её ожидают двусмысленные улыбки и подозрительные взгляды… Отец, которого она любила, оказался негодяем… Мать потеряла голову… Она одна, одна в целом мире… Ей хочется умереть… Будущее темно, как ночь… Чьи-то тонкие, нежные руки обвивают её шею, а мокрые от слёз щёки любовно прижимаются к её щекам… Лиза порывисто обхватывает сестру, разыскавшую её в уединении, и даёт волю своим слезам… Они обе плачут и слёзы их смешиваются. Одиннадцатилетняя Лёля плохо понимает причину горести своей шестнадцатилетней сестры, но чутким детским, любящим сердцем чувствует, что ей тяжело и, как умеет, старается утешить её…
Глухо застучали комья жирного чернозёма о крышку гроба, и этот тупой стук болезненно отозвался в душе Елизаветы Львовны и под этим впечатлением она вдруг, неожиданно даже для самой себя, обернулась к Лёле и шёпотом произнесла:
— Лёля, милая, прошу тебя, после похорон поедем прямо ко мне. Мне необходимо поговорить с тобой о многом.
Оторванная от своих мыслей, Елена Львовна с изумлением взглянула на бледное, расстроенное лицо сестры. ‘Что это с ней случилось? — подумала она, с холодной недоверчивостью. — Откуда такая нежность?.. Нет ли тут какой-нибудь затаённой мысли? Странно, очень странно…’
Лёля ещё внимательнее оглядела сестру, продолжавшую смотреть на неё с какой-то непонятной восторженностью, и, вдруг смутное подозрение замелькало в её мозгу. ‘А, понимаю, в чём дело, — подумала она про себя. — Сестрицу, очевидно, опять прежние страхи обуяли… Боитесь потерять своё сокровище и из боязни готовы идти на мировую… Посмотрим, что-то вы мне предложите, чем захотите задобрить… Интересно будет послушать’.
— Ну что ж, Лёля, — кротко и ласково переспросила Елизавета Львовна. — Согласна на мою просьбу?
— Хорошо, — небрежно ответила Елена Львовна. — Если непременно хочешь, я согласна поехать к тебе… Надеюсь только, что ты не будешь устраивать мне никаких сцен.
— Ах, Лёля, Лёля, — грустно вздохнула Елизавета Львовна, уязвлённая недоброжелательным и грубым тоном сестры, и с горечью подумала: ‘Она не доверяет мне, а между тем, кто больше заслужил недоверия?’.
Елизавета Львовна машинально опустилась на колени и начала молиться… Она не была богомольна, но сегодня на неё словно что-то нашло. ‘Господи, — мысленно говорила она, — ты видишь мою душу, ты видишь, как искренне хочу я загладить всё… Помоги мне… защити меня… не допусти совершиться злому делу… Я ведь немногого прошу… Я прошу только, чтобы Ты не отнимал у меня того, что Сам же дал мне… Не отнимай у меня любви моего Георгия… Ты, всемогущий, знаешь, как я люблю его… как он дорог мне… Неужели же Ты будешь так жесток и лишишь меня моего счастья?.. За что? Что я сделала?.. Ты видишь, я искренне прощаю сестре всё, что она дурного сделала против меня. Но пусть она опомнится… Вразуми её… Останови… на дурном пути и огради моё счастье, мою любовь… Молю тебя об этом у могилы моего отца… Неужели Ты меня не услышишь?’.
Не будучи в силах совладать со своим волнением, Елизавета Львовна тихо заплакала.
Стоявший невдалеке от неё Денисьев с изумлением посмотрел на её вздрагивающие от рыданий плечи и толкнул локтем Боброва.
— Вот уж не ожидал, — шепнул он ему, — чтобы Елизавета Львовна оказалась такой комедианткой! Смотри, как искусно плачет… Спрашивается, кого она думает обмануть? При жизни она терпеть не могла отца, да и не за что его было и любить, а теперь плачет… По-моему, Елена Львовна куда благороднее поступает. По крайней мере без всякого притворства… Не огорчена, так и не огорчена… Стоит себе спокойно… и не хочет показывать людям того, чего нет в душе…
— Что ты понимаешь? — свирепо окрысился Бобров. — Елизавета Львовна никогда комедианткой не была и не будет. Если плачет, то видно и впрямь тяжело у неё на душе.
Всю дорогу от кладбища до дома Нускатов все трое — Елизавета Львовна, Лёля и Екатерина Петровна — не проронили ни одного слова. Елизавета Львовна напряжённо обдумывала всё то, что собиралась сказать сестре, а та, предчувствуя неизбежность объяснений, нарочно молчала, решив предоставить первой высказаться сестре.
Когда они приехали, их встретил Георгий Дмитриевич. Он был второй день болен, и доктор запретил ему выходить из дому. Болезнь помешала ему быть даже на похоронах тестя, чему в душе он был рад. Он знал, что будет много праздных зевак, и это стесняло его.
Увидев жену, входившую рядом с Еленой, Георгий Дмитриевич очень обрадовался.
‘Ах, как хорошо, что они помирились, — подумал он. — Давно пора… Как бы был я рад, если бы между ними снова установились прежние дружелюбные отношения. Лёля тогда могла бы опять жить у нас… Впрочем, об этом нечего и думать. Моя жена слишком подозрительна и ревнива, чтобы разрешить сестре переселиться к нам… А настаивать — только ещё больше возбудить в ней её подозрения… Как всё это досадно и тяжело’, — заключил Георгий Дмитриевич свои размышления тяжелым вздохом.
И под впечатлением этих мыслей он торопливо подошёл к Лёле и дружески пожал ей руку, причём пожатие это вышло помимо желания как-то особенно тепло.
Следившая за ним Елизавета Львовна заметила это, и сердце её болезненно сжалось. Но она сделала над собой усилие и спокойным, почти весёлым голосом сказала, обращаясь к мужу:
— Георгий, прости, голубчик, но мы попросим тебя уйти… Нам надо переговорить вдвоём о нашем деле, без посторонних свидетелей.
— Давно ли я стал для тебя посторонним свидетелем? — возразил Георгий Дмитриевич, маскируя шутливостью тона закравшееся в нём беспокойство. Ему почему-то вдруг пришло в голову, не скрывается ли в желании жены удалить его какой-нибудь опасности для Елены…
‘Ей может прийти мысль, — подумал он, — уговорить Елену уехать отсюда… В своём эгоизме она не подумает, как опасно для молодой девушки, ещё неопытной и к тому же такой красивой, пускаться одной в белый свет… Жена моя прекрасная женщина, но ревность ослепляет её и делает эгоисткой’.
Однако он не захотел пока ни во что вмешиваться и, не возражая, пошёл из комнаты, провожаемый долгим, пристальным взглядом Елены.
Взгляд этот не ускользнул от внимания Елизаветы Львовны и вторично в её душе шевельнулось чувство обиды, но как и несколько минут тому назад, при встрече Лёли с её мужем, она собрала всю силу своей воли и не дала разгореться вспыхнувшему было в ней раздражению.
‘Может быть, я действительно чересчур преувеличиваю’, — постаралась она успокоить себя и, чтобы заглушить свои тревожные думы, обратилась поскорей к Лёле дружелюбным тоном:
— Лёля, прошу тебя, выслушай меня и постарайся понять… Я просила тебя приехать, чтобы переговорить с тобой откровенно, по родственному… Сегодня, стоя у могилы отца, я о многом передумала и пришла к убеждению, что так жить нельзя. Я не хочу считать тебя своим врагом… Что было, то было… Не станем разбирать, кто из нас виноват больше, кто меньше… Обе мы виноваты и самое лучшее, если мы искренне простим друг друга и забудем всё прошлое… Видишь ли, тогда ты была очень молода, неопытна, многого не понимала, теперь ты уже вполне взрослая девушка, знаешь жизнь… отношения людей… Словом, должна понимать свою роль по отношению к Георгию Дмитриевичу, и я хочу верить, что ты давно опомнилась и забыла все свои глупости… Не правда ли?
Елизавета Львовна на минуту замолкла и исподлобья мельком взглянула на сестру, сидевшую против неё в качалке в ленивой позе, с равнодушным выражением красивого лица.
На вопрос Елизаветы Львовны Лёля ничего не ответила и продолжала смотреть прямо перед собой каким-то особенным загадочным взглядом.
Не дождавшись ответа, Елизавета Львовна нервно повела плечом и продолжала, видимо сдерживая свое волнение:
— Ну, хорошо… Об этом мы уже больше говорить не будем… Я и сказала-то так, к слову… чтобы начать… А теперь вот что я хочу предложить тебе. — Переезжай к нам опять… Я тебе уступлю две комнаты, знаешь, те, что выходят в сад. Одну твою, прежнюю, где ты жила, а другую рядом с нею, маленькую… Ты будешь жить у нас, как жила у себя дома. Я ни в чём не буду стеснять тебя… Впрочем, — улыбнулась Елизавета Львовна, — я убеждена, долго ты у нас не заживёшься и выйдешь замуж… При жизни отца трудно было рассчитывать на хорошую партию. Едва ли кому могло прийти желание породниться с ним. Но теперь совсем другое дело. У нас в доме часто бывает молодёжь, особенно офицеры, и я убеждена, у тебя будет целый рой поклонников… Только выбирай… В остальном не беспокойся… Я охотно помогу тебе… Приданое там, всё прочее… Реверс в полк, если жених будет офицер, всё это я беру на себя… Одним словом, Лёлечка, я всё, всё устрою для тебя… Ведь и то сказать, после мужа ты для меня ближе всех… Детей у нас нет… мы одни, вот мама ещё… Но мама уже старая, больная… Помнишь, Лёля, как мы любили друг друга, когда были маленькие… Отчего нам не быть опять такими же друзьями?.. Подумай, как это было бы хорошо… Не правду ли я говорю?.. Что ж ты всё молчишь? Скажи же, наконец, что-нибудь… Ведь ты, разумеется, согласна?
— Нет, — отрывисто и резко ответила Елена, — не согласна.
— Как нет? Что такое нет? Я тебя не совсем понимаю, — похолодела Елизавета Львовна, растерянно глядя на сестру. — В чём ты не согласна?
— Не согласна жить у тебя, — так же резко заговорила Елена. — Не в моём характере возвращаться туда, откуда меня выгнали. Я это не в упрёк тебе говорю, ей Богу нет, а как факт. Кроме того, простите меня, Елизавета Львовна, я не верю вам, не верю, чтобы у вас хватило надолго расположения ко мне… Сегодня вы почему-то в особенном настроении. Очевидно, на вас, против ожидания, сильно подействовали похороны, но пройдёт день-два, и к вам вернутся все ваши подозрения… Вы снова начнёте ревновать меня, делать сцены… Вы говорите, я теперь уже не девочка. Совершенно верно и вот потому-то, что я взрослая, всё понимающая девушка, почти женщина, я и не могу согласиться вновь переживать тот ад, который я уже раз пережила… Нет, — оживилась она, — это немыслимо… Я слишком люблю свободу, чтобы жить хотя бы даже в золотой клетке… Бобров или кто там другой, дали мне кличку Копчик. Ну, а Копчик в клетке не уживётся… Вы, Елизавета Львовна, соблазняете меня надеждой на замужество, великодушно обещаете выдать за какого-нибудь офицеришку, дать приданое, внести реверс… Очень, очень вам благодарна, но мне ничего этого не нужно… Замужество не прельщает меня, я не гожусь для мещанской идиллии. Стряпать вдвоём с денщиком, штопать мужу чулки, бегать на базар — роль не моего амплуа… Если я когда-нибудь и выйду замуж, то за миллионера, чтобы быть царицей, а не кухаркой… Вас очень удивит, но я откровенно скажу вам, я не примирилась бы с таким состоянием и положением, как ваше… Вы богаты, имеете вес и значение, но по масштабу города К-ска. Стоит вам переехать в Петербург, Москву и вы стушуетесь в общей толпе. На любом балу найдётся, по крайней мере, третья часть дам в таких туалетах, по сравнению с которыми ваши будут казаться жалкими тряпочками… Ваши рысаки, приводящие в восхищение ваших здешних знакомых, на Невском не обратили бы ничьего внимания. Там у извозчиков встречаются лучше… Словом, вы львица здесь, но в столице вы были бы заурядная барынька ‘со средствами’… Мне этого мало… Я хочу, чтобы и в столице и за границей, если я поеду туда, я была бы из первых… Чтобы мои наряды возбуждали шёпот удивления и зависти, чтобы, когда я буду выезжать на прогулку, знатоки и любители замирали от восторга, завидев моих лошадей… Словом, я хочу роскоши, настоящей роскоши, безумной, чудовищной и я добьюсь этого… Путём ли выхода замуж, иным ли каким, я не знаю, но я буду на вершине, или… или умру.
По мере того, как она говорила, лицо её оживлялось всё больше и больше, глаза разгорелись, она выпрямилась и приняла горделивую позу, делавшую её ещё очаровательней.
— Но помилуй, Лёля, — изумилась Елизавета Львовна, — как, какими путями ты думаешь достигнуть такого сказочного благополучия… Ведь это просто безумный бред какой-то… Ты забываешь, ведь ты почти нищая…
— Замолчи, — нетерпеливо перебила её Лёля. — Всё, что ты мне скажешь, я знаю наперёд… Да, я нищая, но всё же не совсем… У меня есть планы и идеи, о которых я пока умолчу. Кстати, я хочу продать наш дом, надеюсь, ты ничего не имеешь против, и согласишься взять к себе мамашу?
— Ну за дом ты много не получишь. Он почти совсем развалился.
— Посмотрим, — загадочно усмехнулась Лёля.
— Да тут, душа моя, и смотреть нечего, он и новый-то стоил пять тысяч… В таком же виде, в каком он теперь, тебе и двух не дадут. Притом не забудь, он заложен — перезаложен…
— Я всё это прекрасно знаю. Знаю, дом ничего почти не стоит, но не в доме дело, а в земле. Ты забываешь, что за двадцать лет цена на землю возросла в десять раз… С будущего года начнут строить вторую железнодорожную ветвь… Город наш оживёт… Явятся разные предприниматели, проведут конно-железные дороги, соорудят новые здания… Через три-четыре года ты не узнаешь нашей улицы. Она из захолустной сделается чуть ли не центральной… Откроется гостиница лучшая в городе, со всеми усовершенствованиями, вполне европейская… С множеством номеров и с огромным залом, где будут давать концерты и театральные представления…
— Но откуда ты всё это взяла? В городе ни о чём подобном не говорят.
— Кому же говорить? Чиновникам? Но чиновники наши ничего не знают, и знать не хотят… Все их интересы в Петербурге, в департаментах… Они следят только за повышениями по службе, переводами, назначениями и пасхальными наградами. До здешнего края им дела нет. Оттого им ничего и не известно, а если что случайно и известно, то об этом они упорно молчат, играя в канцелярскую тайну. Ещё меньше знают и даже совсем ничего ваши молдаванские дворяне-помещики. Они как разинули рты с незапамятных времён, так с разинутыми ртами и ходят, ничего не видя, не замечая, ничем не интересуясь, кроме карт, сплетен и любовных похождений… Не мудрено, что они так всё проворонят. Скоро вся Бессарабия у них мимо носа уплывёт в жидовские руки.
— А, теперь я догадываюсь, кто сообщил тебе все эти новости… Жиды. Ты от них слышала. Но только это всё вздор, уверяю тебя… Они нарочно распускают все эти слухи, чтобы будоражить народ, раздувать цену на землю и вообще для разных своих мошеннических соображений… Лучшие из них сами даже сознаются в этом… Вот хоть бы Шульмеер. Недавно в одном обществе кто-то спросил его, правда ли, будто ожидается поднятие цен на землю, и он откровенно сказал, что всё это пустые разговоры мелких факторов, наживающихся на покупке и продаже домов и городских участков.
— Что ж, может быть, — лукаво прищурилась Лёля. — Если Шульмеер так сказал, то значит правда. Но дом я всё-таки продам, хотя бы уже потому, что после смерти отца мне нестерпимо жутко там жить… Я даже сегодня, думаю, переберусь в гостиницу…
— Твоё дело, хотя не понимаю, зачем тебе перезжать в гостиницу, когда ты можешь поселиться у нас?
— Так мне удобнее и не всё ли равно, когда переехать, сегодня ли, завтра ли, через неделю? Раз я решила жить в гостинице.
— А, ты решила жить в гостинице? Странное желание. Из этого можно заключить, что ты рассчитываешь скоро совсем покинуть К-ск. Куда же ты намерена переехать, в Петербург, в Москву? Или, может быть, за границу?
Последнюю фразу Елизавета Львовна произнесла полушутливым тоном, но в то же время с некоторым беспокойством. Помимо её воли, в душе её снова закопошились тревожные подозрения. Из объяснения с сестрой она видела, что та затевает какую-то игру, о которой не хочет говорить вполне откровенно. Эта таинственность пугала Елизавету Львовну, порождая смутные опасения. Она пытливо посмотрела в лицо Лёле и после долгого колебания, нерешительно, как бы конфузясь и срываясь с тона, заговорила в полголоса, боязливо оглядываясь на дверь, словно боясь быть подслушанной.
— Ну, отлично… делай, как знаешь… Хочешь жить самостоятельно — живи… Препятствовать тебе я не могу, ты не ребёнок… В продажу дома я не вмешиваюсь, он твой, поступай с ним, как найдёшь лучше, мать я беру на своё попечение. В этом отношении ты можешь считать себя свободной от всяких забот и обязанностей… Мало того, если понадобятся тебе деньги, скажи, я готова помочь тебе всем, чем могу… Наш дом, разумеется, всегда открыт для тебя. Во всякое время, днём и ночью ты здесь дорогая гостья и сестра… Но об одном прошу тебя, милая, дорогая Лёлечка, будь великодушна… Я готова на коленях просить тебя… Видишь, я старшая сестра, перед которой ты однажды была так виновата… Ну, прости, прости, не хмурься, это я просто так, к слову… Я, старшая сестра, готова унижаться перед тобой… умолять… Неужели ты будешь так бессердечна и захочешь причинить мне зло, зло ужасное, непоправимое?
— Я вас плохо понимаю, Елизавета Львовна, — прервала её Лёля. — О чём вы меня просите? Уж не о том ли, чтобы я ‘не охотилась’ на вашего мужа, не вешалась ему на шею? Припомните, это все ваши выражения? Если об этом, то я могу только одно сказать вам — в чувствах своих человек не волен, и в вопросах сердца не всегда бывает так, как бы мы желали… Многое случается назло нам… Нарочно идёшь налево, чтобы избежать опасности справа и, как слепой, наталкиваешься на именно то, чего опасаешься… Это как в солдатской игре в ‘стрекача’. Не знаю, видела ли ты? Вбивают в землю колышек и к нему на двух длинных веревках привязывают за пояс двух солдат… Обоим завязывают глаза: одному в руки дают деревянную трещотку, а другому — жгут. Игра состоит в том, что солдат со жгутом в руке преследует другого с трещоткой, который старается увильнуть от преследователя, ловящего его на слух по стуку трещотки. Главный интерес игры бывает тогда, когда преследуемый вместо того чтобы бежать от своего врага, не видя его, идёт ему навстречу… Идёт осторожно, чуть ступая, прислушиваясь, и вдруг с размаха попадает в его объятья, под удары жгута. Я очень люблю эту игру… Она напоминает мне жизнь, где мы тоже бродим, как незрячие и убегая от чего-нибудь, иногда совершенно неожиданно для самих себя налетаем на жгут…
— Что же ты хочешь всем этим сказать? — побледнела Елизавета Львовна. — Я не понимаю, я боюсь понять тебя! Говори ясней, какие замыслы таишь ты, чем угрожаешь?
— Никаких замыслов у меня нет и менее всего я думаю о каких бы то ни было угрозах… Я только предупреждаю, что не могу ничего обещать… Никаких обязательств на себя не принимаю, так как трудно знать сегодня, что может случиться завтра… Повторяю, я не вольна в своих чувствах, как и никто не волен в них… Рассуди сама и будь логична: сегодня твой муж любит тебя и совершенно равнодушен ко мне и, чтобы я ни делала, как бы ни ‘охотилась’ за ним, он будет любить тебя, а не меня, но завтра почему-либо его чувства изменятся. Он разлюбит тебя и придёт ко мне… Неужели ты думаешь, если я оттолкну его, он вернётся к тебе? Отнюдь нет… Он или останется у моих ног, изнывая от безнадёжной любви, или поедет от меня к другой, но, во всяком случае, не к тебе… Поймите, Елизавета Львовна, ту истину, что человек не может любя одну, в одно и то же время полюбить другую… Это невозможно в один и тот же миг быть в двух местах… Сначала надо разлюбить того, кого любил, освободить своё сердце, как освобождают квартиру, тогда уже полюбить другого. Поселить в пустующее жилище новое любимое существо… Женщины, а в особенности жены, как-то плохо это понимают, а между тем не может быть ничего яснее. Снова и снова уверяю вас, Елизавета Львовна, пока Георгий Дмитриевич любит вас, он не придёт ко мне, а когда разлюбит, то для вас должно быть безразлично: придёт ли он ко мне или к иной какой женщине, для вас он всё равно потерян… Ваша забота не потерять его любовь, вот что главное, а не то, кого он полюбит после вас… Кстати, примите ещё дружеский совет: меньше ревнуйте. Ничем так не легко оттолкнуть от себя мужа, как беспричинной ревностью… Прежде всего, ревнуя, вы этим самым как бы сознаёте в глазах мужа превосходство вашей соперницы, как бы сами подсказываете мужу: ‘Вот, мол, смотри, как я боюсь. Я боюсь, чтобы ты не разглядел, насколько она лучше, красивее, моложе меня’. И повинуясь вашему внушению, муж будет думать: ‘А действительно она лучше жены’. Если я когда-нибудь выйду замуж — я никогда не буду ревновать… Если я замечу, что муж увлекается другой женщиной, я не только не буду делать ему сцен и тем только ещё больше отталкивать от себя, а, напротив, удвою свою любезность, ласковость, покажу, какой у меня прекрасный характер и как я далека от мысли, будто на свете могут существовать женщины лучше и привлекательней, чем я… Вот в чём истинное женское самолюбие: не допускать даже мысли о возможности соперницы… Поступая так, я и мужу внушу такие же мысли и он, видя во мне отсутствие страха перед соперницей, невольно начнет находить в ней недостатки. Значит, она уже не так хороша, если жена не считает её опасной для себя. Вот как должны поступать умные жёны, советую тебе запомнить мои слова…
При последних словах Лёли, Елизавета Львовна поднялась с кресла, на котором сидела. Она была бледна и тяжело прерывисто дышала, и по всему её телу пробегала мелкая дрожь от с трудом сдерживаемого негодования.
— Довольно, Елена Львовна, — заговорила она звонким, металлическим голосом. — Приберегите ваши советы для других, я в них не нуждаюсь… Я сама знаю, как мне держаться с моим мужем, чем и как сохранить его любовь, в которой пока я ещё не сомневаюсь… Из ваших слов я поняла ясно, что вы не оставили ваших подлых намерений и думаете продолжать охоту на Георгия Дмитриевича. Видите, я не боюсь повторить сказанное уже мною вам однажды. Ну что ж? Это ваше дело… Я предлагала вам свое гостеприимство, мою дружбу, готова была делиться с вами своими средствами… Словом, быть по отношении к вам настоящей, любящей сестрой. Вы оттолкнули меня… Вы хотите стать моим врагом… Отлично, я согласна и на это. Но помните, Елена Львовна, что с этой минуты между нами всё кончено раз и навсегда, и что, если вы осмелитесь встать на моём пути, я буду беспощадна… Помните, за мной общество, закон и, кроме того средства, а ваши миллионы, о которых вы тут говорили, пока ещё в вашем воображении…
— Вот так-то лучше, — звонко рассмеялась Елена Львовна. — Вот это я люблю… Теперь я узнаю свою сестрицу… Давно бы так, а то прикидывались каким-то агнцем, угнетённой невинностью и думали обмануть меня… Напрасно… Я уже не прежняя наивная девочка… Ошибаетесь… Ещё там, на кладбище, при первых ваших любезностях я уже догадалась, в чём дело. Вы просто струсили, Елизавета Львовна. Сознайтесь, и хотели купить меня своим великодушием… Похвальная предусмотрительность. Пока вы ещё хороши, не спорю. Но пройдёт ещё три-четыре года, и вы заметно поседеете, появятся морщины. Вспомните, какая красавица была наша мать, много лучше нас обеих, а теперь, когда она идёт по улице, мальчишки бегут и кричат: ‘Колдунья, колдунья’. То-то же…
— Вон! — хриплым голосом, задыхаясь и указывая рукой на дверь, крикнула Елизавета Львовна. — Вон, наглая интриганка. С этой минуты между нами всё кончено… Забудь что ты мне сестра, как и я забываю…
— Охотно исполню твоё желание, — презрительно улыбнулась Лёля и, поправив на голове шляпу, не торопясь, направилась к двери. Но, дойдя до порога, она обернулась и многозначительно играя глазами, угрожающе произнесла: — Итак, война объявлена. В добрый час. Я очень этому рада. Не знаю, будешь ли ты радоваться?
Сказав это, Лёля быстро исчезла за дверями, оставив Елизавету Львовну, стоящей посреди комнаты, с пылающим от гнева лицом и с болезненно бьющимся сердцем. В этой позе застал её вышедший из кабинета Георгий Дмитриевич.

XV

Нускат не слышал ни слова из разговора сестёр между собой, так как дверь к нему была заперта, и притом он был погружён в свои думы, не покидавшие его со дня смерти капитана. Ему казалось, что теперь, когда Качалов умер, обязанность заботиться о Лёле всецело перешла к ним, — к нему и жене.
‘Она такая молодая, увлекающаяся, и на беду такая красавица, — размышлял Георгий Дмитриевич. — Да, на беду… Для бедной девушки красота часто пагубна… Самое лучшее было бы, если бы она снова поселилась у нас. Но боюсь, что Лиза, из-за своей безумной ревности, ни за что на это не согласится. Настаивать и уговаривать её, было бы бесполезно. Напротив, чем настойчивей я буду в своём желании пригласить к нам Лёлю, тем упорнее жена не будет соглашаться… С этим ничего не поделаешь… Несчастие, когда жена ревнива… Трудно найти женский порок хуже ревности. Из -за ревности умная женщина превращается в безумную, справедливая — делается несправедливой, добрая — становится злой…’
Георгий Дмитриевич вздохнул, поднялся со своего кресла и прошёлся по комнате… Вдруг ему послышался громкий, негодующий голос жены и он ясно уловил резко произнесённое слово ‘вон’.
‘Что там у них такое?’ — с болезненным раздражением подумал Нускат и поспешил в гостиную.
Он вошёл в ту самую минуту, когда Лёля, произнеся свою скрытую угрозу, исчезла за дверями… Георгий Дмитриевич не слышал её слов, но по лицу жены понял, что между сестрами произошла крупная ссора…
— Я так и знал, — воскликнул он, укоризненно взглянув на жену. — Ах Лиза, Лиза… — и, не дожидаясь возражений, Георгий Дмитриевич бросился вслед ушедшей Лёле.
Он догнал её в швейцарской и остановил.
— Послушайте, Елена Львовна, что у вас там опять с женой? Кажется, поссорились?
— Ваша жена выгнала меня вон, как горничную, — холодно ответила Лёля. — Это уже второй раз. В третий раз, надеюсь, подобного не случится, так как я уже больше никогда ни под каким видом, пока она жива, не переступлю порога вашего дома. Я и сегодня приехала по её приглашению, ни как не ожидая, что, пригласив, она потом сама же будет выгонять… Признайтесь, довольно своеобразная система гостеприимства.
— Ну, уж и выгнала! — усомнился Нускат. — Как вы любите преувеличивать…
— Если крикнуть ‘вон’ и при этом топнуть ногой, а пальцем указать на дверь, не значит выгнать, то я бы хотела, чтобы вы мне объяснили, каким же способом надо выгонять, столкнуть с лестницы или что-нибудь в этом роде?
— А разве Лиза… — смутился Нускат, — поступила именно так, как говорите?
— Точно так… Крикнула ‘вон’, топнула ногой и указала на дверь… Одним словом, по всем правилам мелодраматического искусства…
— Гм… удивительно, — покачал головой Нускат. — Я, право, никак не ожидал…
— Ещё бы вам ожидать? — насмешливо протянула Лёля. — Ведь в ваших глазах Елизавета Львовна ангел кротости… У меня, к сожалению, иное мнение…
— И очень жаль… Я не оправдываю Лизу, но и вы слишком предубеждены против неё… Она прекрасный человек и сердечный. Не улыбайтесь так язвительно, да, сердечный… Я сто раз готов повторить это… Одно несчастье — ревность… На этой почве с ней невозможны никакие компромисы… Мне самому крайне неприятна такая черта её характера, но против натуры ничего не поделаешь… Как ни грустно, а приходится сознаться в полном своём бессилии… Итак, мои планы разрушились… Я думал предложить вам снова поселиться у нас… Теперь, когда вы сделались совершенно одиноки, вам, по моему мнению, было бы лучше всего жить в доме сестры… Но, оказывается, это невозможно… Грустно, очень, очень грустно…
— Спасибо вам, Георгий Дмитриевич, за вашу заботу, — переходя в другой, более дружеский и задушевный тон, ответила Лёля. — Не кручиньтесь о моей судьба. Я не из таких, которые легко пропадают… Вот вы увидите, как я хорошо устрою свою жизнь, сама, без чьего-либо великодушного вмешательства… Вы только возьмите на своё попечение маму, снимите с меня заботу о ней и тогда я буду вольный казак… Ничьего покровительства, ничьей помощи мне не надо… До свиданья.
— Постойте, ещё одно слово. Скажите, если не секрет, что вы намерены предпринять на первых порах и как устроить свою жизнь?
— А вам очень хочется знать? Ну-с так и быть, вам скажу, но только под большим секретом. Прежде всего, я хочу совершить набег на Шульмеера и выгодно продать ему наш дом. Задача, как вы сами можете себе представить, не лёгкая, тем более, что я хочу получить с него не меньше десяти тысяч.
— Десять тысяч! — воскликнул Георгий Дмитриевич. — Да вы смеётесь? Он и пяти не даст.
— Будем посматривать, как говорят жиды, — загадочно усмехнулась Лёля. — Вы говорите — не даст, а может быть, даст и пятнадцать… Жиды народ особенный и иногда хорошо платят. Надо только суметь заставить их раскошелиться.
— А рассчитываете суметь? — недоверчиво спросил Нускат. — Помогай вам Бог, хотя я, признаться, не понимаю, зачем вам связываться с жидом, когда вы могли бы взять у меня… Прикажите, и я вам завтра же привезу десять, а если и нужно пятнадцать тысяч, а Шульмеера вы лучше оставьте в покое. Шульмеер опасен.
— Нисколько, — самоуверенно засмеялась Лёля. — У меня нет никаких оснований его бояться… В худшем случае, что может произойти, это то, что он мне откажет, хотя не думаю… Во всяком случае, продажа дома Шульмееру будет моя первая проба, первый подвиг на том пути, который я себе наметила и тем лучше… После трудной задачи легче справляться с менее сложными.
— Но отчего вам не взять у меня? — настаивал Нускат. — Не всё ли равно для вас, кто купит ваш дом, я или Шульмеер.
— Нет, не всё равно. Покупая у меня за пятнадцать тысяч дом, вы делаете мне просто-напросто подарок, а подарков я не хочу… Я хочу взять своё в бою, чтобы не быть никому ни в чём обязанной… Хочу борьбы и, как следствие её — хочу победы… Поняли?.. — сказав это, Лёля весело и беззаботно рассмеялась.
— Вы, мне кажется, чересчур самоуверенны, Елена Львовна, — серьёзным тоном проговорил Нускат. — Признаться, меня это не очень радует… Боюсь я за вас, право, боюсь. Вы такая ещё молодая, неопытная, а уже собираетесь объявить войну жизни. Смотрите, как бы она не смяла вас…
— Не сомнёт… Недаром я интриганка, как назвала меня Лиза. А интриганки никогда не пропадают… Однако будет болтать… Идите, идите к жене, а то она, чего доброго, выскочить и ещё побьёт меня… Я боюсь, — сказав это, Лёля кокетливо улыбнулась, шутливо сделала глубокий реверанс и выпорхнула на улицу так скоро, что Георгий Дмитриевич не успел даже как следует проститься с нею.
Вернувшись в гостиную, Георгий Дмитриевич застал жену сидящей на диване, со скрещенными на груди руками, и мрачным, как бы окаменелым лицом.
— Лиза, — спросил он, подходя к ней, — правда ли, что ты выгнала свою сестру? Крикнула ей ‘вон’ и указала рукой на дверь?
— Да, правда. Я выгнала сестру, крикнула ‘вон’, указала на дверь, и прибавь к этому, топнула ногой… Что ж дальше?
— Ничего. Но признаюсь, меня это глубоко огорчило. Я лелеял мысль предложить Лёле переехать к нам. Но не успел предупредить тебя об этом. Теперь, разумеется, всё расстроилось… Сказать по совести, не ожидал от тебя подобной выходки. Вместо того чтобы приютить сестру, ты её гонишь, и когда же?
— Час спустя после похорон отца, — совершенно спокойным и даже как бы немного усталым голосом прервала мужа Елизавета Львовна. — Я это уже слышала от тебя. Но что же делать, когда я такая ‘необузданная’? У всякого свой характер… Лёля — ангел, кстати, она белокурая, а я демон… Этого ничем не изменишь… Если можешь примириться — примирись, не можешь, ступай за Лелей. Она в гостиницу переезжает, переезжай и ты, и наслаждайтесь взаимной добротой… Впрочем, зачем тебе уезжать из своего дома… Прикажи, я уеду, а вы поселяйтесь здесь…
Сказав это, Елизавета Львовна встала с дивана и, не оглядываясь, пошла в свою спальню. Придя туда, она заперла дверь на ключ и, не раздеваясь, бросилась на постель, в припадке глубокого отчаяния и тоски. Сердце её ныло, в голове бродили тяжёлые, неуклюжие мысли.
Лёжа лицом вниз, она думала, что с её стороны было бы благоразумнее сообщить мужу весь свой разговор с Лелей и рассказать ему её великодушный порыв и о том, как он был встречен сестрой. Но её словно что-то удержало… Она чувствовала себя обиженной, и несправедливо обиженной. Ей казалось, что рассказывать теперь о своём добром поступке, значит хотеть оправдаться в глазах мужа, а это было бы слишком унизительно для неё. Если бы он сам попытался узнать подробно причину их ссоры, и расспросил её, она бы, конечно, рассказала ему, но он сразу взял с ней тон обвинителя… Пошёл вслед за Лелей, выслушал её жалобы и, вернувшись, приступил к допросу, очевидно считая её виновной… При таком обороте дела Елизавета Львовна считала унизительным жаловаться и разубеждать мужа… Вдруг он не поверит… Усомнится, заподозрит её в преувеличении… Тогда нанесённая ей обида покажется ей ещё несноснее, ещё больнее… Нет, уж лучше молчать… Рано или поздно правда выйдет наружу и он сам увидит, как глубоко неправ перед нею…
Георгий Дмитриевич сидел у себя в кабинете. Скверно было у него на душе. Вот уже три года, как в его семейной жизни чувствуется разлад. Как машина после поломки утрачивает стройность своих движений, так и его жизнь не идёт теперь так спокойно и ровно, как шла раньше… Сломалась какая-то пружина, отвинтились гайка и колёса, крутившиеся так мягко и плавно, без всякого шума, теперь то и дело срываются, взвизгивают, подпрыгивают и своими неровными толчками заставляют болезненно содрогаться весь механизм. Георгию Дмитриевичу было тем тяжелее, что он не чувствовал себя ни в чём виноватым, а между тем что-то похожее на обвинение тяготело над ним и, сознавая себя правым, он должен был в то же время признать право обвинителя… Словом, это был какой-то нелепый кошмар, отравивший его существование, и от которого он не предвидел никакой возможности избавиться… Как это всё произошло, где начало всей этой нелепицы — сказать было мудрено… Все вышло само собой, незаметно вытекая одно из другого, пополняя, подобно тому, как из крошечного желудя вырастает огромный дуб… Постепенно, незаметно для глаз… по вершкам…
Ровно десять лет тому назад Георгий Дмитриевич прямо с юга Франции приехал в К-ск, обуреваемый страстной мечтой как можно скорей приняться за хозяйство. Живя за границей, он много учился, много читал, ещё больше того передумал, и ему казалось, что он достаточно подготовлен, чтобы приступить к выполнению задачи, о которой он так страстно мечтал. Задача эта была — устройство хозяйства по европейскому образцу, хозяйства культурного, разумного, не висящего на волоске и трепещущего перед каждой неблагоприятной переменой погоды. Георгий Дмитриевичу казалось выполнение задачи возможным.
‘Климат Бессарабии, — рассуждал он, — не уступает климату Франции, а земля ещё лучше, рабочие руки дешевле… Конкуренции почти нет… Можно работать на свободе… Народ наш от природы смышлён, хоть, правда, немного ленив. Он не любит новшеств и туго поддаётся на всякое изменение в установившемся обычае, но когда воочию убедится в пользе моих хозяйственных реформ, то, разумеется, начнёт подражать… Сначала осторожно, с недоверчивой улыбкой на губах, но затем, ободрённый первыми удачами, всё смелей и смелей, всё с большей и большей доверчивостью’. Убаюканный этими светлыми мечтами, Георгий Дмитриевич уже рисовал в своём воображении свою будущую усадьбу, которая не будет походить на те, какие видел у других помещиков. Полуразорённые, неряшливые, управляемые едва грамотными управляющими, с примитивными способами обработки земли, с жалкими клячонками, малоподвижными волами и постоянно болеющими овцами грубой породы… Это представлялось Георгию Дмитриевичу каким-то диким, болезненным явлением, золотухой земледелия.
Его усадьба будет не такой. Вместо жалких кляч — рослые, сильные и красивые першероны, тонкорунные, плодовитые мериносы. Вместо обыкновенных молдаванских овец, на смену невзрачных коровёнок явятся высококультурные тирольки и андалузки… Но не о себе одном думал молодой Нускат. Он мечтал приносить пользу всему краю.
‘Я буду охотно помогать своим соседям-крестьянам, — рассуждал Георгий Дмитриевич, — и советом, и всем, чем могу… Мои лошади и мой скот улучшат породы их скота и лошадей… Заимствуясь от меня моими выводками птиц, они разведут у себя таких же прекрасных гусей, кур, уток… Я научу их рациональным посевам, разумному уходу за виноградниками и мало-помалу вокруг моей усадьбы создадутся богатые крестьянские владения, ничуть не хуже тех, какие я видел в Германии… Конечно, без борьбы, без тяжёлого труда, без неудач дело не обойдётся… Вначале, может статься, меня не поймут, сочтут за фантазёра, будут смеяться и даже мешать. Но со временем энергия и добрые желания победят, и чем дальше пойдёт дело, тем лучше и полнее будут результаты’.
Обсуждая все подробности своей будущей деятельности, Георгий Дмитриевич благоразумно предусмотрел могущие быть бедствия — засухи, дожди, даже саранчу и филлоксеру. И против этих несчастий у него были выработаны планы борьбы, весьма остроумные, обещавшие несомненный успех… Всё взвесил, всё рассчитал Нускат, одно только обстоятельство было им упущено из виду… Он не принял во внимание жида. Прожив три года в Москве, и затем столько же за границей, Нускат забыл о жиде. Когда же случайно вспомнил, то не придал ему особого значения. В его памяти еврей представлялся в виде бедного фактора, всегда немного комичного, полуголодного, услужливого, забитого и угнетённого. Рисуя в своём уме фигуру подобного типа, Нускат, живя во Франции, нередко в душе посылал упрёки своей далёкой родине за чрезмерные строгости, граничащие с гонением, по отношению к несчастным сынам Израиля… Ему казалось глубокой несправедливостью все эти ограничения и стеснения, какими опутаны евреи в России и он искренне верил басне, будто евреев в России гонят по подстрекательству православного духовенства.
С этой басней в голове и со снисходительным доброжелательством к ‘угнетённому народу’ в сердце Нускат вернулся на родину. Но тут его ждало разочарование… С ним повторилось тоже, что с неким французом-туристом, остановившимся на ночлег в одной из ‘рассейских’ гостиниц… По-видимому, всё обстояло благополучно… Француз плотно поужинал, с самоотверженностью выпил два стакана чаю, выкурил сигару и, наконец, разоблачившись, с наслаждением растянулся во всю длину усталого тела на мягкой перине… Он был утомлён и, закрывая глаза, с наслаждением думал о том, как он хорошо выспится… Но… но… что это такое? Что случилось? Где он? Какие силы ада вдруг низринулись на него? Чьи это невидимые руки беспощадно секут его пучками жгучей крапивы, вонзают тысячи булавок и медленно раздирают кожу?.. Ошеломлённый француз, как мячик, вскакивает с постели, с молниеносной быстротой зажигает свечу… смотрит… О, ужас! Вся простыня и подушки кишат маленькими круглыми насекомыми, красненькими на вид и весьма мерзко пахнущими… Они, не торопясь, прогуливаются взад и вперёд, терпеливо ожидая возвращения недоеденного ими француза, который меж тем в паническом ужасе, воздев руки, шепчет побелевшими губами: ‘Oh, voila ces fameux klopy russes!’[О, вот эти полчища русских клопов! (фр.)].
Да, скоро, очень скоро и на собственной коже понял Нускат весь ужас еврейского вопроса в Бессарабии, понял какая сатанинская, ничем непреодолимая сила таится в столь хилом с виду и тщедушном теле фактора Гершко. Об эту тёмную, неуловимую силу, как о подводную скалу неукоснительно разбивались все благие начинания Нуската. Понадобилось не больше года, чтобы Георгий Дмитриевич ясно сознал, что Бессарабия не рай земной, не житница, каковой она ему казалась из его прекрасного далёка, а труп, кишащий червями, жадно его пожирающими… как некогда Костюшко, увидав сверкающие под польскими батареями казачьи пики, с горестью отбросил шпагу и воскликнул: ‘Finis Poloniae’ [Конец Польше! (фр.)], так и Нускат скоро должен был прекратить всякую борьбу и, глядя на снующие всюду еврейские лапсердаки, печально сказать самому себе: ‘Fims Bessarabiae!’ [Конец Бессарабии! (фр.)].
Впрочем, Нускат сдался не сразу. Целых пять лет боролся он, пытаясь осуществить свои заветные мечты и только после ряда неудач, он должен был признать, что ни культурные овцы, ни породистые лошади, ни усовершенствованные машины, ни выписываемые прямо из Франции грозди ни на йоту не могут улучшить земледелия Бессарабии, пока будет царить во всей неприкосновенности фактор Гершко…
Может быть, Георгий Дмитриевич, по враждебному молдаванам упрямству, и дольше пяти лет вёл бы неравную борьбу с Гершкой, если бы не жена, которая сумела уговорить его перестать бить стену лбом, доказав всю бесполезность такого занятия.

XVI

Женился Нускат почти сразу по возвращении на родину и при обстоятельствах, не вполне обыденных.
Как раз перед его приездом, в городе разыгралась история с дочерью капитана Качалова, и о ней рассказывали во всех домах. С провинциальной бесцеремонностью люди, мало даже знакомые Георгию Дмитриевичу, заговаривали с ним, расспрашивали и допытывались, правда ли, будто его отец хотел купить Аизу Качалову за сорок тысяч? При всех этих вопросах Нуската больше всего поражал шутливо добродушный тон, с которым большинство говорило об этом грустном происшествии, причём не только никто не обвинял старика Нуската, но все даже как будто хвалили его.
— Вот, мол, молодец старик, какую штуку выкинул!
Молодую девушку никто не жалел, напротив, о ней говорили с весёлой развязностью и подхихикиванием… Для всех этот случай являлся забавой и, очевидно, никому и в голову не приходило подумать серьёзно о той драме, которую переживала Лиза, одинокая, оскорблённая, беспомощная.
Прислушиваясь ко всем толкам и пересудам, молодой Нускат чувствовал себя в состоянии преступления, но не могущего чем-либо помочь жертве.
С отцом говорить об этом молодой Нускат не решался из особого рода деликатности, не позволявшей ему брать на себя роль судьи, тем более что он видел, как старику самому неприятны все эти толки. Старик явно стыдился и чувствовал себя виновным, этим он совсем обескураживал Георгия Дмитриевича и тот не решался возобновлять щекотливого разговора. В то же время молодой Нускат всем своим молодым, неиспорченным сердцем глубоко чувствовал необходимость что-либо предпринять, чтобы искупить отцовский грех и исправить зло, причинённое молодой девушке. Он долго ломал голову над этим вопросом, пока случай не пришёл к нему на помощь.
Однажды вечером он сидел в гостинице в общем зале за отдельным столиком и ужинал. Неподалёку от него сидели два господина. Один — приехавший из Одессы адвокат, другой — член местного суда. Оба громко разговаривали и о чём-то горячо спорили. Сначала Георгий Дмитриевич не обращал на них внимания, но, случайно услыхав несколько раз упомянутую собеседником фамилию Качалова и Нускат, невольно насторожился. Вслушавшись, Георгий Дмитриевич скоро понял, что говорили всё о той же истории с Лизой Качаловой. Он поморщился, но продолжал слушать.
Член суда, пожилой господин, с честным, открытым, чисто русским лицом, горячо доказывал, что, по его мнению, Нускат и Качалов-отец совершили преступление, мало чем отличающееся от убийства. Адвокат, курчавый брюнет, смахивающий на еврея, посмеиваясь и покачивая головой, опровергал его и, многозначительно поднимая брови, повторял, немного нараспев.
— Ну, батенька, это вы уже того, чересчур…
— Нет, не чересчур, — настаивал член суда, — вы молоды, семьи у вас нет, вы и не понимаете всего как следует… А у меня у самого дочь шестнадцати лет, так я лучше вашего понимаю, каково теперь Лизе… Подумайте, что может быть для девушки дороже честного имени? Особенно для бедной? Жизнь и та, пожалуй, не дороже… Если про замужнюю женщину пойдут сплетни. — скверно, очень скверно. Но там есть заступник — муж, к тому же замужняя женщина — человек, уже сделавший себе карьеру… Да, да, не улыбайтесь так ехидно… Моё святое убеждение, что для всякой девушки замужество должно являться венцом всех её желаний… Семья — вот истинное признание женщины… Исходя из этой точки зрения, рассудите сами, может ли теперь Лиза Качалова рассчитывать на хорошую партию? По-моему, едва ли. Будь она богачка, ну тогда ещё полбеды, но, когда единственным её приданым является плохая молва, тогда совсем плохо…
— Но ведь с ней ничего же не случилось. Вы говорите, — перебил адвокат, — сделка не состоялась.
— Сделка не состоялась, но слава уже пущена… Пройдёт года два-три… Подробности забудутся, останется только воспоминание о какой-то грязи, о чём-то скандальном!.. Стоит какому-нибудь молодому человеку, заинтересованному её красотой, спросить кто эта особа, и в девяносто девяти случаях из ста ему, наверно, ответят с двусмысленной улыбкой: ‘Ах, эта? Это интересная особа, с ней в жизни произошёл целый роман, её продавали в любовницы одному старичку… Препикантная история’. Скажите сами, какими глазами начинает после этого смотреть молодой человек на ни в чём неповинную девушку? И чем дальше, тем хуже… Репутация утвердится, окрепнет и повиснет на шее несчастной девушки, как тачка на поясе каторжника. Разве мало примеров видим мы подобного создания дурной репутации, от которой человека на всю жизнь, как плитой, придавит…
Георгий Дмитриевич едва дождался окончания речи старика и, как только тот умолк, поспешил встать, торопливо расплатился и в сильном волнении вышел из гостиницы. Смутные мысли бродили в его мозгу, пока ещё не вполне ясные, но постепенно всё сильнее и сильнее проникавшие в сознание. Долго думал Нускат, лёжа ночью на своей постели и устремив глаза на большой портрет покойницы-матери, как бы спрашивая её совета. Только перед самым рассветом, когда он принял наконец твёрдое намерение, Георгий заснул крепким, спокойным сном человека, честно разрешившего задачу, долго его угнетавшую.
На другой день утром он поехал к Качалову. Самого капитана не было дома. Он ещё не возвращался с занятий в роте. Нуската встретила Екатерина Петровна, показавшаяся ему весьма странной. На вопрос — не может ли он видеться с её дочерью, Елизаветой Львовной, Качалова махнула рукой в сад и, ничего не ответив, ушла обратно в дом.
Нускат в недоумении постоял с минуту на одном месте и после небольшого колебания отправился наугад разыскивать Лизу.
Впрочем, сад был очень не велик, и, пройдя всего несколько шагов, Нускат увидел небольшую беседку из дикого винограда, а в ней на скамейке двух девушек — одну лет шестнадцати, а другую — не старше десяти.
Обе сидели, крепко обнявшись, причём младшая, склонив голову на плечо старшей, глядела ей в лицо пристальным, печальным взглядом.
Георгий Дмитриевич невольно остановился. С самого первого дня своего приезда в К-ск он очень много слышал о красоте Лизы Качаловой, и когда шёл, то заранее готовился увидеть существо, достойное особого внимания. Но действительность превзошла все его ожидания. Он был поражён, и стоял в немом восхищении, любуясь молодой девушкой, которая в своей задумчивости не замечала его.
Стройная, немного худощавая, с не вполне ещё развившейся грудью и плечами, с нежной кожей, с лицом, напоминающим лица ангелов и невинным, грустным выражением огромных чёрных глаз, Лиза показалась Георгию Дмитриевичу каким-то неземным существом… Он готов был упасть перед ней на колени и молиться ей, как божеству…
Пока Нускат, не будучи в силах оторвать от молодой девушки своего восхищённого взора, стоял в нерешимости, Лиза случайно подняла голову и, увидев его, слабо вскрикнула от неожиданности.
Георгий Дмитриевич смутился.
— Простите, ради Бога, я, кажется, вас испугал, — в сильном волнении заговорил он, быстро подходя к девушке и протягивая ей руку. — Позвольте отрекомендоваться. Георгий Дмитриевич Нускат.
При этом имени Лиза порывисто вскочила и в ужасе отшатнулась от него… В её красивом лице мелькнуло выражение отвращения, и она инстинктивно подняла руки, как бы защищаясь от удара…
При этом движении трогательной беспомощности Нускат почувствовал приступ неизъяснимой жалости… Он сделал шаг вперёд и заговорил, сильно волнуясь. Что он говорил тогда, в то памятное утро, Нускат впоследствии никогда не мог припомнить… Всё последующее было как в тумане… В его памяти осталось только впечатление сцены с отцом, как он пришёл к нему и в горячих, восторженных выражениях объявил старику своё непоколебимое желание жениться на Лизе Качаловой… Старик Нускат, молча, внимательно выслушал его и на несколько минут задумчиво поник головой. Георгий Дмитриевич ждал, заранее готовый на какую угодно борьбу… Никакие силы не были в состоянии помешать его твёрдому намерению. Но отец не стал спорить.
— Делай, как знаешь, Георгий, — тихо произнёс он, всё ещё не поднимая глаз. — Я со своей стороны могу только сказать одно: насколько сам Качалов мерзавец, настолько его дочь прекрасная девушка… Про мать не упоминаю, она — ничто, индюшка.
Услыхав этот неожиданный отзыв о девушке, которую он уже успел полюбить, Георгий Дмитриевич восторженно бросился к отцу, крепко обнял и принялся горячо целовать его.
— Отец, как я счастлив, — восклицал он, до боли сжимая жирные, дряблые плечи отца. — Как я счастлив и благодарен тебе за то, что ты не стал противиться моему желанию… Я всё равно не уступил бы тебе, откровенно признаюсь в этом, но мне было бы нестерпимо тяжело потерять тебя… Своим согласием ты как бы вернул мне себя… Теперь до конца жизни ничто не может поссорить нас.
Растроганный старик Нускат вместо ответа, в свою очередь крепко прижал голову сына к груди и молча поцеловал его в лоб, как бы запечатлевая этим поцелуем их вечный союз.
После свадьбы молодые поселились в имении, и Георгий Дмитриевич ревностно принялся за устройство хозяйства по задуманному им плану. Старик-отец, передавший ему все дела, ни во что не вмешивался и предоставил сыну поступать, как он хочет… Он не порицал и не одобрял его новшеств, изредка только ласково подсмеивался, полушутя, полусерьёзно пугая молодого хозяина призраком фактора Гершки, сделавшегося в их беседе понятием собирательным, под которым отец и сын подразумевали всё бессарабское еврейство.
Ровно год прожил старик Нускат после свадьбы сына и умер почти внезапно, сражённый быстро следовавшими один за другим ударами. Последним его словом перед кончиной была не изменявшая ему фраза:
— Георгий, бойся прожорливости саранчи, ещё того больше бойся женской красоты, а больше всего бойся жидовской услужливости: в ней наша помещичья смерть. Помни это.
После смерти отца, Георгий Дмитриевич продолжал управлять имением и вести начатую им, почти с первых дней своего владения, ожесточённую борьбу с евреями, систематически разорявшими крестьян. С болью в душе и бессильной яростью в сердце замечал Нускат, как все его благие начинания на пользу крестьян в корне подрывались евреями, искусно во всём ему вредившими. Чем выгодней и полезней для крестьян были его начинания, тем ожесточённее было противодействие, причём противодействие это шло главным образом со стороны самих крестьян, к очевидному для них ущербу. Долго не мог понять Георгий Дмитриевич причины такой неразумной слепоты крестьян, но, наконец, прозрел и с горечью увидел за их спиной ловко скрывающееся, пронырливое, длинноносое лицо фактора Гершки. Мало-помалу Нускату стало всё ясно… Он понял, почему крестьяне отказывались брать в аренду его землю, а нанимали её вдвое дороже у поссесора, почему они не шли к нему на работу за хорошую плату, а нанимались на соседние поселения, где им платили в половину меньше. Не менее понятным стало для Георгия Дмитриевича, отчего никто из крестьян не хотел брать его жеребцов и улучшать ими породу своих лошадей, не покупал племенных тонкорунных баранов, несмотря на их баснословно дешёвую цену… Многое понял Нускат, и больно сжалось его сердце за несчастный народ, отданный на съедение несчастному Гершке и его многочисленному потомству. Приёмы Гершки в его борьбе с помещиком-демократом были очень просты и в своей простоте неотразимы, как сама судьба.
Стоило какому-нибудь крестьянину уступить уговорам Нуската и, воспользовавшись помещичьим жеребцом, завести в своем хозяйстве улучшенную лошадь, как её у него тотчас же уворовывали цыгане-конокрады, тайно поддерживаемые тем же Гершкой, в число своих разнообразных профессии включавших поддержку воров и скупку наворованного. С овцами было нечто подобное. За шерсть с улучшенных овец Гершка платил дешевле, чем за простую, уверяя крестьян, будто она хуже, и её меньше требуется. И так во всём. Долго и безуспешно боролся Нускат со своим врагом, фактором Гершко, и наконец принуждён был уступить. Борьба оказывалась не под силу. Вся трудность и безнадёжность её заключалась в том, что хитрый враг Гершко вёл войну под непроницаемым забралом, или вернее сказать, будучи прикрытым шапкой невидимкой. Нанося удары, он сам всегда оставался в стороне и благодаря этому был неуязвим. Горели ли у Нускатов запасы хлеба и кукурузы, поджигателями являлись крестьяне, какие-то несчастные нищие, которых было даже жаль преследовать судом. Исчезали ли из табуна лошади, виновными оказывались одни лишь цыгане-конокрады. Начинали ли дохнуть от повальной болезни овцы, расследование выясняло, что причиной несчастья был недосмотр со стороны пастухов, допустивших в свои стада чьих-то посторонних овец, которые оказались впоследствии чумными… Словом, в каждом отдельном случае виновники были налицо, и, казалось, не могло быть места никаким сомнениям, а между тем Георгий Дмитриевич ясно чувствовал за всеми этими, по большей частью тупыми, тёмными личностями, чью-то искусную руку, которая, подобно фатуму древних греков, ловко дёргает хитро скрытые пружины чудовищного механизма. Нускат знал эту руку, но так же хорошо знал всю невозможность поймать еврея с поличным. Наконец убедившись, что из всех его стараний ничего путного не выходит и что вести хозяйство можно только рука об руку с Гершкой, безропотно отдавая ему львиную долю барышей, Георгий Дмитриевич решил распродать большинство своих угодий и, оставив одну усадьбу, как летнюю резиденцию, перебрался в город. Не успев принести пользы родному краю трудом практическим, он задумал служить ему иным путём. Он решил издать обширное, популярное сочинение о Бессарабии, в котором среди разбираемых вопросов, касающихся её экономического быта, хотел указать и на ту роль, какую играют евреи. Обратить внимание русского общества на страшную опасность, грозящую Бессарабии от наводнившего её Израиля, а затем изложить приёмы, которые, по его мнению, следовало бы принять в борьбе с усиливавшейся изо дня в день еврейской эксплуатацией. Понимая всю важность принятой на себя задачи, решив выполнить её, как можно добросовестнее, Нускат горячо отдался всестороннему изучению края, вникал во все подробности его быта, внимательно всматривался в жизнь его народа. Чтобы не быть голословным в своих выводах, он принялся за изучение еврейского языка, надеясь таким путём глубже изучить миросозерцание еврейского народа, являющегося во все времена и эпохи злым гением тех племён, среди которых он жил.
Развязавшись с имением и через то, избавившись от непосредственного соприкосновения с фактором Гершко, Георгий Дмитриевич стал гораздо спокойнее духом, перестал волноваться и был почти счастлив. Но это блаженное состояние продолжалось недолго. В последние три года у Георгия Дмитриевича снова появилась забота… Начался тот душевный разлад, который, постепенно усиливаясь, мало-помалу нарушил всё его душевное равновесие…
Причиной этого разлада была сестра жены. После выхода замуж сестры, Лёля недолго оставалась в доме отца и, как только он был уволен в отставку, переселилась к Нускатам… Лиза, у которой своих детей не было, ревностно принялась за воспитание сестры. Она первая открыла в ней талант к пению и, решив, что из Лёли со временем должна выйти знаменитость, пригласила к ней учительницу.
Учительница эта, исполнявшая вместе с тем и должность гувернантки, бывшая актриса, француженка по происхождению, имела громадное влияние на Лёлю и сумела очень скоро совершенно перевоспитать её, отучить от дурных манер и превратить в настоящую светскую барышню…
Когда Лёля вошла в дом сестры, ей было уже двенадцать лет и, глядя на неё, трудно было предугадать будущую красавицу. Не по летам высокая ростом, костлявая, с длинной тонкой шеей, она по сравнению с сестрой казалась дурнушкой. Почти белые, напоминавшие лён волосы, прямыми прядями падали на плечи. С продолговатого личика с острым подбородком смотрели, точно взятые на прокат с другого лица, большие тёмно-серые глаза, казавшиеся благодаря чёрным, длинным, густым ресницам и чёрным бровям, почти чёрными. Первое время своего пребывания в доме сестры, Лёля была очень застенчива и дика. Пугливо прижимаясь к Елизавете Львовне, она недоверчиво поглядывала на всех в доме, как бы ожидая с их стороны какой-нибудь неожиданной неприятности себе. Особенный страх внушал ей Георгий Дмитриевич. Она инстинктивно боялась его, хотя он был всегда с нею очень ласков и предупредителен. Девочку, очевидно, пугала серьёзность Георгия Дмитриевича и выражение озабоченной задумчивости, почти никогда не сходившее с его лица. Не меньше, чем Нускат, Лёля первое время боялась и не любила свою гувернантку. Чутьём ребёнка она как бы угадывала в ней что-то такое особенное, не симпатичное, не внушающее доверия. Георгию Дмитриевичу француженка тоже не особенно нравилась. Он находил, что она чересчур уж напоминает отставную кокотку, но в таком захолустье, как К-ск, и такая гувернантка была клад, тем более что в конце концов она не только сумела побороть антипатии Лёли к своей особе, но даже внушить ей любовь и стремление к подражанию. Подражание это, со стороны Лёли было так заметно, что Георгий Дмитриевич не раз полушутя, полусерьёзно говорил жене:
— Смотри, Лиза, твоя сестра со временем, чего доброго, превратится в Клару, и поступит во французский театр. Она, по моему мнению, уже чересчур удачно её копирует.
На эти слова Елизавета Львовна только пожимала плечами.
— Где я ей достану другую гувернантку? У Клары хорошие манеры и прекрасная школа пения… У самой у неё голоса нет, но преподаёт она очень хорошо и я уверена, что под её руководством из Лёли со временем выйдет серьёзная певица, а за это можно многое простить.
Время шло и незаметно на глазах у всех из неуклюжей, некрасивой девочки Лёля, как бы по волшебству, превратилась в длинную шестнадцатилетнюю красавицу, по мнению многих ещё более красивую и изящную, чем была в её годы Лиза. Белобрысые волосы потемнели и получили золотистый оттенок, плечи и грудь округлились, отчего талия стала ещё тоньше и стройней, глаза, сделавшиеся совершенно чёрными, загорелись внутренним пламенем, подбородок округлился, и всё лицо приняло изящное, законченное очертание классически правильных линий. Движения и жесты стали плавные и грациозные и по всему молодому, гибкому телу как бы разлилась скрытая нега и томность. Она в совершенстве научилась владеть своим лицом и глазами, играя ими, как опытная, умная кокетка. В этом как нельзя лучше и полнее выразилось влияние Клары, но ученица превзошла учительницу.
Если бы Елизавета Львовна была более опытна в деле воспитания, её наверно бы смутили проявление скрытой страстности в молодой девушке, но она ничего не замечала и, искренне любя Лёлю, неумеренно восхищалась её красотой и кокетством.
В этом случае даже ушедший в свои книги Георгий Дмитриевич был дальновидней и с некоторым беспокойством присматривался к своей красивой belle-soeur, находя её чересчур и не по летам физически развитой и женственной.
Он пробовал даже заговаривать об этом с женой, но Елизавета Львовна как-то плохо понимала его намёки, сердилась, требовала более ясных объяснений, которых Георгий Дмитриевич, однако, не мог ей дать, хорошенько и сам не понимая, что именно ему не нравится в Лёле.
На все расспросы жены, он повторял только одно:
— Она чересчур стала ‘Кларнета’, даже в ней, пожалуй, больше Клары, чем в самой Кларе.
— Что за чепуха, — с неудовольствием возразила Лиза, и этим оканчивались их разговоры.
Несмотря на серьёзность характера, Георгий Дмитриевич любил общество и в доме Нускатов часто давались шумные и оживлённые вечера, особенно интересные тем, что хозяйками этих вечеров были две красавицы сестры, одна лучше другой. Вокруг обеих всегда группировался целый рой поклонников и в то же время, когда Елизавета Львовна относилась к своим воздыхателям с добродушной снисходительностью, Лёля, напротив, держала себя надменно, была дерзка на язык и далеко не любезна.
Присматриваясь к этому странному отношение девушки к молодым людям, Нускат нередко терялся в недоумении. Минутами ему казалось, будто она просто-напросто ненавидит всех этих молодых людей, из коих многие готовы были сделать ей предложение, но не решались из боязни её колких насмешек и резкого, почти грубого отказа.
Такое странное поведение Лёли было для Георгия Дмитриевича тем менее понятным, что, по природе своей, она была далеко не серьёзна, ничем, кроме туалетов и своей наружности не интересовалась, почти ничего не читала и, казалось, самой судьбой была предназначена быть только светской дамой…
‘Чего она ждёт, чего хочет? — спрашивал иногда сам себя Георгий Дмитриевич, издали следя за Лелей, окружённой молодыми людьми. — Почему при всякой попытке кого-либо из возможных женихов сблизиться с нею, она с такой явной враждебностью так стремительно отталкивает его… Положим, она не может влюбиться в каждого, кто вздумает ею увлечься, но для чего так уж чересчур явно и резко показывать своё отвращение… Она держится так, как будто считает кровным для себя оскорблением одно только пожелание взять её в жёны… Странно, очень странно’,
Елизавету Львовну тоже удивляло поведение сестры, но на все её расспросы Лёля отвечала ей одной и той же неизменной фразой:
— Ах, они все такие противные, точно марионетки.
— А Бобров? — спрашивала, смеясь, Елизавета Львовна.
— Бобров немного лучше других, но он без ума влюблён в тебя и на других не обращает внимания… Я удивляюсь, как ты не сжалишься над ним… По-моему, тебе бы следовало уже из одного человеколюбия разделить его страсть, хотя бы на месяц, тем более что за множеством занятий твой учёный муж едва ли что заметит.
— Ах, Лёля, какие глупости ты говоришь, — вспыхивала Елизавета Львовна и укоризненно качала головой в ответ. На что Лёля только презрительно посмеивалась.
— Ты чересчур пуританка, Лиза, это глупо, — небрежно бросала она в лицо старшей сестры, несколько озадаченной такой бесцеремонностью.
‘Действительно, она, кажется, чересчур ‘окларилась’, как говорит муж, — размышляла про себя Елизавета Львовна. — Хорошо ли это?’.

XVII

В детстве Лёля боялась Георгия Дмитриевича. Превратившись в барышню, она стала с ним холодно-равнодушна и только иногда по временам он подмечал в ней какую-то особенную, не свойственную её характеру предупредительность и любезность по отношению к нему… Она точно хотела что-то загладить, произвести хорошее впечатление, обратить на себя его внимание. В такие минуты она была особенно мила и очаровательна, краснела, конфузилась и видимо волновалась, если замечала, что он любуется ею. Надувалась и сердилась, когда видела его полное равнодушие.
Впрочем, подобные ‘пароксизмы родственной любезности’, как шутя говорил Нускат, бывали не часто.
Они усилились после того, когда Клара, получившая приглашение в другое семейство, покинула Нускатов. После её отъезда между Лелей и Георгием Дмитриевичем как-то само собой установилось что-то похожее на дружбу, какая-то неуловимая близость.
Нускат объяснял это одиночеством Лёли, потерявшей в лице Клары свою подругу, а Елизавета Львовна никак не объясняла, потому что ничего не замечала.
Был тёплый весенний вечер, или вернее ночь, так как чай уже был подан и убран, что обыкновенно делалось в доме Нускатов не раньше десяти часов. Георгий Дмитриевич и Лёля сидели на веранде, выходившей огромными стеклянными дверями прямо в сад, откуда нёсся одуряющий аромат сирени, абрикосовых и айвовых деревьев в полном цвету. Где-то в глубине сада неуверенно, как бы пробуя свои силы, пел соловей и в то же время, словно вторя ему, чей-то красивый мужской голос мелодично напевал какую-то песню. Слов разобрать было нельзя, но мотив был очень музыкален и своими грустными нотами невольно трогал сердце.
— Это, должно быть, Атанас поёт, другому некому, — сказал Георгий Дмитриевич, прислушиваясь к пению. — Ему бы не в кучерах служить, а в опере, не правда ли?
— Будь он итальянец, так бы и случилось, — ответила Лёля, полулёжа в качалке, лицом к растворённой настежь двери, откуда на неё широкой волной лился лунный свет. — Для итальянца всегда бы нашёлся антрепренёр, который поддержал бы и вывел его на артистическую дорогу. Но кому какое дело до бедного мужика-молдаванина?..
— Вы ошибаетесь, Лёля, — слегка обиженным тоном заметил Нускат. — Я несколько раз предлагал Атанасу бросить лошадей и заняться своим голосом, но он и слышать не хочет. Ему страшно делается при мысли о необходимости долго и упорно учиться… Что делать! Недаром говорят, будто за год до рождения каждого молдаванина родится его лень.
— Да, в этом вы правы, — задумчиво произнесла Лёля, слегка покачиваясь на качалке и глядя прямо перед собой, в глубину благоухающего сада, залитого лучами месяца. — Молдаване все очень ленивы. К сожалению, вы тоже молдаванин.
— Что вы этим хотите сказать? — улыбнулся Нускат, невольно любуясь её красивым профилем и стройной фигурой в белом платье, казавшейся при лунном сиянии как бы серебряной. — Уж не считаете ли вы меня тоже лентяем? Но, во-первых, я не совсем молдаванин, как и вы. У вас мать румынка, а отец русский, у меня наоборот — отец румын, а мать русская. Это раз, а второе, я вовсе не ленив… Ведь вы прекрасно сами знаете, я большую часть дня провожу за книгами…
— Что ж из того? А всё-таки вы лентяй… Не оправдывайтесь, — заговорила Лёля с неожиданной горячностью. — Всё, что вы делаете — вздор, пустая трата времени… Вы пишете книгу, которую прежде всего никто и читать не будет… Меня удивляет, как вы, человек уже солидный, серьёзный, не понимаете того, что вполне понятно мне, по сравнению с вами, глупой девчонке. Неужели вы и в самом деле думаете, будто книгой можно что-либо изменить, пересоздать, направить на новый путь? Не верю, чтобы вы, умный человек, могли думать такую глупость… Прежде всего, вашу книгу не купят, и она заглохнет во всеобщем равнодушии, как глохнет звук в пустом подвале…
— Почему вы так думаете? — изумился Нускат. — Признаюсь, вы меня озадачили, и с чего это вам вздумалось заговорить сегодня о моей книге?
— Если вам обидно, я замолчу!
— Не обидно, но как-то странно… Я никогда не предполагал до сих пор, чтобы вас могли интересовать подобные вещи.
— Не моя вина, если вы считаете меня дурочкой. В отместку за это я снова повторю: не верю, чтобы не только ваша книга, а даже написанная величайшим философом мира, могла принести какую-нибудь пользу нашей Бессарабии, в смысле улучшения быта крестьян и помещиков… По моему убеждению, самый обыкновенный губернаторский циркуляр сделал бы гораздо больше пользы, чем целая библиотека подобных книг, так как строй жизни в государстве устраивается не по рецепту философов, а согласно начальственным распоряжениям.
— Положим, это не новость. Иначе и не может быть, — возразил Нускат, незаметно увлекаясь спором и в то же время, продолжая смутно изумляться на Лёлю, представившуюся ему сегодня со стороны, с какой он её ещё не знал. — Законы и все распорядки издаются властью, но дело тех, кого вы называете не совсем, впрочем, правильно, философами, указывать ей, на что следует обратить внимание…
— И вы воображаете, она так-таки и обратит… Возьмите хотя бы нашего губернатора. Вы, наверно, приподнесёте ему вашу книгу в роскошном переплёте. Вы думаете, он прочтёт хоть строчку? И не подумает… Какое ему дело до вашей книги? Его дело слепо исполнять предписания из Петербурга, в которых, разумеется, ничего не найдётся из вашей книги, так как составители этих всех предписаний, столоначальники ничего, кроме столичной газетки, не читают… Ещё император Николай I сказал: ‘Россия управляется столоначальниками…’ И это истинная правда: столоначальники изобретают все те распоряжения, которые потом идут за подписью высоких сановников сюда, к нам, и здесь исполняются тоже столоначальниками… Так и идёт, как беличье колесо, от столоначальника к столоначальнику и обратно, не соображаясь с жизнью и вашими философскими теориями…
— А ведь признайтесь, Елена Львовна, это всё не ваше, — добродушно рассмеялся Нускат. — Голову даю на отрез, что все эти рассуждения о столоначальниках и всём прочем вам навеяны кем-нибудь из ваших поклонников. Каким-нибудь всероссийским пижоном из ярко-красных… Интересно бы знать только — кем.
— Второй раз вы выдаёте мне аттестат дурочки, воображая, будто даже такие простые истины недоступны моему уму. Это не очень любезно с вашей стороны, но всё равно, воображайте, что вам угодно, а я скажу следующее: если вы действительно желаете принести пользу своей стране, то бросьте ваши книги в печку, а сами поступайте на службу. При вашем богатстве легко заручиться хорошими связями, а при хороших связях, образованности и уме, которым вас Бог не обидел, вы легко можете достигнуть высокого положения, и тогда ваши циркуляры и предписания будут действительно спасением для края. Но вы тоже боитесь работы, как Атанас, и предпочитаете сидеть за книгами, как и он предпочитает распевать у себя на конюшне, вместо того чтобы идти учиться в консерватории?..
— Благодарю за сравнение, — засмеялся Георгий Дмитриевич. — Но меня удивляет ваше желание сплавить меня в канцелярию… Откуда оно у вас?..
— Мужчины очень часто бывают слепы и удивляются там, где, казалось бы, удивляться нечему, — ответила Елена Львовна и затем, неожиданно обернувшись лицом к Нускату, заговорила горячо и волнуясь: — Вы спрашиваете, почему я заговорила о канцелярии? Очень просто — почему. Мне противно, жалко и больно смотреть, как вы, такой умный, такой образованный, с такой прекрасной душой, сидите здесь в этой проклятой норе, где вместо людей бродят какие-то мастодонты, у которых на уме только карты, вино и ещё кое-что похуже… Разве вам место здесь? Вы должны жить в столице, там, где жизнь кипит ключом, где вы можете выдвинуться и занять подобающее вам место… Я удивляюсь на Лизу, как у неё нет никакого самолюбия, как она может мириться с такой жизнью?.. Ну, скажите, что вы оба изображаете из себя? Богатые бессарабские помещики, землевладельцы и домовладельцы — и больше ничего. В каком обществе вы вращаетесь? Кто ваши друзья и знакомые? В большинстве случаев недоучившиеся молдаване-помещики, для которых поездка в Букарест или в Яссы — венец мечтаний, а Одесса представляется городом высшей цивилизации, и армейские офицеры, лошадники и пустозвоны. Подумаешь, какое общество… А здешние дамы? Ни одна из них даже одеваться не умеет, как следует. Об остальном я уже и не говорю… О, если бы я была на месте Лизы! Я бы дня не оставалась здесь… Первым делом я выбросила бы в печь все ваши книги и рукописи, а затем усадила бы вас в вагон и увезла бы в Петербург, заставила бы поступить на службу, открыла бы свой салон, где у меня собирались бы все умные, интересные люди столицы…
— Как все? — с шутливым ужасом комически всплеснул руками Георгий Дмитриевич. — Но какой же зал тогда должен быть, чтобы вместить всех?..
— Обыкновенных размеров, — спокойно возразила Лёля. — Не пугайтесь, я думаю, что и в столице умных и интересных людей не так уже много, но там они всё-таки есть, а здесь — ни одного.
— Допустим. Но что же дальше? — полюбопытствовал Георгий Дмитриевич. — Интересно послушать ваши мечтания.
— Дальше? Дальше я бы устроила свой кружок… Ко мне бы приезжали артисты, литераторы, учёные, политики… Вели бы умные разговоры, у меня в доме зарождались бы идеи, которые впоследствии, осуществляясь, проникали бы в высшие сферы… Я, видите, не могу вполне ясно выразить словами свою мысль, но вы, я думаю, меня понимаете… Да, вот что ещё, — как бы спохватилась она, — я бы постаралась сделаться законодательницей мод… Появляясь на балах и в театрах, я бы поражала оригинальностью своих туалетов, они бы были так изящны, так восхитительны и в то же время просты, что все невольно бы начали подражать мне…
— В том, что вы сейчас говорите, я узнал рассказы Клары о салонах знаменитых французских фавориток, приправленные впечатлением от чтения дневника Башкирцевой. Я, кажется, ещё недавно видел у вас в руках эту книгу…
— И да, и нет… Клара действительно часто и много рассказывала мне о знаменитых французских женщинах, игравших политическую роль, больше всего про Монтеспан, Помпадур и Ментенон, к которым она питала почему-то особенное почтение. Но не думаю, чтобы эти рассказы имели решающее влияние на мой образ мыслей. Что же касается Башкирцевой, то уверяю вас, в её дневнике я прочла лишь то, о чём сама думала… Я только не умела выразить это как следует… Когда я читала дневник Башкирцевой, мне казалось, будто я читаю мои собственные мысли, ясно и определённо выраженные другим человеком. Для меня Башкирцева является осуществлением моих заветных мечтаний.
— Стало быть, вы бы хотели быть второй Башкирцевой? — продолжал улыбаться Нускат, которому весь сегодняшний разговор казался странной неожиданностью.
Лёля слегка нахмурилась.
— Быть кем-нибудь я вовсе не имею желания. Я хочу быть, прежде всего, сама собой… Хочу быть не нулём, приставленными к единице, как большинство женщин, состоящих при мужчинах — отцах, мужьях, братьях и любовниках, а этой самой единицей… Поэтому-то мне так и противна жизнь, какую ведёт моя сестра… Повторяю, на её месте я бы настояла на том, чтобы вы заняли видный пост, и деятельно помогала бы вам в вашей карьере… Я ведь отлично знаю, как много может сделать красивая, умная и ловкая женщина….
— А вы считаете себя красивой, ловкой и умной? — пошутил Георгий Дмитриевич. — Не очень ли это самонадеянно?
— Нисколько, — со спокойной откровенностью ответила Лёля. — Я себе цену знаю… Наконец, теперь я говорю не про себя, а про Лизу… что бы она могла сделать, если бы захотела…
— Слава Богу, что она не хочет.
— Почему?
— Мне вовсе не улыбается жизнь, какую вы хотели бы мне навязать…
— Значит, вам более по сердцу жить в К-ске, ничего не делать и постепенно оплывать жиром… На подобный подвиг способен всякий индюк и, чтобы достигнуть такого блаженства, вовсе не нужно родиться человеком.
— Разве я уж так жирен? — отшутился Георгий Дмитриевич. — Мне, напротив, кажется, я слишком худощав.
— Я не про этот жир говорю… Нет, нет, Лиза не права, глубоко не права. Ей бы следовало повлиять на вас, вселить в вас энергию, пробудить деятельность, а она удовольствовалась ролью добродетельной Пенелопы и успокоилась на ней… Не такую вам надо было жену, не кукону, а…
— А кого же?
— А хоть бы такую, как я, — с вызывающим видом, смело и прямо посмотрела Лёля в глаза Нуската, ожигая его загоревшимся взглядом. — Да, такую, как я, — продолжала она с горячей самоуверенностью. — Я не меньше её любила бы вас… Даже гораздо больше, хотя признаюсь, не особенно заботилась бы о вашем пищеварении. Зато под моим влиянием вы бы сделались тем, кем должны быть и кем вы и были бы, если бы не женились чуть-чуть не мальчиком.
— Однако странные разговоры ведём мы сегодня с вами, — с оттенком неудовольствия в голосе произнёс Георгий Дмитриевич, и добавил серьёзным, наставительным тоном: — Вы, Лёля, ещё почти ребёнок, и все ваши мечты — мечты детские… В своём ребяческом увлечении вам кажется, будто так легко достигнуть высокого положения в свете… Заблуждаетесь… Для этого надо родиться особым человеком и в особых условиях… В тридцать пять лет карьеру создавать поздно… Те господа, в чине которых вы желали бы меня видеть, начинают свою карьеру с шестнадцати лет… Ещё, будучи пажами, лицеистами, правоведами, они, танцуя на балах при дворе и в высшем обществе, отчасти инстинктивно, по собственному влечению, отчасти по указанию старших, начинают постепенно делать первые шаги. Завязывают необходимые знакомства, отыскивают сильные покровительства, стараются блеснуть своими талантами и, так или иначе, тем или иным путём выдвигаются из общей толпы… Таким образом, когда, окончив образование, они поступают на службу, то чувствуют себя уже во всеоружии, готовыми на приступ… Поддерживаемые явно и тайно целым синклитом тётушек и дядюшек, хорошо вышколенные и выдержанные в школе житейского опыта, они смело и прямо идут к намеченной цели, сталкивая с пути людей-брёвна, попадающиеся им под ноги… Если человек-бревно тяжёл и им не под силу, на подмогу тотчас же являются родственники и общими усилиями сбрасывают упрямое бревно… Таким бревном, между прочим, оказался бы и я, если бы вздумал сунуться в этот водоворот карьеризма. Поверьте, меня бы тотчас же выбросили бы вон, как волна выбрасывает обратно на берег брошенную в неё щепку…
— А, быть может, и не выбросили бы, — упрямо повторила Лёля. — Один, пожалуй, и я согласна, вы многого не достигли бы. Но при помощи умной жены, да вдобавок такой красавицы, как Лиза, борьба была бы куда легче… По крайней мере я сумела бы достигнуть своего, и доказать, на что способна женщина…
— Ваши слова доказывают только, насколько вы большая фантазёрка, — перебил Лёлю Георгий Дмитриевич, — и к тому ещё совсем дитя…
— Кто дитя? Я дитя? А вы посмотрите-ка повнимательней, разве бывают такие дети?
Сказав это, Лёля неожиданно встала, выпрямилась во весь рост и, повернувшись грудью к продолжавшему сидеть в замешательстве Георгию Дмитриевичу, устремила на него долгий, загадочный взгляд.
— Ну, что же вы молчите? — продолжала она с вызывающей, странной улыбкой. — Отвечайте же, похожа я на ребёнка?
‘Что это с ней сегодня?’ — подумал Нускат, почти с испугом всматриваясь в лицо девушки, показавшееся ему вдруг совершенно незнакомым.
И пока он недоумевал и терялся в догадках, Лёля продолжала стоять перед ним вся трепещущая, охваченная страстным порывом, отражавшимися на её лихорадочно разрумянившемся лице и во вспыхивавших тусклым огоньком глазах.
Прошло несколько мгновений… Вдруг словно что толкнуло Лёлю. Она стремительно шагнула к Георгию Дмитриевичу, торопливо опустила на его плечи свои руки и, как в бреду, заговорила то и дело скрывающимся голосом:
— Слушайте, что я вам скажу, Георгий Дмитриевич. Вас это, конечно, удивит… Вы будете поражены… возмущены, пожалуй. Но всё равно я должна сказать… Я давно собиралась, уверяю вас, очень давно, но всё не хватало духа… Я бы и сегодня не сказала… Но эта ночь… Этот воздух… Он опьянил меня… Я вся точно в огне… Я брежу… Но бред мой — правда… И этой правде вы обязаны верить… Я люблю вас… Люблю давно… Очень давно… Ещё девочкой вы мне нравились. Мне было как-то особенно приятно, когда вы говорили со мной. Напротив, когда вы не обращали на меня внимания — я тосковала… Мне было нестерпимо грустно и я уходила куда-нибудь подальше в сад, в дальнюю комнату, наверх в башенку и там плакала… Плакала горько и долго… Тогда я, конечно, не понимала себя… Впрочем, ещё сравнительно недавно, я не могла определить своих чувств к вам, и только всего каких-нибудь полгода тому назад я уразумела, что люблю вас, люблю не так, как ваша добродетельная жена Елизавета Львовна, а безумно, страстно, до потери рассудка и воли над собой…
Не веря своим ушам, ошеломлённый и потерянный смотрел Георгий Дмитриевич на молодую девушку… В первую минуту ему пришло на ум — не бред ли это, последствие какой-нибудь внезапной болезни… Он вскочил, готовый позвать прислугу и гнать скорей за доктором, но, всматриваясь пристальней в выражение лица Лёли, понял, что бреда тут не было… Он вздрогнул всем телом, быстро вскочил со стула и, стремительно отстранив от себя девушку, воскликнул голосом, в котором слились в один аккорд ужас, отвращение и глубокая жалость.
— Елена Львовна, опомнитесь. Вы больны или шутите… Я не понимаю вас, не понимаю вашего поведения… Что это значит?
— Это значит, что я самая несчастная женщина на свете, — с глубоким отчаянием в голосе воскликнула Лёля.
Лицо её приняло страдальческое выражение, она пошатнулась и, точно от удара в грудь, упала на качалку, закрывая глаза руками…
— Да, самая несчастная, — через силу повторила Лёля и разрыдалась… Задыхаясь от рыданий, она билась головой о спинку качалки, судорожно извивалась, кусала пальцы рук и глухо стонала, как от нестерпимой физической боли…
Поражённый её отчаянием, Георгий Дмитриевич стоял над Лелей, потрясённый… Гнев его разом испарился и теперь он думал только о том, чтобы чем-нибудь успокоить, утешить её…
Не сознавая хорошенько того, что говорит и движимый одним чувством жалости, он, как ребёнка, уговаривал Лёлю, стараясь придать своему голосу как можно больше ласковости. При виде её горя, он больше не осуждал её и только умолял успокоиться, не расстраивать себя.
— Елена Львовна, Лёля, — шептал он, в тревоге склоняясь над нею. — Успокойтесь, не плачьте… Мне кажется, вы просто больны… Позвольте, я за доктором пошлю… Ну, ради Бога, успокойтесь, подумайте сами. Каждую минуту может приехать Лиза. Что она подумает, увидев вас в таком состоянии… Ведь из этого, Бог знает, какая может произойти неприятность.
В своём волнение и растерянности, не зная, что делать, чтобы хоть чем-нибудь успокоить Лёлю, Георгий Дмитриевич наклонился к ней и несколько раз поцеловал её в голову, как целуют расплакавшихся, нервных…
— Ну, полноте, Лёлюшка, перестаньте, не плачьте, — утешал он её. — Забудьте… Очевидно, это недоразумение… ведь я вас тоже люблю… Люблю, как сестру, как дочь… Мне больно видеть такое отчаяние с вашей стороны… И, главное дело, по пустякам… Повторяю, мы, очевидно, не поняли друг друга… Я, кажется, вас оскорбил, мне показалось, и я принял одно чувство за другое… Простите великодушно, и станем опять друзьями, я не понял вас…
— Нет, вы поняли так, как и следовало понять, — упрямо отозвалась Лёля, продолжая плакать. — Я вас люблю… Понимаете ли? Люблю… Люблю, как могла бы любить своего жениха…
— Да нет же, вы ошибаетесь, — горячо возразил Георгий Дмитриевич. — Не могу даже допустить такой нелепости. Вы сами не понимаете, что говорите… Но если допустить такой абсурд, будто вы влюблены в меня, чему я, повторяю, не верю, не могу верить, то тогда… Тогда я должен откровенно сказать вам, вы поступаете дурно… Мне, конечно, очень лестно, что такая прекрасная девушка, как вы, полюбила меня… Не будь я женат, ваша любовь составила бы моё счастье… Но вы забываете, я женат, женат на вашей сестре, я люблю её… Да и, кроме того, если бы даже не любил, во всяком случае, как женатый, я не могу отвечать вам на ваше чувство… Я прекрасно сознаю, как оскорбительны должны быть вам мои слова, мне от всего сердца жаль вас, но я не могу сказать вам ничего другого, кроме того, что вы должны выкинуть из головы надежду на взаимность… Вы мне сестра и сестрой останетесь… Я люблю вас, но не той любовью, какую вы ждёте от меня.
— Довольно, Георгий Дмитриевич, — вдруг разом перестав плакать, ответила Лёля. — Не утешайте, сознаюсь, я действительно сумасшедшая… Простите и постарайтесь быть снисходительным, хотя бы за то, что я так долго умела скрывать чувства, так сильно вас испугавшие. Пребывайте в вашей добродетели… Она послужит вам в утешение, когда вы услышите, что я… Впрочем, довольно, не будем говорить об этом… Простите сумасшедший мой порыв, он больше не повторится…
Она хотела ещё что-то сказать, но в эту минуту среди мёртвой ночной тишины уснувшей, пустынной улицы раздался топот быстро бегущих рысаков и грохот колёс быстро несущегося экипажа. Подле дома Нуската стук и грохот разом затихли.
— Лиза, — торопливо прошептала Лёля. — Скажите ей, что у меня немного разболелась голова, и я ушла спать… Я хотя не боюсь её, но мне не охота встретиться с ней теперь… С таким заплаканным лицом… Прощайте, — она кивнула ему головой и быстро пошла из комнаты, но на пороге ещё раз оглянулась и произнесла резко и отрывисто.
— Надеюсь, благоразумие у вас победит добродетельность и вы сочтёте за лучшее промолчать… Говорю так не из личного страха, а ради вашего спокойствия… Если же вы находите нужным быть откровенным, то это ваше дело. Мне же безразлично, — сказав это, Лёля быстро исчезла за дверями.

XVIII

Елизавета Львовна была в этот вечер в гостях у своей подруги Жени Форкатти и вернулась сильно расстроенная.
— Вообрази себе, Георгий, — сказала она, поспешно входя на веранду к мужу, — Женя очень серьёзно больна.
— Неужели, — преувеличенно соболезнующим голосом спросил Георгий Дмитриевич, стараясь изобразить на своём лице как можно больше сочувствия, которым он попытался маскировать своё собственное волнение. — Воображаю, как её муж огорчён?
— Кажется, не очень… Разве ты его не знаешь? Он, я думаю, гораздо больше огорчился бы, если бы заболели на заводе его рысистые матки… По крайней мере, я сегодня слышала от него больше разговоров о лошадях, чем о болезни Жени… Впрочем, все мужья одинаковы… Первые годы после свадьбы ещё любят, а пройдет пять-шесть лет и они становятся равнодушны, точно никогда и не любили. Особенно ещё, если кем-нибудь начнут увлекаться, как, например, муж Жени.
— А разве он увлекается? Кем же? — полюбопытствовал Георгий Дмитриевич.
— Будто ты не знаешь? Всему городу давно известно, что Форкатти по уши влюблён в певицу Димитреску… Недавно он ей целую четвёрку подарил своего собственного завода… Серые, в яблоках… Прекрасные лошади… Через этот подарок главным образом Женя и заболела. Она страшно была огорчена и обижена… Этих лошадей она выбрала для себя и хотела попросить мужа подарить их ей, а он уже распорядился послать Димитреску… Подумай, какое оскорбление жене…
— Да, неприятно, но только напрасно Женя принимает всё это так горячо к сердцу… К певицам ревновать нельзя, на то и певица, чтобы за ними ухаживать. Это не опасно.
— Ого, как ты стал нынче поговаривать, — сделала больше удивлённые глаза Елизавета Львовна. — С каких это пор… Не собираешься ли ты и сам начать за кем-нибудь ухаживать… Берегись, милый, я не Женя… Та плачет и чуть ли не собирается умирать, а я…
— А ты? — вдруг почему-то очень серьёзно спросил Нускат.
— А я предпочитаю, вместо того чтобы умирать, самой убить соперницу… Я по отцу хоть и русская, но сердце всё же моей матери, кровной румынки… А румынки страшно ревнивы, помни это, мой друг.
Всё это она сказала полушутя, полусерьёзно, но в её тоне чувствовалась правда, и Георгий Дмитриевич как-то сразу поверил в серьёзность её угрозы.
Ему стало неприятно.
— Глупости ты говоришь, Лиза, — произнёс он недовольным тоном, — даже слушать противно…
— Глупости не глупости, а так будет. Могу заверить тебя… Кстати, где Лёля? — спросила она вдруг озабоченным тоном.
— Она, очевидно, немного прозябла… Её начало лихорадить и она ушла к себе, — внутренне негодуя на необходимость лгать, проговорил Георгий Дмитриевич, стараясь не глядеть в глаза жене. Он первый раз в жизни солгал ей, и ему было чрезвычайно тяжело. К большому его удовольствию, Лиза не заметила его смущения.
— Надеюсь, ничего серьёзного? Надо бы пройти к ней, взглянуть в чём дело.
— О, нет, — поспешил возразить Георгий Дмитриевич, словно бы чего испугавшись. — Я убеждён, ничего серьёзного, так, лёгкий приступ лихорадки, а может быть и просто утомление… Я уверен, она давно уже спит, и ты только понапрасну встревожишь её и перебьёшь ей сон… Оставь до утра. Если утром ей будет плохо, тогда пошлём за доктором…
— Пожалуй, в таком случай не идти ли и нам спать?.. Который час?
— Скоро час… Ты иди, а я посижу, поработаю.
— Какая там работа! — слегка вспыхнув, засмеялась Елизавета Львовна и бросила на мужа мимолётный взгляд, в котором блеснул неуловимый огонёк.
Георгий Дмитриевич понял или вернее почувствовал этот взгляд, его самого потянуло к жене, он напряжённо усмехнулся и, взяв её руку, крепко поцеловал её мягкую, душистую ладонь… Вдруг он вспомнил, как несколько минут тому назад он здесь же поцеловал Лёлю, и хотя в этих поцелуях не было с его стороны никакого дурного чувства, тем не менее ему стало нестерпимо стыдно… Даже страшно. Он поспешно отшатнулся от жены и скороговоркой произнёс:
— Нет, нет, мой ангел, мне необходимо сегодня немного заняться… Иди, радость моя, почивай себе с Богом.
Елизавета Львовна сердито надулась.
— Если тебе книги интереснее жены, то, сделай милость, пожалуйста, занимайся хоть всю ночь… Мне всё равно… Все вы, мужья, одинаковы, — добавила она. — Один — лошадьми, другой — картами, третий — книгами, всякий из вас чем-нибудь да увлекается, только не жёнами, жёны у вас на последнем плане.
Сказав это, Елизавета Львовна обидчиво отвернулась и пошла в дом.
Георгий Дмитриевич проводил её глазами и в первый раз со дня женитьбы почувствовал что-то похожее на угрызение совести. Точно им свершён какой-то проступок против жены, точно он обманул её в чём-то важном, имеющем для них обоих большое значение… С сегодняшнего дня между ним и Лизой легла тайна, которую он должен скрывать, хоть и против воли… Тайна эта, словно брошенный ком грязи, замутила светлый, чистый источник их взаимной любви и с этого дня он, этот источник, никогда уже не будет таким прозрачным, каким был до сих пор… Инстинктом своим Георгий Дмитриевич с болью в сердце предчувствовал, что первая тайна и первый обман неизбежно повлекут за собой последующие, и один Бог знает, чем всё это кончится….
Он тяжело вздохнул и неторопливо побрел в кабинет.
В эту минуту он искренне негодовал на Лёлю за тяжёлое, фальшивое, угнетавшее его положение, в которое она поставила его своей безумной выходкой.
С этого дня для Георгия Дмитриевича наступили дни испытаний. Не будучи ни в чём виноват, он тем не менее чувствовал себя в положении человека, в чём-то провинившегося. Он упрекал себя за то, что не заметил и не предупредил вовремя, постепенно, как он теперь убедился, нарождавшееся чувство молодой девушки. Он ясно сознавал необходимость как можно скорее найти какой-нибудь выход из своего нелепого положения. Но как это сделать, Нускат решительно не знал. Лучше всего, по его мнению, было рассказать обо всём жене и посоветоваться с ней… Она, как старшая сестра и женщина, если бы захотела, могла повлиять на Лёлю и осторожно, тактично, тем или иным путём отвлечь её внимание, успокоить, направить её чувства по другому пути… Георгию Дмитриевичу казалась эта миссия вовсе не трудной, вопрос стоял только за тем, сумеет ли Елизавета Львовна проявить достаточно такта, спокойствия, мягкосердечия и политичности, чтобы сделать всё осторожно, терпеливо, без резкостей? Едва ли. Для этого она была слишком прямолинейна, нравственна и ко всему тому — ревнива…
Все последующие дни, после вечера, роковым образом как бы раздвоившего его душу, Нускат выискивал удобную минуту переговорить с женой, посоветоваться с ней, но как назло Елизавета Львовна всё время была в особенно раздражительном настроении духа. Её угнетала история, разыгравшаяся в доме Форкатти. Любя подругу, она искренне сочувствовала ей и, по прямоте своего характера, до глубины души возмущалась поведением Форкатти-мужа, который с каждым днём всё больше и больше увлекался Димитреску.
Весь город говорил об этом скандале, и Елизавета Львовна, навещавшая каждый день Женю, всякий раз возвращалась от неё с какой-нибудь новостью… По поводу этих новостей между Нускатом и его женой нередко происходили горячие споры, из которых Георгий Дмитриевич всё больше и больше убеждался, как далека была его жена к какой бы то ни было снисходительности в вопросе ‘разрушения семейного очага’, как несколько высокопарно выражалась она.
Особенно беспощадна была Елизавета Львовна к Димитреску, обвиняя её больше, чем самого Форкатти. Георгий Дмитриевич никак не мог согласиться с этим и доказывал, что из них двоих, если кто и виноват, то Форкатти.
На это жена горячо повторяла одно и то же:
— Неправда, неправда… Если женщина сама не подаёт повода, ничего не может быть…
Во время таких разговоров, оставлявших в душе Георгия Дмитриевича неприятный осадок, он иногда взглядывал на Лёлю, желая угадать, какое впечатление производят на неё слова сестры, но та, по-видимому, не придавала им никакого значения и смотрела на сестру с выражением едва уловимой насмешки в полуприщуренных глазах.
Георгию Дмитриевичу не нравился этот взгляд и вызывал в нём глухую досаду, причина которой, впрочем, ему самому не была вполне ясна. Но ещё больше раздражало его, когда случайно подняв глаза, он встречался с устремлёнными на него глазами Лёли, с каким-то особенно странным и неприятным выражением в них… Взгляд этот смущал Георгия Дмитриевича и в то же время под его влиянием, где-то глубоко-глубоко, в сокровенных тайниках его души, поднималось новое, ещё неведомое ему чувство. Ему делалось и жутко, и вместе с тем приятно. Приятно, может быть, даже помимо его воли… Целый хаос разноречивых, противоположных одно другому чувств овладевал им, и он сам не мог разобраться в своих ощущениях, из которых самым сильным был всё-таки страх. Страх перед чем-то неизбежным, медленно надвигающимся, подобно грозовой туче…
Боясь повторения сцены на веранде, Георгий Дмитриевич усиленно старался избегать оставаться с глазу на глаз с Лелей, но это ему не всегда удавалось и всякий раз, когда они оставались вдвоём, между ними начинался один и тот же разговор, нелепый, полный полунамёков, недоказанных укоризн. Какой-то словесный турнир, в котором как ни странно, нападающей стороной была Лёля, а Георгий Дмитриевич только защищался… Лёля язвила его, смеялась над ним, вышучивала его добродетель и страх перед женой, а он как бы и в самом деле признавал себя виноватым, или слабо и неумело отшучивался, или пробовал убеждать Лёлю, но убеждения эти выходили фальшивы, не искренни, отзывались прописной моралью и были слишком мертвенны, чтобы повлиять на девушку. Иногда она подсаживалась к нему близко-близко, завладевала его рукой и глядя на него пристально своим странным, сухим, жадным взглядом, вся дрожа и волнуясь, начинала осыпать страстными упрёками… Упрёки эти были бессмысленны, нелогичны… в них не было никакой последовательности, они не имели за собой никакого основания, никакого права, но в то же время Георгий Дмитриевич не знал, как и чем ему отвечать… Не знал, так как ему было ясно, насколько молодая девушка сама не понимает, чего от него требует… Да, она не понимала… Она упрекала его в том, будто он её не любит, и когда Георгий Дмитриевич доказал ей её заблуждение, уверяя её в своей любви к ней, как сестре, она упрямо качала головой и повторяла:
— Нет, нет, это всё не то, что мне надо.
— Но что же тогда вам надо, объясните? — терял терпение Георгий Дмитриевич. — Ведь жениться я на вас не могу.
— Вот глупости, — вспыхивала Лёля. — Да разве я о замужестве говорю… Я хочу, чтобы вы любили меня, ласкали, были со мной таким, каков вы с Лизой…
— Но ведь Лиза моя жена, — усмехался Георгий Дмитриевич, — а вы…
— Что ж из этого? — пылко возражала Лёля. — Почему вам не быть и со мной таким же ласковым, как и с нею?..
— А я разве с вами груб? Или не достаточно внимателен?
— Ах, нет, вы милый, — спешила успокоить его Лёля, — но это всё не то, не то… Я сама не понимаю, чего хочу, но чувствую, что мне чего-то не хватает, и от этого мне так грустно, обидно и порой досадно на вас и на Лизу… Ах, нет, впрочем, я знаю, что мне надо… Мне надо быть всегда подле вас, близко-близко… как бы сливаясь в одно целое… чувствами, мыслями, желаниями… Разве вы не понимаете этого ощущения?.. Когда я была маленькая, у меня это же самое желание было по отношению к Лизе… Бывало, сидим мы с ней вдвоём, прижавшись одна к другой, крепко-крепко, и мне кажется, будто я не сама по себе и Лиза не сама по себе, а мы обе составляем одно целое, одно сердце, одну душу… Понимаете?
— Понимать-то понимаю, — стараясь придать своим словам шутливый оттенок, но в то же время сильно смущаясь, говорил Георгий Дмитриевич. — Но между нами такой близости быть не может.
— Почему? — изумлялась Лёля. — А мне, напротив, кажется, может… Стоит только вам захотеть, а я могу… Но вы не хотите, так как не любите меня… Я это чувствую, чувствую…
Говоря так, Лёля готова была заплакать.
В эту минуту Георгию Дмитриевичу от всего сердца было жаль её, и он ломал голову над тем, как бы объяснить ей всю невозможность её желаний, но для этого надо было раскрыть перед ней тайны жизни, а на это он не мог решиться…
Ему оставалось только одно — уговаривать и успокаивать её, как ребёнка, что в конце концов ему и удавалось, но вместе с тем он с ужасом всякий раз подмечал, что чем ласковей и задушевней он говорит с ней, тем сильней она привязывается к нему… Он попал словно в какой-то заколдованный круг, из которого не было выхода… Наивность девушки сковывала ему язык и он решительно не знал, как ему отстранить её от себя, не оскорбляя её чувств и не причиняя ещё большего огорчения…
‘Лиза могла бы ещё как-нибудь разъяснить ей её ощущения, а что я могу сказать? — с отчаянием думал Георгий Дмитриевич. — Всё, что я могу сделать, это держать себя по возможности подальше от молодой девушки’.

XIX

Наступил июнь месяц. Нускаты давно уже жили в своём имении, которое теперь, после продажи большей половины земель, служило для них главным образом, как летнее местопребывание. Охладев к сельскому хозяйству, Георгий Дмитриевич почти не занимался им, только ещё виноградники да лес интересовали его, особенно лес, к которому он относился с особенной любовью и заботливостью. Нигде не чувствовал себя Георгий Дмитриевич так хорошо, как в лесу, и для него не было большего удовольствия, как разъезжать верхом по глухим тропинкам, прорубленным в густой, тенистой заросли, где было так прохладно и сумрачно, в то самое время, когда в степи всё изнывало под жгучими, палящими лучами раскалённого солнца.
В своих прогулках по лесу Георгий Дмитриевич нередко заезжал в сторожку к леснику, где для него была приспособлена особенная комната. Георгий Дмитриевич любил эту комнату. Она была такая маленькая, опрятная… На чисто выбеленных стенах висели охотничьи ружья, пол был земляной, покрытый циновками, мебелью служили простой некрашеный дубовый стол, такие же стулья и тахта, на которой он иногда спал. В открытые окна ласково протягивали свои густые ветви тёмно-зелёные клёны и курчавый орешник… Немолчные голоса птиц раздавались в вышине, свежий воздух наполнял комнату благоуханием леса и запахом сушёных цветов за большим киотом, висевшим в углу.
День близился к вечеру. Георгий Дмитриевич, немного утомлённый дальним объездом, шагом подъехал к сторожке, остановил лошадь и громко свистнул.
На этот свист из сторожки вышел высокий, угрюмый старик, с длинными, седыми усами, бритым подбородком и впалыми, побуревшими от солнца и ветра щеками. Он был одет во всём белом, и только на голове была чёрная барашковая шапка.
— Здравствуй, Москаленко, — ласково приветствовал с тарика Георгий Дмитриевич. — Ну, как живёшь?
— Помаленьку, батюшка-барин, что нам делается, — отвечал старик, помогая Нускату слезть с седла. — Живём, хлеб жуём да лес стережём, вот и вся наша жизнь.
— Порубок за последнее время не было? — осведомился Георгий Дмитриевич, разминая затёкшие от продолжительного пребывания в седле ноги.
— Какие такие порубки? — усмехнулся Москаленко. — Нешто можно, на что и сторожа в лесу…
— Ну, то-то, ты знаешь меня… Если кому из крестьян, которые особенно бедны, надо лесу, я охотно дам, мне не жаль, но только чтобы самовольно, тайком не смели… Понимаешь?..
— Да чего уж там, само собой, известное дело… Ежели всякий полезет лес портить, так какой же это порядок будет… Не извольте беспокоиться… не допустим…
— Ну и прекрасно… А молоко есть?
— Как не быть? И молоко, и самовар даже готов, я поджидал вас, пожалуйте в хату… Сейчас коня поставлю и подам…
— Спасибо, старик, — поблагодарил Георгий Дмитриевич и, не торопясь, пошёл в избу.
Узким, полутёмным проходом сторожка разделялась на две половины, в правой жил сам лесник, а в левой помещалась охотничья комната Нуската.
Войдя в неё, Георгий Дмитриевич остановился в неприятном изумлении.
На диване сидела Лёля, в амазонке, но без шляпы, которую она сняла и поставила на окно.
Увидев входящего Георгия Дмитриевича. Лёля подняла голову и слегка дрожащим от волнения голосом, которому она видимо старалась придать тон весёлой беззаботности, вскрикнула:
— Ага, признайтесь, не ожидали такой встречи.
— Признаюсь, не ожидал, — холодно ответил Нускат, — и, нахожу, что вы поступили не совсем благоразумно, приехав сюда одна.
— Почему это? — задорно спросила молодая девушка. — Разве я не могу кататься, где хочу… Я ездила по лесу, устала и заехала в сторожку Москаленко отдохнуть… Надеюсь, в том нет никакого преступления…
— Преступления, разумеется, нет… Но во всяком случае… Впрочем, не будем больше об этом говорить… Раз вы приехали, то не гнать же мне вас, — засмеялся Георгий Дмитриевич. — Напьёмся чаю, отдохнём немного и поедем… Неправда ли?
— Я ночевать здесь и не рассчитываю, — в свою очередь улыбнулась Лёля, — напьёмся чаю и поедем… А пока, я рада нашей встрече… Мне необходимо поговорить с вами. Последнее время вы как-то особенно старательно бегаете от меня, точно я прокажённая какая или укушенная бешеной собакой, и вы бойтесь, чтобы я не отгрызла вам нос… Ну, идите же сюда, садитесь рядом со мной на диван и потолкуем.
— Нет, на диване вдвоём тесно, да и неудобно, я вот лучше здесь сяду, у окна… Тут, кстати, и прохладнее, — поспешил ответить Георгий Дмитриевич и придвинул стул к окну, на довольно почтительном расстоянии от молодой девушки.
Та с недовольной миной сдвинула брови.
— Повторяю, я не кусаюсь, — вполголоса уронила она, исподлобья сердито взглядывая на Георгия Дмитриевича.
— Охотно верю, — засмеялся тот, — но мне здесь гораздо лучше и, кроме того, мне так удобнее смотреть на вас.
— Не думаю, чтобы это вам доставляло особенное удовольствие, — капризным тоном заметила Лёля.
— Вы сегодня не в духе, — попробовал отшутиться Георгий Дмитриевич.
— Я не только сегодня, но и вчера, и третьего дня и все последние дни… и нет, не в духе, а просто-напросто огорчена, обижена… да обижена, — возвысила она голос. — Не делайте, пожалуйста, удивлённых глаз, будто вы ничего не понимаете… Вы прекрасно всё понимаете… Прекрасно… Но нарочно прикидываетесь, чтобы мучить и оскорблять меня…
‘Начинается, — со вздохом подумал про себя Георгий Дмитриевич. — Вот мученье-то… Не уехать ли мне лучше?’.
Лёля точно угадала его мысли.
— Вы, кажется, хотите пуститься в бегство. Ну, нет, этого вам не удастся, я не выпущу вас до тех пор отсюда, пока мы не объяснимся… Я нарочно приехала сюда, зная, что и вы будете здесь… Нарочно, чтобы высказать вам свою душу, до ран наболевшую за этот месяц…
— О, Господи, опять высказаться, — всё ещё пытаясь придать разговору шутливый оттенок, перебил её Нускат, — но кажется, мы с вами столько раз высказывались, что давным-давно высказали и то, что следовало, и ещё больше того, чего не следовало…
— Не паясничайте, мне не до шуток, — строго остановила его Лёля, — шутить такими вещами нельзя… Да вам и не к лицу шутки: вы такой серьёзный, положительный… Вам более, чем кому другому надо отнестись серьёзно…
— К чему? — вдруг вспылил Георгий Дмитриевич. — К вашим ребяческим бредням?.. Елена Львовна, побойтесь Бога, бросьте вы все эти вздоры… Ей-ей невмоготу подходит…
— Вам невмоготу, а мне каково? — запальчиво воскликнула Лёля. — Вы только о себе думаете… Вам дела нет до меня, до моих страданий… Я измучилась… Я с ума схожу… Я, кажется, скоро отравлюсь…
— Но что же вам надо, чего вы, в сущности, хотите?.. Объясните мне, ради Бога, — с нетерпением воскликнул Георгий Дмитриевич.
— Мне надо, чтобы вы меня любили… Мне вашей любви надо…
— Я вас люблю, вы это знаете… Ах, Елена Львовна, это же невозможно… Все наши разговоры — это сказка про белого бычка… Бросим, ради Бога, умоляю вас, бросим все эти объяснения, они ни к чему не ведут… Вы сами не понимаете, что хотите. В вас говорит известный возраст… Подождите немного, пройдёт время, вы, Бог даст, выйдете замуж…
— Я никогда ни за кого не выйду, — стремительно перебила его Лёля, — и не смейте мне говорить об этом…
— Почему? — изумился Нускат.
— Потому что я люблю вас и никого больше… Поймите, это не прихоть, не каприз, как вы думаете… Я люблю вас давным-давно… Я уже вам об этом говорила… Когда вы, бывало, играли со мной, брали меня за руку, целовали, когда я ещё была девочкой, я всякий раз чувствовала, как будто жар во всём теле… Я дрожала и долго не могла успокоиться… Помните, я иногда неожиданно вырывалась от вас и убегала. Знаете почему? Я убегала, потому что не могла сдержать слёз… Я плакала, а о чём, и сама не знала, но эти слёзы были слёзы счастья. Я в четырнадцать лет стащила из альбома вашу карточку, спрятала её под подушку и по ночам целовала и обливала её слезами… Она и до сих пор у меня, вся полинялая… Когда я мысленно ставила вас рядом с другими мужчинами, все они казались мне, по сравнению с вами, такими обыкновенными, грубыми…
— Но что же такого особенного вы нашли во мне? — с искренним недоумением воскликнул Нускат.
— Я этого не могу вам объяснить… Сердцем я чувствую, но у меня не хватает слов. Я полюбила вас за вашу мягкость. Вы такой добрый, такой справедливый… Вы никогда никому не сделали ни малейшего зла… Вы ни с кем никогда не заискиваете… со всеми равны… Словом, в вас есть что-то особенное, чего нет в других… Кроме того, я люблю ваши глаза и вашу улыбку… Я люблю, когда вы смотрите ласково, с усмешкой… В эти минуты у вас такое славное лицо, точно вы всё понимаете, всё видите и всем прощаете…
— Ну, полноте, — смущаясь и краснея, торопливо перебил её Георгий Дмитриевич. — Всё это у вас девичьи фантазии… институтки, те в швейцаров своих и в истопников влюбляются…
— Я не институтка…
— А вот и самовар, — поспешил перебить разговор Нускат, увидев Москаленко с самоваром в руках, и затем шутливо добавил: — Раз вы здесь, извольте-ка приниматься за роль хозяйки… Я просто умираю от жажды.
Лёля послушно встала с дивана и пересела к столу, на котором Москаленко поставил самовар, сахар в глиняной сахарнице, стаканы, кукурузные лепёшки, сливки и варёные яйца. После всего он принёс банку с вареньем и узкую деревянную ложку.
Всё это он делал молча, с добродушно-нахмуренным видом и с присущей истинному хохлу степенной важностью.
— Ну, что, Москаленко, — шутливо остановил старика Георгий Дмитриевич, — когда же ты, наконец, надумаешь жениться?.. Ведь пора бы. Тебе который год?
— Писарь каже, шестьдесят второй, а може и брешет, — флегматично ответил Москаленко, останавливаясь в дверях и поглядывая на господ своими карими, ещё совсем молодыми глазами.
— Ну, что ж, это ещё не ахти какие года, люди женятся и старше.
— То мабуть дурни якие, а мне жинка не требовалась, як и помоложе був, а теперь и подавно ни якой нужды в ней нет.
— Жена всегда нужна, старому, молодому ли, без жены скучно…
— Ну, это как кому, а мне с женой было бы скучно… От жинки в доме, как от блох, одно беспокойство.
При этих словах старого лесника Георгий Дмитриевич рассмеялся.
— Ну, постой, старче, вот я Елизавете Львовне скажу, как ты жён с блохами равняешь, — погрозил он.
— До Елизаветы Львовны это не относится, — хладнокровно возразил Москаленко. — Елизавета Львовна барыня, а барыня може и действительно на что нужна, я того не ведаю. Я про наших жинок говорю, про крестьянок…
— Ну, это ты уже совсем заврался, ваши крестьянки, пожалуй, ещё полезнее наших барынь… На них всё хозяйство держится…
— А барыня хиба не робыть? Я сам, як приходив в усадьбу и бачыв, як Елизавета Львовна изволила цуценятам молочко в блюдечко наливать… Мабуть тоже без работы не сидит…
Последнюю свою фразу Москаленко произнёс совершенно серьёзно. Только в углах его губ и в глубоких зрачках мелькнуло что-то похожее на добродушную улыбку.
Георгий Дмитриевич расхохотался. Засмеялась и Лёля и, ласково взглянув на Москаленко, укоризненно покачала головой:
— Однако ты, Москаленко, злой, я вижу.
— Я-то, сударыня, — усмехнулся старик, — да добрей меня разве медведь летом… А вы говорите, злой… Злой бы был, меня бы давно старостой сделали, а я, сами видите, в лесу живу… Вот уж который год… Однако что-то там кони делают… Может их уже и поить пора.
Сказав это, старик вышел и плотно припёр за собой дверь.
Лёля и Георгий Дмитриевич остались опять вдвоём одни. Несколько минут длилось молчание.
— Что же! — заговорила вдруг Лёля и в её голосе послышалась нотка худо сдерживаемого озлобления. — Москаленко прав, у Лизы только и дела собачкам да кошечкам молочко наливать…
— Ну, это уже прямо клевета, — вступился за жену Нускат. — Лиза занята не меньше, чем любая из наших К-ских барынь…
— Ах, оставьте, пожалуйста, — раздражительно перебила Лёля. — Разве это занятие? Заказывать обеды, делать визиты, примерять платья… При её красоте и богатстве, имея к тому же такого мужа, как вы, она должна была бы повести совсем иной образ жизни…
— Я уже слышал от вас однажды какой, но, как тогда я вам сказал, так и теперь повторю: мне рекомендуемый вами образ жизни не по сердцу… Меня карьера не прельщает и ни в проконсулы, ни в народные трибуны я не гожусь…
— Потому и не годитесь, что у вас жена такая… Если бы я была вашей женой, я бы сумела вдохнуть в вас честолюбие… А вам, чтобы выдвинуться, только честолюбия не хватает… Остального всего довольно… Вы умны, образованны, красивы, симпатичны, богаты, родовиты…
— Довольно, ради Бога, довольно, — заткнул уши Георгий Дмитриевич, — а то я, чего доброго, и в самом деле возомню себя каким-нибудь Алкивиадом… Пощадите мою скромность, а вместе с тем прошу вас, — добавил он более серьёзно, — не говорите со мной таким тоном о Лизе, признаюсь, меня он удивляет… Ведь вы её любите…
— Любила, пока не увидела в ней тормоза в вашей жизни, жернов на вашей шее, — угрюмо возразила Лёля.
— Ну, об этом позвольте судить мне, — холодно произнёс Нускат. — Вы ещё слишком молоды, чтобы позволять себе подобные оценки.
— Вот вы и рассердились… А знаете почему? Потому что в душе вы согласны со мной… Не спорьте, не спорьте, я знаю, что согласны, только вслух не хотите признаться.
— Странные у вас фантазии, — пожал плечами Георгий Дмитриевич. — Но так как мы уже кончили свой чай, не пора ли нам ехать домой?.. Я, по крайней мере, еду, а вы — как вам угодно… Хотите, едемте вместе, желаете ещё немного отдохнуть — оставайтесь здесь…
Говоря так, Георгий Дмитриевич поднялся со стула и, взяв фуражку и хлыст, неторопливо направился к двери.
Но в эту минуту Лёля порывисто вскочила со своего места, стремительно рванулась к Георгию Дмитриевичу и, крепко обхватив его шею руками, почти повисла на его груди.
— Милый, милый, — шептала она как бы в бреду, вся охваченная страстным порывом, — не сердись, не уходи… Я умираю от любви к тебе.
— Елена Львовна, что же такое? — растерянно заговорил Нускат, тщетно стараясь придать своему голосу строгий тон. — Опять повторение той сцены на террасе… Опомнитесь… Как вам не стыдно…
Он попытался разнять её руки, но она ещё крепче прижалась к нему.
— Милый, не отталкивай меня… Пойми же, я люблю, люблю тебя… Я не чувствую ни стыда, ни угрызений совести… Всё это вздор по сравнению с моей любовью к тебе… Лучше своими руками убей меня, но не гони…
Говоря так, Лёля приблизила своё лицо к лицу Нуската и как бы впилась в его глаза, своим лихорадочно-горящим взглядом… Георгий Дмитриевич чувствовал на своём лице её горячее дыхание, трепет молодого охваченного порывом страсти тела…. Он невольно заглянул ей в лицо и оно поразило его своей особенной, сладострастной красотой… На побледневших щеках горел яркий румянец, углы рта опустились, тускло блестели сквозь длинные ресницы полуприщуренные глаза, слегка растрепавшиеся волосы волнами падали на плечи…
— Елена Львовна, Лёля… Послушайте… опомнитесь, — всё более и более теряясь, беспомощно повторял Георгий Дмитриевич, делая напрасные попытки освободиться из объятий девушки и в то же время, не решаясь употребить силу, чтобы не причинить ей боли… И вдруг, где-то глубоко-глубоко внутри его существа, словно вспыхнула какая-то искра. Вспыхнула, зажгла кровь, горячей волной хлынувшую по всем его жилам… ударила в сердце, отозвалась в мозгу. Он вдруг как бы опьянел и, на мгновение, позабыв всё на свете, охваченный каким-то восторгом, крепко сжал в своих объятиях замершую в его руках девушку, и медленно склоняясь к её лицу, прижал свои горячие губы к её пламенеющим устам…
— Милый, возьми, возьми меня… Я вся твоя… твоя… Я люблю тебя, — в полузабытьи шептала Лёля, страстно отвечая ему на его поцелуи.
В эту минуту в растворённое окно стремительно впорхнула пёстренькая птичка. Спасаясь от преследовавшего её хищника, она в своём слепом полёте низко пролетела над головой Нускат, шарахнулась в угол и с размаха ударилась грудью о стену, упала к ногам Георгия Дмитриевича, трепеща и содрогаясь всем своим маленьким, пёстреньким тельцем. Она конвульсивно раскрыла ротик, точно пытаясь набрать воздуха, причём её чёрненькие, как изюминки глазки, испуганно и удивлённо таращились на двух людей, стоявших над нею… Но вот она вдруг жалобно пискнула и замерла…
Всё это произошло меньше чем в одну минуту, и так неожиданно, что Георгий Дмитриевич невольно вздрогнул… и разом очнулся…
Сознание и рассудок вернулись к нему. Ужас, нестерпимый, смертельный, как на краю бездны, охватил его… Он даже похолодел весь и, не заботясь больше о том, чтобы не причинить боли обнимавшей его девушке, он с силой разжал её руки, грубо оттолкнул и, как безумный, выбежал из комнаты.
— Москаленко, коня, — не своим голосом закричал Нускат, увидев старого лесника, сидевшего у камышового навеса, где стояли лошади, и едва тот успел взнуздать и вывести его иноходца, он вскочил в седло, ударил лошадь хлыстом и помчался сломя голову по узкой тропинке, извивавшейся между могучими стволами столетних дубов и клёнов.
— Что это с ним попритчилось? — проворчал Москаленко, с недоумением провожая глазами Нуската, быстро исчезнувшего в зелёных объятиях густых зарослей. — Чи бешанка укусила, чи що?
Георгий Дмитриевич скакал во весь мах своего иноходца, то и дело подгоняя его ударами хлыста… Он точно спасался от погони, хотел ускакать от поднимавшейся в его душе бури… от холодного ужаса, наполнявшего всё его существо… Он испытывал ощущение, какое, как ему казалось, должен испытывать убийца, покинувший ещё теплый труп своей жертвы…
Только не доезжая двух вёрст до усадьбы, Нускат опомнился и придержал выбивавшегося из сил коня… Ещё немного, он бы загнал его до смерти… Лошадь была вся черна от пота и едва дышала.
Весь вечер и весь последующей день Георгий Дмитриевич находился в самом подавленном настроении духа. Его мучило и пугало сознание, что ещё каких-нибудь две-три минуты и случилось бы несчастье, непоправимое, почти равносильное смерти.
‘Бедная птичка, — думал он, — ты своей смертью спасла нас… Что бы было теперь со мной, если бы я не опомнился? Вся жизнь была бы разбита вдребезги… и моя, и женина, и Лёли… Трое несчастных и из-за чего?.. Из-за безумного порыва… из-за мгновенного торжества плоти над духом… Как слаб, как жалок человек и как бессилен в борьбе даже с самим собой… И как, значит, надо быть осторожным…’
Эта последняя мысль особенно крепко засела в мозгу Георгия Дмитриевича и с этой минуты он решил ещё строже следить за собой, и ни под каким видом не оставаться с Лёлей с глазу на глаз.

XX

Страх Нуската, внушённый им самому себе, был так велик, что первые дни он не решался взглянуть в глаза Лёли, которая в свою очередь была не то не в духе, не то чем-то удручена… Она побледнела, осунулась и казалась больной. Большую часть дня она проводила у себя в комнате или лёжа в саду в гамаке, с книгой в руках, погружённая вместо чтения в какие-то, ей одной ведомые, мечтания.
С Георгием Дмитриевичем она виделась только за обедом и за вечерним чаем, но оба они инстинктивно избегали разговоров друг с другом, и потому он проходил или в молчании, или при незначительном перебрасывании фразами между супругами Нускат.
‘Странно, — думал иногда Георгий Дмитриевич. — Неужели жена, такая всегда подозрительная, теперь ничего не замечает?’. Он украдкой пытливо вглядывался в лицо Елизаветы Львовны, но оно было спокойно и невозмутимо. Очевидно, она была далека от всякого подозрения и не обращала внимания на странную, холодную натянутость, возникшую между её мужем и сестрой.
Так шло время. Мало-помалу Георгий Дмитриевич стал успокаиваться и только иногда, случайно вспомнив о происшествии в сторожке, он замирал от страха и в нём снова начинали копошиться угрызения совести, так сильно мучившие его первые дни.
Однажды вечером, придя в свой кабинет, помещавшийся в мезонине, с большим венецианским окном в сад, Георгий Дмитриевич нашёл на своём письменном столе толстый дымчатого цвета конверт без всякой надписи.
Сразу догадавшись от кого мог быть этот пакет, Нускат с чувством лёгкой досады нервно распечатал его и, вынув квадратный листок пергаментной английской бумаги, прочёл: ‘Мне необходимо вас видеть, приходите сегодня ночью в беседку… Я всю ночь буду ждать вас, так и знайте… Повторенья того, что было тогда в лесу не бойтесь, я теперь стала благоразумней… Мне только надо кое-что сказать вам… Смотрите же, приходите, иначе вы заставите меня всю ночь просидеть в беседке, что будет с вашей стороны бесчеловечно’.
Подписи никакой не было, но Георгий Дмитриевич слишком хорошо знал почерк Лёли, да и кому кроме неё было писать подобную записку?
— Взбалмошная девчонка! — сердито проворчал Георгий Дмитриевич. — С ней, в конце концов, не миновать беды… Не пойти ли лучше к жене и рассказать ей всё, пока не поздно?
Но ему сейчас же стало стыдно, выходило, будто он, пожилой мужчина, собирается жаловаться на девочку… Словно гимназистка, жалующаяся классной даме на юнкера, приставшего к ней на улице. — Фу ты, до каких нелепостей можно дожить иногда, — почти вслух произнёс Нускат и, присев к столу, торопливо написал:
‘Нам не о чем говорить. Из всех наших разговоров с вами до сих пор не выходило ничего путного. Вы ещё ребёнок и многого не понимаете, не понимаете даже, какой страшной опасности избегли… Умоляю вас, одумайтесь… В беседку я не пойду ни за что, хотя бы вы не только одну, а десять бессонных ночей провели там. Это жестоко, согласен, но я не могу поступить иначе ради вашей же безопасности. Когда-нибудь сами поймёте и будете мне благодарны’.
Написав эту записку, Георгий Дмитриевич аккуратно её сложил и спустился вниз.
Проходя коридором мимо двери в комнату Лёли, он слегка постучался и, когда Лёля открыла ему, он нарочно громко спросил её:
— Не у вас ли, Елена Львовна, мой этнографический атлас России? Я его не мог найти, а мне помнится, будто на прошлой неделе вы его у меня брали.
Говоря так, Георгий Дмитриевич торопливо сунул в руку девушки записку и продолжал:
— Стало быть, не у вас, ну, извините, значит, я сам куда-нибудь его засунул, — сказав это, он поспешно повернулся и ушёл обратно к себе наверх, оставив Лёлю в некотором недоумии от своего неожиданного прихода.
После этого происшествия прошло несколько дней. Георгий Дмитриевич снова нашёл у себя на столе пакет, но на этот раз в нём была не записка, а длинное, в несколько листиков, письмо.
Хмурясь и кусая губы от досады, читал Георгий Дмитриевич послание Лёли, и по временам ему казалось, будто он читает бред сумасшедшей.
Как и во всех их личных объяснениях, так и в своём письме, Лёля говорила ему о своей страстной любви, умоляла сжалиться, угрожала своей смертью, если он будет с нею так жесток, как был до сих пор… Словом, это было повторение одного и того же, набор пылких фраз, излияния страстной натуры, томящейся от любви, но в то же время не могущей сама себе уяснить, чего она хочет, чего добивается…
Под конец письма у Георгия Дмитриевича даже голова слегка заболела от напряжения, с которым он старался уловить основную мысль его, и он, в первый раз со дня своего знакомства с Лелей, не на шутку рассердился на неё. В сильном раздражении он разорвал письмо на мелкие клочки, бросил их в корзинку под стол и, схватив листок почтовой бумаги, торопливо набросал: ‘Многоуважаемая Елена Львовна, вы окончательно переходите всякие границы благоразумия, и я делаю очень дурно, что своим молчанием как бы поощряю вас. В сотый раз повторяю вам, вы ещё ребёнок и сами не понимаете того, что творите. Если бы вы поняли, вы бы ужаснулись… Видя то, что вы теперь делаете, в сущности, преступление. Вы пытаетесь отбить у родной сестры её мужа… Это было бы чудовищно, если бы не было так наивно… Поймите же, ради Бога, как всё это дико и нелепо… Мне очень жаль вас и совестно угрожать вам, но что делать, для вашей личной пользы я должен предупредить вас, если вы не выкинете из головы вашей фантазии, я вынужден буду, наконец, рассказать обо всём жене… Подумайте, ведь я вам почти в отцы гожусь… Ведь это же, наконец, становится смешным и вовсе не достойно вас, такой умной и развитой… Мне стыдно и больно писать вам подобное письмо, но я тем не менее даже не извиняюсь за него, вы сами вызвали меня на такой резкий и грубый ответ’.
Это письмо Георгий Дмитриевич передал Лёле на другой день во время чая, почти на глазах жены, но так ловко и осторожно, что Елизавета Львовна ничего не заметила.
Сделав это, Георгий Дмитриевич тут же почувствовал укоры совести и глухое раздражение против себя и свояченицы. Это раздражение усилилось в нём ещё больше, когда он, передав Лёле записку, ощутил в своей руке взамен её другую, которую волей-неволей принуждён был спрятать себе в рукав.
‘Однако, — мысленно произнёс Нускат, — дальше в лес больше дров… Вот я уже и в любовной переписке и, как какой-нибудь гимназист, незаметно под столом обмениваюсь пасторалями со своей возлюбленной… Это чёрт знает что такое’, — продолжал он возмущаться, и вдруг им овладело злое желание взять и передать жене полученную им. от Лёли записку, но, взглянув на строгое лицо Елизаветы Львовны, он вовремя удержался.
‘А ведь, если говорить по совести, — мелькнуло у него в уме, — главная причина всей этой нелепицы та, что Лиза так ревнива. Будь она более благоразумной в вопросах подобного рода, давно бы от всего этого ребячества не осталось и следа…’
Это уже не в первый раз Георгий Дмитриевич досадовал на свою жену, считая её виноватой в тяжёлом положении, в какое он попал, благодаря своей бесхарактерной деликатности. Негодуя и раздражаясь, Георгий Дмитриевич, выйдя от стола, прочёл записку Лёли.
Она опять звала его на свиданье в беседку, угрожая в противном случай выкинуть такое безумство, какого он и не ожидает!
Георгий Дмитриевич разорвал записку и, встретив днём Лёлю, когда шли к обеду, шёпотом, но с достаточной выразительностью проговорил ей почти на ухо.
— Нет, нет и нет. Ни за что и никогда.
Девушка слегка вздрогнула, побледнела, глаза её мрачно сверкнули.
— Ну, смотрите, не раскаивайтесь, — скороговоркой шепнула она, и в её тоне послышалось столько сознательной угрозы, что Георгий Дмитриевич невольно призадумался. Однако тем не менее он решил не уступать и не пошёл на приглашение, хотя видел, как Лёля, после полуночи, когда в доме все спали, осторожно промелькнула в сад.
‘Бедная, — подумал про неё Георгий Дмитриевич, — если она действительно просидит в беседке всю ночь, то в этом для неё весёлого мало, но что делать? Может быть, подобное унизительное дежурство послужит ей уроком и заставит одуматься, хотя бы из самолюбия’.
Последнее соображение ещё более укрепило в Георгии Дмитриевиче его решение, и он нарочно раньше обыкновенного потушил огонь и спустился вниз в спальню.
К своему удивлению он застал жену ещё не спящей.
— Вот хорошо, что ты пришёл, — сказала она, — мне что-то не спится, пойдём в сад, погуляем немного, ночь такая дивная. Вообразим, что мы с тобой влюблённая парочка и назначили друг другу свиданье.
Елизавета Львовна говорила своим обыкновенным голосом, по-видимому, без всякого умысла, но в тоне её Георгию Дмитриевичу смутно почудилось что-то такое, что заставило его насторожиться. Он пристально посмотрел ей в большие чёрные глаза, всегда строгие, как ‘очи совести’ — его собственное определение, данное ещё в первый год после женитьбы, — и поспешно ответил, придав своему лицу утомлённый вид:
— Нет, мой друг, мне что-то не по себе, нездоровится или устал чересчур, хорошенько не знаю, но только меня сегодня как-то особенно клонит ко сну.
— Ну, как хочешь, а то пошли бы… Может быть, и Лёля тоже в саду гуляет… Последнее время, она, я замечаю, часто по ночам выходит в сад… Уж не влюблена ли? Ты не знаешь?
— Откуда мне знать? — с досадой ответил Нускат, поспешно укладываясь. — Я с ней почти и не разговариваю… разве ты не замечаешь?
— Нет, а что? Вы поссорились?
— Не поссорились, а так как-то отдалились друг от друга. Елена Львовна переживает такую эпоху в своём возрасте, когда девушки временно делаются замкнутыми в самих себя и чуждаются мужчин, хотя бы и родственников… Начинают уединяться и становятся особенно молчаливыми, но со временем это пройдёт.
— Надо надеяться, — усмехнулась Елизавета Львовна и в её тоне Георгию Дмитриевичу снова послышалась какая-то неуловимая ирония…
‘Кажется, Лиза о чём-то догадывается, — подумал Нускат, — этого только не доставало. О, Господи, пошли терпения побольше’.
Почти целый месяц после этого случая ничто не нарушало душевного спокойствия Георгия Дмитриевича. По-видимому, ночное дежурство в беседке образумило Лёлю и она, оскорблённая в своей гордости, решила оставить своего зятя в покое. По крайней мере, так казалось Нускату, и он в душе своей был несказанно этим доволен.
Словно гора свалилась с его плеч, он даже повеселел и за столом начал иногда, как бывало, добродушно подтрунивать над женой и Лелей, чего он уже давно не делал.
— Ты что-то повеселел, видно работа твоя идёт успешно, — сказала ему как-то жена в одном из подобных случаев, мельком взглянув ему в глаза.
— Да ничего. Я доволен, — поспешил ответить Георгий Дмитриевич, невольно смущённый этим взглядом. Точно лампочка вспыхнула в глубине зрачков Лизы, вспыхнула и погасла, как вспыхивает потайной фонарь ночного сторожа.
Наступила осень. Пошли дожди. Нускаты доживали последние дни в имении и скоро должны были переехать в город.
Работа Георгия Дмитриевича за лето подвинулась так далеко, что он уже начинал подумывать, не удастся ли ему в эту зиму выпустить первую часть своей книги.
Ободрённый этой надеждой, он усиленно писал, засиживаясь иногда у письменного стола почти до рассвета…
В одну из таких ночей он был особенно в ударе и лихорадочно писал, машинально прислушиваясь к унылому вою ветра и монотонному шуму безостановочно падающего дождя. Глухой шелест листьев, подобно ропоту моря, наполнял безмолвие чёрной, облачной, безлунной ночи и навевал тяжёлые грёзы на старый дом Нускатов, погружённый в глубокий сон.
Нускат писал не отрываясь, и мысли, словно стаи птиц, проносились в его голове, опережая одна другую, с такой быстротой, что он едва успевал набрасывать их на бумагу.
Вдруг среди мёртвой тишины, царившей в комнате, раздался слабый стук дверной ручки, скрип двери и шелест легких шагов… Георгий Дмитриевич быстро обернулся… Перед ним стояла Лёля. Она была в одном ночном кружевном капоре, в красных сафьяновых туфельках на босу ногу, с распущенными по спине волосами… Лицо её было бледно, и на нём лежала печать страдания… Глаза широко открыты… Она тяжело прерывисто дышала и протягивала вперёд руки, как лунатик…
— Елена Львовна, — прошептал Георгий Дмитриевич, с испугом смотря на девушку, — что с вами?.. Случилось что-нибудь?
Не отвечая ему ни одним словом, Лёля стремительно подошла к Нускату, совсем, совсем близко и вдруг хриплым, задыхающимся голосом прошептала:
— Вот, на… убей, я не могу больше…
С этими словами она одной рукой протянула Георгию Дмитриевичу тонкий венецианский стилет, висевший обыкновенно в одном из зал, среди прочего старинного оружия, а другой судорожно рванула ворот своего капора. Оторванная этим движением перламутровая пуговка с лёгким стуком запрыгала по полу, и Георгий Дмитриевич увидел перед собой, почти у самого своего лица, прекрасную, как у богини, тонкую шею девушки и её точно из мрамора выточенный бюст…
— Убей, — страстным шёпотом продолжала Лёля, — убей или я сама на твоих глазах заколю себя… Понимаешь, я исстрадалась… Я вся, как в огне… Я не могу дышать…
Георгий Дмитриевич, ошеломлённый этой сценой, испуганно смотрел на молодую девушку… Мысли путались в его голове… Он перестал соображать и только видел прекрасное бледное лицо девушки, её потускневший, угрюмый взгляд и белую обнажённую грудь, трепетавшую в волнах дорогих кружев… Тонкий ядовитый запах духов кружил ему голову… И вдруг он с ужасом почувствовал знакомое ему и уже раз испытанное ощущение, похожее на то, как будто хищный зверь проснулся в своей клетке и медленно поднимается, наполняя её своим гибким телом и судорожно выпуская острые когти…
В отчаянии Георгий Дмитриевич пробует бороться с самим собой… призывает на помощь рассудок, жадно прислушивается к едва слышному шёпоту замирающей совестливости…
— Уйдите, умоляю вас, уйдите, — не своим голосом хрипит он, протягивая руки, чтобы оттолкнуть соблазнительный призрак… Но руки помимо его воли раскрываются в объятии и через миг он, забыв всё на свете, крепко прижимает к своей груди трепещущую от страсти девушку…
— Уйдите, уйдите, — бессмысленно шепчет он и вместе с тем всё крепче сжимает её в своих объятиях, жадно осыпая её лицо, шею и плечи горячими поцелуями…
— Что ты делаешь, что ты делаешь? Опомнись! — шепчет ему чей-то чужой совсем голос, но шепчет вяло, притворно, как бы выполняя скучную обязанность…
‘Ах, будь что будет, ведь жизнь даётся один только раз’, — проносится в голове Нуската ядовитая мысль и с нею он окончательно теряет голову… Охваченный порывом бурной страсти, Георгий Дмитриевич с силой, которую он даже и не подозревал в себе, высоко поднял на руки впавшую в полубесчувствие девушку, но в эту минуту дверь стремительно распахнулась, и на пороге её Нускат увидел Елизавету Львовну… Величественно выпрямившись во весь рост, с гордо закинутой назад головой, она стояла с бледным, как мел, лицом, резко оттенённым чёрными пышными прядями, рассыпавшихся по плечам волос… Чёрные, огромные глаза её метали молнии… Она вся дрожала и от волнения не могла произнести ни одного слова.
При взгляде на жену Георгий Дмитриевич разом опомнился… Он выпустил Лёлю из своих объятий, повинуясь какому-то инстинктивному чувству, поспешил заслонить её своей грудью…
Несколько мгновений длилось напряжённое, томительное молчание… Георгий Дмитриевич и Елизавета Львовна пристально смотрели друг другу в глаза, как бы пытаясь проникнуть в мысли один другого.
Лёля, которая только теперь, точно проснулась от горячечного сна, с удивлением, смешанным со страхом, глядела в лицо сестры… Она словно не понимала, что происходит перед ней и стояла ошеломлённая, растерянная… полуобнажённая…
— Что это значит? — первая заговорила Елизавета Львовна, и голос её показался Георгию Дмитриевичу совершенно чужим, резким, свистящим, похожим на голос умирающего.
— Это значит, что я — подлец, — отчётливо и как-то странно спокойно отвечал Нускат, и, оживляясь всё больше и больше, заговорил быстро-быстро, проглатывая слова и судорожно сжимая руки. — Лиза, я подлец — это верно…. Подлец за то, что до конца не сумел удержать себя в узде. Но это было выше моих сил… Одно могу тебе сказать, я был почти без сознания… Хочешь верь, хочешь — нет… Во всяком случае, клянусь тебе прахом матери, я ещё не изменил тебе… Не приди ты вовремя, может быть, я бы и сделался преступником, а пока что, ни я, ни Лёля не переступили роковой черты… Мы можем ещё без особого стыда смотреть в глаза тебе… Прости нас великодушно… Прости безумный порыв и своим советом помоги нам выйти из ямы, в которую мы пали… Взгляни на всё это, как врач смотрит на болезнь, своими силами мы не можем вылечиться… Нам нужна посторонняя помощь… Я давно собирался откровенно поговорить с тобой, но у меня не хватало духа… Я думал как-нибудь сам справиться с бедою, но не сумел… Слишком понадеялся на себя, на своё благоразумие… Бывают моменты, когда тело побеждает дух… Сумей понять это и всё будет хорошо… Если же ты и не сумеешь в эту важную для нас обоих минуту жизни стать выше своего уязвлённого самолюбия, не сумеешь обуздать себя, проявить великодушие, может случиться большое несчастье…
— Оно уже случилось, — глубоко трагичным, безнадёжным тоном ответила Елизавета Львовна. — Что бы ни было между вами, — продолжала она с расстановкой, тяжело переводя дух, — для меня довольно того, что я видела… Всё кончено, всё кончено, — добавила она упавшим голосом, — всё кончено…
— Неправда, — резко перебил её Георгий Дмитриевич. — Выслушай меня терпеливо, сумей поверить, понять и ты увидишь, как ещё всё можно исправить… Елена Львовна, — обратился он к Лёле, — идите к себе, успокойтесь, постарайтесь забыть наше сегодняшнее безумие. Я виноват перед вами, простите меня… Взгляните на случившееся, как на горячечный бред… Не мучьте себя… Бог поможет, и мы всё это уладим… Идите…
Лёля молча, потупив голову, покорно пошла из комнаты.
В эту минуту, когда она приблизилась к дверям, у которых стояла Елизавета Львовна, эта последняя, с чувством инстинктивного омерзения, торопливо отпрянула в сторону, подбирая платье, словно боясь замараться…
При этом движении сестры Лёля вспыхнула. Остановилась. Подняла голову. Выпрямилась. Глаза её мрачно сверкнули, и на губах выдавилась злая, ироническая усмешка:
— Помни, сестра, я тебе этого никогда не прощу. Рано ли, поздно ли, сквитаемся, — произнесла она отчетливо громким голосом и быстро вышла из комнаты, хлопнув за собой дверь.

XXI

На другой день к вечеру Елена Львовна покинула дом Нускатов и с тех пор, в течение трёх лет, сестры не виделись ни разу до той минуты, как Лёля приехала звать Елизавету Львовну к умирающему отцу.
Хотя Георгию Дмитриевичу было очень жаль, что Лёля уехала от них, и тем сильнее, чем он больше сознавал, насколько опасно для репутации молодой, красивой девушки жить в доме такого отца, каким был отставной капитан Качалов. Вместе с тем он понимал, что и у них в доме Лёле после всего случившегося, жить было невозможно.
Отчасти уступая настоянию жены, отчасти надеясь этим заставить молодую девушку забыть свою страсть к нему, Нускат решил избегать с ней всяких встреч… Напрасно первое время она писала ему отчаянные, полные нежности письма, трогательно умоляя приехать к ней, жалуясь на тоску и скуку жизни в родительском доме. Георгий Дмитриевич стоически, хотя и с болью в сердце, отмалчивался, ни единым словом не отвечая на эти страстные призывы. Наконец Елена Львовна перестала писать и как бы из мести, повела очень весёлую, почти разгульную жизнь, приобредшую ей очень скоро не совсем лестную репутацию.
Слушая рассказы о неистовых кутежах, происходивших в доме капитана Качалова, о целой ораве молодёжи, преимущественно из числа сыновей богатых помещиков, с утра до ночи окружавших Лёлю, о грандиозных пикниках с ящиками шампанского, бешеной скачкой по улицам и дикими выходками разнузданных шалопаев, причём выдумщицей и зачинщицей, по словам молвы, являлась Елена Львовна. Георгий Дмитриевич с грустью вспоминал о том времени, когда она жила в их доме, и с глубокой печалью думал, как бы всё это было иначе, если бы не безумная выходка Лёли в ту роковую для них обоих ночь.
Что касается Елизаветы Львовны, то та, по-видимому, совершенно выкинула из головы всякую мысль о сестре. Она никогда не вспоминала о ней, и в её присутствии само имя Елены Львовны никем не вспоминалось.
Несколько раз, после какого-нибудь особенно прогремевшего по городу дурачества со стороны молодёжи, составлявшей Лёлину свиту, Георгий Дмитриевич делал попытки вызвать жену на разговор, в смутной надежде пробудить в ней участие в судьбе младшей сестры, но Елизавета Львовна не давала ему произнести и первых трёх слов, резко останавливала его жестокой фразой:
— Меня это не касается, я даже думать о ней не желаю. Прошу больше не говорить со мной обо всех этих гадостях.
После такого ответа Георгию Дмитриевичу не оставалось больше ничего иного, как умолкать…
Больше всего смущала и беспокоила Георгия Дмитриевича мысль, откуда у Лёли деньги на наряды и на все её, подчас, довольно большие расходы.
Он знал, что отставной капитан занимается всякими тёмными делами и находится в каких-то таинственных отношениях с Шульмеером, но в то же время, зная хорошо скаредность жидов, Нускат был уверен в скудности заработка Качалова, едва хватавшего ему самому на пьянство, картёжную игру и на жалкое существование в его медленно разрушающемся логовище.
Дочери он, наверно, не давал ни копейки, в этом Нускат был более чем убеждён, и от того недоумение Георгия Дмитриевича, по поводу её денежных средств, являлось вполне понятным.
Стараясь разрешить эту загадку, он внимательно прислушивался ко всем городским сплетням, но ничего положительного узнать не мог… Говорили разное. Одни утверждали, будто Лёля играет со своими поклонниками в карты и обыгрывает, другие — будто она берёт взаймы и в большинстве случаев не отдаёт своих долгов, третьи видели в ней просто-напросто тайного агента того же Шульмеера, по поручению которого Лёля зачем-то часто ездила за границу.
Словом, разговоров и слухов разных было много и особенно характерным казалось то, что в каждом из этих слухов, иногда вопреки его явной несообразности, была доля вероятности.
‘Чем только всё это кончится?’ — сокрушался Георгий Дмитриевич, горячо сознавая всё своё бессилие устроить иначе судьбу Лёли… И вдруг случилось это странное, таинственное происшествие с капитаном… В том, что именно он, Георгий Дмитриевич, а не кто другой, натолкнулся на умирающего Качалова и должен был отвезти его домой, Нускат увидел как бы указание свыше, и в нём разом пробудилась надежда спасти Лёлю, вырвать навсегда из компрометирующей её компании.
Дальнейшие события ещё более укрепили в нём веру в благополучный исход задуманного им дела. Самым трудным казалось примирить обеих сестёр, и вдруг это сделалось само собой: без всякого вмешательства, сестры сами пошли навстречу одна к другой и, казалось, были готовы забыть свою непримиримую вражду… Георгий Дмитриевич не был на кладбище и потому не знал, с чьей стороны последовал первый шаг к примирению, но почему-то ему казалось, будто инициатива исходила от Лёли…
‘Может быть, она попросила прощенье у Лизы, — размышлял он, — и та не могла отказать ей в нём у открытой ещё могилы отца…’
Как бы то ни было, но, увидев их обеих вместе, Георгий Дмитриевич страшно обрадовался. Первая половина дела, самая трудная, была сделана, оставалась вторая, в которой, по его плану, главную роль играли деньги, а там, где вопрос касался денег, Нускат чувствовал себя спокойнее. Он был богат и для достижения намеченной цели легко мог бросить не один десяток тысяч. Это было тем легче, что Елизавета Львовна не была жадна до денег и совершенно не вмешивалась в его расчёты.
Сидя у себя в кабинете и с нетерпением ожидая окончания разговора между сестрами, Георгий Дмитриевич в мельчайших подробностях обдумывал свой план, явившийся ему впервые, когда он в день смерти капитана сидел в комнате Лёли… Тогда он ещё не знал, насколько легко будет его выполнить, и потому ни единым словом не обмолвился о нём в разговоре с Лелей, решив предварительно и серьёзно переговорить обо всём с женой…
Дело, казалось, шло на лад… И вдруг… точно струна лопнула… Медленно, медленно, осторожно натянулась она… Ещё один, два поворота и довольно… Инструмент исправлен и на нём можно играть какую угодно симфонию… Но, чу, раздаётся короткий треск, жалобный, протяжный стон и вместо звучной струны извиваются два коротких, съёжившихся обрывка, которых уже невозможно ни связать, ни срастить…
Сидя у себя в кабинете, после того, как проводил Лёлю до дверей, Георгий Дмитриевич в первый раз в жизни почувствовал против жены глухое раздражение.
‘Даже в такую минуту не могла обуздать себя, — с досадой думал он, — это становится уже прямо нестерпимым… Положим, она очень честная натура, — продолжал рассуждать Нускат, — и её коробит от всякой лжи, от всякого неблагородного поступка, а сказать правду, в жизни Елены Львовны за последние три года много накопилось такого, за что нельзя похвалить… Но как не понять, что она ещё так молода, неопытна!.. Как не суметь стать выше мелких чувств ради спасения такой богатой натуры, как Лёля… к тому же ещё и родной сестры!.. Нет, нет, это просто непростительно… Такое бессердечие не извиняется никакой честностью… Тем хуже для Лизы, если она не только не захотела помочь мне в выполнении моего плана, но своей нетерпимостью в корень разрушила его. Мне придётся действовать одному… Я знаю, Лизу будут очень огорчать мои посещения Елены Львовны и мои заботы о ней, она измучится ревностью… Ну, что же, очень жаль, нельзя же ради её ревности дать погибать человеку, достойному лучшей участи… Теперь, когда отец умер и у Лёли остался только один я, мне было бы непростительно продолжать относиться к её судьбе так же пассивно и безучастно, как я относился до сих пор… Это было бы с моей стороны нечестно… Довольно! Итак, уже много упущено времени… С завтрашнего дня начну действовать, и что бы ни говорила, что бы ни делала Лиза, я исполню свою обязанность до конца… Бог видит, насколько мои намерения чисты и, я уверен, поможет мне… Если Лизе теперь придётся пережить несколько тяжёлых минут, то впоследствии она сама убедится, насколько она была неправа, и оценит мой поступок… Она умная и благородная и потому не может долго заблуждаться…’ В эту минуту, в уме Нуската неожиданно для него самого встал один вопрос, смутивший его. ‘Лёля, — размышлял он, — по-прежнему влюблена в меня… Что будет, если вдруг снова повторится что-нибудь подобное сцене в лесу или тогда, ночью в кабинете, сумею ли я теперь устоять? Не поддамся ли и теперь, как тогда, минутному искушению? — и подумав немного, он твёрдо ответил: — Разумеется, сумею… Я теперь на три года старше, чем был тогда, к тому же и опыт не прошёл для меня даром, я знаю теперь, в чём опасность, и буду ещё осторожнее и осмотрительнее, да и Лёля стала, наверно, более благоразумна и не захочет губить всю свою будущность, ради непонятной прихоти… Итак, решено и да поможет мне Бог…’
Приняв такое бесповоротное решение, Георгий Дмитриевич немного успокоился. Встал с кресла, несколько раз прошёлся по кабинету и затем принялся за работу…
В это время Елизавета Львовна, лёжа у себя в будуаре, продолжала горько плакать, подавленная чёрными предчувствиями, как осенние тучи, нависшими над её головой…
Никогда ещё муж не проявлял по отношении к ней столько враждебной холодности… Внутренний голос нашёптывал ей: ‘Берегись, это только начало и впереди ждут ещё большие испытания’.

XXII

Был воскресный день, по случаю чего Фёдор Фёдорович Денисьев, свободный от служебных занятий, проснулся довольно поздно и сладко потягивался, обдумывая программу сегодняшнего дня… В его распоряжении было два приглашения на обеды и вечером его звали одновременно в три дома, где были молодые барышни, и где время проводилось очень весело… Фёдор Фёдорович ещё не успел решить задачи, куда ему пойти обедать и чьему приглашению на вечер отдать предпочтение, как дверь отворилась и на пороге комнаты появился всегда мрачный, словно бы на всю жизнь чем-то огорчённый Степанюк.
Тяжело ступая вывороченными, как у медведя, ступнями, он, не торопясь, подошёл к своему барину и сунул ему чуть не в самое лицо небольшой конвертик… Судя по тонкому аромату духов, которым был пропитать конвертик, и бледно-лиловой окраске, он, очевидно, был от женщины.
— От кого это? Кто принёс? — удивился немного Денисьев, рассматривая красивый бисерный почерк, каким был написан адрес.
— Не могу знать, жидёнок из гостиницы принёс, — угрюмо отвечал Степанюк и, помолчав, неожиданно добавил как бы с некоторой укоризной: — Извольте вставать, самовар давно уже кипит… десять часов скоро…
— Ладно, сейчас встану… Не мешай, пожалуйста, — нетерпеливо отмахнулся Денисьев, погружённый в чтение сразу заинтересовавшего его письма.
Письмо было следующего содержания:
‘Глубокоуважаемый Фёдор Фёдорович. Провожая меня от госпожи Нускат, вы как-то сказали мне, что если я буду иметь нужду в человеке, искренне и сердечно мне преданном, то, чтобы я обратилась к вам… Если эти слова не были с вашей стороны простой любезностью, и вы помните их, то прошу вас зайти ко мне сегодня часам к двенадцати дня. Я стою в гостинице ‘Швейцария’, в номере… Известная вам Элен’.
Прочитав это письмо, Фёдор Фёдорович одним прыжком покинул кровать и изо всей силы своих здоровых лёгких завопил:
— Степанюк.
Крик этот был так неожидан и неистов, что Степанюк, достававший в эту минуту в кухне с полки стакан, вздрогнул и инстинктивно опустил по швам руки, отчего стакан с дребезжащим звоном покатился с полки, сначала на стол, а со стола — на пол, где и разбился на бесчисленное множество осколков.
— А бо, дай бы ты, треснул! — рассердился Степанюк на стакан и принялся неторопливо подбирать осколки.
— Степанюк! — вторично позвал Фёдор Фёдорович, но Степанюк и ухом не повёл, продолжая собирать осколки стакана, и только когда они были все аккуратно подобраны и сложены на краешек стола, он с невозмутимым видом своей медвежьей походкой направился в спальню офицера и, распахнув дверь, недовольным тоном произнёс:
— Чего изволите?
— Что это у тебя там опять загремело?
— Изволили стакан разбить, вот и загремело…
— То есть как так изволили разбить? Стало быть, ты разбил?
— Никак нет-с… я не бил… Вы изволили крикнуть, ён и упал с полки и разбился…
— От крика стакан упал? Да ты того, в уме или нет? — вытаращил глаза подпоручик. — Сам из рук упустил, по обыкновению, а говоришь от крику… Ну да ладно, наплевать на стакан, для того и денщик на свете, чтобы стаканы бить, а ты вот скажи мне лучше, есть у меня хороший чистый китель?
— Целых три, вчерась от прачки достал, а один новый, чучучевый, нониче утром жид портной принёс…
— Ну, и прекрасно, давай ‘чучучевый’, хотя бы не проще ли тебе выучиться и называть его чучунчевым, а потом беги за цирюльником… Живо, бестия… Кстати, постой, знаешь, что такое бестия.
— Жид, ваше благородие.
— В переносном значении — согласен, а в прямом бестия — это латинское слово и обозначает животное… Понял?
— Так точно, понял.
— Ну, если понял, так и давай скорей китель и беги за цирюльником. Жи-вооооо!
Было ровно двенадцать, когда Фёдор Фёдорович, щеголевато одетый, в новом ‘чучучевом’, как говорил Степанюк, кителе, лакированных сапогах и с хлыстиком в руке, обтянутой белоснежной перчаткой, осторожно, не без некоторого волнения, постучался в дверь восьмого номера гостиницы ‘Швейцария’.
— Войдите, кто там? — раздался в ответ хорошо знакомый Денисьеву звучный голос.
Денисьев с той же предупредительной осторожностью отворил дверь и очутился в большой светлой комнате в три окна, сразу напомнившей ему не то цветочный магазин, не то модную кондитерскую… У окон, и на окнах, по стенам, и по середине комнаты, вперемешку с расставленной в поэтическом хаосе, лёгкой, вычурной мебелью, стояли корзины и вазы с: цветами. На этажерках, на круглых столиках и даже на диване и на стульях валялись разной величины и форм роскошные бонбоньерки. Целые груды фарфоровых безделушек дополняли своеобразное убранство этого жилища.
Очутившись среди всего этого хаоса, стеснённый со всех сторон, Денисьев не сразу смог ориентироваться и с минуту в недоумении искал глазами хозяйку, и только когда глаза его пригляделись немного к пестроте красок, царившей в комнате, он увидел Елену Львовну, в самом дальнем углу полулежавшей на кушетке, наискось от окна… На ней был изящный капор, напоминавший средневековое женское одеяние с широкими рукавами и четырёхугольным вырезом, весь отделанный кружевами. Рыжевато-золотистые волосы были небрежно закручены в один огромный узел и проколоты длинной булавкой в виде стрелы.
Увидев Денисьева, Лёля улыбнулась и, кивнув головкой, протянула ему обнажённую до локтя руку, с множеством колец на тонких, нервных пальцах. Позу свою она, однако, не переменила и продолжала по-прежнему лежать, кокетливо изогнувшись и чуть-чуть выставив наружу остроконечный носок красной, сафьяновой, богато вышитой золотом туфли.
— Здравствуйте, Фёдор Фёдорович, спасибо, что пришли, — проговорила Лёля, крепко пожимая руку Денисьеву. — Садитесь, гостем будете… Я, видите, не совсем здорова. У меня сегодня мигрень, потому-то я и лежу… Надеюсь, вы извините меня?
— Ах, что вы, помилуйте, — всполошился Денисьев, — ради Бога, не стесняйтесь… Меня только беспокоит, не буду ли я вам в тягость, раз вы больны… Если так, то прошу вас, без всякой церемонии гоните меня… При первом же требовании явлюсь снова…
Он сделал вид, будто собирается подняться с маленького пуфа, на который уже успел было сесть, но Елена Львовна удержала его нетерпеливым движением руки.
— Сидите. Вы не только не мешаете, напротив, вы мне нужны…
— Какое счастье, если только я могу этому верить, — полушутя, полусерьёзно воскликнул Фёдор Фёдорович. — Во всяком случае, я к вашим услугам… Распоряжайтесь мною, как вашим рабом… Нет, даже больше того, как вашей вещью.
Лёля слегка нахмурилась.
— Всё это фразы, фразы и фразы, — недовольным тоном произнесла она. — Видно вы, мужчины, все на одну колодку… Много цветистых фраз, а дела нет или почти нет…
Она вздохнула и задумалась, смотря прямо перед собой лучистым, грустным взглядом. Этот взгляд поразил Фёдора Фёдоровича и заставил его сделаться серьёзным.
— Простите меня, Елена Львовна, — заговорил он другим, задушевным, тоном. — Это я так, балаганю и балаганю, потому что волнуюсь… Но если вам нужно, чтобы я был серьёзным, я в мгновение ока превращусь в наисерьёзнейшего человека в мире… Ей Богу…
— Отчего вы волнуетесь? — с ленивым равнодушием спросила Лёля.
— Отчего? Извините, пожалуйста, меня ваш вопрос удивляет… Скажите, есть ли на свете человек, который бы не волновался в вашем присутствии?…
— К несчастью, есть, — как бы про себя, задумчиво ответила молодая девушка… — Есть один… Но он не такой, как все остальные… Он человек… а вы все…
— А мы?
— Петухи! — резко, сморщив брови, отрезала Лёля и замолчала, презрительно поджимая нижнюю губу.
— Гм… не лестно, — усмехнулся Денисьев, немного смущённый, задетый за живое. — Сравнение не из особенно приятных.
Он хотел ещё что-то сказать, но, взглянув на девушку, прикусил язык. Куда девалось ласковое кокетливое выражение её прелестного, беззаботного личика, теперь оно было нахмурено, брови сердито сдвинуты, губы сурово сжаты, а тёмные, прекрасные глаза глядели мрачно и враждебно… Эта неожиданная перемена смутила Денисьева и он не зная, чем объяснить её, хранил молчание….
— Вот и ещё один человек, в котором приходится разочароваться, — заговорила вдруг Лёля, как бы сама с собой и не глядя на Денисьева.
— В ком это, если не секрет? — спросил тот.
— В вас, — резко ответила Лёля. — Признаюсь, я почему-то думала, будто вы не совсем такой, как все прочие здешние ‘кавалеры’, — она умышленно подчеркнула слово ‘кавалер’, — но, оказывается, и вы не лучше остальных… Значит, нам собственно и говорить не о чем, извините за беспокойство… Ухаживателей, ‘комплиментщиков’ у меня и без вас довольно…
— Позвольте, Елена Львовна, за что же вы сердитесь? — взмолился Денисьев. — Чем я вас прогневил? Если вы, как я теперь начинаю догадываться, пригласили меня ради дела, то не гоните раньше времени… Попробуйте сначала, поручите, что вам надо, и тогда увидите, смогу ли я выполнить ваше поручение.
Елена Львовна слегка приподняла голову от подушки и пристально посмотрела в лицо Денисьеву. Должно быть, она прочла в его взгляде что-нибудь особенное, потому что после минутного молчания вдруг произнесла, но уже совершенно другим тоном:
— Хорошо, я вам верю… Верю в вашу готовность… Но мне этого мало…
— Чего же вам надо, говорите, — горячо воскликнул Денисьев, — и я постараюсь исполнить всякое ваше желание…
— Мне, прежде всего, надо, чтобы вы честно и добросовестно ответили на один вопрос: способны ли вы на бескорыстную дружбу с женщиной?
— То есть как это бескорыстную дружбу? — изумился Фёдор Фёдорович, — Я, признаться, не вполне понимаю вас. Объяснитесь.
— Бескорыстной дружбой я называю такую дружбу, когда мужчина не требует от женщины ‘ничего’, то есть ни малейшего… даже поцелуя руки… не навязывается к ней со своей любовью… не говорит ей пошлых комплиментов и наконец даже ‘не волнуется’, как вы только что выразились… Способны вы на такую дружбу?
— Способен. Если женщине под сорок или она дурна собой, как смертный грех, но если она такая дивная красавица, как вы, признаюсь — не способен.
— Я так и знала, — вздохнула Лёля. — Спасибо хоть за откровенность… Впрочем, иного и ожидать нельзя было, так что, посылая за вами, я, как утопающая, хваталась за соломинку. Всё это очень, очень грустно…
— Постойте, Елена Львовна, вы, очевидно, меня не совсем понимаете… Выслушайте внимательно, и, может быть, вы останетесь довольны моими ответами. Вы говорите, вам нужен друг. Такой друг, который пошёл бы за вас в огонь и в воду, готов бы был при случае пожертвовать вам хотя бы даже свою жизнь… Не так ли?
— Да, — кивнула головой Лёля.
— Отлично… но в то же время, вы хотите, чтобы этот друг не требовал от вас за свои услуги ничего… Ни ваших ласк, ни вашей любви, не смел бы даже, как вы сами выражаетесь, лишний раз поцеловать вашу руку, не говорил бы вам о том, что любит вас… Так ведь?..
— Да, да, вот это самое.
— Превосходно… В таком случае, подобный друг перед вами… Я готов идти за вас в огонь и в воду, готов рисковать для вас жизнью, готов принести какую угодно жертву. За это я никогда не попрошу от вас ничего, чего бы вы захотели дать мне сами… Я буду довольствоваться вашей благосклонной улыбкой, всяким вашим ласковым словом… Я ничего не потребую от вас, даже за самую тяжёлую жертву, за подвиг… Я без вашего разрешения никогда ни единым словом не заикнусь о своих чувствах к вам, но быть к вам совершенно равнодушным, не восхищаться вами я не могу и если не буду в состоянии побороть совершенно своего волнения в вашем присутствие, то не ставьте мне этого в слишком большую вину. Ваша красота ослепляет меня. При взгляде на вас, мне кажется, будто я гляжу на какое-то божество, что-то, чего на земле или не бывает совсем, или бывает так редко, так редко, как… как…
— Как бывают редко белые слоны и голубые мыши, — со смехом перебила его Лёля. — Ну, хорошо, я согласна на ваши условия, но во всяком случае, раньше, чем решиться поступить ко мне в оруженосцы, я предлагаю вам хорошенько обдумать… я не шучу и может случится, потребую от вас действительно почти геройского подвига…
— Я готов на всё, кроме… — Фёдор Фёдорович немного замялся, подыскивая подходящее выражение, — кроме такого поступка, который бы был несовместим с понятием о честном человеке… Но, — поспешил добавить он, — такого поступка вы и сами не потребуете.
— Честность — понятие растяжимое… Украсть из стола рубль — бесчестно, стащить же из альбома фотографическую карточку в ту же цену — ничего. Карточный долг отдаётся не позже двадцати четырёх часов, хотя бы выигравшее лицо был миллионер, а долг портному-жиду, у которого на шее целая орава голодных ребят, затягивается на год, несмотря на то что материал, из которого сшито платье, куплен портным, может быть, из последних грошей, собранных ценою детского голода… Так и во многих случаях… Едва ли кто-нибудь из вас, господ, решится подсунуть товарищу заведомо фальшивую ассигнацию, а кто бы это сделал, был бы беспощадно осуждён, а продать заведомо негодную лошадь не только не предосудительно, а напротив, считается молодечеством… Недавно мне Полуэктов в восторге рассказывал, как он надул какого-то пехотного офицерика, продав ему никуда не годную запалённую клячу.
— Позвольте, — вступился Фёдор Фёдорович. — Это совсем другое дело… Знаете хохляцкую пословицу: ‘Бачили очи, цо куповали’.
— Знаю, знаю, — отмахнулась рукой Лёля, — слыхала уже не раз… Эта поговорка, кажется, специально придумана для лошадиных барышников и рогатых мужей… Впрочем, всё это к делу… если я и заговорила, то к слову, отвечая на вашу фразу насчёт честности. Повторяю, честность вещь условная… Во всяком случае, не бойтесь, ничего бесчестного я от вас не потребую. Вы обязуетесь быть готовым явиться ко мне по первому моему зову и затем ехать со мной на границу к одному знакомому офицеру, но при этом свято соблюдать три условия. Первое — ни о чём не расспрашивать, второе — ни в чём не прекословить и делать всё, что я захочу, и третье — впоследствии ничего никому не рассказывать. Поняли?
— Понять-то понял, но, признаюсь, всё это очень таинственно, точно в романе Вальтера Скотта…
— Можете отказаться, я настаивать не буду, — холодно произнесла Лёля.
— Нет, зачем же? Отказываться я не желаю и готов выполнить все ваши условия.
— Даёте в этом честное благородное слово?
— Даю, — искренне воскликнул Денисьев, протянув руку.
— Вот и прекрасно, — весело сказала Лёля, крепко пожимая руку Денисьеву, — итак, решено, едем. День поездки я ещё не выбрала, когда выберу, дам вам знать… Вы будьте готовы, главное, чтобы вас ничто не задержало… Заранее отпроситесь у толстого Малодеста дня на два в отпуск, только смотрите, не проговоритесь, что едете со мной, а скажите, будто познакомились с одним пограничным офицером, и он пригласил вас к себе и вам очень интересно посмотреть, как живут и служат на границе.
— А если Малодеста спросит фамилию офицера, как ему ответить?
— Скажите, ротмистр Захребетнев Иван Иванович.
— Захребетнев. Буду помнить. Это, значит, к нему-то мы и поедем?
— Да… Однако довольно расспросов. Я этого не люблю… Что вам надо будет знать, я сама скажу, а чего я не говорю, того, значит, вам знать не надо. Кажется, ясно… Кстати, слава Богу, мигрень моя прошла и я чувствую волчий аппетит… Не желаете ли позавтракать вместе со мной?..
— С удовольствием, — обрадовался Денисьев, — но где именно? Желаете, поедемте в Румынское кафе, кстати, там теперь играет прекрасный хор румынских цыган… Такой чардаш наигрывают, все жилки трепещут.
— Слышала, ничего особенного. Нет, я сегодня не в таком расположении, чтобы чардаш слушать… Мы завтракать будем здесь, у меня в комнате… Разве вам это не улыбается?
— Напротив, но… но…
— Но, что но?.. Говорите без церемонии…
— Видите, завтрак с вами, это такой из ряда вон выходящий случай в моей жизни, что я хочу… Мне бы хотелось… Словом, если бы вы позволили распорядиться мне самому… В такой счастливый для меня день — день заключения между нами дружбы — я не могу себе представить, как можно обойтись без шампанского… Вы не сердитесь?
— Нисколько… Я признаюсь, хотела предложить вам завтрак очень скромный, по моим средствам, но раз вы так набалованы, что вам непременно надо шампанское и ещё что-нибудь, ваше дело, ни запрещать, ни разрешать я не имею права.
— Благодарю вас, — искренне обрадовался Денисьев, — итак, вы позволяете мне пойти распорядиться.
— Идите, — разрешила Лёля и добавила: — Но только особенно не безумствуйте, не забывайте, пожалуйста, я ведь не львица полусвета.
— Ах, что вы! — даже испугался Денисьев. — Как могло вам прийти в голову?.. Помилуйте…
— Ну, ладно, ладно, — бесцеремонно прервала его Лёля. — Идите, идите, а то я, признаться, и в самом деле проголодалась.

XXIII

Вечерело, когда Денисьев возвратился к себе домой. Ни на один из званых обедов он не попал, да и забыл о них, он был как в чаду и испытывал ощущение, похожее на то, какое бывает у человека после езды на лодке во время бури. Голова слегка кружилась, в висках и во всём теле чувствовалась лёгкая слабость, за всем тем всё его существо было как бы проникнуто восторгом. Ему неудержимо хотелось петь, кричать, выкинуть какую-нибудь безумную выходку… Не было подвига, на который он бы не решился с величайшей радостью и готовностью поставить на карту весь мир, прежде всего самого себя…
При воспоминании о сегодняшнем дне, ему казалось, что, сколько бы он ни прожил, второго такого дня в его жизни не будет… Он был счастлив, безмерно счастлив, хотя в то же время едва ли мог отдать сам себе отчёт о причине такого счастья… В сущности ничего особенного не произошло. Лёля держала себя с ним хотя и просто, по-дружески, но сдержанно, не выказывая ему ни особенного внимания, ни особенного расположения… Ни в тоне голоса, каким она говорила с ним, ни в её взгляде, ласково-равнодушном, Фёдор Фёдорович не мог подметить ни малейшей тени какого бы то ни было увлечения. Он даже не знал, нравится ли он ей или нет, и, несмотря на всё это, он был счастлив. Счастлив своей собственной любовью. Он любил первой любовью, той особенной любовью, от которой у каждого человека на всю его жизнь остаётся в душе особенное приятно-грустное, нежное ощущение… Многое забудется, целые периоды жизни, как подточенные глыбы льда, рухнут в волны забвения, и исчезнут в них без всякого следа, а воспоминания о первой любви никогда не исчезнут, а покинут человека только у края его могилы.
Когда Фёдор Фёдорович увидел Лёлю в первый раз, в ту памятную для него ночь, идя от Нускатов, под впечатлением пения Димитреску, и услыхал её чарующее пение, он был поражён, увлечён, но сердце его было спокойно… Он восхищался, но и только. В первый раз оно отозвалось в нём при второй их встрече в доме Лёли… Она тогда произвела на него сильное впечатление, но окружающая обстановка портила впечатление, порождая разлад и неприятную двойственность ощущений… Денисьеву было непонятно, как такая девушка, казавшаяся ему божеством, могла не только выносить, но, по-видимому, чувствовала себя прекрасно в обществе Сержа, Форкатти и Пети Бум-Бум… Зато, встретив Лёлю у Нуската, Денисьев был окончательно обворожён… Его поражало гордое величие девушки, её несокрушимая, спокойная самоуверенность, в такую, как ему казалось, трудную минуту её жизни. В эти минуты она была особенно прекрасна, и его невольно, неудержимо влекло к ней… Ему захотелось быть ей полезным, послужить ей и тогда он предложил ей свою дружбу… Она не приняла его предложения, но и не отказала. На этом они расстались.
После этого Денисьев несколько раз встречался с ней, но мельком. Похоронив отца и переехав в гостиницу, Елена Львовна повела жизнь несколько более спокойную, чем прежде, и реже показывалась на улице… Пикники и кавалькады прекратились и она не так охотно, как прежде, пускала к себе молодёжь… В городе говорили, будто она усиленно занимается пением с Димитреску и осенью совершенно уезжает из К-ска за границу, чтобы поступить на сцену.
Прислушиваясь к этим рассказам и нигде не встречая Лёлю, Денисьев стал терять надежду когда-нибудь снова увидеться с нею… Он несколько раз порывался пойти к ней, но от этого его удерживало сознание, что если бы она хотела его видеть, то первая бы пригласила. ‘Значит, — говорил он сам себе, — я ей вовсе не нужен… К чему же я пойду?.. Вздыхателей подле неё и без меня довольно’. И вот она вспомнила… Вспомнила и позвала его… Он был наверху блаженства и с первой же минуты, как вошёл в комнату Лёли и увидел её, почувствовал неотвратимую власть её над собой… Его словно волной подхватило, и он плавал в каком-то упоении, не сознавая вполне ни того, что говорит, ни того, что делает… Он смутно помнит, как давал какие-то обещания, в чём-то клялся… Всё что он делал, подчиняясь чарующей власти взглядов Лёли, которыми она иногда словно обжигала его, отчего ему всякий раз делалось и весело, и жутко.
Лёжа у себя на диване и шаг за шагом восстанавливая в своей памяти прожитый день, Фёдор Фёдорович с наслаждением припоминал все мельчайшие подробности, вторично переживая их. Завтрак прошёл очень весело. Они смеялись и дурачились, как дети. Он пил много, но не хмелел, напротив, с каждым лишним выпитым глотком вина, он делался всё оживлённее, остроумней и находчивей и минутами сам себя не узнавал и готов был гордиться собой… После завтрака они уселись вдвоём на диване, почти плечо к плечу и болтали, но о чём, он теперь решительно не мог вспомнить… Он помнит только томительное ощущение близости роскошного женского тела, тонкий аромат духов, блеск глаз, мраморную белизну обнажённой шеи и прихотливые завитки золотисто-рыжих волос на красиво очерченном затылке… Потом Лёле пришла фантазия поехать кататься.
Денисьев почему-то страшно обрадовался этому желанию. Он, не теряя времени, позвал номерного и велел ему хотя бы из-под земли выкопать цыгана — лучшего в городе троечника… Лёля ушла переодеваться, и Денисьев с бьющимся от волнения сердцем прислушивался к тихому таинственному шелесту платья, раздававшемуся в соседней комнате… Шелест этот мучил Денисьева, дразня его воображение несбыточными мечтами… Лёля одевалась долго, но когда наконец вышла, облачённая в простенький, но очень изящный летний костюм, в широкополой шляпе со светлым зонтиком в руках, Денисьев не удержался и воскликнул в порыве искреннего восхищения:
— Елена Львовна, вы очаровательны.
Лёля погрозила ему пальцем.
— Опять, — укоризненно проговорила она, — не можете без комплиментов.
— Это не комплимент, а от восторга, — оправдывался Денисьев.
— Всё равно, никаких воплей не должно быть, — помните условие.
В эту минуту пришли доложить, что цыган приехал. Денисьев взял Лёлю под руку и повёл вниз по лестнице, как какую-нибудь королеву. У крыльца стояла знаменитая по всему городу вороная тройка, лучшая из всех закладок цыгана. Бешеные лошади нетерпеливо топтались на месте, грызли удила, злобно прижимали уши и, подбирая круп, норовили куснуть глазящих на них прохожих.
Двуместная, изящная, как игрушка, коляска блестела и сверкала на солнце своей яркой окраской… Чернобородый, глазастый и красивый цыган, в бархатной безрукавке, красной, шёлковой рубахе и ямщицкой шляпе с павлиньим пером сидел боком на козлах, едва удерживая рвущуюся тройку. Увидев господ, он приветливо улыбнулся, оскалил ряд белых крепких, как у волка, зубов.
Вид лихой тройки и ухарски-молодцеватого ямщика ещё больше приподнял и без того восторженное настроение Денисьева. Подсадив Лёлю, он торопливо вскочил вслед за нею и, ещё стоя на подножке, детски-радостным голосом громко крикнул:
— Пошёл.
Лошади рванулись, и первые пять-шесть минут мчались, как сумасшедшие, почти не слушаясь вожжей. Даже цыган при всей своей чудовищной силе, ловкости и умении не мог сразу справиться с ними и, откинувшись назад всем туловищем, натянув вожжи, как струны, вопил:
— Берегись. Поберегись…
Пролетев две-три улицы, тройка вынеслась за город.
Прямая, как стрела, твёрдая, как асфальт, хорошо укатанная дорога бесконечной лентой потянулась в глубь необъятных полей. Тёплый ветерок ласково обдувал разгоревшиеся лица путников… Они сидели рядом, прижавшись друг к другу, и сердца их невольно замирали, особенно в те минуты, когда тройка с грохотом проносилась по деревянной настилке утлых мостиков, перекинутых через глубокие балки… Что-то безумное, самоистребляющее было в этой неистовой скачке… Обрушься одна, какая-нибудь мостовина, сорвись колесо, сломайся ось или оглобля, гибель была бы неминуема, но никто — ни Денисьев, ни Лёля, ни ухарь цыган — не думали об этом… Они неслись, как бы гонимые ветром, пока наконец утомившиеся лошади немного не успокоились… Цыган сдержал их и перевёл в шаг… Версты две проехали они шагом и только, когда лошади отдышались и отфыркались, цыган снова припустил их, по-настоящему, по-‘охотницки’. Могучий коренник шёл крупной, размашистой рысью, а поджарые, нервные пристяжные, собравшись в клубок, выгнув шеи, скакали лёгким волчьим галопом, ровно натягивая постромки…
— Куда прикажете? — обернулся цыган, попридержав лошадей на перекрёстке трёх дорог, в верстах четырёх от города.
— В Нускатовку, — после минутного колебания приказала Лёля и, обернувшись к Фёдору Фёдоровичу, спросила в полголоса: — Вам всё равно?
— Разумеется, — поспешил ответить тот.
Цыган направил лошадей по левой дороге и меньше чем через полчаса Денисьев увидел перед собой высокий холм, с раскинутым на нём густым фруктовым садом… На самой вершине холма белел барский дом, с балконами, террасой и бельведером из разноцветных стёкол… Опоясанный тёмной зеленью, сверкающий стёклами своих окон и белизной стен, дом этот, особенно издали, казался очень красивым.
Пока они проезжали мимо дома, по дороге, огибавшей холм у его подножия, Лёля пристально смотрела на дом, лицо её из беззаботного сделалось серьёзным и даже как будто немного угрюмым.
— Хороший дом, — заметил Фёдор Фёдорович, чтобы только что-нибудь сказать, но Лёля ничего не ответила и только когда тройка миновала усадьбу, Денисьеву почудилось, будто спутница его печально вздохнула.
Проехав ещё версты две, они вдруг увидели вдали всадника, ехавшего крупной рысью. Пара красивых борзых собак бежала впереди…
— Посмотрите, Елена Львовна, это видать, кажется, сам Нускат едет, — сказал Денисьев, первый заметив всадника.
— Где, где? — встрепенулась Лёля, но тотчас же, как бы спохватившись, добавила умышленно равнодушным тоном: — Да, кажется, он. Должно быть, ездил свой лес осматривать. Он страстный любитель леса…
— Прикажете, когда поравняемся, остановить коляску? — предупредительно предложил Фёдор Фёдорович.
Лёля с равнодушным видом пожала плечами.
— К чему? — спросила она с капризной гримаской. — У меня с господином Нускатом никаких особенных разговоров не предполагается… Напротив, — добавила она, — хочу проехать как можно скорее.
С этими словами Лёля наклонилась вперёд и, толкнув цыгана в спину ручкой зонтика, торопливо крикнула:
— Пошёл во всю…
Ямщик, привыкший с полуслова понимать господ, только головой тряхнул, свистнул, гикнул и отдал вожжи… Горячие кони подхватили, и тройка, гремя и звеня, как безумная, понеслась вперёд, подняв за собой прозрачное облако пыли.
Увидев Лёлю и Денисьева, Нускат придержал коня и с выражением недоумения посмотрел им в лица. Встреча эта была для него неожиданностью… Он, очевидно, ждал, что, поравнявшись с ним, тройка остановится, но вместо этого цыган приударил коней вожжами, и коляска вихрем пролетела мимо, обдав Георгия Дмитриевича целой тучей пыли…
— Здравствуйте, Георгий Дмитриевич, — во весь голос крикнул Денисьев, всё ещё продолжавший пребывать в своём восторженном настроении.
— Здравствуйте, — как эхо отозвался Нускат, пристально смотря на Лёлю, которая, не поклонилась ему, даже не повернула головы и продолжала смотреть прямо перед собой, строго нахмурив брови.
Георгий Дмитриевич проводив коляску глазами, слегка вздохнул и, потупив голову, поехал дальше.
— Прекрасный человек, кажется, — заметил Фёдор Фёдорович, когда они проехали мимо Нуската, — не правда ли?
— Ханжа и тряпка, — с неожиданной резкостью коротко отвечала Лёля и замолчала.
‘Должно быть, поссорились, интересно бы знать, из-за чего’, — подумал Денисьев, но расспрашивать не решился.
На некоторое время после встречи с Нускат Лёля сделалась молчаливой и задумчивой, даже как будто немного сердитой, но скоро это настроение у неё рассеялось, и в гостиницу вернулась она по-прежнему весёлая и дружески ласковая.
Подали чай, но после чая Лёля бесцеремонно объявила Денисьеву, что ему пора идти домой.
— Когда же мы опять увидимся? — спросил Фёдор Фёдорович, очень неохотно поднимаясь с места.
— Я вам дам знать, ждите, без зова же я прошу не приходить… По крайней мере, все эти дни, а там видно будет… — ответила Лёля, крепко по-мужски пожимая ему руку.
— Это почему? — изумился Денисьев.
— Я так хочу. Надеюсь, этого довольно, — улыбнулась Лёля. — Вы уже, кажется, забыли своё обещание никогда ни о чём меня не расспрашивать.
— Довольно деспотичное требование. Однако извольте, я повинуюсь, — раскланялся Фёдор Фёдорович и, поцеловав протянутую ему ручку, неторопливо вышел из комнаты…
Было ещё рано, но после всего пережитого в этот день ему никуда не хотелось идти, и он поспешил домой.
Дома Денисьев велел Степанюку никого к нему не пускать, кто бы ни зашёл, и, сбросив китель, с ногами растянулся на диване. Он лежал и усиленно думал, размышляя о сегодняшнем дне, об ощущениях, пережитых им, и странной, загадочной девушке, так всецело овладевшей всеми его помыслами и чувствами.
Оставшись одна, по уходу Фёдора Фёдоровича, Лёля разом как бы сбросила с себя всё своё оживление. Ещё за минуту перед тем весёлое лицо словно потемнело, брови насупились, а в прекрасных глазах засветилось скорбно задумчивое выражение. Закинув ладони на затылок, — её привычка, когда она была чем-нибудь очень озабочена, — Лёля опустилась на диванчик, и без цели устремив глаза прямо перед собой, погрузилась в тревожные думы…
Почти два месяца прошло со дня смерти её отца. За это время она многое передумала, и давно уже успела начертать в своём уме план будущей жизни… В успехе она не сомневалась, она верила в свою звезду. Верила, что с её красотой и талантом она так или иначе выйдет на широкий путь к богатству и славе, смутно рисовавшийся в её воображении. Когда, хотя и редко, в её душе поднималось смутное сомнение, она спешила заглушить его мыслью о Димитреску. Что такое, в сущности, представляет из себя эта грубая, вульгарная женщина, с самым заурядным лицом и далеко не выдающимся голосом? Ровно ничего, но благодаря только уменью держаться на сцене и распоряжаться своими голосовыми средствами, она достигла звания актрисы Королевского театра, сделала несколько всесветных турне… Пела в Лондоне, Нью-Йорке, Вене, Париже, в Неаполе, где, впрочем, была жестоко освистана, несколько раз. гастролировала в Петербурге и теперь имела солидное состояние… Если бы она была умнее и менее влюбчива, она достигла бы ещё большего… По сравнению с собою, Лёля считала Димитреску горничной.
На первые, самые необходимые расходы, деньги были. Их хватит на несколько месяцев, пока она успеет встать на ноги и завоюет прочное положение… Потом они потекут сами собой, как вода в прорытый канал. Итак, надо только как можно скорей приняться за дело… Всё, что она могла почерпнуть от Димитреску, она уже усвоила давным-давно, и во многом опередила свою учительницу. Дальнейшие уроки не приносят ей никакой пользы и только напрасно истощают её кошелёк. Продолжать своё артистическое образование она может только за границей и чем поспешней она уедет, тем лучше, но тут-то и была задержка… Ей необходимо было ехать, но в то же время она не могла уехать. Не могла примириться с мыслью покинуть, и уже навсегда, того, кто ей был дороже жизни… Иногда, в минуты просветления, думая о своей странной, болезненной любви к мужу сестры, она удивлялась этому чувству. Откуда взялось оно, чем навеяно, почему так сильно и всецело охватило её она не могла объяснить. Это было что-то похожее на болезнь, на одно предметное помешательство… Он один был ей дорог, только его одного любила она. Только при мысли о нём сердце её начинало усиленно биться, и только для него одного она могла найти в себе хорошие человеческие чувства. К остальным людям Лёля питала или холодное презрение, или злое недоброжелательство. Когда она узнавала о несчастии, постигшем кого-нибудь, и слышала вокруг себя выражения соболезнования, она в душе не верила им, не верила, чтобы люди могли искренне огорчаться горю ближнего, и приписывала это или притворству, или отсутствию своих собственных забот.
Когда год тому назад огромным пожаром была уничтожена одна из окраин города, сплошь населённая бедняками, и всё общество, как один человек, откликнулось на страшное бедствие, Лёля в числе других ездила на пожарище, давала деньги свои и выпрошенные тут же у сопровождавших её кавалеров, участвовала на скоро устроенных благотворительных вечерах, но делала всё это совершенно равнодушно, глядя на других дам, и не желая уступать им в их энергии и ловкости, с которой они опустошали карманы мужей, братьев и поклонников в пользу погорельцев.
Сами же погорельцы не возбуждали в ней ничего иного, кроме холодного любопытства. Она безучастно глядела на всю ту разношёрстную, оборванную толпу баб, стариков, старух и детей, жавшихся кучками около своих сваленных в груду пожитков, прислушивалась к их монотонному, унылому причитанью, безутешному плачу и диким воплям, и ей было странно и непонятно такое отчаяние из-за потери какого-то хлама, не имевшего никакой цены… ‘Если бы сгорел наш дом, — думала она, — и с ним все мои вещи, я бы и не подумала плакать, а ведь у меня это тоже единственное имущество и я в сущности такая же нищая, как они. Значит, они плачут не потому, что бедны, а потому, что у них мелочные и жалкие душонки… Муравьи, когда им разоряют их навозную кучу, тоже наверно плачут’.
Но сравнение с её горем, все человеческие горести казались Лёле пустяками, особенно те, которые происходили от причин, легко устранимых деньгами.
‘Это всё пустяки, — думала она, когда ей рассказывали про какого-нибудь бедняка, — сегодня он несчастлив, а завтра случайно найдёт бумажник с несколькими сотнями рублей и не будет человека на свете счастливее его. Вот я так действительно несчастна. Если бы я завтра случайно завладела всеми богатствами мира, я бы на них не купила себе счастья, того счастья, которое только одно мне нужно, без которого для меня не имеют цены никакие успехи, никакие удачи…’
Иногда Лёля видела себя за границей в блеске славы и артистического успеха, утопающей в роскоши. В такие минуты её сердце постепенно разгоралось, ей нестерпимо хотелось поскорей осуществить эти мечты, но тотчас же её умственному взору представлялся уединенный кабинет, огромный письменный стол и подле него согбенная над бумагами фигура дорогого ей человека. При одной только мысли о том, что тогда между нею и им лягут тысяча верст и тысяча независящих от нее обстоятельств, которые, если не навсегда, то на очень долгое время разлучат их, ей делалось нестерпимо грустно и хотелось отказаться от всего и остаться на век здесь, где она может его видеть, встречаться с ним. Иногда она старалась возбудить в себе чувство гордости и доказать самой себе, что может отлично обойтись без ‘него’. ‘Что я нашла в нём такого, что никак не могу разлюбить его? — спрашивала она себя в такие минуты. — Почему я, забывая свою гордость, унижаю себя, готова на коленях вымаливать от него хоть тень любви… Право, я начинаю верить в народное поверье о привороте… Он приворожил меня, и мне нет выхода… Я своей любовью прикована, как собака цепью, и никуда не могу уйти… Влюбиться что ли в кого-нибудь, но в том-то и беда моя, что никто мне не нравится… Денисьев ещё лучше всех, но и он минутами противен мне… Он тоже ‘петух’, как и остальные мои поклонники… В Георгии же мне нравится, что он всегда и при всех случаях жизни остаётся человеком… даже тогда в лесу, в сторожке и потом там, в кабинете, ночью, он до конца оставался человеком… Я это инстинктивно чувствовала, и от того мне было так хорошо с ним… Три года прошло с того дня, три томительных года, а ощущение такое, как будто всё это случилось вчера…’ — Лёля нервно вздрогнула, и вдруг в ней с неудержимой силой пробудилось желание сейчас, сию минуту увидеть Георгия Дмитриевича, посмотреть в его задумчиво-ласковые глаза, услыхать его всегда спокойный, негромкий голос… Она вспомнила об их сегодняшней встрече, вспомнила его скорбно-удивлённый взгляд, когда, в ответ на его добродушно-вежливый поклон, она ответила презрительной усмешкой и резко отвернулась от него, как от врага.
Теперь Лёле стало стыдно за своё поведение, и она раскаивалась в нём…

XXIV

Она встала, подошла к крошечному, как игрушка, письменному столику и, достав лист почтовой бумаги, задумалась. Написать письмо ему, объяснить те чувства, которые заставили её поступить так, как она поступила, но к чему? Он и без её слов всё отлично понимает, и наверно не рассердился на неё, потому что жалеет её… Жалеет… При мысли об этом в Лёле опять закипает негодование и вместо слов примирения на её язык просятся слова вражды и злые упрёки… Да и как не негодовать? Сколько раз она писала ему за это время, умоляя приехать к ней… Ей так нужно о многом переговорить с ним, так хочется видеть его… Каждое слово в её письмах дышало нежностью и беззаветной любовью — и что же? Чем нежней, чем любовней были эти письма, тем сдержанней и холодней были его ответы. Он писал ей, что приехать не может, но если она хочет переговорить с ним о каком-нибудь деле, он рад будет принять её у себя. Он далее звал её, чтобы совместно решить её дальнейшую судьбу, которой он, по его словам, был сильно озабочен. При этом, однако, он умышленно писал ‘мы’, ‘нас’, ‘к нам’, подразумевая себя и жену.
В ответ на её страстные мольбы о любви, о внимании, на её жалобы на безысходную тоску, на мрачное отчаяние, порою до боли овладевавшее ею, он деловым тоном предлагал ей поехать в путешествие, взяв в спутницы её мать, причём просил не беспокоиться насчёт средств. ‘Мы с женой охотно возьмём все расходы на ваше путешествие, — писал он ей в последнем своём письме, — если же вы не переменили своего желания поступить на сцену, то в этом деле мы с удовольствием готовы помочь вам. Озаботьтесь только своевременно сообщить сумму, потребную вам, и мы не замедлим выслать её. Это мы сделаем вам охотнее, что искренне верим в ваш талант, и не сомневаемся в успехе, который ожидает вас на сцене. Хотя всё же сказать по чистой совести, мне и жене было бы гораздо приятнее, если бы вы предпочли спокойную семейную жизнь с хорошим человеком, а хорошего человека можно найти даже в нашем К-ске, стоит только поискать. Подумайте об этом хорошенько, взвесьте все обстоятельства и не пренебрегайте нашим дружеским советом, вытекающим из искренней любви и расположения к вам’.
О, в какое бешенство привело это письмо Лёлю. Прочитав его, она дико захохотала, потом с яростью принялась рвать его в клочки и топтать ногами в бессильной злобе. Она готова была визжать, царапать себе лицо, кусать руки…
Минутами ей казалось, что она сойдет с ума… Рассудительные фразы письма, запечатлевшись в мозгу, жгли её, как калёным железом! Особенно оскорбляло Лёлю и приводило в неистовство это ежеминутное склонение во всех падежах местоимения ‘мы’. Оно действовало на неё, как удары бича… Она понимала, что этим ненавистным для неё ‘мы’ Нускат ограждает себя, как щитом, от её любви и резко делит их троих на два лагеря: в одном — он с женой, в другом она — одна, чуждая его сердцу, о которой можно только заботиться, как о родственнице. Со стороны Нуската это было жестоко, но Лёля в долгу не осталась… Она написала ему письмо, длинное, резкое, дышащее сарказмом. В этом письме она издевалась над ним, называла иезуитом, ханжой… Переходя границы приличия, бранила его жену, всячески унижая её в его глазах… В своём неистовстве она дошла до того, что даже бросила ему грубый, циничный намёк на отношения Лизы к его отцу, давая понять, будто он был одурачен собственным отцом и старым капитаном Качаловым, и своей неразумной женитьбой искупил их грех… Когда она писала это, в ней на мгновение шевельнулось чувство справедливости. ‘Я бессовестно клевещу, — подумала она и уже подняла руку, чтобы зачеркнуть написанное, но новый прилив ярости заглушил в ней хорошее чувство, — нет, пускай остаётся, — мысленно сказала она себе, — это ложь, гнусная, подлая ложь, но она заставит его страдать… Как он осмелился, как он решился, в ответ на мою любовь предлагать мне выйти замуж… Самый злейший мой враг не мог более злобно надсмеяться над моим чувством. Неужели он, такой умный, такой чуткий, такой добрый не понимал, когда писал это дурацкое письмо, сколько оно оскорбительно для меня, как невеликодушно… Что бы я ни написала ему в ответ, всё будет мало… Лёле казалось, если бы вместо чернил в её распоряжении был яд, а перо заменяло жало змеи, то и в этом случае она не смогла достойно отплатить Нускату за его оскорбительную холодность.
Трепеща от бешенства, Лёля торопливо исписала несколько листиков и, не теряя минуты, послала их с нарочным Георгию Дмитриевичу, но, не удовлетворённая этим, она, когда уже посланный ушёл, в виде приписки исписала ещё лист кругом и послала его дополнительно с другим человеком. Ни на первое, ни на второе своё письмо она ответа не получила и с этого дня между ней и Нускатом прекратилось всякое сношение.
Так прошло около месяца, вплоть до сегодняшней встречи. Увидев Георгия Дмитриевича, Лёля сразу по выражению его лица, по тому, как он снял перед ней шляпу и посмотрел на неё, поняла, что Нускат, если, может быть, и рассердился на неё в первую минуту, по получению её неистового письма, то теперь уже давным-давно простил её, и не питает к ней никакого дурного чувства… Пожалуй, даже по-прежнему озабочен её судьбой… Но разве ей это нужно? Пусть он совершенно перестанет думать о её судьбе, заботиться о её благе, а вместо всего этого горячо обнимет, осыплет поцелуями, прижмёт к своему сердцу… Вот чего ей нужно и чего он не хочет и не может дать ей…
Лёля машинально обмакнула перо в чернильницу и красивым мелким почерком вывела наверху листика толстой английской бумаги:
‘Дорогой, всегда неизменно любимый Георгий. Хоть ты и не любишь, чтобы я писала тебе на ‘ты’, и называла только одним именем, но мне доставляет такое наслаждение писать тебе именно так, называя Георгием и обращаясь к тебе, так, как обращалась бы, если бы ты был моим мужем или любовником. Я не могу и не хочу отказать себе в этом удовольствии. Приходится тебе волей-неволей примириться с этим… Милый, дорогой, не сердись на меня за это и выслушай ещё раз, прислушайся внимательно к тому, что хочет тебе сказать обожающая тебя твоя несчастная Лёля… После последнего моего подлого письма (я, называя его подлым, но в то же время ни минуты не раскаиваюсь в нём) прошло около месяца и за всё это время я ни разу не видала тебя, ни разу до сегодняшнего дня, когда совершенно случайно встретилась с тобой во время моей прогулки с Денисьевым… Что я испытала, увидев тебя, я не могу передать тебе, так как не сумею выразить словами сложные чувства, охватившие меня всю… В одно и то же время я и страшно обрадовалась и страшно разозлилась… Если бы тебя в ту минуту убивали на моих глазах, мне кажется, я была бы рада этому… А может быть, и наоборот… Словом, я ничего не знаю, знаю только, что я глубоко, глубоко несчастна и что в эту минуту у меня нет другого желания, как только одно: увидеть тебя… Я столько раз просила, умоляла тебя приехать ко мне, но до сих пор все мои мольбы были напрасны, и всё-таки я снова молю тебя: приди, не бойся ничего, приди… Я хочу, мне необходимо переговорить с тобой, может быть в последний раз, так как я уже бесповоротно решила уехать отсюда… Будь что будет… Если мне там, за границей ли, в Петербурге ли, станет невмоготу, я попытаюсь заглушить в себе горечь разлуки чем бы то ни было… Я буду кутить, пить шампанское, устраивать всякие безумства, словом, сделаю всё от меня зависящее, чтобы затуманить свою голову… Не сочти эти слова за желание разжалобить тебя или, ещё того менее, напугать и пробудить в тебе угрызение совести за мою погибель, ничуть не бывало. Что бы со мной ни случилось, ты, во всяком случае, не виноват ни в чём. Виновата моя судьба, виновато моё глупое сердце, полюбившее человека, который не может и не хочет откликнуться на мою любовь. Так, ещё раз, не мучь себя никакими сомнениями и спокойно предоставь меня моей судьбе, но только об одном молю тебя, дай мне увидаться с тобой перед разлукой, разлукой, по всей вероятности, вечной… Приди ко мне, умоляю тебя, приди… Если бы я была волшебница-чародейка, я бы прибегла к заклинаниям, чтобы силой колдовства заставить тебя явиться ко мне, хотя бы и против воли. К моему несчастью, я только бедная, глубоко страдающая девушка, которая вымаливает, как милости, какой-нибудь час свиданья… Приди, дорогой, милый, приди’…
Дописав до этого места, Лёля отложила письмо и, закусив кончик ручки, которой писала, глубоко задумалась.
‘Что бы написать такое, особенное, — думала она, — что бы могло, наконец, сломить его упорство и заставить откликнуться на мой отчаянный зов? Неужели на человеческом языке нет для этого достаточно сильных слов и выражений?.. Говорят, стоит только сильно захотеть, всем существом, всеми помыслами, всеми силами души и сердца и желание исполнится… Какой вздор! Я ли не хочу, чтобы Георгий пришёл ко мне, я ли не зову его каждой частичкой моего тела, не только души, — и всё напрасно, он не идёт и не придёт…’
Неожиданно раздавшийся в эту минуту лёгкий стук в дверь заставил Лёлю вздрогнуть всем телом… В первое мгновенье она испугалась, но уже в следующее ею завладел приступ холодной ярости, по временам пробуждавшейся в ней и делавшей её беспощадно злой и безжалостной.
‘Опять кто-нибудь из ‘петухов’, покою от них нет, не дал письма докончить… Ну, хорошо же, голубчик, милости просим, я на тебе вымещу всё, что накипело в моей душе… Останешься доволен приёмом… Погоди, милый’.
Дрожа от кипевшего в ней бешенства, с искажённым злобой лицом Лёля неторопливо сунула письмо в стол и замкнула стол на ключик. Затем медленно поднялась со стула, направилась к двери, откинула крючок и резко и порывисто, распахнула её.
— Кого Бог несет? — злобно-насмешливым тоном спросила она, всматриваясь в коридорную полутьму и вдруг, побледнев, как полотно, с ужасом отступила два шага назад, не веря собственным глазам. Перед ней стоял Георгий Дмитриевич Нускат, в тёмно-синей венгерке, высоких сапогах и с хлыстиком, который он держал в одной руке вместе с жокейской шапочкой.
— Можно к вам, Елена Львовна, вы одна? — в полголоса спросил Нускат, осторожно заглядывая в комнату.
— Разумеется, одна… Входите… Как это странно, непостижимо, почти сверхъестественно…
— Что именно?
— То, что вы пришли в ту самую минуту, когда я делала заклинания, призывая вас.
— Заклинания? — усмехнулся Нускат. — Вот забавно. Недаром вас многие зовут волшебницей. Вы, стало быть, и действительно волшебница и не на шутку занимаетесь чародейством… Однако у вас здесь очень мило и уютно, — продолжал Георгий Дмитриевич, входя в комнату и с любопытством осматриваясь. — Только чересчур уж тесно… слишком много всяких безделушек… Боже мой, сколько бонбоньерок… Целый склад… Неужели вы истребляете такое множество конфет? Но тогда вы, стало быть, только конфетками и питаетесь.
— Нет, я конфеты, как вы знаете, не особенно люблю… Меня больше забавляет кидать их с балкона жиденятам. Они иногда целыми толпами собираются у меня под окнами… Мне очень нравится смотреть, как они отчаянно дерутся и бранятся из-за конфет и, что всего забавнее в большинстве случаев без всякой для себя пользы: конфеты — магия: и не столько попадаются им в рот, сколько размазываются по рукам и по их рожицам.
— Отчего же в таком случае вы не оделяете детей из своих рук? Тогда бы конфеты не пропадали даром.
— Но какое же мне было бы удовольствие? — искренне изумилась Лёля. — Ведь тогда бы не было ни ссор, ни драк, а это так потешно глядеть, как они тузят друг друга и вырывают один у другого из рук остатки сладостей… При этом у них у всех такие злые рожицы, точно волчата.
— Что касается меня, я бы предпочёл видеть рожицы весёлые, довольные и счастливые… Подумайте, какое бы вы доставили наслаждение, ведь они никогда не видят не только конфет, но и вообще никаких радостей в своей жизни…
— Это для меня безразлично. Я не филантропка и не лицемерка… Если я раздаю всей этой оборванной мелюзге свои конфеты, то пусть они меня за это и забавляют.
— Нельзя сказать, чтобы это было по-христиански. Впрочем, это ваше дело… Где же вы позволите мне сесть?
— Ах, Боже мой! Садитесь, где хотите, вот хоть тут на диване, я так ошеломлена и обрадована вашим приходом, даже немного как бы растерялась умом… Мне о многом надо переговорить с вами, об очень важном, серьёзном, а вы о каких-то жиденятах заводите речь… Как вам право, не стыдно?
— Стыдно? — переспросил Нускат.
— Да, стыдно, — горячо перебила его Лёля. — Повторяю, вопрос идёт о всей моей жизни… Надеюсь, это важные рассуждения о том, каким образом раздавать жидёнкам конфеты из рук или с балкона… Вы, я вижу, всё тот же.
— Всё тот же, дорогая Елена Львовна, всё тот же, — вздохнул Нускат. — Нет, впрочем, не совсем тот, за последнее время со мной произошла некоторая перемена.
— Перемена? — удивилась Лёля. — В чём же именно?
— Об этом потом, — уклонился Георгий Дмитриевич, — а теперь я хочу объяснить вам причину моего столь неожиданного визита.
— Какая бы причина ни была, — пылко воскликнула Лёля, — но я очень, очень рада.
Георгий Дмитриевич прошёл в угол комнаты и опустился на качалку.
— Однако становится темновато, — произнёс он как бы вскользь. — Вы бы приказали зажечь лампу.
— Зачем? Я люблю иногда посидеть в полумраке, — ответила было Лёля. — Впрочем, — поспешила она согласиться, — как хотите, можно зажечь.
Она сама зажгла стоявшую в углу на колонке лампу под ярко пунцовым абажуром, затем, не торопясь, серьёзная и спокойная, присела на диванчик подле Георгия Дмитриевича и устремила на него выжидательный взгляд.
Наступила минутная тишина.
Оба молчали, как бы вдумываясь в свои собственные мысли.
— Елена Львовна, — спросил вдруг Нускат каким-то странным тоном. — Зачем я приехал?
— Не знаю, — тихо ответила девушка, — хотя и рада.
— Строго говоря, и я не знаю, — продолжал Георгий Дмитриевич, с расстановками, словно сам с собою. — Со мной сегодня точно что-то случилось… Меня вдруг потянуло к вам… Впрочем, со мной и раньше это бывало, но не в такой степени, как сегодня… Не знаю почему, но на меня наша сегодняшняя встреча произвела особенно сильное впечатление… Я точно испугался чего… Странно всё это, очень странно…
Он помолчал и нервным движением потёр ладонью свой высокий лоб. Лёля, несколько удивлённая таким вступлением, насторожилась и внимательно поглядела в лицо Нуската. Оно было бледнее обыкновенного и носило на себе след не то тревоги, не то затаённого душевного страдания. ‘Не случилось ли чего-нибудь с Лизой?’ — мелькнуло вдруг в уме Лёли, но она удержалась от всяких расспросов, благоразумно выжидая дальнейших слов Георгия Дмитриевича.
— Вот что, Елена Львовна, — встряхнул головой Нускат, — нам действительно надо переговорить с вами… Сколько ни избегай объяснений, как ни уклоняйся, но, в конце концов, всё-таки придётся произнести слова, которых бы произносить не хотелось… Вы меня знаете, я человек прямой и иначе не могу говорить, как с полной откровенностью. Свойство, может быть и скверное, но раз оно есть, то ничего с ним не поделаешь, он улыбнулся, переменил позу, взъерошил рукой волосы и, немного наклонившись вперёд, вновь заговорил, но ещё тише и глуше: — Вы много раз писали мне за это время, и, признаюсь, ваши письма были для меня источником страданий… Вы спросите — почему? Потому что я решительно не знал, как мне относиться к ним… Читая ваши объяснения… вникая в смысл ваших слов, я чувствовал, что мне следовало бы возмущаться всем этим… негодовать на вас… не отвечать или, если ответить, то грубо, резко… Мой ум ясно говорил мне, что поведение ваше недостойно, чудовищно, преступно, бесчестно… Да, я всё это чувствовал, сознавал, но в то же время с ужасом видел, что не только не могу обвинять вас, презирать, питать к вам враждебность, но напротив, вас-то именно я и не виню… Я виню себя, виню Лизу, виню вашего отца… словом, всех, кроме вас… Вас мне жаль и вместо слов укоризны, меня тянет ответить вам словами утешения… Но чем я могу вас утешить? И вот я сажусь и пишу к вам письма, которые приводили вас в такое бешенство… Трагикомизм моего положения усугубляется тем, что я наперёд знаю, как должны раздражать вас мои рассуждения, советы, добрые пожелания, наконец, как оскорбительны должны казаться вам мои предложения денег, обещания обеспечить вас… Последние вопросы кажутся мне особенно ненавистными и унизительными для нас обоих. И вот, чтобы хоть сколько-нибудь сгладить неприятное впечатление, я во всём, что касается денег, начинаю писать от имени жены, вам она сестра, а от сестры легче принимать материальную помощь, чем от чужого… то есть не то, что от чужого… ну, вы меня наверно, понимаете?
Лёля утвердительно кивнула головой. Она слушала с возрастающим вниманием, не спуская глаз с лица Нуската.
— И вот я, в своих письмах к вам, начинаю, как вы однажды выразились, склонять местоимение ‘мы’ во всех падежах и, склоняя, в то же время сознаю, как раздражаю вас этим, стегаю по нервам… Сознаю, но иначе поступать не могу… Но это не всё… Дело осложняется ещё и тем, что говоря от имени жены… я… я, как бы вам это выразить… я..
— Лгу, — подсказала ему совершенно спокойным тоном Лёля. — Я это давно знала. Скажу больше: я знаю, сестра… Елизавета Львовна, — поспешила она поправиться, — не хочет слышать обо мне… Вы заговариваете с ней, стараетесь заинтересовать её моей судьбой, а она на всё это, упрямо зажимая уши, отвечает вам колкостями…
— Откуда вы знаете?
— Я была бы набитой дурой, если бы не знала…
— Не знаю, следует говорить с вами обо всём этом, но у меня за последнее время слишком наболело… Моя жена, Лиза, прекрасный человек… Не улыбайтесь так зло, мне это неприятно, и к тому же с вашей стороны так думать несправедливо… Да, да, она, безусловно, прекрасный человек и мы удивительно как хорошо понимаем друг друга во всём, во всём решительно, кроме одного вопроса… В этом случае Лизой овладевает какое-то исступление и что всего тяжелее — она перестаёт мне верить… Понимаете ли, как это нестерпимо больно, когда чувствуешь себя правым, мало того, сам хочешь уладить всё, затушить начинающийся пожар, а тут умышленно мешают… и мешает-то тот, кто в случае, если пожар разгорится, пострадает больше всех… Как же тут быть, что делать?

XXV

Георгий Дмитриевич нервным жестом в сильном волнении вытянул вперёд сцепленные пальцы рук и посмотрел на Лёлю с выражением недоумения и страдания в лице.
— Как быть? — машинально повторил он и задумался, склонив немного набок голову и продолжая смотреть в глаза Лёли, которая делала над собой страшное усилие, чтобы не выдать наружу волновавшее её чувство. А чувство это было радость, радость, ещё не доверяющая себе, сознание, если ещё и не наступившего, то во всяком случае недалёкого торжества. Она молчала, с нетерпением ожидая дальнейших откровенностей, и в то же время думала: ‘Если он пришёл ко мне, значит, ему уж стало невтерпёж… Очевидно, у него с женой происходят столкновения, и эти столкновения измучили его, и он пришёл высказать мне накипевшее в его душе огорчение. Это начало. Дальше его сердце почувствует потребность в утешении — это будет конец… По крайней мере, для вас, Елизавета Львовна, для меня же будет начало… Светлое, радостное, начало новой жизни, полной счастья и любви…’
— Я сегодня какой-то странный, точно в бреду, — снова заговорил Георгий Дмитриевич, задумчиво опустив голову и машинально рассматривая носки своих ботфортов. — А всему причиной наша встреча, но об этом разговор ещё впереди… Теперь же мне хочется поделиться с вами моим горем… Да, горем… Но вот опять сдаётся, будто я делаю дурно, посвящая вас в эту тайну…
Сказав это, Нускат на минуту примолк и вдруг, переменив тон, резко спросил:
— А не кажется ли вам, Елена Львовна, мы сейчас похожи на двух воров, обсуждающих, как бы им получше обокрасть спящего… Впрочем, ради Бога, не сердитесь, я начинаю заговариваться… Это происходит у меня вследствие сознания своей подлости… Да, подлости… Я, точно канатный плясун, потерявший баланс, шатаюсь вправо и влево и вот-вот полечу вниз головой на мостовую… Благоразумие… Нет, даже не благоразумие, а то, что принято называть честным началом в человеке, требует, чтобы я немедленно ушёл и прекратил этот разговор, а я продолжаю сидеть и жалуюсь на Лизу вам, её заклятому врагу… А ведь вы враг её, неправда ли?.. Видите, как я всё ясно сознаю, но не менее ясна для меня необходимость высказаться, наконец, и раз навсегда установить правильные, нормальные отношения между нами, раз и навсегда выяснить всё, и, как подобает честным людям, принять твёрдое намерение покончить со всеми недомолвками и недоразумениями… Но для этого необходимо быть откровенным… Я уверен, когда вы выслушаете мою чистосердечную исповедь, вы сами убедитесь, как необходимо для счастья нас всех троих вам поступить так, как я хочу посоветовать…
— Я наперёд знаю ваш совет, если бы вы даже и не сказали мне, я всё равно догадалась бы. Вы хотите, чтобы я уехала и чем скорее, тем лучше. Не правда ли?
Нускат глубоко вздохнул. В его глазах мелькнуло выражение виноватости и вместе с тем что-то похожее на признательность Лёле, за её догадливость, избавляющую его от необходимости выговорить слова, не шедшие с его языка.
— Это необходимо, — заговорил он глубоко убеждённым тоном. — Пока вы тут, мы все трое только напрасно мучаем друг друга… Если бы дело касалось одного меня, я бы, клянусь вам, не сказал бы ни слова, но я не могу смотреть на страдания Лизы… Она за последнее время переменилась до неузнаваемости… Побледнела, осунулась… Точно после тяжёлого недуга… А вы сами?.. Я просто испугался сегодня, увидев выражение вашего лица, и оно, признаюсь, меня больше тронуло, чем ваши письма… В письмах иногда человек не то, чтобы лжёт… Нет, я не хочу этого сказать, а… помимо своей воли увлекается изложением мысли и преувеличивает ощущения… Но лицо, лицо всегда правдиво… Лицо не лжёт даже у актёров… Играя, они на минуту забываются и испытывают те ощущения, какие испытывали бы, если бы сцена была действительностью… Не правда ли?
— Очень может быть, — холодно ответила Лёля. — Но к чему вы всё это говорите? — добавила она с горечью… — Какое вам дело до выражения моего лица и всего прочего?.. Разве мои страдания вас когда-нибудь трогали?.. Вы только видите и сочувствуете страданиям и даже не страданиям, а капризам своей жены.
— Лёля, — укоризненно воскликнул Георгий Дмитриевич, — не будьте несправедливой… Разве можно называть капризом душевные страдания? С того дня, как вы ушли от нас, после последней вашей ссоры с сестрой, она сильно изменилась. Её, как призрак, преследует мысль, будто я разлюбил её. Она не внимает никаким моим уверениям и на все мои слова недоверчиво качает головой и повторяет одно и тоже: ‘Ты разлюбил меня’. Но это же неправда. Я люблю её по-прежнему… Она дорога мне, дороже всего на свете, я ценю прекрасные свойства её натуры, но это не мешает мне сознавать её неправоту там, где она действительно неправа…
— Например, по отношению ко мне? — осторожно, как бы пробуя почву, спросила Лёля не то в сердцах, не то шутя.
— Да, именно, по отношению к вам, — с убеждением подтвердил Георгий Дмитриевич, — и, представьте себе, мне кажется, она сознаёт свою несправедливость, но не хочет или не может измениться… На другой день, после вашего последнего посещения я спросил её, чем была вызвана ваша с ней ссора, и что бы вы думали, она ответила мне? Она задала мне тот же вопрос, прося отгадать эту причину. Отгадать было не трудно. ‘Ты опять приревновала ко мне свою сестру — вот и вся загадка. Не правда ли?’ — сказал я. Она загадочно улыбнулась и, подумав, ответила: ‘Совершенно верно, — ты угадал правильно’. Больше я ничего от неё не мог добиться. Тогда я заговорил с ней как можно убедительней… Я говорил долго, и она слушала меня внимательно, не прерывая ни одним словом… Только по мере того, как я старался убедить её в невозможности оставить вас на произвол судьбы, взгляд её становился всё более и более странным… Смущённый этим взглядом, я, наконец, замолчал, и тут-то произошло нечто столь нелепое, дикое, чего я никак не ожидал… Лиза вскочила, захохотала, потом вдруг начала плакать, повторяя сквозь слезы: проклятая, проклятая, проклятая. Я пытался, было успокоить её, но она вырвала свою руку из моей, оттолкнула меня и опрометью бросилась в свою спальню. С этого дня над нами словно бы туча нависла… Лиза целыми днями не выходит из спальни, молчит и как бы даже избегает меня… На все мои слова она отмалчивается, и только когда я заговариваю о вас, она неизменно повторяет одно и то же: проклятая, проклятая, проклятая… Одно время во мне даже родилось подозрение, не сходит ли она с ума… Согласитесь сами, ведь это же невыносимо… А тут ещё ваши письма… ‘Что же это такое, — думаю я, — и эта мучается, и та страдает и причиной всего — я…’ Тяжело мне стало, невыносимо тяжело… Минутами у меня являлось желание устранить себя с вашего пути… Но меня удерживало моё инстинктивное отвращение к самоубийству. К тому же я как нельзя лучше понимаю, насколько моя смерть ничего не исправит.
— Не говорите о самоубийстве, мне страшно, — вздрогнула Лёля, слегка бледнея. — Если бы вы убили себя, я бы сделала тоже самое и над собой… Впрочем, не будем говорить об этом. Вы лучше расскажите, чем и почему вас поразило сегодня так сильно выражение моего лица? Вы несколько раз начинали говорить, но всё не договаривали…
— Видите ли, чем?.. Но раньше я хочу спросить вас: помните вы содержание вашего последнего письма?
— Помню.
— Помните? И угрозу, которую вы привели в конце, тоже помните?
— Помню отлично, но только это вовсе не угроза, всё, что я писала вам тогда, я повторю хотя бы и сейчас. Без вашей любви, без вашей ласки я жить не могу… По крайней мере, жить так, как бы следовало… учиться добиваться какой-нибудь цели… Не согретая чувством любви, я ничего не сумею достигнуть, а так как жить всё-таки же надо, то я принуждена буду продавать себя… Вместо знаменитой певицы сделаться кафешантанной певичкой, со всеми последствиями такого ремесла.
— Остановитесь, — горячо воскликнул Нускат, удерживая её рукою. — Если бы вы знали, как мне горько слышать такие речи… Опомнитесь, разве можно думать о чём-либо подобном?.. С вашей наружностью, с вашей красотой и умом вы можете легко сделаться европейской знаменитостью. Положим, я знаю, сценическая карьера для молодой девушки — дорога, усыпанная камнями, о которые легко споткнуться… Но знаменитая актриса, если она даже и не свободна от увлечений, не то, что певичка… Талант и успех в глазах людей искупают многое, и если у вас действительно отвращение к семейной жизни, как вы мне пишите, то тогда делать нечего, идите с Богом в оперу, но, умоляю вас, не повторяйте ваших сегодняшних опытов… Знаете ли, когда я вас встретил и взглянул вам в лицо, мне в первое мгновение почудилось, будто вы уже привели в исполнение ваши угрозы, — так много отчаянной, злой решимости на что-то ужасное, бесповоротное светилось в ваших глазах… И эта бешеная тройка и чересчур весёлое лицо спутника, — признайтесь, он был пьян, — от всего этого пахнуло на меня чем-то нечистым, трактирным… простите, ради Бога, мои выражения. Мне случалось встречать вас и раньше не в совсем подобающей компании, но тогда я не испытывал того, что испытал сегодня… Признаюсь, тогда я осуждал вас, досадовал на вас… Но сегодня… сегодня я просто испугался… Вернувшись домой, я долго ходил в задумчивости по своему кабинету, и у меня из ума не шёл ваш взгляд, который вы мельком бросили на меня, пролетая мимо… Не знаю почему, мне показалось, будто вы навсегда прощаетесь со мной, будто вас увозят куда-то, где вас ждёт гибель… Чем больше я так думал, тем тоскливей становилось у меня на сердце, и какой-то тайный голос настойчиво подсказывал мне необходимость немедленно же увидеться с вами… Наконец я не выдержал, сел на коня и приехал. Приехал, чтобы уговорить вас не губить себя и, не теряя времени, приступить к осуществлению вашего плана… Завтраки и поездки вдвоём с молодыми офицерами до добра не доведут, уверяю вас…
Как полководец, потерявший было уверенность в победе и уже готовый с отчаянием в груди приказать играть сигнал общего отступления, вдруг, по едва уловимым признакам, начинает предугадывать неожиданный поворот в судьбе боя и весь охваченный смутной надеждой, жадно вглядывается в повеселевшие лица своих маршалов и генералов, чутко ловит напряжённым ухом долетающие до него раскаты торжествующего ‘ура’, и вдруг разом всем своим существом, трепеща от восторга и всё ещё продолжая не верить своему счастью, проникается сознанием, что из побеждённого он волей судьбы сделался победителем, так и Лёля, вслушиваясь в слова Георгия Дмитриевича, сначала смутно, но затем всё ясней и ясней начала понимать, что наступает то, о чём она не смела мечтать.
‘Он меня любит, он меня любит, — ликуя и не смея верить своему счастью, мысленно повторяла она, разгораясь от охватившего её волнения. — Наконец-то. О, только бы уметь не выпустить из рук своего счастья… Он сам хорошенько ещё не понимает себя, но я-то понимаю… Это любовь, любовь… О, какое счастье, какая радость!..’
От волнения у Лёли закружилась голова… Она долго не могла заговорить… Ей точно воздуха не хватало… Она сидела на диванчике, выпрямившись, с широко раскрытыми глазами, вся замирая от восторга.
Чтобы скрыть лихорадочный блеск глаз, Лёля поспешила опустить голову и тихим, прерывающимся голосом спросила:
— Но чего же вы хотите от меня, Георгий Дмитриевич, что мне надо сделать, чтобы вы успокоились?..
— Уехать, — прерывисто ответил Нускат, — но я прошу вас об этом не для себя…
— Знаю, знаю, — раздражённо прервала его Лёля. — Итак, по вашему мнению, мне необходимо уехать… Куда же прикажете?
Нускат вскинул на неё печальный взгляд и тихо проговорил:
— Вы сердитесь?
Лёля спохватилась и ласковым голосом торопливо заговорила.
— Нет, нет… не обращайте внимания… Я не сержусь, но согласитесь сами, не особенно весело слушать, когда вам говорят: ‘Уезжайте, вы мешаете нашему счастью’.
— Разве я это говорю? — укоризненно покачал головой Нускат. — Если я советую вам уехать, то имею в виду главным образом ваше благополучие… Я верю в ваш талант. На новом месте вы стряхнёте с себя вашу… вашу… болезнь, — иного названия её не придумаю. В ваши годы с вашей красотой только болезненностью нервов можно объяснить любовь к такому ординарному человеку, как я… На безрыбье и рак рыба. Когда же вы увидите настоящих людей, вы сами будете изумляться вашему теперешнему увлечению, уверяю вас… Итак, дорогая Елена Львовна, собирайтесь в путь… Поезжайте себе с Богом, принимайтесь за работу, достигайте успехов и, когда будете на высоте славы, вспоминайте иногда о ваших провинциальных родственниках, скромно доживающих свой век в К-ске. Вам же здесь не место… Оставаясь здесь, вы погибнете…
— А почему вы думаете, что та же гибель не ждёт меня в Париже, в Лондоне, Вене, Петербурге? Словом, всюду.
— Там вас спасёт талант, работа, слава…
— Ничего мне этого не надо. Клянусь, ничего, — пылко воскликнула Лёля, — ничего решительно, если только всё это купится ценою разлуки с вами… Георгий Дмитриевич, да когда же вы наконец поймёте меня?.. Или я недостаточно ясно говорю, или вы не верите мне… Поймите же наконец, без вас и вне вас для меня нет ничего… Я сама не понимаю почему, сама удивляюсь, но это так… В моей любви к вам есть что-то загадочное, мистическое… Я много об этом думала, старалась, искренне старалась образумиться, но не могу… не могу… Меня влечёт к вам какая-то сверхъестественная сила… И это продолжается пять лет, почти с детского возраста… Если бы во мне говорило простое увлечение, неужели бы оно не испарилось за это время?.. Ну, подумайте сами, вы умный человек, объясните мне и себе такое явление… Недавно мне попался какой-то глупый английский роман, но в нём я наткнулась на оригинальную мысль… Смысл её таков, будто Божество, создавая человека, дает каждому мужчине и женщине по одной половине того целого, что мы называем душой, и предоставляет одной половине отыскать соответствующую себе другую половину и в тех случаях, когда обе половины одного целого счастливо встречаются, они сливаются в одно целое, полное гармонии и любви… К сожалению, это бывает редко, но зато когда такие однородные половины встречаются, то на земле нет той силы, которая могла бы помешать их слиянию… Не то ли случилось и с нами?.. Право, когда я думаю о тебе, Георгий, то мне всегда кажется, будто я только твоя половина, что лишь на время разлучена с тобой и скоро должен наступить день, когда все наши страдания окончатся, и мы навеки соединимся. Эта мысль и только она одна давала мне силу терпеливо ждать и ждать…
— Но, послушайте, Лёля, вы безумствуете, — всплеснул руками Георгий Дмитриевич. — Вы точно забываете про то, что я женат… Наконец, я… я… я не люблю вас той любовью, о какой вы говорите…
— Неправда, — резко и порывисто воскликнула Лёля, — неправда… То, что вы женаты, к несчастью, правда, но неправда, будто вы не любите меня… До сегодняшнего дня я сомневалась… нет, даже просто не верила в возможность такого счастья, но сегодня, сегодня я ясно увидела… О, как я счастлива, как я безгранично счастлива!.. Дорогой, милый Георгий, я, кажется, сойду с ума… Послушай… О, как мне объяснить тебе? Как убедить тебя?.. Выслушай меня, не перебивай, я, к несчастью, не красноречива… да в моём положении и не до красноречия… Из всего сказанного тобой я убедилась, что ты меня любишь… Может быть, ты сам ещё не вполне сознаёшь и понимаешь себя, но для меня сомнений нет… Да и как могло быть иначе? Пять лет, целых долгих пять лет, я, как нищая, дрожащая на морозе, изнывая от голода, неустанно стучалась в дверь твоего сердца… Ты отталкивал меня, иногда грубо, бесчеловечно, но я всё терпела и, прогнанная сегодня, завтра снова и покорно и доверчиво возвращалась к тебе… Ты видел мою преданность, мою самоотверженность и мало-помалу приучился ценить меня… Пламя моей любви было так жгуче, что помимо твоей воли зажгло и тебя… Ты приехал гнать меня, торопить уехать, но верь, если я уеду, ты затоскуешь обо мне… Теперь для нас один выход — уехать вместе и начать новую жизнь, волшебную, как сказка, полную счастья и радости. С тобой вдвоём, я чувствую, я совершу чудеса… Твоя любовь окрылит меня, даст силу бороться со всеми препятствиями, и победить их… В то же время она оградит меня от всей пошлости и грязи, почти неизбежной в начале того пути, какой я избрала себе… Только идя с тобой, рука об руку на вершину славы и успеха, заставлю людей преклониться предо мной… Неужели же ты лишишь меня всего этого и, вместо того чтобы возвести на высоту, безжалостно столкнешь в яму, в грязь, под ноги толпы, в смрадную клоаку, где копошатся продажные твари, недостойные даже названия женщины? И во имя чего ты бы поступил так? Во имя нравственности? Из жалости к жене? Из боязни перед ходячей моралью?.. Но, милый мой, неужели ты не видишь сам, как это всё ничтожно и мелко по сравнению с тем счастьем, которое ожидает нас… Тебе жаль жены, но, подумай, легче ли ей будет, если ты из чувства долга останешься при ней?.. Ведь любовь твоя к ней поколеблена… Не спорь… ты сам в душе сознаёшь это, и она знает… Мы, женщины, в деле любви удивительно чутки… В вас, мужчинах, только начинает пробуждаться то или иное чувство, а мы уже угадали его… угадали раньше, чем вы сами вполне ясно сознали себя… Покинешь ли ты Лизу или нет, всё равно её рана не залечится… Вы стали далеки один от другого. Любящий муж, живя за десятки тысяч вёрст, ближе к жене, чем живущий с женой в одной квартире, но не любящий её… Для Лизы ты всё равно уже потерян… Она даже успела оплакать тебя, и теперь ты для неё чужой… Самое тяжёлое она пережила, и твой отъезд не прибавит горечи. .Напротив, когда ты исчезнешь с её глаз, ей будет легче, чем теперь… Теперь она видит тебя ежедневно и это ещё сильнее бередит её рану… Если ты послушаешься голоса сердца и останешься с женой, ты всё равно уже не сделаешь её счастливой… Ты видал засохшее дерево? Иногда из его ствола появляются небольшие, жиденькие робко зеленеющие побеги, но им не оживить всего дерева и оно никогда не зазеленеет всё целиком снизу до макушки… Тоже и любовь… Раз ты охладел к Лизе, ты вновь уже не полюбишь и, оставшись здесь, мысленно будешь всегда со мной… Так для чего же губить меня?.. Подумай, взвесь мои слова и сжалься, сжалься надо мной… Лизу всё равно ты не воскресишь, а меня погубишь. Две жертвы вместо одной… И чем я виновата? За что так жестоко казнить меня? Неужели за то, что я от всего сердца искренне, бескорыстно, горячо полюбила тебя… Но за это пусть казнят меня люди, пусть казнит твоя жена… Но ты, ты, кто мне дороже всего на свете… неужели ты решишься поднять на меня карающую руку… О нет, нет, этого не может быть, это было бы чересчур бесчеловечно…
Всё время пока Лёля, волнуясь и задыхаясь, ломая руки, то громко, то почти шёпотом бросала ему в лицо эти полные страсти и тоски полубезумные фразы, Георгий Дмитриевич сидел как ошеломлённый, широко открыв глаза, в которых светился неподдельный ужас. Ужас, вызванный сознанием, насколько все эти слова находят отклик в его душе.
Он несколько раз пытался остановить Лёлю, но безуспешно.
Она продолжала говорить всё так же страстно, с таким же порывом… Словно волна, прорвавшая плотину, бурливо несётся, пенясь и вздымая облака водяной пыли, так бурно и порывисто текла речь Лёли, производя на Георгия Дмитриевича странное, ещё никогда не испытываемое им, но глубокое впечатление… Она как бы отуманивала ему голову, лишала силы воли… Он постепенно ослабевал и начинал терять ясность мышления…
— Послушайте, Елена Львовна, опомнитесь, что вы говорите! — воскликнул Нускат, воспользовавшись минутой, когда Лёля, взволнованная, задохнувшаяся, на мгновение замолкла. — Вы требуете невозможного, чтобы я бросил мою жену и уехал сопровождать вас в вашей поездке за границу… Но ведь это немыслимо.
— Нет, это не только мыслимо, но это так и будет, — властным голосом перебила его Лёля, в которой вдруг, за какой-нибудь час времени, народилось и выросло чувство непоколебимой уверенности… Уверенность эта росла в ней по мере того, как она инстинктивно угадывала душевную слабость и растерянность Георгия Дмитриевича… До сих пор он побеждал её силой своего характера, своей стойкостью в искушениях, чистотой помыслов и совести, и Лёля невольно уступала ему, но теперь роли переменились. Запутавшись в противоречиях своих собственных ощущений, утеряв ясность взгляда на то, что, по его мнению, было справедливым и несправедливым, измученный пассивной борьбой со своим чувством к жене и Лёле, Георгий Дмитриевич, как сбитый со своей позиции боец, трусливо и торопливо отступал, слабо и неумело прикрываясь насквозь пробитым, просечённым щитом от нападений сильного и ловкого противника… ‘Зачем я только приехал?’ — болезненно мелькнуло у него в мозгу позднее раскаяние. Он порывисто встал и, как бы ища спасения в бегстве, торопливо направился к двери, но Лёля, ловкая, сильная, гибкая и неотразимо прекрасная, быстро преградила ему путь отступления.
— Куда? Зачем?.. Не выпущу, — блестя глазами и улыбаясь русалочьей улыбкой, глухим шёпотом проговорила она, протягивая к нему свои красивые полуобнажённые руки. — Теперь ты уже мой и никакие силы не вырвут тебя от меня… Милый, дорогой, желанный.
Она сделала шаг вперёд, зашаталась и вся трепещущая, взволнованная, с побледневшим лицом и полузакрытыми глазами упала к нему на грудь… Георгий Дмитриевич едва успел поддержать её.
— Лёля, Лёля, что же это такое? — растерянно повторял он. — Это ужас… Опомнитесь…
И вот третий раз в жизни Георгий Дмитриевич испытывает прилив уже знакомого ему страстного, жгучего чувства… Снова, точно из какой-то глубины, таящейся в нём самом, медленно встаёт и поднимается, ширится грозное чудовище… Георгий Дмитриевич до ужаса страшится пробуждения этого чудовища и делает последние попытки обуздать его, подчинить своей власти, но на этот раз зверь выходит из повиновения… Его палящее дыхание воспламеняет кровь, и гасит в уме последний проблеск сознания…

XXVI

На другой день Лёля отправилась к Шульмееру. После смерти отца, это уже второй визит, который она делает Шульмееру. Первый раз она у него была на третий день после похорон старого капитана и тогда между ними произошёл довольно странный и неожиданный по своим результатам разговор.
Девушка застала Шульмеера в его конторе и без всяких предисловий, резко и прямо спросила, желает ли он купить у неё старый дом Качалова.
— Дом? — изумился Шульмеер. — Для цего мне ваш дом, совсем он лисний… Сто я буду с ним делать?
— Вы можете сломать его и на этом месте построить гостиницу, — нетерпеливым тоном прервала его Лёля.
— Гостиницу? — ещё шире открыл глаза Шульмеер. — Гостинцу? — переспросил он в глубоком недоумении. — Зацем мне гостиница?
— Ну, корчму, судную кассу, синагогу, танцкласс, одним словом, что хотите, — возвысила голос Лёля. — Это меня не касается, мне надо, чтобы вы купили мой дом, а какое употребление из него сделать, это уж ваше дело.
Тон девушки, резкий и повелительный, несколько ошеломил Шульмеера, он слишком привык за последние двадцать лет, чтобы все, кто имел до него дело, обращались к нему с льстиво-заискивающим видом, и потому, услыхав от Лёли просьбу, похожую скорее на приказание, он опешил… Помимо его воли, в нём инстинктивно проснулся прежний фактор, некогда мелким бесом юливший перед капризными, взыскательными господами.
Он разом сделался сговорчивым и с любезной гримасой торопливо спросил:
— Ну и школько же ви хотите за ваш дом? Мне не нузен, но всё равно я могу его купиц, штоб жделать вам удовольштвие. Сказите васу цену.
— Десять тысяч, — спокойно и холодно произнесла Лёля, в упор глядя на еврея и как бы магнетизируя его своим взглядом.
Шульмеер даже подпрыгнул на стуле и инстинктивно схватился за виски, где у него когда-то болтались добрые еврейские пейсы.
— Десяц тысяц за дом? За вас дом? Десяц тысяц? Вэй ми, вы суците? — завопил он почти в ужасе. — За такую старую развалину… Пхэ, я ещё не сумаседший, стоб за такую дрянь такие деньги платить.
— Если вы находите, что дом не стоит десяти тысяч, — тем же спокойным тоном продолжала Лёля, — то можете дать пять тысяч за дом, а пять тысяч за то, что я навсегда уезжаю из вашего города, увозя с собой приятные воспоминания о ваших заграничных поручениях. Не возбуждаю дело об убийстве моего отца вашим родственником Фальштейном и, наконец, не пытаюсь никого заинтересовать его пребыванием в городе, а согласитесь, здесь есть один господин в голубом мундире, который бы мог проявить весьма большую любознательность.
При последних словах по лицу Шульмеера пробежала тень худо скрытого беспокойства. Он торопливо взглянул на девушку и, понизив голос до шёпота, заговорил скороговоркой:
— Ваше глюбство одни пуштые шплетни, Фальштейна иждешь нет, он давно за границей… Васего папасю убили пьяние цыгане, это все знают… Порученья я вам давал, но всё на этом разговор концен. Ви полуцили школьно хотели, ешли бы ви штали кому-нибудь ражкаживать — ваш бы шамих первую арештовали.
— Но я не так наивна, чтобы рассказывать здесь. Если мне понадобится пуститься в откровенности, я это проделаю из Парижа, куда я на днях уезжаю, через русское посольство… Мне кажется, такой способ будет даже действенней, чем если бы я заявила здешнему голубому господину. Как вы думаете?
На этот раз Шульмеер не сумел даже скрыть своего волнения. Он побледнел, как полотно, нижняя челюсть его отвисла, выказывая ряд гнилых зубов, а глаза запрыгали во все стороны, как пойманные в ловушку мышата… Не находя слов, он сидел молча, растерянно глядя в спокойное, чуть-чуть насмешливое лицо Лёли.
В эту минуту небольшая дверца, ведшая во вторую, отдалённую, комнату, отворилась и в кабинет вошёл высокий, рослый цыган, большеглазый, длинноусый, бронзово-смуглый, в куртке, обшитой медными пуговицами, полосками меха и тёмно-зелёными шнурами.
Неторопливо, мягкой походкой он подошёл к столу и остановился против Лёли, вперив в неё упорный, тяжёлый взгляд. Несмотря на артистическую гримировку, Лёля по характерному носу и выражению глаз сразу узнала в цыгане Фальштейна. Она весело усмехнулась:
— Прекрасный маскарадный костюм изобрели вы себе, Самуил Соломонович. Не знай я вас так хорошо, как я вас знаю, ни за что бы не догадаться… Браво, браво… очень хорошо, — и, обращаясь к Шульмееру, Лёля с наивной иронией добавила: — А как же вы говорили, будто вашего зятя нет в городе? Вот он. У вас же в доме. А вы не знали?
Шульмеер ничего не ответил. Неожиданное появление Фальштейна, казавшееся ему верхом безумия, оглушило его и он сидел, низко опустившись в кресле, точно придавленный, торопливо хлопая веками.
— Елена Львовна, — стараясь придать своему голосу зловещий глухой тон, заговорил Фальштейн, — не чересчур ли опасную игру затеваете вы?
— Нет… Кажется, ничего, — по-прежнему продолжая наивничать, ответила Лёля. — Я, признаюсь, не вижу, в чём может быть для меня опасность… Я голубой цвет переношу прекрасно, а вот вам, как брюнету, голубой цвет не может быть приятен.
Фальштейн вспыхнул:
— Три дня тому назад хоронили вашего отца, но, говорят, на православном кладбище ещё очень много свободного места.
В голосе еврея послышалась серьёзная угроза. Лёля беззаботно расхохоталась.
— О, сколько угодно, — подтвердила она, — не меньше, чем на еврейском, но я, по крайней мере, умирать ещё не собираюсь… Если мой отец умер, то во-первых он был уже стар, во-вторых имел слабость посещать вертепы с дурной репутацией, вроде ‘Прекрасных Афин’, в-третьих, и что самое важное, никогда не ходил вооружённым, тогда как я, как вы видите, этой дурной привычки не придерживаюсь.
Сказав это, Лёля молниеносным движением руки выхватила из кармана небольшой револьвер и, прищурив глаз, навела его в упор на Фальштейна.
— Ай, гевалт, — вскрикнул Шульмеер и, не помня себя от ужаса, пополз с кресла под стол. Фальштейн слегка нахмурился, губы его дрожали, но он продолжал стоять в той же позе, спокойный и бесстрастный, по-прежнему, скрестив руки и в упор смотря на девушку.
С минуту продолжалась эта немая сцена.
— Довольно, спрячьте ваш револьвер, — равнодушным тоном продолжал Фальштейн. — Ни я вас, ни вы меня, очевидно, не испугаем, а потому бросим ребячество и поговорим о деле. Я слышал весь ваш разговор с зятем, вы просите десять тысяч?
Лёля кивнула утвердительно головой. Револьвер она спрятала и лицо её по-прежнему стало приветливо.
— Я вам предлагаю пятнадцать. Желаете? — продолжал Фальштейн.
— Что я должна за это сделать?
— Переправить меня на ту сторону. Я знаю, вы львица умная и с характером и если за что возьмётесь, исполните прекрасно. Я вполне полагаюсь на вас.
Лёля на минуту задумалась.
— Сейчас я вам ничего не могу сказать, — ответила она после недолгого размышления. — Позвольте мне обдумать на свободе план и подыскать сообщника. Одна я, пожалуй, не смогу выполнить этого дела.
— О, только без сообщников! — горячо возразил Фальштейн. — У нас, у евреев, есть хорошая поговорка: взял лишнюю голову, — бери и лишний язык! Вы, разумеется, понимаете, что я хочу этим сказать.
— Понимаю, но мой сообщник ничего не будет знать, я не посвящу его в нашу тайну, он мне нужен будет как посох, чтобы опереться на него в трудную минуту… Больше ничего.
— Когда же вы дадите мне ответ о вашем согласии и сообщите свой план?
— Постараюсь поскорей, так как сама вижу, насколько здешний климат вам вреден… Недели через две, я думаю, вы уже будете в Румынии.
— Отлично, я буду ждать… Для дальнейших переговоров приходите прямо к Шульмееру в дом, под предлогом визита к Саре.
— Хорошо, — кивнула головой Лёля и, обратилась к вылезшему из-под стола Шульмееру, добавила с тонкой улыбкой: — Ах, дорогой Илья Яковлевич, вот никак не ожидала, чтобы вы были такой нервный… Успокойтесь и будьте добры, отсчитайте мне пока пять тысяч, остальное я получу с вас при заключении сделки, тогда же можно будет составить и предварительную продажную запись на дом. Не правда ли?
Шульмеер искоса вопросительно взглянул на Фальштейна.
— Дай пять тысяч, — холодно и строго приказал тот.
Шульмеер вздохнул и, кряхтя, поплёлся к своему несгораемому шкафу.
Через четверть часа Лёля всё такая же спокойная и невозмутимая вышла из кабинета и, провожаемая плотоядными взглядами молодых евреев-конторщиков, не торопясь, покинула контору Шульмеера, унося в своём кармане объёмистую пачку денег, грязных, засаленных, насквозь пропитанных трудовым крестьянским потом.
Второе посещение Шульмеера состоялось недели через две. За это время Лёля успела обдумать во всех подробностях план побега Фальштейна за границу и вынудить у Денисьева согласие сопровождать её на границу, с условием хранить в тайне эту поездку и не выказывать никакого любопытства.
Из всех знакомых Лёли, Денисьев был для неё самым подходящим спутником. В К-ск он прибыл недавно, мало кого знал, на границу никогда ещё не ездил, по природе своей был не болтлив и, что всего важнее, находился весь под её очарованием.
Теперь Лёля могла смело браться за предприятие, предложенное ей Фальштейном, но перед тем, как идти к Шульмееру во второй раз с окончательным ответом, она задала себе вопрос, надо ли ей, при изменившихся её отношениях к Георгию Дмитриевичу, хлопотать и рисковать, ради приобретения каких-нибудь десяти тысяч? При богатстве Нускатов десять тысяч ничтожная сумма, и зачем ей теперь деньги, когда Георгий Дмитриевич оставляет жену и едет сам с нею за границу?.. С этой минуты она освобождена от лишних расходов, стало быть, и деньги ей совершенно не нужны.
Но, подумав так, Лёля тут же сказала сама себе: разве я только ради денег хлопочу? Конечно, нет! Не одна корысть руководит ею. Она вспоминает спокойное, хладнокровное лицо Фальштейна, его немигающие глаза, презрительно устремлённые на дуло её револьвера, и ей делается досадно.
‘Жидюга, а какую силу воли проявил, неужели мне уступить ему и дать право сказать, будто я испугалась или ещё того хуже, не сумела выполнить своего обещания? — размышляла Лёля. — Нет, нет, этого не будет, я ему докажу, что нисколько не боязливее его. К тому же свои собственные деньги никогда не мешают. Для моего самолюбия будет гораздо больнее, если мне можно будет, хотя бы на первых порах, обходиться своими средствами и из-за каждого рубля не смотреть в руки Георгию’.
Сара Шульмеер, полузакрыв глаза, сидела в своём тёмном, уныло-мрачном будуаре, погружённая в грустную думу, чаще других посещавшую её.
Она думала, почему это так устроилось на свете, что евреи везде и всюду являются какими-то пасынками? Куда бы они ни направились, всюду их встречает вражда, недоброжелательство, противодействие… Чем же объяснить такую всеобщую ненависть к её народу? Брат Самуил и муж обвиняют во всём христиан, выставляя их злыми, бессердечными эгоистами, фанатиками своего учения, воспламенённые религиозной враждой, но Сара как-то не может поверить ему… Она училась в русской гимназии, бывала в русских домах, читала произведения русских писателей, следила за газетами. Ей невольно приходит на ум вопрос: почему, если христиане таковы, какими выставляют ей её близкие люди, они, эти самые христиане, так хорошо уживаются с мусульманами, язычниками, даже караимами, а ведь караимы — те же евреи, хотя несколько и уклонившиеся от настоящей праведной веры…
Эти вопросы сильно тревожат Сару. Она начинает припоминать все плутовские проделки евреев, которые она сама видела или о которых слышала, ища в них разъяснения загадки, но подобные проделки делаются не одними евреями, каждому еврейскому мошенничеству, известному ей, Сара может противопоставить такое же, если ещё не худшее, совершённое христианином. Особенно в этом отличаются греки. Сами евреи побаиваются их мошеннической гениальности и чудовищной бессовестности… Правда, русские, живущие в Бессарабии, часто говорят: ‘Даже честный грек больше мошенник, чем три бесчестных жида’. Но в тоне, которым произносится эта поговорка, нет настоящего озлобления, а скорее презрительное добродушие… Почему же к евреям так беспощадны, так сурово требовательны?
И на этот вопрос Сара тоже не могла найти ответа, сколько бы не ломала свою голову.
Эта племенная вражда, которой как бы проникнут сам воздух Бессарабии, тяжелее отзывалась в сердце Сары. Чем ярче были её воспоминания о пребывании в Москве, о прекрасных вечерах, когда она проводила в домах её русских подруг… Она вспоминала о них, как о лучших минутах своей жизни… Почему здесь нет ничего подобного?
— По той причине, сударыня, что в Москве жиды, хоть и плохо, да взнузданы, а здесь они, голубчики, совсем разнуздались, — пояснял Саре, не зная, что она еврейка, один купец, с которым она однажды разговорилась в вагоне. Этот ответ не удовлетворил Сару и не вывел её из лабиринта сомнений, постоянно её преследовавших.
— Госпожа Качалова, — доложила вошедшая горничная.
Сара испуганно встрепенулась. Она всегда пугалась, когда кто-нибудь неожиданно заговаривал с ней, но, стыдясь этой нервной слабости, никогда не делала замечаний прислуге за внезапное громкое обращение к её особе и не требовала, чтобы с ней соблюдали осторожность.
— Проси, — торопливо приказала Сара и, поднявшись с места, направилась к дверям, навстречу входившей Лёле. Сара в первый раз принимала Лёлю у себя в доме, но, встречая её на улице и в некоторых домах, хорошо знала все сплетни и толки, ходившие про дочь старика Качалова. Из некоторых намёков мужа и брата, в их разговорах при ней, Сара догадывалась, что у них с Лелей существуют какие-то деловые отношения, секретного и едва ли не уголовного характера. Ей это было очень неприятно, и даже противно, и потому госпожа Шульмеер никогда ни о чём подобном не расспрашивала ни мужа, ни брата.
Сегодня Сара знала настоящую причину прихода Лёли, так как дело касалось спасения её брата, за которого она так сильно и ежесекундно тревожилась. Знала и потому ждала с большим нетерпением.
От мужа Сара получила распоряжение, как только Лёля придёт, тотчас же послать за ним и за братом, который последнее время скрывался в их доме, но раньше, чем исполнить это, Саре захотелось самой поговорить с Лёлей, чтобы лично убедиться, насколько можно доверять этой девушке, о которой она слышала так мало хорошего.
С теми людьми, которым госпожа Шульмеер не доверяла или кто ей не нравился, она чувствовала себя очень неловко. Ей всегда казалось, что эти люди должны догадываться, какое впечатление они производят на неё, и от этой мысли Сара конфузилась, терялась, не знала как и с чего начать разговор. Чтобы замаскировать своё смущение, она старалась быть особенно любезной и предупредительной, что и создало ей среди некоторых знакомых репутацию двуличной и фальшивой женщины.
При встрече с Лёлей, госпожа Шульмеер тоже попыталась было рассыпаться в любезностях, но, остановленная холодно-насмешливым, пристальным взглядом девушки, она чуть не на полуслове осеклась и совершенно смещалась.
С минуту длилось неловкое молчание, во время которого обе женщины украдкой, но внимательно всматривались друг в друга.
‘Она порядочно безобразна, — презрительно думала Лёля про Сару, — но, правду надо сказать, что совершенно не похожа на еврейку. Лицо кругленькое, но доброе… Наверно, дурочка’.
‘Какая красавица, — восхищалась между тем Сара, невольно любуясь красотой девушки, — как божественно сложена, но, при всей её красоте, она всё-таки мне не нравится… В ней есть что-то хищное… Особенно во взгляде, холодном и зорком, как у коршуна… Беда попасть в когти такой птички’.
Видя, что хозяйка продолжает молчать, и, то краснеет, то бледнеет от внутреннего смущения, Лёля решила заговорить первая.
— Ваш муж, сударыня, сделал мне недели две тому назад предложение взять на себя одно дело, — начала Лёля, но Сара стремительно перебила её.
— Да, да, я знаю, — заторопилась она, — он мне говорил… Вы были так добры, так любезны, взять на себя труд помочь моему брату Самуилу бежать в Румынию… Глупый мальчик произвёл какой-то дебош в Петербурге, его арестовали, он бежал… Теперь приходится покидать Отечество.
— Не дебош, а политическое преступление, — вразумительно поправила Лёля. — Что же касается покинутого Отечества, — подчеркнула она, — то ведь у евреев Отечества нет… Родина их там, где они находятся в момент своего существования. Поэтому вашему брату едва ли будет особенно горько покинуть Россию…
— Да… конечно… вы правы… то есть нет… я хочу сказать, это не совсем так, — залепетала, и в смущении замолчала госпожа Шульмеер. Ей вдруг (как это часто бывает в жизни, когда одна какая-нибудь даже незначительная на первый взгляд фраза неожиданно открывает целый горизонт) почувствовался в ответе Лёли какой-то особый обидный намёк.
‘Не потому ли нас, евреев, так и ненавидят, — мелькнуло в мозгу Сары, — что у нас нет своего Отечества? Всякий народ, всякая нация имеет свое Отечество, которому служит, для которого приносит жертвы, защищает от врагов, которым гордится. Только мы, евреи, являемся всюду чужеземцами, равнодушными к интересам народа, среди которого живём, нисколько непричастные ни к его радостям, ни к его бедам…’
Однако долго размышлять Саре было некогда, она спешила вызвать Лёлю на откровенную беседу по вопросу, касавшемуся так близко её сердца.
— Елена Львовна, — заговорила она, оставляя без возражения слова Лёли и стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости. — Елена Львовна, позвольте мне задать вам вопрос, уверены ли вы в успехе затеянного вами предприятия?
— Если бы я не была в этом уверена, я бы не взялась за него, — далеко не любезным тоном ответила Лёля.
— Это, конечно, так, — сконфузилась Сара, — но ведь всякий предприниматель рассчитывает на успех, но не все же предприятия удаются.
— Что же вы хотите этим сказать? Или, может быть, у вас есть другой способ спасения вашего родственника, помимо моего вмешательства? В таком случае поступайте, как знаете, я охотно устранюсь от всякого участия.
— Ах, нет, что вы, что вы, — встрепенулась Сара, — я хотела только просить вас сообщить мне, если можно, ваш план, чтобы я могла судить, сколько в нём шансов на успех.
— Я могу вперёд сказать: девяносто девять на сто. Если вам так хочется, я, конечно, расскажу вам, но, по моему мнению, это вполне бесполезно… Успех зависит не от достоинств плана, а от того, кто будет выполнять его и с какими людьми он будет иметь дело. План, расчитанный на глупость дураков, не удастся, если вместо дураков его придётся применить к людям умным.
— Это конечно, и всё-таки мне бы очень хотелось узнать, всё вперёд, — упрямо повторяла Сара.
— Извольте, — согласилась Лёля, — но чтобы мне не повторять одного и того же два раза, будьте добры, пригласите вашего мужа и брата.
Сара разочарованно вздохнула и, позвав горничную, приказала ей пригласить барина и ‘приехавшего вчера гостя’.

XXVII

Через минуту в будуар вошли Шульмеер и Фальштейн, загримированный пожилым евреем, с длинной седоватой бородой и в длиннополом лапсердаке.
— У вас положительно талант к гримировке, — невольно воскликнула Лёля, — бьюсь об заклад, что даже прислуга в доме не узнаёт вас.
Фальштейн самодовольно засмеялся.
— Однако вы же знаете? — произнёс он.
— Ну, я другое дело, — самонадеянно ответила Лёля. — У меня особый глаз, намётанный.
— О, Елена Львовна — барышня умная, — подхватил Шульмеер, желая сказать комплимент своей гостье. — Она всё знает, всё понимает. Небось школько деньгов заработала на контрабанде…
— Меньше, чем вы на фальшивых ассигнациях, — просто, даже дружелюбно, перебила его Лёля.
Шульмеер закашлялся.
Сара неумело и даже с некоторым испугом торопливо взглянула на мужа.
— Как на фальшивых ассигнациях? — спросила она. — Что это значит?
— Ах, Сара, — сердито перебил её брат, — как ты наивна? Неужели ты не видишь, Елена Львовна шутит?
И желая поскорей замять неприятный разговор, он обратился к Лёле с вопросом:
— Ну, что, всё готово? И я могу рассчитывать на вас?
— Вполне. За успех ручаюсь… Впрочем, я вам сейчас сообщу свой план и вы тогда сами убедитесь, насколько он удобно исполним.
Сказав это, Лёля принялась подробно и обстоятельно излагать весь ход затеянного ею предприятия. Фальштейн внимательно выслушал её, не перебивая, и только, когда она умолкла, глубокомысленно произнёс:
— План, признаться, рискованный, но именно благодаря своей рискованности, он скорее может удасться, чем какой другой…
— Да другого плана и не может быть, — подхватила Лёля. — Границы всё равно не миновать и гораздо безопаснее иметь дело с Захребетневым, человеком в высшей степени доверчивым, чем с его соседом Помел-Помяловичем.
— О, этот Помяловиц, я все его тозе хорошо жнаю. Собака, настоящая собака, — сокрушённо вздохнул Шульмеер.
— Когда-то эта собака была ручная, — засмеялась Лёля, — но однажды она чересчур многого захотела и получила толчком в бок, за это она теперь при случае очень охотно бы отомстила…
— Тем более нам необходимо быть осторожными, — заметил Фальштейн.
— Осторожность, пока она не переходит в трусливость, — всегда очень полезная вещь, — подтвердила Лёля и, обведя всех присутствующих взглядом, спросила: — Итак, вы согласны?
— Согласен, — ответить Фальштейн.
Шульмеер и его жена промолчали.
— В последнюю минуту, — продолжала Лёля, — план может, смотря по обстоятельствам, видоизмениться. Это не важно. Самое главное — ехать ли в Русешти, возложив все упования на доверчивость и ротозейство Захребетнева, или нет?
— Ехать, — твёрдо произнёс Фальштейн.
— А мне кажется нет, — робко возразила Сара. — Подумай, Самуил, ведь это значит самому отдаваться прямо в руки, тебя везде ищут, за твою поимку обещана награда и вдруг ты сам пойдёшь к тем солдатам, на обязанности которых лежит изловить тебя… Разве это не безумие? Ведь довольно одного неосторожного слова, жеста, чтобы тебя открыли и арестовали… Нет, нет, нельзя ли как-нибудь иначе. Например, отчего бы не переодеться и не отправиться прямо по железной дороге за границу. Паспорт можно достать на имя одного из наших конторщиков…
— Не говори глупостей, — резко перебил сестру Фальштейн. — Ты в этих делах-совершеннейший ребёнок… Если бы было так просто уехать за границу, как ты воображаешь, многие бы уехали… По-моему, план Елены Львовны прекрасен и только в том случае не удастся, если нам особенно не повезёт.
— Например, если мы встретим на вокзале Помяловича… Он командует железнодорожным отрядом и часто бывает на станции, но я нарочно выберу такой день, когда он уедет на свои дальние посты по делам службы.
— Как же вы узнаете?
— Очень просто, в местечке у меня есть свой человечек, еврей Янкель Куцый, балагульщик. Он постоянно вертится на станции, возит пассажиров, он-то мне и даст знать об отъезде Помяловича условной телеграммой.
— Стало быть, всё в порядке и мне остаётся только ждать вашего сигнала, — сказал Фальштейн. — Заранее приношу вам искренне свою признательность… Если доведётся встретиться за границей, надеюсь, разрешите посетить вас?
— Если угодно, милости просим, — насмешливо улыбнулась Лёля. — Я затворницей не рассчитываю жить, но любезность любезностью, а дело делом. Теперь, когда мой план одобрен и принят, я бы попросила уважаемого Илью Яковлевича выплатить следуемые мне десять тысяч.
— Как, теперь, сейчас? — изумился Шульмеер.
— Да, теперь, сейчас, — спокойно ответила Лёля. — Когда господин Фальштейн будет за границей, тогда вам уже не за что будет платить, — добавила она, тонко улыбнувшись.
Шульмеер понял намёк и покраснел.
— Вы хотите шкажать, — закипятился он, — что после дела я вам не заплачу… Но поцему ви так думаете?.. Я цесный целовек и если вам обесцаю, что ви полуците васи десять тысяц, то ви их полуците… всё равно, как уф Государственном банку.
— Немножко не всё равно, — иронически сказала Лёля, — но не будем спорить. Я требую деньги теперь из тех соображений, что дело может повернуться для меня неблагоприятно, и я буду принуждена сама уехать, не теряя ни минуты времени… Мне тогда недосуг ходить к вам за деньгами… Итак, без разговора, деньги на стол или я встаю и ухожу… Но тогда пеняйте на себя, если случится какая-нибудь непредвиденная неприятность…
— Позвольте, Елена Львовна, — слегка взволнованным голосом и заикаясь, вмешалась в разговор Сара. — Вы, очевидно, не доверяете моему мужу, — это, разумеется, ваше дело и я не вправе претендовать вам, но будьте последовательны и скажите сами, почему он обязан верить вам? Вы подозреваете нашу добросовестность и намекаете, что по выполнению дела вам не заплатят, но то же можем думать и мы…
— То есть, что я, получив деньги, уеду, ничего не сделав? — переспросила Лёля.
— Да…
— Разумеется, вы имеете полное право так думать, — невозмутимым тоном ответила Лёля.
Сара, удивлённая такой откровенностью, внимательно посмотрела ей в лицо. Елена Львовна весело расхохоталась.
— Видите ли, в чём дело, — через минуту заговорила она, — и в чём существенная разница. Наши взаимные отношения строятся так. Я не обязана и не должна верить Шульмееру, а он обязан, как ему, в свою очередь, обязан верить и верит крестьянин, которому, после того как проданная им кукуруза свалена в сарай и заперта под замок, объявляют, чтобы за деньгами приходил через месяц… Ну и приходит, так как иного ничего не остаётся делать. Кукуруза ссыпана, заперта, обратно её уже получить нельзя, — приходи через месяц…
— Ну, и что вы говорите? Ражве так бывает? Откуда вы уфсе жнаете? — пугливо озираясь на жену, недовольным тоном перебил Лёлю Шульмеер.
— Это не я одна знаю. Всему городу известно и легко может быть проверено, стоит только пойти утром на двор вашей конторы, чтобы вдоволь наглядеться на такую операцию…
— Ню, ню, ню, довольно, довольно, — замахал руками Шульмеер. — Бог и швами, берите половину, пять тысяч теперь, пять… После дела…
— Десять тысяч теперь, сейчас, — упрямо повторила Лёля. — А после дела, — добавила она иронически, — мы можем заключить продажную запись на дом. На это я могу согласиться.
Шульмеер свирепо глянул ей в лицо…
— Ви вше суците, — недовольным тоном произнёс он и, обратясь к Саре, спросил её по-еврейски. — Как скажешь, заплатить ей?..
— Ах, делайте, как знаете, — отвечая ему по-русски, воскликнула госпожа Шульмеер. — Какое может быть, в самом деле, доверие, когда кругом всё ложь, плутни, мошенничества…
— Успокойся, сестра, — внушительно остановил её Фальштейн. — Ты многого не понимаешь…
— Ах, я понимаю, чересчур даже много понимаю и вижу, — воскликнула Сара, которой в эту минуту живо представилась толпа запылённых, измученных тяжёлым трудом крестьян на дворе конторы её мужа, как бы отданных на растерзание хищным и бессовестным конторщикам, нагло их обманывающим прямо в глаза.
Фальштейн нахмурился. Шульмеер почувствовал себя неловко и, желая поскорей отделаться от Лёли, упрямство которой ему уже достаточно хорошо было известно, поспешил согласиться.
— Ню и што швами делатць! — сокрушённо вздохнул он. — Сейцас принешу деньги… подоздите немного.
Он ушёл, оставив всех троих в неловком молчании.
Лёля исподлобья наблюдала за Сарой, помимо воли чувствуя к ней нечто похожее на симпатию. Для неё теперь были вполне понятны недоброжелательные отзывы евреев о госпоже Шульмеер, называвших её ‘перевёртом’, изменницей и, когда уже хотели очень обидно выразиться, ‘русской’.

XXVIII

Возвратившись с учения, Фёдор Фёдорович увидал у себя на столе письмо, присланное по городской почте. При первом же взгляде на почерк, он тотчас же узнал руку Лёли, и им внезапно овладело лихорадочное волнение. Он торопливо вскрыл пакет, и жадно устремил глаза на пропитанный знакомым ему ароматом бледно-лиловый листок, на котором стояло всего-навсего несколько слов:
‘Завтра утром еду за границу. Ждите. Заеду. Элен’.
— Однако, — усмехнулся Денисьев, — нельзя сказать, чтобы это послание было чересчур нежным. Даже в качестве друга я имел право рассчитывать на большую любезность…
С чувством некоторой обиды Фёдор Фёдорович снова вложил письмо в конверт и, бросив его на стол, в раздумье начал прохаживаться по комнате.
По какому-то смутному предчувствию, ему эта поездка на границу была сильно не по душе и в его памяти, помимо его воли, всплыли один за другим тёмные слухи, ходившие по городу про тайные поездки Лёли за границу по каким-то подозрительным делам, не то контрабандного, не то политического характера. Вспоминая теперь всё им слышанное, Денисьев, хотя в душе и не доверял этим росказням, тем не менее сильно досадовал на себя за своё обещание сопутствовать Лёле в её поездке к Захребетневу.
‘Если даже ничего предосудительного и нет во всех этих путешествиях, но достаточно того, что они вызывают нехорошие толки, а через это легко может пострадать и моя репутация, — думал Фёдор Фёдорович, прохаживаясь из угла в угол. Он успокоился только тогда, когда окончательно решил уклониться от завтрашней поездки. — Отговорюсь как-нибудь. Скажу, будто назначен дежурным, или другое что подходящее совру’, — подумал он и, приняв такое решение, даже повеселел. Так прошёл весь день и только вечером на Денисьева снова напали сомнения.
Его начала мучить совесть, и он готов был серьёзно упрекнуть себя в измене своему слову. ‘Я обещал ей и теперь будет нечестно не исполнить обещание… Если бы она не понадеялась на меня, она могла за это время найти себе другого спутника’. По мере того как Денисьев обсуждал этот вопрос, ему с каждой минутой всё ясней и ясней представлялась невозможность обмануть доверие Лёли. ‘Чего ж я так чересчур беспокоюсь, — ободрял он себя, — ведь от меня будет зависеть не допустить совершиться чему-нибудь чересчур уголовному… А может быть, всё это вздор и дело идёт лишь о какой-нибудь пустейшей и невиннейшей шалости, только напрасно волнуюсь’, — пробовал он успокоить себя.
Но все эти рассуждения успокаивали мало, а тут ещё Бобров подлил масла в огонь. Денисьев встретил его в офицерском собрании, куда зашёл как-то ненароком, и ему пришло в голову прозондировать своего друга.
Выслушав Денисьева, Бобров на минуту сделался серьёзен.
— Знаешь, Федька, — сказал он решительно, после минутного размышления, — вот тебе мой дружеский совет: плюнь на это и не поезжай.
— Почему? — удивился Фёдор Фёдорович.
— Долго объяснять, да и не сумею… Скажу только — опасное дело. Почему я так думаю, объяснить не могу, верхним чутьём чую и потому предостерегаю тебя — не рискуй… Опасно…
— Ты думаешь? — в задумчивости переспросил Денисьев.
На другой день утром Денисьев проснулся с твёрдым намерением ни под каким видом не ехать с Лёлей на границу. Его только озадачивало, какой бы предлог придумать, чтобы своим отказом не обидеть Елену Львовну. Была минута, он чуть было не решился просто-напросто удрать на целый день из дому, а ей послать письмо с извинением, но, обсудив хорошенько, нашёл такой способ чересчур ребяческим и малодушным. После некоторого колебания он счёл за лучшее самому пойти и на словах отказаться быть её спутником в задуманной ею поездке.
Остановившись на этом решении, Денисьев торопливо оделся и отправился в гостиницу, но, к его удивлению, несмотря на довольно ранний час — было всего только половина одиннадцатого — Лёли дома не оказалось. Она, по словам швейцара, более чем час тому назад уехала в наёмной коляске, а куда — неизвестно. Смущённый неудачей своего визита, Денисьев нанял извозчика и поскакал обратно к себе домой.
Теперь он опасался, чтобы Лёля не приехала в его отсутствии и, не застав его дома, не обиделась бы таким невниманием с его стороны.
Опасения Фёдора Фёдоровича отчасти сбылись. Подъезжая к своему дому, он ещё издали увидел у ворот дорожную коляску с поднятым верхом, запряжённую тройкой серых рослых лошадей. На козлах сидел уже знакомый Денисьеву цыган.
Увидев офицера, цыган почтительно снял шляпу и, многозначительно улыбаясь, тряхнул косматой головой по направлению к дому, как бы молча приглашая поспешить.
Когда Денисьев вошёл к себе в квартиру, он увидел Лёлю, сидевшую на диване, с руками, сложенными на груди, и с гневно нахмуренными бровями.
— Вы где же это изволили пропадать? — встретила она его далеко недружелюбным тоном. — Я уже более получасу, должно быть, сижу, ожидая вас… Подумаешь как любезно.
— Извините, ради Бога, извините, — заговорил Денисьев. — Признаюсь, я не рассчитывал, чтобы вы приехали так рано… Я ведь к вам ходил, — добавил он неожиданно.
— Ко мне? — сдвинула брови Лёля, и в тоне её голоса послышалось беспокойство. — Зачем это? Разве я вам не писала, чтобы вы ждали меня у себя и никуда не отлучались. Да и вообще, помнится, между нами было заключено условие, что без зову вы не должны приходить ко мне? Помните?
— Помню, но сегодня, видите ли, особенные обстоятельства…
— Никаких особенных обстоятельств быть не должно, — нетерпеливым тоном перебила Лёля. — Однако довольно болтать и так уже много времени потеряно, идёмте… Особенных сборов у вас быть не должно… Мы едем только всего на один день… Завтра на ночь вернёмся, стало быть, вам кроме шинели и шапки и брать с собой нечего… Ну, идёмте же скорее.
С этими словами Елена Львовна порывисто встала и, не оглядываясь, пошла к двери.
— Постойте, Елена Львовна, — взмолился Денисьев, — дайте мне хоть деньги захватить.
— Только поскорее, — отрезала та, на мгновенье задерживаясь в дверях.
Денисьев, трясущимися от торопливости руками наскоро выдвинул один из ящиков письменного стола и, захватив две десятирублёвки и несколько пяти- и трёхрублёвок, сунул их вместе с горстью серебряных монет в карман, после чего торопливо запер стол на ключ и почти бегом бросился вслед за уходившей Лелей.
Столкнувшись на пороге со Степанюком, Фёдор Фёдорович едва успел на бегу приказать ему сходить к ротному и доложить об его отъезде из города до завтрашнего вечера.
— А если их высокоблагородие спросят, куда изволили уехать, что прикажете доложить? — осведомился Степанюк, с некоторым недоумением глядя вслед Денисьеву, уже садившемуся в коляску.
— Скажи, в именье к одному помещику в гости уехали, — поспешно ответила за Фёдора Фёдоровича сама Лёля, — имя, мол, говорили, да запамятовал… Понимаешь?
Степанюк вопросительно взглянул на своего офицера, ожидая от него подтверждения этого приказания.
— Да, да, Степанюк, так и скажи, как тебе барышня приказывает, — торопливо пробормотал Денисьев, усаживаясь подле Лёли, — не забудь же.
— Слушаюсь, — отвечал Степанюк, почтительно отступая от коляски.
В ту минуту, когда хорошо съезженная тройка разом и дружно рванула коляску, Денисьев неожиданно рассмеялся. Он только теперь вспомнил своё твёрдое намерение не ехать с Лелей и все свои вчерашние страхи, показавшиеся ему теперь до смешного нелепыми.
— Что с вами? — удивилась Лёля, искоса метнув на него из-под шляпы вопросительный взгляд.
— Ничего, так, — ответил Денисьев, которого с того момента, как он увидал Лёлю, охватил прилив юношеского восторга.
Он откинулся в самый задок коляски и со счастливым выражением в лице, не спуская глаз, смотрел на Лёлю, сидевшую подле него, спокойную и несколько суровую.
Коляска, упруго покачиваясь на рессорах, мягко катилась по немощёной улице, поднимая за собой целые тучи мелкой пыли.
Миновав площадь, коляска круто завернула в узкий переулок, застроенный жалкими лачугами, битком набитый жидами, и неожиданно остановилась у ворот полуразрушенной хибарки, из дверей которой почти в ту же минуту показалась высокая, закутанная в платок женщина и быстро шагнула к коляске.
— Фёдор Фёдорович, — торопливо шепнула Лёля, — будьте добры, сядьте на переднюю скамейку, а она пусть сядет со мной рядом.
Денисьев беспрекословно повиновался и пересел напротив Лёли. Ему это было даже приятно, удобнее было смотреть на неё.
Тем временем женщина в платке поспешно нырнула под спущенный верх коляски и старательно забилась в самый угол, так что со стороны улицы никто бы не мог увидеть её лица… Впрочем, и вблизи оно было почти не видно, всё скрытое большим чёрным кашемировым платком, со спущенной на лоб бахромой, из-под которой сверкали два больших чёрных глаза и виднелся горбатый нос, напоминавший орлиный клюв. Остальная часть лица женщины была так тщательно скрыта, что нельзя было решить, молода ли она, или стара, красива или безобразна. Одета она была, как обыкновенно одеваются мещанки, в тёмное ситцевое платье и люстриновую кофточку.
Денисьев, внимание которого всецело было занято одной Лелей, отнёсся к появлению новой спутницы с полным равнодушием и, мельком взглянув на неё вначале, во всю остальную часть пути уже не обращал на неё никакого внимания и, даже почти не замечал её присутствия. У него с Лелей завязался интересный для него разговор о её скором отъезде, о котором она ему неожиданно сообщила, как только коляска снова помчалась вперёд.
Известие это ошеломило Денисьева. В первую минуту он не хотел даже верить и с искренним огорчением в тоне спросил:
— Неужели это правда? Так скоро?
— По-настоящему, — деловито ответила Лёля, — мне бы следовало давно уехать, но меня задерживают кое-какие дела. Теперь, слава Богу, они почти все окончены и недели через три-четыре, а может быть и раньше, я навсегда покину этот город.
— Вы одна едете?
— Нет, не одна, а с матерью…
— Ах, я не о том, — я хотел спросить, одна ли вы едете или… — Денисьев вдруг смутился и замолчал, почувствовав всю нелепость своего вопроса, вырвавшегося у него с наивной неожиданностью.
— Или? — переспросила Лёля, устремляя на него вопросительный взгляд насмешливо блеснувших глаз.
— Извините ради Бога, — краснея за свою нетактичность, забормотал Фёдор Фёдорович. — Я дурак, сознаюсь в этом… Это я так, по глупости… Простите великодушно…
— Не имею основания с вами спорить, — скривив губы в ироническую усмешку, прищурилась Лёля, — впрочем, в утешение вам могу сказать, что вообще здешняя молодёжь не блещет остротою ума…
— Плохое утешение, — добродушно рассмеялся Фёдор Фёдорович и поймав руку Лёли, крепко дружески пожал её. — Ну, не сердитесь… Теперь, когда я знаю, что нам суждено скоро расстаться и по всей вероятности навсегда, мне особенно тяжело видеть вас сердитой…
— Я и не думаю сердиться, — в примирительном тоне заговорила Лёля. — Ведь я знаю, о чём вы хотели опросить? Поеду ли я во Францию одна или с Нускатом? Глупая сплетня, пущенная каким-нибудь подлецом, и повторяемая глупцами. Что такое для меня Нускат, чтобы я вдвоём поехала с ним за границу? Это было бы возможно, и, если бы он был моим… моим… ну как бы это сказать помягче — ну, чичисбеем, что ли… Но ведь на самом деле ничего подобного нет… Он мой друг, я с этим спорить не стану, но и только…
— Я ведь тоже ваш друг, — перебил её Денисьев, — но, насколько мне известно, между моим положением и положением Георгия Дмитриевича большая разница.
— Вы забываете, он кроме того ещё и родственник мне, — холодно-высокомерным тоном отвечала Елена Львовна, но тут же, оживившись, добавила: — Какие вы, господа, однако, все скучные и, главное, все на одну колодку. Стоит только любого из вас чуть-чуть приблизить к себе, быть с вами поласковей, и уже сейчас на сцену выступает ревность, недоверие, подозрение и, наконец, даже клевета… Это же, господа, ей Богу, скучно.
При последних словах Лёля зевнула и, повернув голову, начала смотреть на расстилавшуюся направо и налево от дороги необозримую степь, с разбросанными по ней ветряными мельницами и одинокими колодцами, с длинными журавлями и вёдрами, наглухо прикованными толстыми железными цепями.
Проезжая мимо одного из таких колодцев, Лёля внезапно обернулась к приунывшему Денисьеву и задумчива проговорила:
— А знаете, мне нравится этот обычай, в нём, по моему мнению, очень много поэзии. Не правда ли?
— Какой обычай? — рассеянно спросил Фёдор Фёдорович, далеко унесённый течением своих мыслей от всего окружающего.
— Разве вы не знаете? Обычай строить колодцы, а иногда мосты в память умерших родственников на помин их души. Каждый наш крестьянин, когда у него умрёт отец или близкий родственник, особенно такой, который оставил по себе добрую память, считает своим долгом выкопать колодец в степи или устроить мост через балку, овраг, речонку. Это у нас называется: ‘на паман’. Зато всякий прохожий и проезжий, которому доведётся пользоваться колодцем или мостом обязан в душе помолиться за покойника, в память которого это сооружение построено.
— Я знаю этот обычай, — возразил Денисьев, — но только, признаюсь, мне думается, должно быть колодцы строятся в память хороших, достойных людей, а мосты, наоборот, в память дурных.
— Почему это вам так кажется? — удивилась Лёля.
— А вот почему. Когда изнывающий от здешней адской жары путник, наталкивается в выжженной солнцем степи на колодец с холодной, как лёд вкусной родниковой водой, он, утолив свою жажду и напоив лошадей или волов, наверное, с чувством глубокой признательности вспомнит о покойнике, по милости которого получил такое облегчение. Совсем иное дело, когда приходится проезжать мост. Большинство здешних мостов, это какие-то капканы, того и гляди провалятся… Построены они на живую руку, никогда не чинятся и то и дело обрушиваются… Я сам однажды встретил одного цыгана с провалившейся на одном из подобных мостов запряжённой пароволовой каруцей, нагружённой кукурузой. Бедняга торопился на базар, но мост с ним сыграл злую штуку и ухитрился так ловко рассыпаться и своими обломками, как тисками, заклинить тяжёлый воз, что я даже не мог себе представить, каким образом злополучный цыган выберется из предательской западни. Пока мы с ямщиком стояли и думали, чем бы помочь цыгану, он, не умолкая ни на минуту, ругался… Я по-молдавски не смыслю ни слова, но думаю, едва ли покойник, в память которого был построен мост-западня, остался доволен теми искусно подобранными и мастерски выраженными проклятиями, какими цыган осыпал и его, и всех его родственников, принимавших участие в сооружении злополучного моста.
— Пожалуй, вы правы, — засмеялась Лёля, — я сама, грешным делом, частенько-таки поругивала эти мосты и везде, где только представляется хоть какая-нибудь возможность, стараюсь избегать их…
— Это весьма благоразумное правило. Вообще у нас на Руси мосты не для того существуют, чтобы по ним ездить. В записках Аксакова есть одно воспоминание по такому же поводу. Он вдвоём с кем-то ехал в тарантасе просёлком, при проезде через один из мостов, мост неожиданно рухнул. Тарантас опрокинулся, и путешественники вывалились в овраг, причём у спутника Аксакова оказалась переломлена рука… Сейчас же ямщик поскакал в ближайшее село за подмогой, которая не преминула явиться в лице нескольких десятков крестьян. С их помощью тарантас был установлен, как ему надлежит стоять, а пострадавший барин уложен на подушки. Когда всё было кончено, и тарантас снова готов был тронуться в путь, из толпы выдвинулся старик с библейским лицом и, укоризненно покачав седой бородой, выговорил вслух то, о чём остальные только думали:
— Эх, господа, господа, точно малые дети. Видят мост — прут на мост, нешто нельзя было сторонкой объехать.
— А что же, это и верно, — засмеялась Лёля. — Опытные ямщики никогда на мост не едут, а всегда стараются как-нибудь миновать его.
Вдали на горизонте забелела кучка белых зданий.
— Что это такое? — спросил Денисьев.
— Станция Руманешти, — ответила Лёля. — Отсюда мы поедем на поезде.
— Но если нам нужно было ехать по железной дороге, то почему же мы не поехали прямо из К-ска. Это было бы гораздо проще? — удивился Фёдор Фёдорович.
— Это был мой каприз. Мне хотелось часть дороги сделать на лошадях, — спокойно возразила Лёля, — успеем ещё насидеться в вагоне.
В эту минуту сидевший на козлах цыган, вдруг полупривстав и приложив ладонь к глазам, начал пристально вглядываться вдаль.
— Поезд идёт, — коротко и как-то особенно многозначительно бросил он, обернувшись лицом к коляске.
— Неужели? — испуганно воскликнула Лёля, — значит, мы опоздали?
— Попробовать надо, авось поспеем, — успокоил её цыган, выхватив из под себя кнут, коротко и резко стегнул по лошадям.
Тройка помчалась вскачь. Никогда Денисьеву не приходилось ездить таким образом. Осыпаемые ударами кнута, слыша за собой пронзительный свист и дикие взвизгивания цыгана, лошади, и без того горячие, казалось, ополоумели… Вытянув шеи, злобно прижав и раздув ноздри, они неслись бешеным галопом, увлекая за собой коляску, которая, казалось, уже не катилась, а летела, не задевая земли колёсами, вся окутанная непроницаемой тучей черноватой пыли.
По мере того, как тройка мчалась вперёд, бег коней делался всё быстрее и быстрее.
— Эй, вы голубчики, соколики айя-я-яй!! — неистовым голосом вопил цыган, поводя кнутом и, как маятник, раскачиваясь на козлах, им овладел безумный азарт, он весь раскраснелся, глаза сверкали и из пересохшего горла хрипло вырывались нечеловеческие звуки.
— Ну, милая, выручай… Ещё немного, — кричал он, потряхивая вожжами и головой. — Ну, ну, пошевеливайся!!
Денисьев мельком глянул в лицо Лёли, оно было совершенно спокойно, только чуть-чуть разгорелось, и на губах бродила довольная улыбка.
— Вы не боитесь? — спросил Денисьев.
Вместо ответа Лёля презрительно пожала плечами…
— Поспеем, барышня, ей Богу, поспеем, — визгливо крикнул цыган с высоты козел и, промчавшись ещё несколько саженей, ураганом подлетел к подъезду небольшого, невзрачного здания полустанка Руманешти, на котором мимо проходившие поезда останавливались только в том случае, если были пассажиры, о чём начальник полустанка сигналом ещё издали предупреждал машиниста.
Откинувшись назад всем телом и чрезмерно напрягая мускулы могучих рук цыган едва-едва успел сдержать раскатившуюся тройку как раз в ту минуту, как с противоположной стороны навстречу им, к тому же полустанку, скрипя тормозами, медленно и плавно убавляя ход, подкатывал ярко сверкавший на солнце локомотив, влача за собой, как змей свой хвост, длинный ряд извивающихся вагонов…
Ещё минута и все трое: Лёля, Денисьев и незнакомая ему их таинственная спутница, сидели уже в отдельном купе поезда, мчавшего их к румынской границе.

XXIX

Всё время пути, как в коляски, так и в вагоне закутанная в платок женщина продолжала хранить упорное молчание, но зато Лёля была разговорчива, против обыкновенного. Если бы Денисьев не утратил с первой же минуты их встречи способность спокойно размышлять, ему бы ясно было, что своими разговорами Лёля старается занять его и отвлечь от наблюдений за странной женщиной, сидевшей с ними в одном купе.
Миновав три-четыре станции, поезд с пронзительным свистом, от которого как бы рвались недра паровоза, с разбега разом остановился у длинного дебаркадера, где с громкими криками, махая руками и потрясая пейсами, сновала большая толпа евреев. В их чёрной, сплочённой массе почти терялись пассажиры другие национальностей, которых, впрочем, было немного, так как местные жители — не евреи — по пятницам стараются не ездить, хорошо зная, что в этот день все вагоны переполнены сынами Израиля, спешащими поскорей возвратиться до наступления шабата к своим пенатам.
Два жандарма в красных шапках, с медалями на богатырских грудях, медленно и важно прохаживались взад и вперёд, строго и внушительно посматривая на галдящую кругом них еврейскую толпу. У дверей третьего класса, проницательным взглядом окидывая проносимый мимо него пассажирами ручной багаж, стоял молодцеватый пограничный солдат, дежурный по станции. Другой такой же солдат прохаживался около локомотива, не спуская зорких глаз с толпящихся у багажного вагона носильщиков и пассажиров, торопливо расхватывавших свои вещи.
Выйдя из вагона, Лёля ловко и грациозно просунула свою руку под локоть Денисьеву и повлекла его к выходу. Женщина в платке шла с нею рядом, неся её плед и небольшой саквояж.
Увидев офицера, оба жандарма вытянулись и отдали честь, то же сделал и пограничный солдат. Пользуясь этим, Лёля, взяв женщину за руку, быстро прошмыгнула мимо всех троих и поспешила затеряться в толпе, теснившейся в выходных дверях.
Беспокойство и волнение, которое охватило Лёлю с той самой минуты, как они вышли из вагона, невольно сообщилось и Фёдору Фёдоровичу. Не отдавая себе отчёта и даже не спрашивая себя, какую роль играет он во всей этой истории, не задумываясь над вопросом, кто такая таинственная женщина, с которой он ехал, Денисьев проникся только одним чувством, похожим на то, какое он испытывал на манёврах, когда ему приходилось прокрадываться вблизи неприятельских аванпостов. Он инстинктивно понял, что Лёля почему-то боится за свою спутницу, боится, чтобы она не была остановлена, чтобы с нею кто-либо не заговорил, и изо всех сил спешит поскорей уйти из толпы, где на них со всех сторон устремлены то равнодушно-невнимательные, то подозрительно-зреющие взгляды.
Поддаваясь ощущению невольного и безотчётного страха, Фёдор Фёдорович в свою очередь насторожился и стал подозрительно осматриваться по сторонам… Вдруг он вздрогнул и незаметно сжал своим локтем руку Лёли, желая этим движением возбудить её внимание, но Лёля уже и сама увидела то, на что хотел указать Денисьев, и её сердце учащенно забилось… Прямо против них на последней ступени станционной террасы стоял молодцеватый пограничный офицер в кителе, фуражке и с револьвером у пояса. Это был человек уже не первой молодости, с лёгкой проседью в густых бакенбардах, со строгим выражением на энергичном, умном лице и проницательным взглядом. Сзади него, в почтительной позе, стоял старик вахмистр с седыми усами и угрюмыми, зорко всматривающимися глазами. Оба — и офицер и вахмистр — внимательно вглядывались в спешащую мимо них толпу евреев, как два коршуна, выслеживающие добычу…
Увидев этих двух людей, Лёля в первую минуту так растерялась, что чуть было не повернула обратно в вокзал, но благоразумие одержало верх над минутной слабостью, сделав над собой усилие, она смело двинулась вперёд, прямо на офицера, и подойдя к нему на шаг расстояния, произнесла с милой улыбкой:
— Здравствуйте, Иван Петрович, как поживаете?
— Помаленьку, Елена Львовна, — учтиво приложив пальцы к козырьку фуражки, поклонился офицер и, пожав протянутую ему руку, продолжал дружеским тоном: — Куда это вы собрались?
— В гости к Захребетневу, — не переставая кокетливо улыбаться, отвечала Лёля и, как бы вдруг, спохватившись, торопливо добавила: — Ах, позвольте вас познакомить, господа, мой старый друг Иван Петрович Помел-Помелович, командир здешнего отряда, и мой новый друг Фёдор Фёдорович Денисьев, прошу быть друзьями.
Она звонко рассмеялась. Оба офицера крепко пожали друг другу руки.
— Хотя и говорится, будто старый друг лучше новых двух, — усмехнулся Помел-Помелович, — но по отношению к очаровательной Елене Львовне это немного не так, — у неё старый друг, это забытые перчатки, а новый… — он немного замялся, подыскивая сравнение.
— А новый, — задорно перебила его Лёля, — летний зонтик, ещё не вышедший из моды, ваше же выражение. Помните, вы мне однажды говорили.
— Польщён, — галантно раскланялся Помел-Помелович, — неожиданно и до глубины сердца польщён таким вниманием к моим словам, сказанным между прочим и чуть ли не год тому назад.
— Я люблю, когда кто хорошо острит, и умную остроту нескоро забываю, а ваше сравнение с зонтиком, не вышедшим ещё из моды, при тех обстоятельствах, при которых оно было вами сказано, показалось мне тогда особенно удачным. Помните эти обстоятельства? — загадочно и многозначительно повела глазами Лёля.
— Не забыл-с, — усмехнулся Помел-Помелович. — Я не из забывчивых.
— Будто бы, — кокетливо прищурилась Лёля и протянула руку. — Однако мы совсем заболтались, хоть за стульями посылай, а нам надо торопиться… До Захребетнева ещё добрых часа полтора езды… До свиданья, дорогой Иван Петрович, когда будете в К-ске, милости просим, заходите… Я теперь живу одна, отец помер, а мать живёт у сестры… Я же пока поселилась в ‘Швейцарии’… Заходите.
— Ваши гости, ваши гости, — с чувством пожимая руку девушки, раскланивался Помел-Помелович и вдруг, наклонившись к самому её уху, неожиданно спросил, едва слышным шёпотом: — Что это за женщина с вами, уважаемая Елена Львовна?
Несмотря на всю внезапность такого вопроса, Лёля не растерялась, только слегка побледнела. ‘Ах, и хитрая же ты бестия’, — подумала она про себя и, не теряя времени, ответила вполне спокойным тоном:
— Это я везу Захребетневым кухарку, мне Захребетнева писала, просила разыскать в городе и привезти ей прислугу.
— Молдаванка или русская? — осведомился Помел-Помелович, искоса внимательно вглядываясь в стоявшую за спиной Лёли женщину. — Судя по носу, она как будто еврейка?
— Молдаванка, — ответила Лёля и скороговоркой, пожимая руку Помеловичу, добавила: — Ну, однако, до свиданья, не забудьте же зайти, когда будете в городе.
— Как можно забыть, покорно благодарю, непременно буду, — кланяясь ей вслед, весело крикнул Иван Петрович.
— Ваше высокоблагородие, — почтительным шёпотом произнёс вахмистр, наклонившись к уху Помел-Помеловича, когда Денисьев с Лелей в сопровождении женщины отошли на несколько шагов, — а ведь это не баба, что в платке-то, сдаётся как будто мужик.
— И мне тоже кажется, — в раздумье ответил Помел-Помелович, провожая глазами уходивших. — А только что нам делать?
— Прикажете задержать? — полувопросом подсказал вахмистр, и сделал уже движение броситься вслед за Лёлей и её спутницей. Помел-Помелович поморщился.
— Неудобно брать. Вдруг мы ошибёмся… неприятность будет. Если бы ещё они из-за границы ехали, ну тогда другое дело, можно осмотреть прислугу, под предлогом, не везёт ли контрабанды какой, а они из города едут… к тому же офицер с ними, чего доброго оскорбится, неприятности потом выйдут, жалобы, в три года не расцепишься… Нет, уже Бог с ними, пусть едут… Надо только на всякий случай на первую линию дать знать, чтобы были эту ночь повнимательней…
— Так точно, — подтвердил вахмистр и с фамильярностью старого служаки добавил: — А занозистая особа, эта самая Елена Львовна, госпожа Качалова. У, какая занозистая… Очень неблагонадёжная, в нашем, то есть контрабандном, деле… Давно она у меня на примете, а изловить никак не возможно… Очень уж ловки и сноровисты. Так, доложу вам, сноровисты, что любому наипервейшему контрабандисту сто очков вперёд дадут. Господина ротмистра Захребетнева совсем, почитай, околдовали, смотрят и ничего не видят… Просто вокруг пальца обвели.
— Она сумеет, — усмехнулся Помел-Помелович. — На что уж я стреляный воробей, а однажды и меня провела… Потом, как узнал, с досады чуть сам себе пальцы не отгрыз, да что поделаешь? Что с воза упало — то пропало.
— Это уж само собой, — резонно подтвердил вахмистр и затем другим тоном добавил: — Так прикажете дать знать на первую линию?
— Разумеется, только поглуше, не называя имён… Напиши просто, ну, хотя бы так: по имеющимся в железнодорожном отряде сведениям, сегодня ночью или завтра ожидается прорыв с нашей стороны в Румынию подозрительных лиц, о чём и извещается. Понял?
— Так точно, понял! Как вернёмся на пост, так сейчас же с нарочным и пошлю.
Выйдя со станции на широкую пыльную площадь жалкого еврейского местечка, Лёля внимательно оглянулась, отыскивая кого-то глазами… В эту минуту из дверей грязного шинка, стоявшего как раз напротив, с грохотом, визгом и скрипом быстро отъехала обыкновенная еврейская балагула и вскачь направилась к путникам.
— А вот наш экипаж, — радостно произнесла Лёля, когда балагула остановилась подле них. — Садитесь скорей, да едем… у меня что-то сердце не на месте, — добавила она неожиданно и с этими словами поспешно юркнула под холщёвую будку, водружённую посередине каруцы. За нею туда же влезла женщина в платке. Денисьев взобрался последний. Ему уже не в первый раз приходилось ездить в таких балагулах и он по опыту знал, что, несмотря на их внешний безобразный вид и неуклюжесть, в общем, это довольно удобный экипаж, не тряский и весьма накатистый, благодаря длинным дрогам и огромным колёсам. Усевшись на пучках кукурузной соломы, покрытых старым, затасканным ковром и служивших сиденьем, Денисьев весело крикнул еврею, сидевшему на козлах:
— Рубль на водку, пошёл живей.
Еврей-возница, уже пожилой человек, в бархатной ермолке и засаленном лапсердаке, с рваными локтями и большой прорехой на спине, неистово задёргал вожжами и с места принялся настёгивать своих поджарых, костлявых кляч. Балагула заскрипела, застонала, завизжала, точно она была живое существо и немилосердно запрыгала по пыльной, изрытой засохшими колеями улице.
Миновав несколько жалких лачуг с бегающими между ними полуголыми жиденятами, балагула выехала на простор широких полей, и быстро покатила по хорошо укатанной чернозёмной дороге.
То и дело подхлёстываемый кнутом, четверик нёсся вскачь с быстротой, удивившей Фёдора Фёдоровича. Глядя на тощих, разбитых на все ноги кляч, с облезлыми хвостами и гривами, с унылым донельзя видом, он никак не мог предполагать в них такой прыти и не утерпел, чтобы не выразить вслух своего изумления.
— Ню и жто же тут вдивительного, — самодовольно осклабился еврей-возница, размахивая локтями. — Это вже не простые коняки, не какие-нибудь музицкия кляци…
— А какие же? — осведомился Фёдор Фёдорович.
— Какие? — хитро подмигнул еврей. — Казённые… пограничных солдатов… Они выслузили шрок своей слузбы в казне, а теперь вот в балагуле ходят… Лосади хоросие… привыкли шибко ездить… Сколько они на своём веку за контрабандой гонялись…
— А теперь небось сами контрабанду возят, — усмехнулся Денисьев. — Не правда ли?
— Зацем контрабанду? — лукаво прищуриваясь отвечал еврей-возница. — Ми контрабандой не занимаемся, ми только пассажиров возим.
— А пассажиры — контрабанду, дело известное, — продолжал посмеиваться Денисьев.
— Сто возят пассажиры, ми того не знаем, — тряхнул головой еврей, — это нас не касается… Насе дело коняками править, а до пассажиров нам дела нет, везут ли они сто, или не везут, в своей одежде едут, или переодеты… Слуцается везёс зенсцину, а она — мусцина, везесь мусцину, а она зенсцина, всяко бывает, — докончил он философским тоном.
Лёля сердито нахмурилась и дёрнула Фёдора Фёдоровича за руку.
— Довольно вам болтать, — раздражительно произнесла она. — Нашли беседу, а ты, — обратилась она строго к еврею, — держи язык за зубами, а то вот пожалуюсь Илье Яковлевичу, он тебе язык-то урежет.
— Зацем заловаться, — заметно смутился еврей, — я ведь ницего не говарю… Это я так… посуцил только… его благородие суцит и я отвецал тозе суцкой.
— Ну, то-то суцкой, — передразнила его Лёля, — ты не суцкай, а погоняй… Иван Петрович был на станции, когда мы приехали, — добавила она многозначительно.
— Гашпадин Помел-Помяловиц? — испуганно переспросил еврей. — Ай, вай, нехоросова стука, совсем кэбекэ гешефт… Гашпадин Помяловиц такой целовек, такой целовек, хузе его и быть не мозет… На беду насу его перевели сюда… уфсё видит, уфсё знает, такова шэйне-морейнэ ещё и не бувала у нас… цорт, настоящий цорт…
Еврей глубоко вздохнул и насупился.
Весело-шутливое настроение разом слетело с него и всю остальную дорогу он уже больше не заговаривал, и только время от времени принимался ругать своих кляч.
— Ню ви, — кричал он, поднимаясь во весь рост и размахивая длинным узловатым кнутом, — посевеливайся… стоб вам иждохнуть, ражбойники…

ХХХ

Широко, привольно на десятки вёрст раскинулась молдавская степь, вся изрезанная, словно морщинами, глубокими балками. Местами то тут, то там, сверкая на солнце белоснежными стенами избушек, виднелись селения, утопающие в густой зелени фруктовых садов и окаймлённые жёлтыми полосками кукурузных полей. Темно-зелёные четырёхугольники виноградников красуются в стороне, огороженные оградами из колючего кустарника и охраняемые белоусыми, бронзоволицыми дедами в белых рубахах и непомерно широких шароварах. Кое-где по низинам мелькают кустики орешника и кудрявятся молодые дубовые заросли. Невысокие холмики, точно ряд исполинских могил, время от времени длинными, ровными грядами пересекают степь… Тихо, безлюдно, пустынно кругом… Изредка проползёт влекомый могучими светло-серыми большерогими волами чумацкий обоз, сопровождаемый рослыми почерневшими от загара молодцами, с угрюмыми лицами и добродушным взглядом больших чёрных глаз. Проскачет сломя голову оборванный цыган, вороватый, как степной волк, и такой же, как он, трусливый и вместе с тем отчаянный. Пронесётся вихрем помещичий шарабан или коляска, запряжённая четвериком цугом, по-венгерски, точно спасаясь от лютой погони… На несколько минут степь наполнится неистовым звоном и громыханьем бесчисленных бубенцов, резво пробежит столб сероватой пыли, а там, смотришь, опять всё затихло… Степь успокоилась, замерла, как разметавшаяся на своей горячей постели полуобнажённая красавица…
Такая же степь, но, пожалуй, ещё более пустынная, ещё более выжженная солнцем, раскинулась и по ту сторону приграничной реки, разделявшей стальной лентой два государства: могучую Русь-матушку и её крёстную неблагодарную дочку — Румынию.
На самом берегу реки, между песчаными, густо заросшими камышом берегами, на пригорке одиноко стоит группа небольших строений. Их несколько штук, больших и малых. Самое большое — солдатская казарма поста Русешти, второе по величине — офицерская квартира командира Русештского отряда ротмистра Захребетнева, сзади два поменьше: одно — солдатская конюшня, другое — конюшня офицерская. Тут же рядом сарай для экипажей, сарайчик для дров, хлев, шалаш для кур и овец. Ещё подальше, совсем в стороне, на отшибе — баня. Перед казармой и домиком офицера зеленеют небольшие садики, деревья, преимущественно слива и вишня, есть две-три яблони, но с такими яблоками, что даже солдаты, отличающиеся способностью есть всякую дрянь, морщатся и сплёвывают… Однако, впрочем, едят, приговаривая с добродушно-лукавой усмешкой: хоть брюхо растянет, да дар Божий не останется!
Между солдатской казармой и офицерским домом, выступая немного вперёд, возвышается традиционный гриб-столб с соломенным навесом и скамеечкой под ним. Около гриба день и ночь расхаживает фигура часового с ружьём на плече, облачённая то в холщёвую рубаху-гимнастёрку, то в тёмно-зелёный мундир, иногда рыжевато-серую шинель или полушубок, смотря по времени года, состояния погоды, а также и потому, день или ночь на дворе. Тут же перед грибом в ленивых позах лежат несколько огромных овчарок, серых и злобных, как волки, остроухих, остромордых, с косматыми хвостами. Они или дремлют, растянувшись во всю длину тела, или, положив морды на лапы, сосредоточенно и угрюмо посматривают вдаль, через реку, на противоположный берег, где оборванный, как последний нищий, в лаптях вместо сапог и барашковой шапке с облезлым петушиным пером, уныло бродит румынский дарабантул, лениво, кое-как волоча прикладом по земле тяжёлое ружьё, с широким, непомерно длинным штыком. Дальше, отступив на десять — пятнадцать сажен от берега, белеется невзрачное строение, напоминающее зимнюю беседку в запущенном, старинном барском саду. Здание это — форт румынской пограничной охраны, состоящей всего-навсего из трёх дарабантулов, вечно голодных, вечно проклинающих свою судьбу и с глубокой, затаённой завистью поглядывающих на русский берег, где как им доподлинно известно, солдаты едят досыта, одеваются тепло и даже песни поют.
День близился к вечеру. Иван Иванович Захребетнев, которого вот уже третий день мучила злая, так называемая турецкая лихорадка, наконец почувствовал себя лучше и, надев пальто, вышел немного освежиться на воздухе, и, кстати, посмотреть, что творится на посту, куда он, по милости своей болезни, не заходил уже несколько дней.
Иван Иванович был из себя человек невысокого роста, полноватый, добродушный блондин, с серыми близорукими глазами и жидкой бородкой на дряблых щеках. По характеру сбоему он принадлежал к тем людям, для которых специально изобретены очень многие весьма разумные поговорки, как например: ‘Поспешишь — людей насмешишь’, ‘Тише едешь, дальше будешь’, ‘Дело не волк — в лес не убежит’, ‘Дело вылежится — само выяснится’, ‘Дело делать — не блоху ловить’, ‘Скоро только кошки котятся, да слепых рожают’ и много других в том же поучительно-философском духе.
Ивану Ивановичу все эти поговорки были известны как нельзя лучше, и он весьма охотно применял их в своей жизни, что хотя иногда и вело к неприятностям по службе, но зато, по его выражению, не укорачивало веку.
Обойдя в сопровождении старшего поста казарму, конюшню и кухню, заглянул в хлевушек, где томилась большая, жирная свинья, предназначенная на убой. Осмотрев сломанную вчера вечером коновязь и сделав два-три распоряжения, Иван Иванович с сознанием свято выполненного им долга той же неторопливой походкой возвращался обратно к себе, в предположении ещё с часик посидеть в садике, до вечернего чая, как вдруг стоявший у гриба часовой, мимо которого проходил Иван Иванович, почтительно обратил его внимание на чёрную точку, показавшуюся вдали.
— Что бы это значило? — удивился немного Иван Иванович, внимательно всматриваясь. — Как будто кто-то едет к нам.
— Так точно, — доложил часовой, — что-то есть… Быдто жидовская балагула… Должно сюда.
Оба несколько минут молча разглядывали быстро приближавшийся к кордону экипаж.
— Так точно, балагула, четвёркой, — разглядел наконец часовой… — Ишь нажаривает, не иначе как Янкель Куцый, он повсегда на калиер ездит… Его, ваше благородие, тут все так и зовут ‘лошадиная смерть’, потому что то и дело лошадей заганивает… Такой уж жид аховый, любит, штоб швидко ехать…
— А не видишь ли, кто в балагуле сидит, — спросил Захребетнев, не отличавшийся хорошим зрением.
— Быдто-бысь две бабы какия-сь, а с ними ахфицер, доподлинно разглядеть невозможно, дюже пылит.
— Ну, ладно, всё равно, — махнул рукой Иван Иванович и, заметив сходившего по ступенькам крыльца офицерской кухни своего денщика Акинкина, громко крикнул: — Акинкин, брось всё да беги скорей к барыне, скажи, мол, гости едут, самовар надо ставить… Закусить там чего-нибудь… Словом, сами знаете… Скорей, скорей только.
Распорядившись таким образом, Захребетнев сам остался стоять у гриба в ожидании подъезжающей балагулы, которая теперь уже была ясно видна, вся окутанная густыми облаками пыли.
Через несколько минут она с громом и визгом подкатила к тому месту, где стоял Захребетнев, и разом остановилась. Измученные лошади, широко раздувая ноздри и покачиваясь, как пьяные, на дрожащих ногах, тяжело поводили боками, готовые, казалось, вот-вот тотчас упасть замертво. Янкель Куцый, бросив вожжи и держа обеими руками огромный пёстрый платок, усиленно утирал своё потное лицо, чему-то самодовольно ухмыляясь… Очевидно, в душе он сам гордился своей ездой, не уступавшей по быстроте панской.
— А, Елена Львовна, какими судьбами? — искренне обрадовался Иван Иванович, принимая на руки ловко и грациозно спрыгивающую Лёлю. — Вот радость-то доставили… Спасибо вам, дорогая, за то что вспомнили своего самого преданного и верного поклонника… Ведь я ваш поклонник и самый горячий… и жену успел приучить к этому… до того приучил, она даже и не ревнует… Да и можно ли ревновать к вам, вы ведь и не женщина вовсе…
— А кто же? — рассмеялась Лёля, крепко пожимая обе руки Захребетнева.
— Богиня Олимпа, вот вы кто такая, а к богине смертного ревновать не должно… я так и жене объяснил… и она со мной вполне согласна… Ах, да как же я рад вашему приезду. Настоящие именины сердца, как говорят купцы, ей Богу не лгу… Ну, идёмте, идёмте скорее в комнату, сейчас самоварчик подадут, и закусить кое-чего с дороги… Я уже распорядился.
— Спасибо вам, дорогой Иван Иванович, от всего сердца спасибо, — кокетливо улыбалась Лёля. — Но позвольте раньше познакомить вас с моим спутником… Мой друг Фёдор Фёдорович Денисьев, а это — Иван Иванович Захребетнев…
— Тоже друг, — многозначительно подсказал Денисьев.
— Тоже друг, — с ударением ему в тон, подтвердила Лёля. — А теперь пойдёмте… Ах да, чуть было не забыла… Я, дорогой Иван Иванович, привезла свою горничную, так позвольте ей пройти в комнату, которую вы мне отведёте… Ведь я к вам дня на два.
— Хоть на месяц, дорогая, хоть на два… Чем дольше вы у меня пробудете, тем больше счастья доставите… А за прислугу вашу не беспокойтесь, мы её устроим… всё сделаем… Всё сделаем, не заботьтесь ни о чём…
— Спасибо, спасибо, дорогой Иван Иванович, — с дружеской улыбкой кивала головой Лёля, — я знаю, вы милый, а как здорова Мария Васильевна?
— Что нам, старикам, делается, здоровы, оба здоровы. Меня, впрочем, лихорадка немного потрепала, ну да без этого по нашим местам обойтись невозможно… А, вот и жена, — перебил сам себя Захребетнев, жестом руки указывая на выкатившуюся из-за палисадника им навстречу небольшого роста шарообразную даму, в чёрном кашемировом платье и кружевной заколке на сильно поседевших волосах.
Отличительной особенностью её мясистого лица было полное отсутствие бровей, что, в связи с большими серыми глазами навыкат и коротким носом-пуговкой, придавало какое-то особенно комичное выражение всей физиономии Марии Васильевны.
Годами госпожа Захребетнева была старше мужа лет на 5, на 6, ей шёл уже сорок восьмой, и она выглядела совершенной старухой.
Увидев Лёлю, она радостно всплеснула руками и кинулась ей на шею.
— Красавица моя, ангел мой, как я рада, ах как я рада, — запричитала она настоящим замоскворецким говорком. — Сколько времени не виделись. Насилу-то собрались, а мы ждали, ждали, и ждать устали… ведь скоро полгода, как вы у нас не были… Шутка сказать — полгода.
Говоря так, Захребетнева несколько раз взасос поцеловала Лёлю в обе щеки и затем, отскочив вдруг шага на два назад, склонила голову набок, вытянула руки и, глядя на девушку снизу вверх, запела своим мягким, слегка задыхающимся от тучности голосом:
— А ведь вы, Лёлюшка, на мой взгляд, ещё пуще прежнего похорошели, право слово похорошели… то есть писаная красавица, как в сказках: ни словами не рассказать, ни пером не описать…
— Ну, полноте, Мария Васильевна, — засмеялась Лёля. — Это вы, живя на границе, от человеческих лиц отвыкли, вот я вам и кажусь такой красавицей… Много есть куда лучше меня… Вот сестра моя Лиза, она гораздо красивее…
— Э, полноте, — с неудовольствием замахала обеими руками Захребетнева. — Вот, подумаешь, каку-таку красоту выискали… Не люблю я вашей сестрицы, гордячка она, да-с, гордячка, а тем гордится, что муж богатый… вот и все достоинства… Однако што ж это я раскудахталась, как курица на нашести, ведь вы небось проголодались, такую даль едучи… ах, ах… Вот совсем ополоумела от радости… идёмте, идёмте скорей… соловья баснями не кормят, идёмте, голубушка… А позвольте узнать, голубчик, как звать-величать? — обернулась она вдруг к Денисьеву, терпеливо выжидавшему, стоя в стороне, когда Захребетнева обратит наконец и на него своё милостивое внимание.
— Это, Мария Васильевна, — ответила за него Лёля, — мой друг Фёдор Фёдорович Денисьев…
— Друг? — переспросила Захребетнева, с неудовольствием покачав головой, причём всё её лицо сморщилось в уморительную гримаску. — Друг? Эко, подумаешь, словечко какое, да нешто это, мать моя, резон? Ну, статочное ли дело, чтобы у молоденькой девушки-красавицы другом был тоже молоденький молодчик? Кака-така дружба промеж вас может быть? Пустяковина одна… Вот с моим стариком дружить можешь, он тебе в отцы годится, а с таким бравым молодцом под венец только идти, а не дружбу водить… А может он и впрямь жених? Сознайся-ка? — лукаво подмигнула она, всматриваясь любопытствующим взглядом в лицо Лёли.
Та чуть-чуть поморщилась и с лёгким оттенком досады в голосе поспешила ответить:
— Я, дорогая Мария Васильевна, замуж не собираюсь. У меня не замужество на уме…
— А что ж такое? — недоверчиво усмехнулась Захребетнева.
— Долго рассказывать… Потом, за чаем, расскажу…
— Ну, ладно, ладно, потом так потом, а теперь и впрямь на тощий желудок болтать, только печёнку ворошить, как говорит мой Иван Иванович.
За чаем Лёля передала Захребетневым о своём намерении ехать за границу учиться петь, чтобы затем поступить на сцену. Передала, да и сама не обрадовалась. Оба, и Иван Иванович, и Мария Васильевна, при этом известии пришли в неописуемый ужас. Особенно Мария Васильевна.
— Матушка, Владычица Небесная, — всплеснула она руками, — помилуй, родная, да что это тебе в голову взбрело… Шутка сказать, в актёрки идти… Да с твоей красотой и умом тебя любой замуж возьмёт. Зачем тебе на сцену бежать, с какого такого горя?
— А разве на сцену только с горя идут? — усмехнулась Лёля.
— А то скажешь, нет? Известное дело с горя… Которая замуж почему-либо выйти не может, или история какая была, или иное что, вот те идут, тем иного выхода нет, а которая девушка замуж может выйти, вот как ты, к примеру, той никакого расчёта нет.
— По-вашему, Мария Васильевна, — искренне потешалась в душе Лёля над ужасом Захребетневой, — выйти замуж, ну, хотя бы за армейского офицера, лучше, чем быть знаменитой актрисой, вроде такой, например, как Патти.
— А разумеется… Подумаешь, невидаль твоя Патти. Кабы очень хороша была, давно бы на ней кто ни на есть да женился бы. А то видно никто смотреть-то не хотел, вот она и пошла на сцену выкрутасы ногами делать, чтобы, значит, мужчин прельщать. Известное дело.
— Патти ногами выкрутасов не делает, она певица, знаменитая певица, а не танцовщица.
— Знаю, знаю, что певица, а разве певицы ногами не дрыгают? Сколько угодно… Сама видела. Однажды я ещё девицей была, покойный тятенька повёз нас, меня с маменькой, в театр. Не помню теперь, как он назывался. Сидим мы в ложе, а на сцене все девки поют и одна-то другой бесстыднее, — француженки, англичанки, немки, русские тоже были, да должно не настоящие, а из жидовок… Выйдет такая, плечи голые, руки голые, спина до пояса голая, про грудь уж и не говорю, смотреть стыдно, и начнёт петь. Поёт, поёт, да как пустится в пляс, ноги выше головы поднимает, бёдрами трясёт, смотреть — со стыда сгоришь. Вот они, певицы-то какие бывают.
— Это вы, Мария Васильевна, в кафешантан какой-нибудь попали, с тятенькой вашим, я в кафешантан поступать не собираюсь, а думаю в оперу.
— И, матушка моя, думаешь в опере не то же самое. Я, признаться, сама бывать не бывала, купцы своих дочерей не очень-то по театрам развозят, больше дома держат, а слыхать слыхала, да вот Ивана Ивановича спроси. Он, когда в Москве в полку служил, часто в театрах бывал, то же самое скажет. Не правда ли, Иван Иванович, — обратилась Захребетнева к мужу, — ты, помнится, как-то сам рассказывал, будто и в операх девки полунагишом ходят и, когда поют, подплясывают… Верно ведь?
— Это, видишь ли, как тебе сказать, — глубокомысленно заговорил Захребетнев, — оно действительно в некоторых операх костюмы немного того, чересчур легкомысленны, и пляшут на сцене. Но только не во всякой опере. Есть оперы солидные. Вот, например: ‘Жизнь за Царя’, ‘Руслан и Людмила’, ‘Фауст’, ‘Гугеноты’, все серьёзные оперы…
— Не очень-то должно много таких, — скептически перебила мужа Мария Васильевна, — больше всё небось с разными коленцами, потому что мужчины до всех этих коленцев большие охотники, ну, а известное дело в публике мужчин несравненно больше, чем дам, вот актёрки под мужской вкус и стараются подделаться. С того и хлеб едят.
На этот раз Лёля не стала больше спорить. Ей надоел этот нелепый разговор и она поспешила переменить его, спросив Захребетнева о его службе.
Вопрос этот был искрой, брошенной в сухой хворост. Захребетневы оживились и, перебивая друг друга, принялись передавать разные мелочи из их однообразной, монотонно скучной жизни, с её донельзя мелкими интересами, бессодержательными горестями и такими же радостями, принимавшими в их глазах величину и образ чуть ли не мировых событий.
Денисьев внимательно слушал бесконечно длинные повествования о захромавшей лошади, об интриге соседнего офицера, ‘всучившаго’ вместо нового казённого седла сломанное. О каких-то двух грамотных новобранцах, долженствовавших при развёрстке попасть к Захребетневу, а попавших к тому же соседу-интригану. О мышонке, очутившемся в солдатском борще, как раз во время смотра начальника округа. ‘И ведь никогда этого не бывало, чтобы мыши в котёл попадали, а тут угораздило его, должно сдуру’, — сокрушался Иван Иванович. Но больше всего и подробнее всего Захребетнев рассказывал о последней ссоре Марии Васильевны с женой командира отдела из-за того, что Мария Васильевна, будто нарочно дала такой рецепт варки варенья, от которого у командирши испортились все сваренные ею полтора пуда ягод, тогда как во всём этом виноват не рецепт Марии Васильевны, очень хороший и не раз испытанный, а скупость командирши, положившей вместо чистого рафинаду — патоки и так далее и так далее.
Слушая все эти жалобы, Фёдор Фёдорович чувствовал, как ему жутко делалось на душе, и он невольно ставил себя в положение Захребетнева. ‘Неужели и я, — задавал он себе вопрос, — мог дойти до такого состояния полной размены человека на самую ничтожную мелочь. А почему и нет? Пятнадцать лет безвыездной жизни на одиноком посту, среди плавен, без всяких общественных интересов, без живого обмена мыслей, без порядочных книг, без общества. Лицом к лицу с повседневными заботами о всяких пустяках и мелочах, влекущих за собой крупные неприятности. Служба однообразная, монотонная. Изо дня в день, из года в год, как немолчное мотание из стороны в сторону часового маятника, всё это взятое вместе могло сломить и не такую натуру, какая была у Захребетнева, когда он двадцатипятилетним поручиком, из юнкеров окружного училища, почти не видавший жизни, робкий и застенчивый, не глупый по природе, но мало развитый, попал на пост Русешти. Там и застрял на всю жизнь. Замариновался, как опущенный в банку со спиртом препарат’.
А Захребетнев всё говорил и говорил, и Денисьеву порой казалось, будто перед ним сидит читальщик и уныло отчитывает чью-то безвременно скончавшуюся душу.
Наконец он не выдержал, встал и, поблагодарив гостеприимных хозяев, вышел из дома…

XXXI

Была уже ночь. Тёмно-синий небесный свод, как купол огромного храма, навис над землёй… Степь, истомлённая дневным зноем, отдыхала глубоким, непробудным сном… Ни звука… Тишина мёртвая и в этой тишине чудится, будто земля дышит, как грудь спящего богатыря. Миллиарды звёзд, не тусклые, желтоватые, чахоточные звёзды севера, а яркие, сверкающие, подобно брызгам расплавленного металла, густо рассыпаны в недосягаемой безоблачной глубине.
Сквозь туманную дымку ярко блестит, уходя в бесконечную даль, стальная полоса реки, за которой далеко-далеко одиноко мелькает огонь костра, зажжённый неведомой рукой…
Денисьев остановился и глубоко вдохнул тёплый, ароматный, чуть-чуть сыроватый воздух. ‘Ах, как хорошо, какая дивная картина, какая красота природы? — подумал он. — У нас в городе не увидишь ничего подобного’.
— Не хочешь ли навеки поселиться среди этой дивной природы? — коварно шепнул ему чей-то насмешливый голос. — Здесь так прекрасно… Особенно зимой, когда кругом лежат непролазные снега и волки стаями подходят к самому кордону давать бесплатно душу надрывающие концерты.
Денисьев вздрогнул. ‘Нет, нет, — подумал он, — избави, Бог. Времена пустынножительства миновали и, как ни величественна картина природы, но для счастья человека её одной мало’.
Он усмехнулся и начал медленно прохаживаться взад и вперёд, мысленно переживая весь сегодняшний день… Только теперь, оставшись один, он вдруг точно очнулся и, оглянувшись на весь пройденный день, понял, что сыграл какую-то странную, если не хуже того, роль сообщника в весьма подозрительном приключении. ‘Кто это женщина? — в первый раз за весь день задал себе вопрос Денисьев. — И женщина ли? Неспроста балагульщик Янкель Куцый намекнул, сказав: ‘Везёшь иногда женщину, а она оказывается мужчиной’. И как я так опрометчиво допустил завлечь себя в эту странную поездку. Очевидно, Лёля что-то затевает, но что — неизвестно. Может быть, что-нибудь серьёзное, могущее разом погубить всю мою карьеру… Фу, как это непростительно глупо, моё сегодняшнее поведение… Как это я не догадался спросить Елену Львовну о её намерениях… Положим, когда мы выезжали из города, я не мог предполагать решительно ничего дурного. Просто захотела поехать на границу к добрым знакомым в гости, а чтобы не ехать одной, пригласила меня. В этом нет ничего странного, а тем более подозрительного… А женщина? Ну, что ж из того, мало ли кто могла быть эта женщина и для чего Елена Львовна взяла её с собой… Странно только одно, почему она старательно кутает своё лицо в платок, и хранит упорное молчание…’ Денисьев вспомнил беспокойство, какое он почувствовал на вокзале пограничной станции, во время беседы Лёли с Помел-Помеловичем. Наблюдая со стороны, Фёдор Фёдорович хорошо заметил, как ротмистр несколько раз внимательно подозрительным взглядом посматривал на стоявшую за спиной Лёли женщину и по выражению его глаз Денисьев ясно видел, что тот сильно в чём-то сомневается. Только из уважения к нему, к его офицерской форме, он не решился задержать их для более обстоятельного выяснения личности.
Вспоминая все эти обстоятельства, Денисьев чувствовал себя сильно смущённым, и в глубине его души поднимались невольные удары совести. Он сердился на себя за свою бесхарактерность и давал себе слово на будущее время быть осмотрительней. ‘Весьма возможно, — подумал Денисьев, — Елена Львовна и сама не понимает того, что делает. По женскому легкомыслию и незнанию законов она, может быть, взялась выполнить дело, за которое ей угрожает тяжкая кара. Моя обязанность, вместо того чтобы слепо повиноваться её прихоти, напротив удержать её и отговорить от опасных затей’.
— Ну, посудите сами, ведь ясное дело, жеребёнок, по справедливости, должен быть мой, а командир отдела взял, да и забрал его себе, да ещё угрожает рапорт подать: вы, мол, хотели казённое добро утаить. Какое же, спрошу я вас теперь, казна имеет на него право, когда его было велено застрелить, а я пожалел, не застрелил, а отдал в деревню под крестьянскую кобылицу на выкормку… Он, стало быть, как бы не существует, мёртвая душа, его нет, жеребёнка этого, а командир требует…
Денисьев обернулся на голос. От дома на него шла Лёля под руку с Захребетневым, который с жаром объяснял ей какую-то путаную историю с жеребёнком, неправильно, по его мнению, у него отобранным.
‘Господи, — подумал Денисьев, — Чичикова озабочивали мёртвые души, так те, по крайней мере, были души человеческие, а тут о какой-то мёртвой душе жеребёнка толкуют…’
Он посмотрел на тучную, взволнованную фигуру Захребетнева и внезапно почувствовал прилив острой ненависти к этому, по-видимому, добродушнейшему, но несноснейшему, по своей ничтожности, существу.
Елену Львовну все эти разговоры о жеребёнке, очевидно, довели до изнеможения. По крайней мере, подойдя к Денисьеву, она сделала страдальческое лицо и, вздохнув до глубины души, многозначительно произнесла:
— Уф, умираю.
— Отпроситесь спать, — вполголоса посоветовал Денисьев.
— Невозможно. Если я после всех этих разговоров сейчас лягу, я не засну всю ночь, но ежели, паче чаяния засну, то, наверно, до рассвета мне будут мерещиться одни только жеребята… Мне необходимо проветриться… и знаете, что я придумала? Поедемте кататься на лодке… У Ивана Ивановича есть лодка, с которой он удит рыбу, ведь он большой рыболов… Мы выпросим её у него и поедем… Ночь такая дивная, я ужасно люблю кататься на лодке ночью… Милый, хороший Иван Иванович, голубчик, пойдёмте, — обернулась Лёля к Захребетневу. — Умоляю вас, мне так хочется, так хочется… Я давно, давно не ездила на лодке.
Говоря так, Лёля кошечкой прижималась к Ивану Ивановичу и почти обняла его. Захребетнев, которого просьба девушки застигла врасплох, растерялся.
— Видите, дорогая Елена Львовна, — заговорил он, сбиваясь и путаясь в словах, — вы, собственно, просите невозможного. То есть, почти невозможного… Днём другое дело, мы отлично могли бы поехать, но ночью… Ночью это было бы совершенно противозаконно и к тому же небезопасно… У меня вдоль берега заложены парные секреты, в темноте они легко могут принять вас за контрабандистов и открыть пальбу… Если же мы поедем вдоль румынского берега, то такая же история случится с румынскими дарабантулами… Те-то уж, наверно, будут стрелять. Конечно, если бы я мог ехать с вами, то ещё полбеды, как-нибудь устроились бы, предупредили бы наши секреты, что ли. Но я, ей-ей, не могу ехать, простите, дорогая, никак не могу… Меня и без того две недели лихорадка треплет, если я ночь проведу на реке, тогда и совсем беда… Такая лихорадка навяжется, в год не отделаешься… Я уж знаю…
— Ну, если вы не можете сами ехать, дайте нам солдата, мы поедем вчетвером: я, Фёдор Фёдорович и моя горничная, — без неё я ни на шаг, — и ваш солдат… Мы далеко не поедем… вот только тут перед кордоном… Ну, милый, хороший, доставьте мне удовольствие… Иначе я обижусь и завтра же уеду и никогда, никогда больше не приеду к вам. Так и знайте.
— Ну, ладно, ладно, — перебил её Захребетнев, на которого последняя угроза возымела особенное действие, — не сердитесь, дорогая моя. Для вас у меня отказа не может быть ни в чём… Хоть это, повторяю, безумие: ездить ночью по пограничной реке, рискуя вызвать на себя стрельбу, если не с правой, то с левой стороны.
— Ничего, ничего, никто стрелять не будет, — поспешила успокоить его Лёля. — Вы только поспешите предупредить свои секреты, чтобы они знали и не палили в нас, а румынских дарабантулов бояться было бы даже смешно, они все до единого спят теперь.
— Что правда, то правда, — усмехнулся Иван Иванович, — плохие из них сторожа… Если бы я захотел, можно бы было выкрасть у них целый пикет, никто до утра не спохватился бы.
— Ну, вот, видите ли? Стало быть, нет никаких оснований отказывать мне в моей просьбе. Ну, милый, хороший, сделайте мне такое удовольствие.
— Ах, Боже мой, — в отчаянии воскликнул Захребетнев. — И что вам только в голову не придёт, ночью по реке кататься… Ведь лихорадку схватите. Уж если вам так хочется ночным воздухом пользоваться, давайте в садике посидим… Я велю свечи вынести… Винцо у меня есть хорошее, местное, сосед-помещик бочонок подарил… лёгкое, мягкое, как квасок, выпили бы по стаканчику, побеседовали бы.
— Опять о жеребёнке, — с нескрываемым ужасом воскликнула Лёля. — Нет, покорно благодарю… Я думаю, мне ваш жеребёнок во сне приснится.
— Уж будто бы, — с оттенком лёгкой обиды в голосе, но тем не менее по-прежнему добродушно усомнился Захребетнев. — А лодки я вам всё-таки дать не могу, — упрямо повторил он, — боюсь за вас, да и за себя тоже. Не дай Бог что случится, я могу под суд попасть.
— Ну не давайте, — рассердилась Лёля, — а я всё-таки пойду. Я уж такая, раз что решила, то непременно на своём поставлю…
— На чём же это вы поедете, — весело усмехнулся Иван Иванович, — в корытце разве?
— Зачем в корытце, — спокойно ответила Лёля, — мы с Фёдором Фёдоровичем прикажем Янкелю Куцыму запрячь балагулу и поедем в ближайшее селение к рыбакам, наймём у них лодку и отправимся кататься… Тогда-то уж, наверно, какое-нибудь недоразумение выйдет, но мне всё равно, на вашей душе будет грех…
Эта угроза сильно смутила Захребетнева, и он сразу сдался.
— Ну и бедовая же вы, Елена Львовна, — с явным неудовольствием проговорил он, — право бедовая. Действительно, если чего захотите, то хоть умри, да подай… Делать нечего, дам вам лодку, только сам всё-таки не поеду, боюсь разболеться, а на будущей неделе у нас смотр. Вместо себя я вам дам здешнего старшего поста Михрюткина… Он хоть по фамилии и Михрюткин, а только трудно найти солдата более расторопного и смышлёного, с ним бояться нечего… Только вот ещё, пожалуйста, прошу вас, не подъезжайте близко к тому берегу… Ну да, впрочем, об этом я Михрюткину прикажу…
— Зачем нам брать у вас вашего Михрюткина, — с неудовольствием перебила Лёля, — пусть он лучше остаётся на посту, там он нужнее, мало ли что может случиться ночью, а кататься с нами дайте какого-нибудь другого солдата, лишь бы он умел хорошо грести…
— Нет, нет, или берите Михрюткина, или дома оставайтесь, — даже рассердился Захребетнев, — без Михрюткина я вас не отпущу ни за что.
— Как хотите, — поспешила согласиться Лёля. — Я отказывалась от вашего Михрюткина, чтобы не лишать вас ночью нужного вам человека, а для меня, конечно, лучше, если с нами поедет толковый солдат, чем какой-нибудь дурак.
— Вот и отлично, в таком случае я сейчас же и распоряжусь, — обрадовался Захребетнев и, переваливаясь, как медвежонок, торопливо направился к кордону, ещё издали взывая: — Михрюткин, Михрюткин.
— Елена Львовна, — обратился Денисьев к молодой девушке, когда Захребетнев оставил их вдвоём, — вы что-то затеваете… Я, конечно, далёк от мысли подозревать вас в чём-нибудь чересчур дурном, но иногда, по-видимому, весьма невинные поступки являются преступлением против закона и влекут за собой страшную ответственность. Вы, как женщина, по незнанию своему, легко можете попасть в беду, а потому я убедительно прошу вас сообщить мне, прежде всего, кто эта женщина, которую вы привезли с вами, зачем она приехала сюда и что вы задумали, предпринимая ночную прогулку по реке? Офицеру на вокзале, как его фамилия, я сейчас не помню… ах, да, Помел-Помеловичу, вы сказали про вашу спутницу, будто она едет в прислуги к Захребетневу, Захребетневу же выдали её за собственную прислугу, тогда, как мне известно, прислуги у вас нет… Наконец, тёмные намёки Янкеля Куцыго, на которые я в дороге не обратил внимания и вспомнил только теперь, всё это взятое вместе возбуждает во мне невольные сомнения… Признаюсь, простите меня, ради Бога, за такую недоверчивость, но я предпочитаю быть вполне откровенным, я начинаю даже подозревать, не переодетый ли мужчина эта ваша странная, вечно кутающаяся баба…
— А вам какое до всего этого дело? — гневно сверкнув глазами, прервала его Лёля. — Ведь вы не жандарм и не пограничный офицер, стало быть, ни выслеживание подозрительных личностей, ни охрана границы вас не касается. О чём же вы хлопочете?
— Но вы забываете, Елена Львовна, то обстоятельство, что я являюсь до некоторой степени участником в вашем предприятии, меня видели вместе с вами и этой женщиной, и если впоследствии окажется…
— Ах, вот что, — презрительно усмехаясь, прервала его Лёля. — Шкурный вопрос на сцене… Но вы бы сразу мне так и сказали, зачем только было тогда, помните, за нашим завтраком в гостинице вдвоём, говорить такие пышные фразы и уверять в своих чувствах… Обидно, очень обидно… Мы. оказывается, не поняли друг друга. Я, приглашая вас к себе и допуская наш tete-a-tete и этот дурацкий завтрак, видела в вас своего друга. А вы смотрели на меня, как на какую-нибудь демимонденку, с которой можно выпить бокал-другой шампанского и приятно провести время, не беря за это на себя никакой ответственности… Приятное открытие, нечего сказать.
Денисьев вспыхнул до корней волос.
— Как вам, Елена Львовна, не грешно говорить так, — воскликнул он. — Если я высказываю опасения, то не столько за себя, как за вас… Повторяю, вы, может быть, сами того не подозревая, готовите себе беду.
— Вот что мы сделаем, — пропуская мимо ушей его последние слова, спокойным тоном заметила Лёля, — вы оставайтесь с Иваном Ивановичем, поговорите с ним о жеребёнке, а я поеду одна со своей прислугой и этим, как его звать, ну, Михрюткиным, что ли. Тогда, если что и случится, то вы будете в стороне и ничем не скомпрометируете себя…
— Нет, этого не будет, — горячо воскликнул Фёдор Фёдорович. — Я еду с вами, но, предупреждаю, я не только не буду содействовать ни в чём, что будет иметь хоть тень противозаконности, но, напротив, всеми мерами постараюсь удержать и вас самих от легкомысленных выходок: вы слишком дороги для меня, чтобы я допустил вас пострадать, но сделаю попытку, даже против вашей воли, спасти вас от накликанной вами самими на себя опасности.
— Отлично, согласна и на это, но только об одном прошу, раньше чем начать действовать в том или ином направлении, вспомните басню Крылова ‘Пустынник и медведь’ и не поступайте, как поступил медведь… Хлоп камнем друга в лоб… Понимаете…
— Понимаю и постараюсь исполнить в точности, — иронически раскланялся Денисьев.
— Ну и отлично, а теперь идите к реке, вон уже вёсла несут и, должно быть, сам знаменитый Михрюткин, здешний Соломон, шествует впереди, а я побегу в дом, прикажу моей горничной взять плед, подушку и идти за мною… До свиданья.
Она грациозно кивнула головкой и, подобрав юбку, шаловливо вприпрыжку побежала к дому.
Медленно, едва колыхаемая волной, лодка вышла на середину реки и, описав носом полукруг, ещё медленней заскользила вниз по течению, не подгоняемая вёслами, которые, приподнятые над кормой, как распластанные крылья, бессильно повисли в воздухе.
В эту минуту из-за далёких холмов выглянул яркий диск месяца, и озарённые фосфорическим светом оба берега разом как бы вынырнули из туманного полумрака. Серебристая полоса легла поперёк реки и там и тут замелькали по колыхающимся волнам разноцветные искорки.
— Какая дивная ночь, — с восхищением воскликнула Лёля, оглядываясь кругом, — не правда ли, Фёдор Фёдорович?
— Да, хорошая, — отозвался тот, в свою очередь любуясь развернувшейся перед ним картиной обоих берегов.
В лучах месяца ярко белели один против другого на левой стороне русский пост Русешти, а на правой — румынский приграничный кордон. Увлечённый красотой природы, убаюканный монотонным гулом волн Денисьев на время забыл свои опасения и всей душой отдавался смутно радостному и вместе с тем тревожно жгучему настроению, охватившему его. Он сидел в лодке, держа на весу вёсла и задумчиво глядел на Лёлю, примостившуюся впереди на руле. В мягких лучах месяца она казалась ещё стройней и как бы загадочней… ‘Точно русалка’, — подумал Денисьев, и ему живо вспомнилась их первая встреча… Была такая же непонятная для него таинственная, что-то скрывающая, раздражительно прекрасная и неуловимая… Его невольно тянуло к ней, но в тоже время он как бы боялся её…
‘Если бы она могла полюбить меня, сбросила бы с себя странную таинственность, перестала играть какую-то, точно навязанную ей роль, открыла мне свою душу, как бы я был счастлив, — с щемящей болью в сердце размышлял Денисьев, — как бы страстно любил её, как бы берёг… Она была бы для меня кумиром, я посвятил бы ей всю свою жизнь. Но, увы, это невозможно… Я для неё ничто, в этом нет никакого сомнения…’
— Елена Львовна, — вдруг произнёс Денисьев, — помните ту ночь, когда я впервые увидел вас, как вы тогда дивно пели, дело прошлое, признаюсь, я чуть было с ума не сошёл от волнения… С тех пор я ни разу не слышал вашего голоса, умоляю вас, спойте что-нибудь… По всей вероятности, это будет уже в последний раз, вы скоро уедете и мне никогда, никогда не доведётся услышать вас…
При последних словах голос Фёдора Фёдоровича слегка дрогнул и он печально вздохнул, охваченный приливом внезапной грусти.
— Что же вам спеть? — спросила Лёля. и в тоне её Денисьеву почудилось несвойственная ей задушевность. — Русское что-нибудь или по-румынски?
— Что хотите, — радуясь столь скорому согласию на его просьбу, поспешил ответить Денисьев. — Что бы вы не спели, всё будет дивно прекрасно.
— Уж будто бы, — кокетливо улыбнулась Лёля. — Ну, ладно, спою вам русскую, подходящую к случаю… Слушайте.
Она несколько раз шаловливо откашлялась, сделала комически важное лицо, уселась удобнее, подняла руку и, махнув ею, как дирижёрской палочкой, запела пронзительно визгливым голосом:
Ночной зефир, струит эфир,
Шумит, бежит Гвадалквивир…
— Ах, вы всё шалите, — разочарованно воскликнул Денисьев. — Не грешно вам? — добавил он укоризненно.
— А вам не грешно? Ведь вы сами только что мне сказали, что бы я ни спела, всё будет дивно хорошо, а теперь высказываете неудовольствие… Ну, ладно, ладно, не сердитесь, сейчас спою другую… Постойте, что бы только?.. Репертуар-то мой чересчур скуден… Ну, вот разве эту?..
Она сделала вновь серьёзное лицо, взяла вполголоса одну две ноты и, слегка прищурившись, запела уверенно сильным голосом:
Гондольер молодой, взор твой полон огня,
Я в Риальто спешу, не свезёшь ли меня…
Я в Риальто спешу до заката дня.
— Ах, как хорошо, как дивно хорошо, — шептал Денисьев, как в бреду, жадно ловя нежные звуки, гармоничными волнами струившиеся в тихом ночном воздухе и мелодично сливавшиеся с монотонным ропотом реки.
По мере того, как Лёля пела, голос её становился твёрже и звенел, как металлическая струна, широко и свободно разливаясь во всю ширь речного простора.
Казалось, вся природа чутко насторожилась, прислушиваясь к пению девушки, даже сидевший за другой парой вёсел всегда угрюмый унтер-офицер Михрюткин, поднял голову и, широко открыв изумлённые глаза, пристально уставился в лицо Лёле немигающим взглядом. Он слушал внимательно, вдумчиво, как слушает простой народ, когда что-нибудь особенно сильно поразило его своей неожиданностью. До этой ночи Михрюткин никогда не слышал такого пения, и ему даже не верилось, чтобы человеческое горло могло издавать такие звуки. ‘Точно машинка у неё там, в глотке, — подумал он про себя, — соловей’. Только странная женщина, их спутница, по-видимому, оставалась совершенно равнодушной, и к пению, и ко всему окружающему. Поместившись на носу лодки за спиной Михрюткина, она по-прежнему продолжала пребывать в состоянии полной неподвижности и безмолвия, вся закутанная в свой чёрный платок. Глядя на неё со стороны, трудно было решить, бодрствует она или дремлет.
Вдруг Лёля прервала пение и, обращаясь к Денисьеву, проговорила тоном капризного, избалованного ребёнка:
— Фёдор Фёдорович, знаете что, поедемте на ту сторону, мне ужасно хочется посмотреть, как выглядит наша земля с румынского берега. На одну минуточку. Пожалуйста.
— На тот берег, сударыня, никак нельзя, — вмешался Михрюткин. — По нашим правилам это очень строго воспрещается, и их высокоблагородие господин ротмистр строго-настрого приказывали ни под каким видом под тот берег не подъезжать.
— Тебя не спрашивают, — вспыхнула Лёля, — я не с тобой говорю, а с офицером, — и, обернувшись к Денисьеву, продолжала по-французски. — Я исполнила вашу просьбу, спела вам, исполните и вы мою, — прикажите этому болвану грести к румынскому берегу.
— Вы, Елена Львовна, требуете невозможного. Я не могу дать ему такого приказания, он вправе меня не послушаться.
— Почему? Ведь вы же офицер, а всякий солдат обязан исполнять все приказания офицера.
— Но не явно противозаконные. По правилам пограничной службы переход границы не в указанных местах — есть большое преступление и нарушение присяги. Как же вы хотите, чтобы я, офицер, приказывал солдату совершить преступление, нарушить присягу?
— Какой вздор, — запальчиво воскликнула Лёля, — в чём тут нарушение присяги, и какое преступление подъехать, катаясь в лодке, к иностранному берегу, да ещё среди пустыни, ведь не за контрабандой же мы едем…
— Всё равно, дорогая Елена Львовна, пустыня ли или не пустыня, правила одни, и если этот унтер-офицер хороший служака, он ни за что не согласится исполнить ваше желание. С моей стороны было бы преступлением насиловать его совесть.
— Ну, хорошо, — согласилась Лёля, — не будем спорить из-за пустяков, но если нельзя на тот берег, то надеюсь к острову-то, вот, что впереди нас, можно пристать, мне хочется немного пройтись… Ведь можно, не правда ли? — обратилась она к Михрюткину.
— К острову, сударыня, можно, — поспешил согласиться тот. — Прикажете грести?
— Пожалуйста, — обрадовалась Лёля. — Ну, Фёдор Фёдорович, гребите сильней, раз, раз, раз. А что, глубоко здесь?
— Под этим берегом острова очень глубоко, — отвечал Михрюткин, — а вот с той стороны мелко, по плечо не будет.
Под сильными взмахами двух пар вёсел лодочка стремительно рванулась вперёд и скоро её нос, с мягким шуршанием прорезав густые заросли камыша, тупо ударился о песчаную отмель острова, густо заросшего кустарником.
— Фёдор Фёдорович, я бы хотела пройтись немного, — — сказала Лёля, — но боюсь, а не топко ли тут, выйдите сначала вы один и посмотрите, как так, можно ли где пройти.
— Слушаюсь, — поспешил ответить Денисьев, стараясь своей торопливостью сгладить дурное впечатление, произведённое на Лёлю невыполнением её просьбы пристать к румынскому берегу.
Он поспешил сложить вёсла и одним прыжком выскочил на берег.
— Ну что? — спросила его Лёля. — Можно пройти?
— Можно, да плохо, очень заросло кустами, впрочем, тропинка есть… Позвольте, я пройду подальше, посмотрю.
Сказав это, Денисьев, защищая лицо от ударов ветвей, вытянув вперёд руки, осторожно побрёл дальше… Но, пройдя несколько шагов, он вдруг почувствовал, как его что-то словно дёрнуло обернуться назад. Он оглянулся на реку и остолбенел в невыразимом ужасе…
Леденящая кровь картина, похожая на галлюцинацию или горячечный бред, предстала его глазам…
Он увидел реку, песчаный берег острова, лодку и на ней Лёлю, сидящую у руля. Против неё, держа обеими руками вёсла, сидел Михрюткин, в усталой, дремлющей позе плохо выспавшегося человека, а за его спиной высоко поднималось что-то страшное, чёрное… В первое мгновение Денисьев даже не сообразил, что это чёрное есть не что иное, как таинственная женщина, сопутствовавшая им с утра… Теперь она была без своего покрывала… Оно было сброшено к ногам и при лунном свете Фёдору Фёдоровичу мелькнуло страшно бледное, искривлённое злобной улыбкой, худощавое лицо, с длинным носом и большими чёрными глазами лицо мужчины, молодое, сильное, энергичное и беспощадное… Широко взмахнув руками, незнакомец сделал ими какое-то быстрое движение, после чего Михрюткин вдруг разом всем телом опрокинулся назад на дно лодки… В тоже мгновение Лёля, схватив в руки весло, сильным, энергичным толчком оттолкнула лодку и она, подхваченная течением, быстро поплыла на середину реки… На дне лодки меж тем торопливо свершалось ужасное дело… Денисьев видел, как, опрокинув Михрюткина, незнакомец опустился на колени и, наклонившись всем телом вниз, с усилием работал над чем-то руками… По движению его локтей и по судорожным конвульсиям ног солдата, лежавших на скамейке, Фёдор Фёдорович понял, что убийца душит его мёртвой петлёй, ловко и внезапно накинутой сзади на горло… Как безумный бросился Денисьев назад к берегу, махая руками и силясь крикнуть, но от неожиданности и испуга спазмы перехватили ему горло, и вырвавшийся из груди крик замирал на его губах, как у немого.
Не отдавая себе отчёта в том, что делает, близкий к потере рассудка, Фёдор Фёдорович, добежав до берега, не думая, бросился в волны и поплыл к лодке. В эту минуту он увидел, как мужчина, окончив своё дело, выпрямился, схватился за вёсла и изо всех сил принялся грести, тревожно и злобно поглядывая на подплывавшего Денисьева… Лёля, как могла, помогала ему… Благодаря их усилиям, лёгкая лодка быстро неслась вперёд, с каждым новым взмахом весла уходя всё дальше и дальше от плывшего Денисьева, который тем не менее упорно продолжал преследование, весь охваченный безумным отчаянием, пересилившим в нём чувство самосохранения…
Как он поступит, когда догонит лодку, догонит ли, Денисьев не знал, но рассуждать ему было не до того. В его мозгу сквозь охвативший всё его существо ужас, крепко засела только одна мысль, одно ничем неотвратимое желание. Он считал своим долгом преследовать убийцу, задержать его или погибнуть. С этой мыслью Денисьев продолжал плыть, чувствуя, как намокшая на нём одежда делается с каждым мгновением всё тяжелее и тяжелее, сковывает его руки и ноги и неудержимо тянет на дно… Но, несмотря на быстро слабеющие силы, на стеснение в груди, Денисьев упрямо продолжает плыть… Раза два волна уже совсем заливала его и, захлебнувшись, он несколько мгновений тяжело опускался в глубину, но собрав остаток сил, снова выплывал и неистово продолжал бить руками по воде, постепенно теряя сознание… Вдруг его словно что потянуло за ногу… руки разом ослабели… грудь сдавило, в глазах запрыгали и завертелись разноцветные круги, как бы отдалённый набат загудел в ушах… Одновременно с этим его охватила сладостная истома, и вместо ощущения воды он почувствовал себя опускающимся в мягкую, тёплую, ласкающую тело глубину, точно в нагретую, чудовищно огромную перину…
Последним смутным проблеском мысли Денисьева было сознание, что он тонет… ‘Вот она смерть, — мелькнуло в его цепенеющем мозгу, — ну что ж, всё равно’…
На посту Русешти страшный переполох… Бедный Иван Иванович, с побелевшим, как мел, лицом, осунувшийся и постаревший в одну ночь на несколько лет, в беспомощной позе сидит на ступеньках своего крылечка и то и дело, схватываясь за голову, отчаянно повторяет:
— Боже мой, Боже мой, зачем я позволил? Погиб, погиб!
В его расстроенном уме встают картины одна страшнее другой. Он уже видит себя осуждённым, в тюрьме, сосланным в Сибирь… Однако к чести его надо сказать, что не о себе печалится Иван Иванович… Ему всё равно один конец, при его комплекции он долго не выдержит и наверно умрёт ещё по дороге в Сибирь. Но что будет с Марьей Васильевной? Капиталов у них никаких не прикоплено, пенсии не дадут, родственников богатых, которые бы могли её приютить, нет и останется ей только одно — просить милостыню. Захребетнев уже теперь мысленно представляет себе свою жену — больную, старую, в рубище, притулившуюся на церковной паперти с высохшей, протянутой за подаянием рукой.
И при одной мысли об этом у бедного Ивана Ивановича дух занимается, сердце болезненно замирает, а из глаз струятся крупные слёзы.
— Боже мой, Боже мой, за что меня так наказываешь, чем я уж так провинился перед Тобой? — беспомощно всхлипывает он, трогательно, по-детски складывая ладони.
Пока Иван Иванович, сидя на крылечке, предаётся своим мрачным мыслям, Мария Васильевна, заплаканная, бледная, но не потерявшая присутствия, энергично хлопочет, ухаживая за Лелей в бесчувственном состоянии, распростёртой на постели, куда её положили всего час тому назад.
Мария Васильевна, как и муж, знает, что над их головами стряслась огромная беда, но её поддерживает твёрдая вера в милосердие Божие. Вера эта не даёт отчаянию всецело завладеть её душой, и она находит даже в себе силы утешать мужа.
— Ну, что нюнишь? — говорит она, выбегая время от времени на крыльцо и останавливаясь над удручённым Иваном Ивановичем. — Молился бы лучше Богу. Он Всемогущий, видит нашу невиновность, так неужели ж Он допустит безвинных до погибели?..
— Как же невиноваты? — жалобно всхлипывает Иван Иванович. — Конечно ж, виноваты… Зачем я позволил ехать, да ещё ночью…
— Ну, в этом вины особенной нет, на то и лодка дадена, чтобы по реке ездить, и запрета на это не было, а днём ли, ночью ли — не всё ли равно… Кто же их знал, что они поутопятся, как малые дети. Прости Господи…
— Да, кто знал, — уныло повторил Захребетнев и в приливе отчаяния снова схватился за голову.
Тем временем, пока Захребетнев предавался своему горю, а Мария Васильевна бегала то к нему на крыльцо, то в спальню к Лёле, дрожащей в пароксизме свирепой лихорадки и жалобно стонавшей, на берегу реки, приехавший командир отдела наскоро снимал дознание с собранных со всего поста солдат.
Тут же, на похолодевшем за ночь песке, прикрытые простынями лежали трупы Михрюткина и Денисьева, в том виде, в каком они были вытащены из воды в одежде, с судорожно сведёнными в предсмертной агонии руками, с лицами, в выражении которых застыл предсмертный ужас… Немного дальше лежала боком вытащенная на берег лодка, без вёсел, с выпавшими уключинами и скамейками…
Показания солдат были очень кратки.
Большинство ничего не знало, кроме: ‘не могу знать’, ‘так точно’ и ‘никак нет-с’. Никаких иных ответов от них нельзя было добиться, только двое, находившиеся ночью в секрете верстах в четырёх ниже поста Русешти, дали хоть сколько-нибудь важные для дела показания, из которых, впрочем, выяснилось очень немногое.
— Перед самым рассветом, — по словам солдат, — они услыхали крик на реке, но за туманом было плохо видно, что, собственно, там происходит. Однако, вглядевшись хорошенько, они скоро заметили, почти около самого берега, опрокинутую дном вверх лодку, за которую держалась барышня, приехавшая к их командиру в гости. Увидев это, солдаты скинули с себя одежду и бросились в воду, но плыть им не пришлось, так как в том месте, где находилась лодка, воды было едва по плечо… Барышню они сняли с лодки в беспамятстве и, вынеся на берег, открыли тревогу… На тревогу приехали с поста люди, понесли барышню на пост. Других людей ни на лодке, ни вблизи они не видели и ничего больше не знали!
Трупы утонувших были разысканы уже значительно позже, привезёнными из ближайшего селения рыбаками. Когда Лёля пришла немного в себя, её тоже допросили, но она немного чего могла объяснить.
По её словам, лодка опрокинулась, когда Денисьев с Михрюткиным стали меняться местами за вёслами… Как они утонули, она не видела, так как сильно перепугалась и едва успела сама схватиться за лодку, которую долго носило по реке, пока постепенно не подошла к берегу… Так же не видела Лёля и того, как утонула приехавшая с ней женщина. Труп её разыскан не был, несмотря на все старания рыбаков.
Последнее обстоятельство, по словам солдат поста Русешти, объяснялось тем, что на дне реки местами лежало много корчаг, под одну из которых легко могло затянуть утопленницу. Несколько лет тому назад таким же образом утонул солдат, течением его забило под корчагу и лишь спустя полгода, в половодье, обезображенный, изъеденный сомами и раками труп был выкинут на берег.
— Вот, братцы, удивительное дело, — болтали между собой солдаты, столпившись на берегу, после того, как командир отдела, записав все их показания, отправился в квартиру к Захребетневу ожидать приезда врача и судебного следователя. — Право удивительно, мужчины потонули, а девчонка уцелела…
— Судьба. Кому как на роду написано…
— И ведь что замечательно. Михрюткин первым пловцом у нас был, на спор без передышки взад-назад реку, переплывал, а тут, на, поди, почитай, у берега утоп…
— Не иначе, что он офицера спасать бросился… Видел, у него на шее синяки… Должно, тот с перепуга его за ворот ухватил, ну и задушил… Меня, как я в деревне жил, так-то вот один утопленник за ворот рубахи сгрёб, да как закрутит. У меня и свет из глаз сгинул… пропал бьг, кабы на моё счастье рубаха не порвалась, ну тут уж я, недолго думая, звезданул его по башке кулаком, чтобы, значит, оглушить утопленника, для того самого, чтобы не мешал, захватить его за волосья и попёр к берегу… Ничего… Слава Богу, выволок. Жив остался.
— А утопленник кто был?
— Батюшки нашего сын, парень на возрасте, лет шашнадцати… Здоровеннейший, как бык.
— Отец-то, чай, рад был?
— Ещё б не рад. Один сын, трёшницу дал, не пожалел… Да, кому какое счастье…
Прошёл месяц. Острый период всеобщего интереса, возбуждённого в городе трагической гибелью Денисьева, значительно ослабел, и на смену его явились новые интересы. Даже в полку, где служил Фёдор Фёдорович, и где первые дни после его похорон, состоявшихся с большой торжественностью, только и было разговоров, что о его смерти, начали всё реже и реже вспоминать о нём. Одним из последних отголосков катастрофы было производство в подпоручики одного из старых подпрапорщиков, которому вот уже несколько лет каждую весну садились на шею выпускаемые из военных училищ прямо офицерами. Бедняк потерял всякую надежду быть произведённым в своём полку и уже серьёзно подумывал о переводе в другой полк, как вдруг внезапная смерть Денисьева, в такое время, когда нет выпуска из военных училищ, открыла ему нежданно-негаданно дорогу к производству.
Этим случаем в миллионный раз подтвердилось известное правило, что всякое несчастие всегда является причиной чьего-либо благополучия.
Судебный следователь, которому было поручено производство дознания, на первых порах сильно заинтересовался этим делом, показавшимся ему немного как бы загадочным. Но, вызвав раза два Лёлю к себе в камеру и сопоставив её показания с показаниями солдат и заключением доктора, делавшего вскрытие утонувших, он с большим разочарованием должен был скоро сознаться, что ничего странного и необыкновенного во всём происшествии не было. Дело оказывалось до обидности просто. Подозрительнее всего казались два обстоятельства: сине-багровые следы на шее Михрюткина и отсутствие каких-либо сведений о женщине, которую решительно никто не знал. Но первое обстоятельство легко объяснить предположением, высказанным одним из солдат поста Русешти. Очевидно, Михрюткин хотел спасти офицера, а тот, теряя сознание, ухватил его за ворот рубахи гимнастёрки и без того тесный, к тому же обшитый крепкой тесёмкой и, закрутив его, придушил Михрюткина до потери сознания. Предположение это отчасти подтвердилось тем обстоятельством, что ворот рубахи Михрюткина был местами надорван, а металлические пуговки с мясом вырваны. Того же мнения придерживался и еврей-доктор, производивший вскрытие. По его словам, Михрюткин утонул, будучи уже в бессознательном состоянии, предварительно почти задушенный.
Что касается женщины, то, по словам еврея, из дома которого она вышла, и куда цыган привёз офицера и барышню, она была не здешняя. Еврей встретил её накануне на базаре. Она обратилась к нему, попросив достать ей какое-нибудь место. Он предложил ей идти к нему в дом. Сделал это, так как занимается факторством всякого рода и в том числе рекомендацией прислуг на места. В числе лиц, просивших у него о прислуге, была и Елена Львовна, искавшая простую девушку, которую она хотела исподволь, до своего отъезда из К-ска, подготовить на должность горничной по своему вкусу и характеру. Паспорта у девушки еврей не спрашивал, и был ли у неё таковой — не ведает. Из себя она была высока ростом, средних лет, с большим носом и чёрными глазами, но какая-то странная, молчаливая, малоподвижная, точно больная чем, и всё куталась в свой платок, очевидно стесняясь большой болячки, бывшей у неё на подбородке… Конечным результатом всех этих расследований было решение судебного следователя направить дело на прекращение, на что со стороны прокурора не последовало никаких возражений.
Таким образом, вопрос о гибели трёх человек был исчерпан и обречён на забвение.
Даже Иван Иванович Захребетнев, на первых порах чуть было не сошедший с ума от отчаяния, мало-помалу успокоился. К великому его изумлению и радости, департаментское начальство отнеслось к нему весьма снисходительно и не только не предало его суду, как он ожидал, но и вообще никак не наказало, ограничилось только выговором за нераспорядительность.
Времена были переходные, и департаменту было не до Захребетнева.
— Вот видишь, — многозначительно покачала головой Мария Васильевна, — я говорила тебе, молись Богу, всё от Него, Милостивца… Сказано в писании: без воли Божьей волос с головы не упадёт… А ты боялся… Точно начальство больше Бога…
— По нашим местам, пожалуй, и больше, голубушка Мария Васильевна, — сокрушённо вздыхал Иван Иванович. — Бог-то ещё где, до него далеко, да и некогда Ему, Владыке небесному, со всякой пустяковиной вожжаться, а начальство-то вот оно, под боком, пока до Бога дойдёт, а оно уже доймёт… так то-с.
В минуты радостного настроения духа, — а Иван Иванович был больше, чем рад, отделавшись так легко, — Захребетнев любил немного пофрондировать и даже чуть-чуть и покощунствовать, за что ему, впрочем, всякий раз жестоко доставалось от неизменно религиозной Марьи Васильевны.
В это время, когда Иван Иванович, которого происшествие, случившееся у него под носом, казалось бы, должно было больше всех интересовать, спешил поскорей забыть о нём, чтобы понапрасну не расстраиваться, в недалёком от него соседстве другой человек, нисколько не причастный к случаю, день и ночь упорно ломал голову над разрешением глубоко запавших в его душу сомнений.
Человек этот был командир железнодорожного отряда ротмистр Иван Петрович Помел-Помелович.
Узнав о трагическом событий в Русештском отряде, он первым долгом поехал на место происшествия, внимательно выслушал бессвязный рассказ огорчённого Ивана Ивановича, задал два-три вопроса солдатам, бывшим в секрете и спасавшим барышню. Лично на лодке проехался по реке и вернулся домой, всё такой же молчаливый, себе на уме, о чём-то крепко задумавшийся.
Будучи, недели три спустя, по своим делам в городе и узнав, что дело о происшествии в Русештском отряде предполагается к прекращению, Иван Петрович загадочно ухмыльнулся себе в бороду и ещё крепче задумался.
Приезжая в город, Помел-Помелович обыкновенно останавливался у своего дальнего родственника Боброва, с которым был особенно дружен.
Всегда малоразговорчивый и не интересующийся городскими сплетнями, Иван Петрович на этот раз удивил Боброва своими подробными расспросами обо всём, что говорилось в городе по поводу смерти Денисьева, а также и о том, как держит себя Елена Львовна после своего ночного происшествия.
— Э, ей теперь не до того, — беззаботно рассмеялся Бобров, — ты, сидя у себя там, в отряде, ничего не знаешь, а у нас тут романы такие разыгрываются, что только разлюли малина, — разговор за ужином происходил поздно вечером, в квартире Боброва.
— Это ты про Нускатов… Слышал, — усмехнулся Помел-Помелович, — хотя не во всех подробностях.
— Ведь, что удивительно, — горячо воскликнул Бобров, как бы вслух развивая мысль, копошившуюся у него в мозгу, — никак нельзя было ожидать ничего подобного. Такого супружества, в каком были Нускаты, во всём нашем городе не найдёшь другого… Я их уже больше пяти лет знаю, поверишь ли, жили душа в душу… Смотреть тошно было. Она, Елизавета Львовна эта самая, прямо-таки монахиней какой-то держала себя. Красавица… Ухаживателей до Одессы на телеграфных столбах по двое вешать, так и то бы ещё куча осталась. Наперебой один перед другим так у ног и стелятся, а она и глазом ни на кого не кинула… Георгий да Георгий, только и свет в окне, что её Георгий. Целыми днями сидит дома, а куда поедут, то почти всегда вдвоём… Бывало, сидишь у них, так не поверишь, даже в воздухе чувствуется аромат семейного счастливого очага… Самый простой комплимент с языка не идёт, а не токмо что, какие-нибудь любовные изъяснения, как с другими дамами. Иной раз сидишь у них, смотришь, смотришь, как это они нежно друг на друга поглядывают, плюнешь с досады, в уме, разумеется, и уйдёшь.
Иван Петрович весело рассмеялся.
— А сознайся, Лёнька, ведь ты влюблён в Елизавету Львовну и давно влюблён.
— Что ж, брат, — придавая своим словам оттенок шутки, но в душе совершенно серьёзно отвечал Бобров, — скрывать не буду, сильно она мне нравится, даже больше, чем сестра её Елена, хотя та моложе и красивее, но Елизавета Львовна как-то проще и в ней больше души, несмотря на её видимую холодность. Она гораздо лучше своей сестры, благороднее, но та, надо ей отдать справедливость, умней и изящней. А больше всего кокетка. Чтобы обойти такого человека, как Георгий Дмитриевич, много ловкости надо. Насколько я понимаю, она его на жалости поймала. Умудрилась внушить жалость к себе, как к сироте, всеми покинутой, брошенной, которой угрожает гибель. С этого началось, а там жалость незаметно в другое чувство перешла.
— А Елена Львовна со своей стороны любит его, или из каких других соображений действует?
— Вот в том-то и беда, что, кажется, любит его. Из одной прихоти Георгий Дмитриевич никогда бы не решился оставить жену, а ведь он её оставил. Теперь он живёт не в своём доме, а в нанятой квартире, рядом с гостиницей. Пока они, правду сказать, соблюдают внешность. Вместе нигде не показываются и, хотя видятся ежедневно, но устраивают это весьма прилично и незаметно. Впрочем, теперь они скоро уедут отсюда.
— Куда?
— За границу. Елена Львовна собирается на сцену, певицей хочет быть. Они бы уже давно уехали, да нельзя, пока окончательно не выяснится дело о смерти Денисьева, а как всё кончится, так они сейчас же на поезд и до свиданья. Бедная Елизавета Львовна, жаль мне её.
— А что?
— Совсем в отчаянии. Я изредка бываю у неё, она ко мне всегда хорошо относилась, у нас даже с ней нечто вроде как бы дружбы, ну так вот и теперь, время от времени я навещаю её. Сильно изменилась, сразу лет на десять постарела, даже седеть начала. Гордая, молчит, скрывает, а нет-нет, и прорвётся. Например, несколько дней тому назад я был у неё вечером, разговаривали. Вдруг на неё словно столбняк нашёл. Сидит, молчит, смотрит в угол, а глаза как у безумной. Я тоже замолчал, гляжу на неё, жду, что будет. Посидела она так несколько минут, потом обернулась ко мне да и спрашивает, грустно, так тихо, как бы про себя: ‘Отчего человек не умирает, когда ему этого хочется?’. Я, разумеется, начал, как умел, разговаривать её, что, мол, рано ей ещё о смерти думать и к тому же в жизни всякое случается, перемелется, мука будет… ‘Нет, Леонид Леонидович, — отвечает она мне, — не перемелется, а если перемелется, то не иначе, как вместе с сердцем. Вам разве понять, что я испытываю? Подумать только, ведь это на всю жизнь, на всю жизнь. Он уедет к ‘ней’, они будут всегда вместе, счастливы. С каждым днём любовь их будет крепнуть всё больше и больше, а я здесь одна, брошенная, без надежды когда-нибудь вернуть его. Словно собака, издыхающая в канаве у большой дороги, никому не нужная, никому не жалкая’. Сказав это, она посмотрела на меня, да так посмотрела, что у меня из глаз чуть-чуть слёзы не брызнули.
— Да ты и теперь, кажется, плакать собираешься, — усмехнулся Помел-Помелович.
Бобров вспыхнул и сердито сдвинул брови:
— Ты всё издеваешься, а издеваться тут не над чем, ведь правду сказать, какая ей будет жизнь, как Георгий Дмитриевич уедет. При её-то характере ложись в гроб да помирай.
— Ну, ещё неизвестно, уедет ли? — загадочно прищурил глаза Иван Петрович.
— Нет уж, уехать-то уедет, это наверно. Теперь, когда он в Лёлечкиных лапках, она его не выпустит. Недаром её у нас Копчиком зовут. Сама упорхнёт и его с собой утащит.
— Упорхнёт ли? Ведь дело-то ещё не кончено.
— Не кончено, так скоро кончится. Да и то сказать, в чём тут могут быть сомнения. Всё ясно, как на ладони.
— Ты думаешь? — сомнительно протянул Помел-Помелович. — Ну, а мне так многое неясно. Хочешь, я тебе одно словечко скажу, ты до потолка подпрыгнешь, и рот разинешь до ушей. Хочешь?
— Хочу, говори, — недоверчиво улыбнулся Бобров.
— А ты поклянись мне до поры до времени держать язык за зубами, а то испортишь.
— Изволь, клянусь, — поспешил ответить Леонид Леонидович, начиная заинтересовываться загадочным тоном Ивана Петровича.
— Ну, так слушай, — внушительно произнёс Иван Петрович и, наклонившись к уху Боброва, зашептал, не торопясь, вразумительно останавливаясь время от времени, чтобы перевести дух.
По мере того, как Помел-Помелович говорил, лицо Боброва делалось всё серьёзнее, он даже побледнел немного и глядел перед собой расширенными зрачками, боясь проронить хотя бы одно слово.
— Но в таком случае чего же ты молчишь, болван? — закричал он, вскакивая со стула, после того как Помел-Помелович умолк. — Почему не заявишь?
— О чём? — хладнокровно переспросил тот. — Ведь пойми, голова, всё это одни мои предположения, основанные отчасти на догадках, а отчасти на смутных слухах, дошедших до меня из Румынии. Но этого ещё слишком мало, чтобы решиться сделать заявление. Как раз за клеветника сочтут.
— В таком случае, заяви только о том, что женщина, которую ты видел с Денисьевым и Еленой Львовной, была не женщина, а переодетый мужчина. Одного этого заявления довольно, чтобы перевернуть всё дело вверх дном.
— Почему? Разве я утверждаю что-нибудь? Я говорю только: мне показалось, будто была не женщина, а мужчина. Только показалось, ничего больше.
— Ну, ты так и следователю скажи, показалось, мол, и тебе и вахмистру. Для него это будет руководящей нитью, а там уже его дело добраться по ней до истины.
— Пока он будет добираться, да доберётся ли ещё, Бог весть, а мне от начальства вот как нагорит. Почему, спросит, вы не арестовали тогда же на вокзале эту женщину, если у вас имелось подозрение?
— А, в самом деле, почему ты не арестовал?
— Вот и ты спрашиваешь. А встань на моё место, так и поймёшь — почему. Имей я дело с жидами, я бы ни минуты не колебался. Слава Богу, у нас пока что с жидами немного разговаривают. Самого первеющего богача, раз он только жидюга, я во всякую минуту без церемонии за шиворот сцапаю и обыщу до нитки. Найду что — моё счастье, не найду — его счастье, ступай на все четыре стороны и благодари Бога. Ну, а с обывателями не из жидов, с дамами порядочного общества, помещиками, чиновниками, про офицеров я уже и не говорю, статья особая. Тут надо быть, ух, как осторожным и действовать наверняка, а то, как раз сгоришь. Вот почему здешние жиды самые рискованные предприятия, вроде того, о каком я тебе сейчас говорил, поручают обделывать русским, хотя бы таким, как Лёлечка. Надеются, конечно, на то, что русского не так-то просто сцапать по всякому пустому подозрению, как жида.
— Но ты не подумай, Ваня, будто Денисьев участвовал в этом гнусном деле. Я хорошо его знал, это был честнейший малый.
— Я не думаю. Просто-напросто Лёлюшка захватила его как удобную ширму, — с офицером куда безопасней… К офицеру ни жандарм, ни пограничный солдат, ни даже офицер наш зря не сунутся, а это в её игре было главным козырем.
— Эх, чёрт возьми, — неожиданно стукнул кулаком по столу Иван Петрович. — Будь у меня лишние деньги, я бы живо раскрыл всю эту махинацию, утёр бы нос следователю, да и другим прочим, беда одна, денег нет, а не даром говорит пословица: ‘Без денег — человек бездельник’.
Оба на время замолчали.
— Знаешь, Ваня, что я тебе скажу, — после некоторого размышления воскликнул Бобров, — гениальная мысль пришла мне сейчас в башку. Едем завтра с тобой к Елизавете Львовне, ты расскажешь ей всё, что сообщил мне, и она охотно даст тебе денег на твои расходы… Пойми ведь, если твои предложения оправдаются, Георгий Дмитриевич разом очнётся… Я его знаю, он человек благородный и великодушный, он в ужас придёт от всей этой грязи и тогда конец его увлечению Лёлечкой… Ты этим вернёшь Елизавете Львовне мужа, а на такое дело она десяток тысяч не пожалеет.
— Гм… А как ты думаешь, не сочтёт она нас за шантажистов? Ведь Елизавета Львовна меня ни разу в глаза не видала…
— Поверит, — увереннр ответил Бобров. — Елизавета Львовна женщина, прежде всего, благоразумная и сумеет отличить правду от лжи, это раз, а второе — она знает меня и знает моё расположение к ней.
— В таком случае едем, — согласился Помел-Помелович. — Пока мне много и не надо, тысячу рублей, не больше… Потом, может быть, ещё понадобится, уже совсем пустяки, пару сотняжек каких-нибудь.
— Повторяю тебе, она десяти тысяч не пожалеет…

XXXIV

Елизавета Львовна проводила своих гостей до дверей гостиной, остановилась и ещё раз крепко пожимая им руки, проговорила вразумительным тоном:
— Помните же, господа, о чём я вас просила. Если вы действительно хотите мне счастья, то умоляю выполнить так, как я прошу. Мне не нужно официального обвинения, напротив, пусть всё это страшное дело останется без последствий, благо следователь попался простофиля, я хочу только иметь в своих руках неопровержимые доказательства виновности моей сестры… Я их представлю мужу, только ему одному и никому больше… Тогда повязка спадёт с его глаз, и он поймёт, в руках какого чудовища очутился, ради какой твари бросил любящую жену… Поймёт — и в ужасе отшатнётся от неё навсегда… Она же пускай себе едет за границу… Я готова даже сама дать ей на дорогу денег…
— Это очень великодушно с вашей стороны, — буркнул Иван Петрович.
— Вы ошибаетесь, — перебила его Елизавета Львовна. — Мною руководит отнюдь не великодушие, а простой эгоистический расчёт… Вы не знаете моего мужа, а я, разумеется, знаю хорошо. Если ‘её’ сошлют на каторгу, он всю жизнь будет думать о ней, жалеть её. Терзаться угрызениями совести, упрекать и меня, и себя за то, что мы не сумели устроить её жизнь и допустили её до такого конца. Хотя, видит Бог, я сделала всё от меня зависящее, чтобы из неё вышла хорошая девушка. Я заботилась о ней как настоящая сестра… Впрочем, это не к делу… Если же она уедет за границу безнаказанно, и будет жить и веселиться, Георгий первый постарается забыть её… Она ему станет гадка, как гадина… Поняли теперь, почему я так настаиваю, чтобы преступление её осталось скрытым для всех, кроме нас с мужем.
— Да, если смотреть с такой точки зрения, то вы правы… — задумчиво ответил Иван Петрович. — Но вы, Елизавета Львовна, упускаете из виду одно обстоятельство, а именно, мой служебный долг… Совершено важное нарушение границы, причём убит пограничный солдат. Моя обязанность в случае, если мне удастся выяснить всё это, донести начальству… Если вы даёте мне деньги на розыски, единственно при условии молчания, то я буду принуждён отказаться, возьмите их назад, я как-нибудь своими средствами постараюсь достигнуть цели…
Говоря так, Иван Петрович уже сунул руку в карман, где лежали данные ему Елизаветой Львовной деньги, но госпожа Нускат порывистым жестом остановила его.
— В таком случае, делайте, как знаете, — торопливо проговорила она, — как велит ваша совесть, но я считаю долгом предупредить вас, я употреблю все зависящие от меня меры и все старания, чтобы помочь ей заблаговременно бежать за границу.
— Это ваше дело, — почтительно поклонился Иван Петрович. — Но не советую ей бежать через дистанцию моего отряда, наперёд уверяю, попадётся наверняка. По моему мнению, ей лучше всего будет обратиться опять к Ивану Ивановичу Захребетневу, при его трогательной наивности его можно надувать каждые полчаса.
— Однако я вижу, вы порядочный злюка, — укоризненно покачала головой Елизавета Львовна и, опустив портьеру за вышедшим вслед за Помел-Помеловичем и Бобровым, быстрыми шагами вернулась к себе в спальню. Тут она в изнеможении опустилась на колени перед большим киотом и, сложив руки, с горячей мольбой протянула их к тёмному лику Спасителя, кротко смотревшему на неё из-за толстого стекла рамы.
— Господи, Господи, Ты — для кого нет тайн, Ты видишь моё сердце, Ты видишь, я никому не хочу зла… Я не хочу предать ‘её’, не хочу ‘её’ наказания, я только хочу вернуть себе того, кого Ты же мне дал, моего милого, дорогого Георгия… Боже, Боже, помоги мне в этом.
Елизавета Львовна громко зарыдала и судорожно припала лбом к подножию киота, как к единственному прибежищу в её нестерпимом горе,
Лёля, заметно похудевшая и побледневшая за последнее время, после своей поездки в Русешти, сидела на диване и печальным взором оглядывала разорённые стены своей комнаты.
В углу грудой лежали уже уложенные и связанные чемоданы, саквояжи и баулы из английской кожи. Всё было готово к отъезду, оставалась только неуложенной кое-какая мелочь, ещё нужная сегодня вечером и завтра утром.
Завтра. Завтра она покидает этот город, покидает по всей вероятности навсегда… Если раньше она в мыслях своих никогда не собиралась приехать когда-либо сюда, то теперь, после такого ужасного дела, свершившегося на реке, она и подавно не имеет ни малейшего желания посетить эти края… Да и к чему? Что она оставляет здесь? Ничего, кроме тяжёлых воспоминаний. Тот, кто дороже ей всего на свете, едет с ней вместе. Наконец-то она победила. Трудна была победа, почти безнадёжная борьба, но, в конце концов вышло по её… Теперь она должна считать себя вполне счастливой… Должна, но не может… Что-то мешает… Какая-то тяжесть, навалившаяся на её сердце, не дающая свободно вздохнуть её груди… Страшный кошмар преследует её днём и ночью, не даёт минуты покоя, отравляет сладкие часы свидания, сковывает язык, замораживает на губах слова страсти. Поскорей бы уехать отсюда. Там, в другой стране, под другим небом, в среде чуждого ей народа, она забудет свои тяжёлые видения, и ей опять будет также свободно дышать, как дышалось раньше, до той роковой ночи, о которой она не может забыть… В тысячный раз, помимо воли, перед её мысленным взором в беспощадной последовательности развернулись подробности страшного преступления… Ясно видит она перед собой искажённое злобой и страхом лицо убийцы… Его длинные, костлявые руки. Словно змея, взвивается тонкий ремень, охватывает шею жертвы… В первое мгновение лицо убиваемого выражает только недоумение, но петля сильнее сжимает глотку, ужас смерти отражается в глазах… Солдат судорожно поднимает руки к горлу, порывается встать, обернуться, но, опрокинутый сильной рукой, беспомощно валится навзничь… На губах выступает пена, глаза выпячиваются… страшные, налитые кровью. Из разинутого рта судорожно вытягивается язык… длинный… страшный…
Не отдавая себе отчёта в своих поступках, Лёля отталкивает веслом лодку и торопливо гребёт… Грести она умеет, к тому же лодка очень легка на ходу… Гребёт, а сама смотрит на совершающееся перед ней… Она видит два лица, почти припавшие друг к другу… Одно бледное, злое, торжествующее лицо убийцы. Другое помертвелое, цепенеющее — лицо убитого… Видит сильные жилистые руки, как они напрягаются, постепенно всё туже и туже затягивая ремень… Ей видно, как из-под ситца рукавов выступают мускулы, точно змеи клубятся… Но вот убийца на минуту останавливается, внимательно вглядывается в лицо своей жертвы, затем быстро срывает с её шеи ремень и крепкими, как сталь, пальцами, начинает растирать ей горло…
— Ещё жив, это хорошо, — бросает он ей как бы мимоходом, и торопливо начинает перетаскивать тело через борт лодки… Под его усилиями тело ползёт, белея рубахой, длинное, бесконечное… Раздаётся громкий всплеск, медленно расширяясь, расходятся огромные круги по воде… Полузадушенный, потерявший сознание солдат, не приходя в себя, как камень опускается на дно…
— Отлично, — кривит в злорадную улыбку губы убийца, — если найдут, не будет сомнения, что он в действительности утонул.
Он хочет сказать ещё что-то, но, случайно оглянувшись на реку, с испугом торопливо хватается за вёсла и изо всех сил принимается грести, налегая на них тяжестью своего тела, в то же время не спуская глаз с реки… Лёля оглядывается… В двух саженях от лодки она видит бледное, искажённое лицо Денисьева, широко размахивая руками, он плывёт за ними… вот-вот схватится за край лодки… Что тогда будет? Лёля зажмуривает глаза и принимается тоже грести… Она не смеет оглянуться, чтобы не встретить взгляда, полного укоризны и ужаса, не видеть страшного бледного лица, торчавшего над водой, как голова привидения… Она гребёт и в то же время прислушивается… Пронзительный вопль нарушает безмолвие ночи… Вот он повторился ещё и ещё раз, но уже значительно тише…
— Ну, слава Богу, и этот пошёл ко дну, нам дьявольски везёт, — раздаётся подле неё голос, страшный, ненавистный голос убийцы, с которым она очутилась теперь с глазу на глаз, одна среди безмолвия ночи, на пустынной реке, после совершения двойного убийства… Сознание это наполняет её душу холодом…
‘А вдруг он захочет и меня убить? — мелькает у неё в мозгу тревожная мысль, — чтобы отделаться от единственного свидетеля его преступления?’.
Она исподлобья осторожно взглядывает на него и тотчас же сразу успокаивается… На этом лице она читает только одно желание, одну мысль — уйти, уйти поскорей. И вот они у противоположного берега. Он стаскивает через голову с себя платье, срывает платок, быстро завёртывает всё это в один узел и поспешно суёт под мышку. На нём теперь чёрная, узкая рабочая блуза, штаны и высокие сапоги, на голове вынутый из кармана шёлковый картуз. В этом виде никто бы не признал в нём женщину в чёрном платке… Он машинально кивает ей головой, выскакивает на берег и быстро исчезает… Как ни жутко остаться одной на реке, одной лучше, чем с глазу на глаз с убийцей… Лёля берёт вёсла и направляет лодку обратно…
В голове у неё пустота. Она ничего не может сообразить, и, задавая сама себе вопрос, что она ответит, когда её спросят, где все её спутники, чувствует, что никакого ответа у неё нет… Но это её не смущает… Не всё ли равно… скажу первое, что взбредёт на ум… Ведь никому не придёт в голову подумать про неё, будто она, слабая девушка, могла утопить двух мужчин и женщину… Самое нелепое объяснение будет правдоподобнее такого предположения… Но судьба явно покровительствует ей… В своём волнении девушка плохо видит, и ещё того хуже гребёт… К тому же туман начинает сгущаться, в трёх шагах нельзя ничего рассмотреть… Уже близко от русского берега её лодку течением наносит на торчащий из воды камень и опрокидывает… К счастью, Лёля успевает схватиться за лодку… страх придаёт ей силы. Навалившись всем телом на днище лодки, опоясав его руками, она пальцами хватается за борт… Так можно держаться довольно долго, не рискуя быть сорванной… Но судьба ей продолжала явно покровительствовать… Не прошло и пяти минут, как Лёля очутилась в воде, а уж к ней спешили на помощь… Таким образом, всё обошлось благополучно, так благополучно, как она не могла и ожидать… Не надо было даже прибегать к особой лжи, объясняя гибель спутников и спутницы…
Остальное всё пошло по маслу. Следователь попался молодой, влюбчивый… Она с первой же встречи с ним сумела вскружить ему голову и, незаметно для него самого, внушить ему убеждение в её полной невиновности в чём бы то ни было… Но и в самом деле, была ли она виновата? И да, и нет.
У неё с ‘ним’ не было уговора убивать солдата. Если бы поехал не Михрюткин, а какой-нибудь малоразвитый солдат, они бы или обманули его, или подкупили деньгами. К несчастью, Иван Иванович послал Михрюткина. И только благодаря этому свершилось убийство, о котором предварительно уговора не было, но если уговора и не было, то всё равно она должна была предвидеть убийство и она действительно предугадывала его, так как ещё садясь в лодку, знала, что иным путём, как путём насилия им не попасть на ту сторону… Денисьева ещё можно было как-нибудь обмануть, уговорить, обвести вокруг пальца, но Михрюткин никогда бы не дался на обман. Рано или поздно его бы пришлось убить, только мёртвый он выпустил бы из рук Фальштейна… Лёля знала всё это, понимала точно также ясно тогда, как понимает теперь, и не только не сделала ничего, чтобы отвратить это убийство, но, напротив, помогла убийце… Она придумала причалить к острову и под благовидным предлогом избавиться от вмешательства Денисьева, оставив его на берегу… Если бы Денисьев оставался в лодке, Фальштейну пришлось бы или отказаться от своего плана или попытаться убить их обоих. На что бы он решился? Бог весть. Для него вернуться обратно значило попасть на виселицу… Без борьбы, добровольно он бы не согласился на это… У него в кармане был револьвер, и он мог, пользуясь внезапностью, застрелить одного за другим… Правда, подобное преступление невозможно бы было скрыть, но Фальштейна это не могло заботить, раз он бежал за границу, но что бы она тогда делала, какую сказку выдумала бы?
Неизвестно… Неизвестно также, что бы она сделала, если бы Денисьев не бросился в воду, не утонул, а остался на острове ждать её возвращения… Ведь как ни как, а она должна же была вернуться за ним. Тогда как?
Она попыталась бы его уговорить, умоляла бы молчать, постаралась вразумить, что, выдавая её, он выдаёт и себя, так как волей или неволей, но во всём этом деле он является её сообщником… Но если бы он, несмотря на всё, продолжал упорствовать в своём намерении, как бы она поступила? На этот вопрос Лёля даже теперь, обсуждая на досуге всё происшедшее, иначе не может ответить, как только: ‘я бы убила его’.
Значит, она убийца и перед своей собственной совестью ей ничем не оправдаться.
Одно только оправдывает Лёлю в её глазах, это то, что до последней минуты она рассчитывала на благополучный исход… Берясь за дело, она думала довести его до конца одной хитростью и, только садясь в лодку, ясно поняла, что идёт на кровавое преступление, но отступать было поздно… Надо было так или иначе кончать, и она кончила… Жалеет ли Лёля Денисьева… Конечно, жалеет, он нравился ей больше всех остальных её поклонников. Но почему ей больше жаль неизвестного ей солдата? Почему, вспоминая обо всём этом кошмарном происшествии, она думает больше о Михрюткине, чем о Денисьеве? Его смерть тяжёлым камнем лежит на её душе. Чтобы хоть сколько-нибудь заглушить укоры совести, Лёля послала вдове Михрюткина двести рублей, но жертва эта нисколько не успокоила её… Не дало никакого облегчения и, чем больше она думает о Михрюткине, тем больше ей жалко его… Она пытается не думать, но мысли, как чёрные тучи, упрямо ползут ей в голову, заволакивают её всю и заглушают даже чувство страсти, которой она не может отдаваться теперь так, как отдавалась раньше.
‘Неужели это будет всю жизнь так?’ — холодея от ужаса, задаёт себе вопрос Лёля и в то время, когда разум силится успокоить её надеждой, что с отъездом из К-ска, как туман от ветра, рассеются все её душевные муки, тайный голос из глубины сердца настойчиво шепчет: не верь, не верь. Разум летит. Куда ты не поедешь, ты не уйдёшь от гнетущего сознания своей преступности.
‘Господи, зачем всё так случилось?’ — в тоске восклицает Лёля, заламывая руки и по привычке поднимая глаза к тому месту, где висел теперь уложенный в чемодан образ. Ей внезапно приходит на мысль странное сопоставление. Она сравнивает свою душу с этим углом, теперь опустевшим, где вместо светлого Божьего лица чернеет тёмное, грязное пятно закоптевших обоев…
В дверь постучали. Лёля разом встрепенулась. По манере стучать она тотчас же узнала стучавшего и радостная и сияющая бросилась к двери. Поспешно щёлкнув ключом, она отступила шага на два назад и, выждав, когда вошедший Нускат запер за собой дверь, с шаловливой стремительностью бросилась к нему на грудь. Взбросив руки ему на плечи, она крепко прижалась к нему и с восторгом вся отдалась страстному порыву, принялась целовать его в глаза, лоб и губы, медленно повторяя одно только слово: милый, милый, милый.
— Ну, будет, совсем задушила, — произнёс Георгий Дмитриевич голосом, в котором вопреки желанию придать ему шутливый тон, почувствовалось глубоко затаённое раздражение.
Он осторожно, но вместе с тем настойчиво, освободил свою шею от объятий девушки и, пройдя торопливым шагом к дивану, сел, оставив между собой и Лелей круглый преддиванный стол.
Он словно опасался новых проявлений нежности со стороны Лёли и при помощи этого заслона, спешил оградить себя от них.
В старании Георгия Дмитриевича избежать слишком бурных ласк, Лёля всякий раз чудилось не то какая-то конфузливость, не то брезгливость. Он словно стыдился за неё, считая эти поступки как бы зазорными, недостойными её. Первое время Лёлю такое отношение сильно обижало и выводило из себя, но потом она объяснила его тем, что Нускат стыдился своего двусмысленного положения в городе, где все его знали и где всего за две улицы жила его жена. Успокоив себя этим предположением, она перестала обращать внимание на его холодность, утешаясь мыслью, что там, в другой стране, вдали от К-ска, при иных условиях жизни, её Георгий переродится и их ожидает ничем не омрачаемое блаженство.
Сдержав себя, она спокойно уселась в кресло, справа от дивана, и, как ни в чём не бывало, ласково поглядела в лицо Нуската.
— Как я рада твоему приходу, — произнесла она. — Признаюсь, я тебя сегодня не ожидала. Стало быть, всё кончено, устроено и даже скорей, чем мы рассчитывали… Кстати, хочешь, я прикажу подать чаю? Ты, я думаю, бедняга, совсем захлопотался… измучился за целый день.
— Нет, спасибо, мне чаю не хочется, — отрывисто отвечал Нускат, — да мне и некогда, я заехал только на одну минуту, чтобы предупредить тебя, что мы не можем выехать завтра с утренним поездом и должны отложить наш отъезд или до четырёхчасового почтового, или до курьерского, который идёт в половине первого ночи…
— Это почему? — всполошилась Лёля. — Разве ты не успел окончить сегодня все твои дела?.. Но ведь ты уже говорил, когда приезжал обедать, будто всё главное сделано и остались кое-какие пустяки?
— Меня задерживают не дела, дела я все свои кончил… Сегодня у нотариуса подписал последние бумаги и деньги уже перевел на Парижский банк… Но, видишь ли, всего полчаса тому назад я получил письмо от… от… — Георгий Дмитриевич замялся и после лёгкого колебания договорил скороговоркой, — от Елизаветы Львовны. Она умоляет меня приехать к ней в десять часов утра на один час времени… Поезд же, на котором мы хотели завтра ехать, уходит в девять часов утра. Приходится, стало быть, остаться до следующего…
Лицо Лёли затуманилось. Она угрюмо нахмурила брови и заговорила резким, раздражительным тоном, торопясь и сбиваясь в словах:
— Какие глупости!.. Что ей ещё надо?.. Разве мало было разговору и слёз, и обмороков, и всяких пошлостей… Неужели она рассчитывает в последнюю минуту удержать тебя?.. Какая бесполезная жестокость и неделикатность… Должна же она знать, что между вами всё кончено и своими слезами и жалобами она только напрасно мучает и расстраивает тебя… Или, может быть, она хочет захватить тебя изменой и скрыть в подземельях вашего замка, как сделала со своим неверным мужем героиня румынских легенд кровожадная Домшица? — сказав это, Лёля засмеялась злым смехом.
Нускат чуть повёл бровью и сдержанным тоном произнёс:
— Я уже не раз просил тебя, Лёля, не говорить в таком тоне о жене… Не нам с тобой осуждать её… Кто-кто, а она-то уж перед нами не виновата ни в чём… — он вздохнул и затем продолжал спокойно и серьёзно: — Ни останавливать, ни отговаривать она, очевидно, не хочет… Судя по письму, ей необходимо переговорить о каком-то важном деле, и с моей стороны было бы непростительной неделикатностью и жестокостью отказать ей в её последней просьбе.
— Какое там ещё может быть дело, — с неудовольствием воскликнула Лёля. — Всё вздор… тайный подвох… Будь добр, если можешь, дай мне прочесть это письмо.
— Изволь, хотя там ничего нет…
Он вынул и подал ей небольшой тёмно-серый листок твёрдой почтовой бумаги, с написанными на нём несколькими строчками, разгонистым, нервным почерком:
‘Милостивый государь Георгий Дмитриевич, — в полголоса читала Лёля, — мне крайне необходимо видеть вас завтра у себя, около 10 часов утра, прошу вас, приезжайте. Отказав мне в этой просьбе, вы глубоко и незаслуженно оскорбите меня, так как подобный отказ может быть объяснение лишь полным вашим ко мне недоверием и боязнью слезливых сцен и просьб с моей стороны, которых, уверяю вас, не будет. Повторяю, вы мне нужны по делу, касающемуся настолько же вас, как и меня. Ещё раз убедительно прошу приехать. Известная вам Е.Н.’
Лёля, прочитав письмо, молча возвратила его Георгию Дмитриевичу и задумалась. Помимо её воли и без всяких видимых причин в душе её закопошилось предчувствие чего-то недоброго, какой-то тайный страх перед чем-то неотвратимым, грозящим бедой, какая-то неясная, неуловимая угроза, и она готова была на всякую жертву, чтобы только не допустить Георгия Дмитриевича до этого, пугавшего её свидания. Но она хорошо сознавала всю невозможность удержать Нуската. В тех случаях, когда дело шло о долге совести, как он его понимал, Нускат был непоколебим, и отговорить его от поступка, который он вменял себе в обязанность, не представлялось никакой возможности.
Поэтому Лёля не стала спорить и сочла за лучшее промолчать. Несколько минуть сидели они, погружённые каждый в свои думы.
‘Ах, поскорей бы только уехать отсюда’, — с тоской думала Лёля, искоса поглядывая в лицо Нуската, казавшееся ей сегодня особенно бледным и угрюмым.
За последнее время Георгий Дмитриевич сильно изменился и выглядел человеком, перенёсшим чрезвычайно трудную операцию. Он очень похудел, чуть-чуть сгорбился, движения его стали медлительны и вялы, и весь он словно бы развинтился. Но самая большая перемена замечалась в его лице. Раньше оно было серьёзно и задумчиво, но спокойно, с ласковой, добродушной улыбкой в глазах и в углах губ, теперь же казалось как бы окаменевшим, с застывшим на нём трагическим выражением безысходной тоски, светившейся в глубине прикрытых ресницами зрачков и в скорбной улыбке, бродившей на плотно сжатых губах. Глядя теперь на него такого убитого, унылого, Лёля на минуту почувствовала угрызения совести. ‘Зачем я выбила его из колеи, — задала она себе вопрос, — сделала несчастным, заставляю так сильно страдать?.. Что будет, если он не найдёт себе утешения и навсегда останется таким грустным и тоскующим?’.
При этой мысли она невольно вздрогнула и тут же поспешила отогнать мрачные опасения. ‘Вздор, вздор, — чуть не вслух произнесла она, энергично тряхнув головой, — только бы мне увезти его отсюда, я сумею разогнать его тоску, утешить, сделать счастливым, на это у меня достаточно средств, молодости, красоты, таланта…’ Она гордо, с вызывающим видом подняла голову, готовая на борьбу и заранее торжествуя победу… Но в эту минуту перед её мысленным взором неожиданно пронеслось страшное видение, всё чаще и чаще за последнее время посещающее её. Лунная ночь, подёрнутая дымкой тумана, пустынная река, лодка и на дне её корчащееся в предсмертной агонии тело в белой рубахе, с перекошенным ужасным лицом… Кроме этого лица, с напруженными на лбу жилами, высунутым из широко открытого рта, опухшим языком, Лёле почему-то особенно упорно врезались в память подошвы неуклюжих, грубых, стоптанных сапог, с большими гвоздевыми шляпками и медными подковами… С поразительной ясностью вспомнила она, как конвульсивно и вместе с тем беспомощно дёргались подошвы, выстукивая глухую дробь на скамейке лодки… Дробь эта как бы засела в мозгу Лёли и стоит только вспомнить об ужасах той страшной ночи, в её ушах раздаётся странный, короткий стук.
— Одно спасение, уехать, скорей, скорей уехать, — невольным криком вырвалось у неё.
Нускат поднял глаза и усмехнулся печальной улыбкой.
— От совести, Лёля, никуда не уедешь, — тихо произнёс он.
— Что ты хочешь этим сказать? — вся похолодев, испуганно вскрикнула Лёля, которой в словах Георгия Дмитриевича послышался какой-то странный намёк.
— Я хочу сказать, — продолжал так же тихо и спокойно Нускат, — мы оба сделали страшное, величайшее преступление и никогда наша совесть не примирится с ним, никогда, — повторил он убеждённо. Лёля облегчённо вздохнула.
— Ах, ты всё об этом, — раздражительно произнесла она, и добавила с азартом, точно стремясь сама убедить себя в правоте своих слов. — И никакого преступления нет… вздор, вздор и вздор… Я не могу согласиться, чтобы любовь могла быть преступлением… Любовь, страсть, ненависть — вне нас и мы не можем руководить ими… Не они нам подчинены, а мы покоряемся их силе… Как же мы можем быть виноваты в том, что налетает на нас, как ураган налетает на дерево?.. Неужели можно обвинять дерево, если оно сломалось от напора бури?.. Пока корни его могли сопротивляться ударам бури, оно стояло. И в этом не было никакой с его стороны заслуги, но когда буря поборола мощь его корней, оно свалилось и в этом нет его вины… Виновата буря… Скажи, разве это неправда?
— По отношению к дереву — безусловно, но человек не дерево… Ему дан разум и воля… Он должен бороться до конца или победить свои дурные инстинкты, или…
— Или? — тревожно переспросила Лёля.
— Или умереть, — чуть слышно ответил Нускат.
— Ну, умереть всегда успеем, — вызывающе воскликнула Лёля, — я хочу жить… жить и пользоваться счастьем…
— Счастье, построенное на несчастии других — непрочно, — проникновенным тоном заметил Георгий Дмитриевич.
— Прописная мораль, годная только для детей, — презрительно скривила губы Лёля.
Нускат на это ничего не возразил, вздохнул и, не торопясь, поднялся с дивана.
— Ну, я пойду, — произнёс он, протягивая руку. — Доброй ночи.
— Когда же ты придёшь? — спросила Лёля, в душе которой снова вспыхнуло тревожное чувство.
— Как только переговорю с Лизой… с Елизаветой Львовной, — поправился Георгий Дмитриевич, — так прямо от неё к тебе.
— Смотри же, поторопись, у меня почему-то сердце не на месте, словно я боюсь чего, чего и сама не знаю…
— Теперь уже нечего бояться, — задумчиво ответил Нускат, — самое страшное прошло… Буря миновала — наступил мрак, — добавил он, как бы говоря самому себе.
— Фу, как это, однако, скучно, — вспылила наконец Лёля. — Признаюсь, не ожидала я, что вы способны так раскисать… Я считала вас мужчиной, а вы хуже истеричной женщины… Ну, смотрите же, не очень засиживайтесь у… у… вашей жены и не забывайте за разговорами с нею о том, с каким нетерпением я жду вас.
Говоря так, Лёля дошла до дверей, провожая выходившего Георгия Дмитриевича. На один момент ей страстно захотелось на прощанье обнять его, но она удержала свой порыв и только ещё раз крепко пожала ему руку, раньше, чем захлопнуть за ним дверь.
Оставшись одна, Лёля прошлась раза два по комнате, с смутным ощущением недовольства и тягостной пустоты сердца.
— А что, если я ошиблась? — задала она вдруг себе вопрос, от которого по всему её телу побежали холодные мурашки. — Что, если я ошиблась, поверив в возможность счастья? Не за тенью ли, не за призраком ли погналась я и в погоне за пустым звуком принесла в жертву своё душевное спокойствие… Что будет, если я вдруг разлюблю его?.. Или если и не разлюблю, то всё-таки приду к убеждению, что любовью мне не заглушить и не усыпить червя, грызущего мою душу, не заслониться от воспоминаний о той ночи?.. Что, если я всю жизнь буду постоянно видеть перед собой стоптанные подошвы с медными подковами, и в шуме и говоре толпы, в её аплодисментах мне неустанно будет слышаться короткий, глухой стук пяток о дерево скамейки?
При этом вопросе Лёля в первый раз со дня происшествия в Русештах почувствовала прилив нестерпимого ужаса, — ужаса, охватившего всё её существо, и от которого ей некуда было бежать, так как он был в ней самой… Она крепко сжала пальцами пылавшую голову и в отчаянии заметалась по комнате, как бы ища выхода.
Была минута, она чуть было не оделась и не вышла на улицу пройтись, но, вспомнив, что на дворе уже ночь, нечеловеческим усилием постаралась хотя бы немного успокоить взволнованные нервы и решила лечь спать.
‘Если не удастся сразу заснуть, приму морфий’, — подумала она.
Последнее время Лёля стала страдать бессонницей и, борясь с ней, всё чаще и чаще начала прибегать к сонным порошкам.
‘Там, Бог даст, у меня всё пройдёт’, — утешала она себя, думая о загранице, которая представлялась ей теперь там, чем представляется береговая отмель для пловцов, погибающих в морской пучине.
Раздевшись до рубашки и распустив по плечам свои роскошные волосы, покрывавшие её всю почти до колен, Лёля по привычке мельком окинула взглядом ночной столик, желая убедиться, лежит ли на нём всё, что ей может понадобиться ночью. Всё было на месте: свечка, спички, графин с водой, стакан, коробочка со снотворными порошками и наполовину разрезанный французский роман, который она читала в минуты бессонницы. Недоставало только одной вещи, но вещь эту она прятала под подушку, а днём носила в особом потайном кармане, в складках своей юбки. Вещь эта была небольшой, на вид игрушечный револьвер — ‘бульдог’ на пять зарядов — с изящной перламутровой, с золотой насечкой рукояткой, и коротким воронёной стали стволом, чуть-чуть выступавшим из-за барабана. Револьвер был дорогой, настоящий американский, с динамитными к нему патронами, отличавшийся, несмотря на малую величину и на пульки не больше вишневой косточки, замечательно сильным боем.
Револьвер этот подарил Лёле года полтора тому назад Полуэктов. Он же дал ей и первые уроки стрельбы, и Лёля завела этот револьвер в подражание своей подруге Форкатти, которая всегда носила при себе револьвер и считалась замечательным стрелком. Теперь Лёле при её одинокой жизни в гостинице, поздних прогулках по пустынным улицам и за городом — револьвер был особенно полезен, и она ни на минуту не расставалась с ним.
Сунув руку под подушку и нащупав револьвер, Лёля вытащила его и, положив на ладонь, принялась со странным любопытством разглядывать смертоносную игрушку. Странная мысль внезапно пришла ей в голову. ‘А что, если бы я вот взяла и застрелилась? Воображаю, какого бы переполоху наделало это в городе… Какие бы толки и пересуды поднялись со всех сторон… А, ежели бы я к тому же в предсмертной записке рассказала о происшествии той ночи?.. Вот бы все рты разинули, и больше всех — судебный следователь… Бедняжка считает себя глубоко проницательным, сердцеедом — и вдруг такой пассаж… Воображаю его рожу… А моя драгоценная сестрица?.. Вот бы возликовала, вот бы была счастлива… И никто, никто не пожалел бы меня… Даже и Георгий Дмитриевич и тот, хотя и был бы огорчён, но в глубине души почувствовал бы облегчение, точно гора свалилась бы с его плеч… Ведь если вникнуть хорошенько в его чувство ко мне, то приходится сознаться, что настоящей любви у него нет… Почему он бросил жену, почему живёт со мной и собирается ехать за границу, он хорошенько и сам не знает… Он делает это из какого-то, по-своему им понимаемого, чувства долга. Он воображает, раз он изменил жене, то уже не имеет нравственного права жить с нею под одной кровлей, а обязан связать свою судьбу с обесчещенной им девушкой… Кстати, какое глупое понятие ‘обесчещенная девушка’. Разве полюбить всей душой человека и отдать ему себя всю, без рассуждений, без всякого расчёта, принести в жертву своё я, свою душу, как древние язычники в религиозном экстазе сами ложились на жертвенный костёр, — значить ‘обесчестить себя’? Какой абсурд… Однако, — продолжала думать Лёля, — как-никак, а мне от этого не легче. Если правда, что Георгий не любит меня, а выполняет только какую-то нелепую обязанность, то какая же жизнь ожидает меня впереди?.. И не благоразумней ли будет с моей стороны заблаговременно избавить и его, и себя от такого счастья?.. По крайней мере, оставлю хорошую память… и кое-кому доставлю даже искреннее удовольствие… Что ж, и в самом деле, не решиться ли?’.
Она медленно подняла правую руку с револьвером, отвернула немного голову и кончиком пальцев левой руки начала осторожно, внимательно нащупывать пульс правого виска… Лицо её было спокойно, а глаза выражали любопытство, смешанное с лукавым задором… точно она собиралась проделать над кем-то забавную, но злую шутку. Нащупав наконец между глазом и ухом слабо бьющуюся жилку, она так же медленно и осторожно, с тем же выражением злого лукавства и любопытства в глазах, бережно прижала дуло револьвера к своему виску. Но, как только холодная сталь коснулась её тонкой, нежной кожи, Лёля вся вздрогнула и с омерзением отбросила от себя на кровать револьвер, точно это была лягушка или змея.
‘Что ж это такое, с ума я, что ли, схожу? — с негодованием мысленно воскликнула Лёля. — И с чего пришло мне в голову забавляться такими пошлостями?.. Фу, и как глупо… точно институтка. И не стыдно вам, Елена Львовна, — мысленно покачала она на себя головой, — заниматься такими сентиментальностями, забавляться репетициями самоубийства? Стыдитесь, Елена Львовна, — продолжала она стыдить себя, — вам ведь не шестнадцать лет… Как можно, даже в шутку, думать о самоубийстве, когда жизнь так прекрасна, когда ещё почти ничего не изведано, когда впереди ждёт слава, триумф, поклонение толпы, блеск и прелесть богатства, и любовь… любовь… Прочь все глупые тревоги, угрызения совести, страшные воспоминания, всё чепуха и чепуха… моя совесть чиста. Разве я убивала ‘того’, в белой рубашке и в сапогах с медными подковами? Если бы даже я хотела спасти его, я всё равно ничего бы не могла сделать… При первой же попытке помешать убийце, он выбросил бы меня из лодки в реку, да ещё и веслом бы по голове ударил… Для него было безразлично убить одного ли, двух ли… Если бы для спасения себя ему надо было перебить сотню людей, он перебил бы их с лёгким сердцем, в противном случае его самого ждала виселица. В такие минуты не рассуждают… Итак, моей вины нет ни в чём, я не причинна ни в смерти Михрюткина, ни тем более Денисьева… Этот-то погиб уже совсем по своей вине… О чём он думал, когда одетый бросался в глубокую и широкую реку, на что надеялся?.. Неужели он не понимал того, что если бы ему даже и удалось догнать лодку, ‘тот’ не допустил бы его влезть в неё?.. Свершив первое убийство, разве бы Фальштейн остановился, задумался бы хоть на минуту перед вторым? Разумеется, нет… Чудо, как это ‘он’ меня не убил… Слишком торопился убежать, и слишком я была покорна… При малейшем с моей стороны движении остановить его, высказать свой протест, хотя бы на словах, он расправился бы и со мной таким же образом, как и с Михрюткиным… Стало быть, я во всей этой истории решительно ни при чём… Зачем же я себя мучаю, беру на себя вину, которой нет? Не глупо ли это? Просто я ещё не могу отделаться от тяжёлого впечатления… Быть свидетельницей того, как убивают человека — не может доставить удовольствия и нет ничего удивительного, если мои нервы расшатались… Но довольно, надо взять себя в руки и, покидая этот ненавистный город, оставить в нём и все свои волнения и страхи… Было бы непростительным малодушием с моей стороны не суметь побороть себя и тащить с собой весь этот глупый багаж ночных ужасов и судорожных спазм совести туда, в далёкую, светлую страну, где я должна начать новую жизнь…’
Произнеся всё это почти вслух, Лёля торопливо сунула револьвер под подушку, потушила свечу и, завернувшись в тонкое одеяло, бросилась головой на мягкую, пуховую подушку, пропитанную запахом слабых, особенно ароматичных духов.
Через минуту она уже спала крепким сном, счастливо улыбаясь во сне, как ребёнок, грезящий об игрушках.
На этот раз не понадобились ни французский роман, ни снотворные порошки, — она спала крепко и так спокойно, как уже давно не доводилось ей спать.

XXXVI

— Большое, сердечное спасибо вам за то, что приехали. Впрочем, я была уверена, что вы не откажете мне в моей последней просьбе.
Такими словами встретила Елизавета Львовна входившего к ней в условленный час Георгия Дмитриевича.
— Я прошу вас, — продолжала она, — пройдёмте в ваш бывший кабинет, там я расскажу вам, зачем пригласила вас.
Сказав так, Елизавета Львовна, не оглядываясь, направилась из гостиной, где они встретились, в смежный с нею кабинет Георгия Дмитриевича.
Смущённый серьёзной торжественностью тона, с которым говорила Елизавета Львовна, Нускат беспрекословно следовал за женой, тщетно стараясь угадать, о чём хочет она говорить с ним. Войдя в кабинет, Георгий Дмитриевич остановился посредине комнаты и невольно оглянулся. При виде знакомых ему стен комнаты, связанной с множеством воспоминаний его жизни, приятных и грустных, Нускат почувствовал прилив тоски и не мог удержать глубокого вздоха, вырвавшегося у него невольно. Но он поспешил подавить его в себе, и торопливо оглянулся на жену, желая убедиться, слыхала ли она его столь неуместное вздыхание, которое она могла принять за прелюдию к раскаянию. Но Елизавета Львовна сделала вид, будто ничего не заметила и, опустившись в мягкое кресло, спокойным движением руки пригласила Георгия Дмитриевича занять место против себя на другом таком же кресле. С минуту оба просидели молча.
Елизавета Львовна смотрела на мужа, и её сердце усиленно билось, мысли расплывались… Она хотела начать говорить, но не могла подобрать выражений… Ей хотелось плакать и только плакать… Наконец, сделав над собой нечеловеческое усилие, она собралась с мыслями и заговорила не спеша, осторожно взвешивая каждое слово, с очевидным желанием обратить всё внимание Георгия Дмитриевича на свои слова.
— Я пригласила вас, чтобы сообщить вам новость столь ужасную, столь неожиданную и столь неправдоподобную, что должна буду заранее предупредить вас — соберите всё своё мужество, всё благоразумие, всю ясность ума, чтобы терпеливо и хладнокровно выслушать её. Вы, верно, помните об убийстве, совершенном в Ру-сештском отряде несколько месяцев тому назад, при котором погибли солдат и наш общий знакомый Фёдор Фёдорович Денисьев?
— Об убийстве? — удивился Нускат. — Первый раз слышу, чтобы там было совершено убийство… Кто же убийца и как это произошло?
— Как именно произошло убийство во всех подробностях никто не знает, но убийцы известны. Их двое. Один молодой Фальштейн, брат жены Шульмеера, а другой убийца — женщина…
— Женщина? А, так вот кто эта таинственная женщина, о которой так много тогда говорили и про которую думали, будто она утонула…
— Нет, та таинственная женщина — был сам молодой Фальштейн, переодетый женщиной.
— Но в таком случае, о какой же женщине идёт речь? Ведь насколько мне известно, другой женщины там не было.
— Нет, была, и вы знаете её, — настойчиво повторила Елизавета Львовна и многозначительно посмотрела в глаза мужу.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — с жестом нетерпения произнёс Георгий Дмитриевич, — и какое, в сущности, имеет к нам отношение вопрос, кто убийца Фёдора Фёдоровича?.. Если вы вызвали меня только ради решения этой задачи, то для меня это ещё удивительней…
— Итак, вы всё ещё не догадываетесь, о ком я говорю и кого подразумеваю под женщиной-убийцей? — медленно, отчеканивая каждое слово, спросила госпожа Нускат. — Или вы нарочно не хотите догадаться?
Георгий Дмитриевич с изумлением широко открыл глаза и с минуту смотрел в лицо Елизаветы Львовны глубоко недоумевающим взглядом. Вдруг словно что-то озарило его, он вскочил с кресла и дико расхохотался.
— Боже мой, какая чепуха, — воскликнул он. — Елизавета Львовна, я вас перестаю узнавать. Положим, вы имеете полное основание ненавидеть Лёлю… Елену Львовну, — торопливо поправился он, — но я никак не предполагал, чтобы ненависть могла довести вас до безумия поверить такой нелепости… Я не допускаю мысли, чтобы вы сами выдумали подобную клевету, вы слишком для этого честны и правдивы. Очевидно, её выдумал какой-нибудь праздный болтун, и вы, будучи ослеплены ненавистью, поверили… Но, подумайте, рассудите хладнокровно, есть ли хоть тень правдоподобия в этой нелепой выдумке?
Вместо ответа Елизавета Львовна молча позвонила, крепко нажав пальцем пуговку стоявшего на столе электрического звонка.
Вошла красивая, изящно одетая горничная.
‘А, горничная у неё новая’, — почему-то обратил внимание Нускат.
— Попросите сюда господ офицеров, Маша, — приказала спокойным тоном Елизавета Львовна.
Горничная почтительно склонила голову и, шурша накрахмаленными юбками, вышла степенной, неторопливой походкой.
‘Как Лиза умеет скоро и хорошо вымуштровывать прислугу, — снова подумал Нускат и сам удивился, что в такую важную минуту он обращает внимание на всякие пустяки. — Что значит давно не быть дома, — с грустью подумал он, провожая глазами выходившую горничную, — всякая мелочь интересует’.
Через минуту из столовой, через гостиную, в кабинет вошли Помел-Помелович и Бобров.
Увидев Нуската, оба офицера молча поклонились ему и по очереди крепко пожали руку.
— Садитесь, господа, — обратилась к ним Елизавета Львовна, — и будьте так добры, расскажите Георгию Дмитриевичу всё, о чём вы сообщили мне вчера.
Офицеры придвинули стулья и сели так, что Нускат очутился между ними, а Елизавета Львовна осталась сидеть несколько в стороне, как бы наблюдающей за всей последующей сценой.
— Господа, — насмешливо заговорил первый Георгий Дмитриевич, с явным раздражением в голосе, — судя по тому, что жена моя пригласила вас после нашего с нею разговора по поводу одного странного слуха, с очевидной целью, чтобы вы подтвердили этот слух, я должен считать вас теми лицами, которые сообщили ей нелепое известие о причастности одного знакомого лица, нам всем хорошо известного, к грустному происшествию.
— А почему вы считаете, — ответил вопросом на вопрос Помел-Помелович, — наше известие нелепым?
— Почему? — вспылил Нускат. — Странный вопрос. Почему земля круглая и светит солнце, почему три и три — шесть, почему лошадь не поёт соловьем и курица не лает… Таких ‘почему’ я могу насчитать вам миллионы.
По мере того, как Георгий Дмитриевич говорил, он всё больше и больше раздражался, и с не скрываемым недоброжелательством поглядывал на офицеров, из которых Помел-Помеловича он видел, счётом, в третий или четвёртый раз в жизни. А Боброва хотя и знал хорошо, но не любил ещё с того времени, когда Бобров пытался ухаживать за его женой.
— Вы, Георгий Дмитриевич, ещё не выслушали нас, а уже сердитесь, — спокойно возразил Иван Петрович. — Согласитесь, это не совсем справедливо и корректно. Дайте нам высказаться и тогда, если слова наши окажутся клеветой, вы будете вправе язвить нас и выражать нам свое негодование, а пока убедительно просим быть похладнокровнее, и не спешить оскорблять нас.
— Говорите, что знаете, хотя, признаюсь, бывают минуты положения, при которых трудно оставаться хладнокровным. Чтобы вы сами сказали, если я, например, объявил вам, что ваша сестра, жена или дочь, всё равно, одна из наиболее близких вам родственниц — убийца, воровка или что-нибудь в этом роде?
— Я бы потребовал доказательств, — спокойно отвечал Помел-Помелович.
— А, доказательств?.. Ну хорошо, пусть будет по-вашему, давайте сюда ваши доказательства. Посмотрим, насколько они окажутся доказательны.
Георгий Дмитриевич сердито передёрнул плечами и глубже уселся в кресло, с видом человека, готового терпеливо выслушать заведомый вздор.
— Известно ли вам, Георгий Дмитриевич, при каких обстоятельствах был избит насмерть покойный капитан Качалов?
— Нет, не известно… Впрочем, он сам в минуту просветления сказал, что его избили какие-то цыгане.
— Это правда, но за что и почему? — продолжал настойчиво спрашивать Помел-Помелович.
— Могу ли я это знать, когда сам Качалов не знал даже?.. Просто пьяные безобразники и ничего больше… Может быть, будучи сам пьяным, Качалов задел их, выругал по своему обыкновению и они, разозлившись, с пьяных глаз жестоко расправились с ним… Словом, я ничего не знаю.
— Ну, в таком случае я вам скажу, почему Качалов был убит, так как имел неосторожность принять участие в облаве на Фальштейна… Об этой чудовищной облаве впоследствии ходил даже смутный слух по городу, и вы, наверно, о нём хоть немного да слышали.
— Кое-что слышал, — согласился Нускат, — но мало ли какие слухи болтают… Прежде всего не доказано даже, был ли Фальштейн в городе. Многие уверяют, будто и это вздор.
— Ещё бы… Жиды, разумеется, первые отрицают и пребывание Фальштейна в городе, и тем более всякую причастность его к убийству Качалова… А между тем это истинная правда. Качалова убили цыгане по приказу Фальштейна и, пожалуй, с ведома самого Шульмеера.
— Откуда вы всё это знаете? — недоверчиво усмехнулся Нускат.
— От человека, который сам участвовал в избиении капитана и собственноручно получил из рук Фальштейна деньги за эту работу.
— Первоисточник, значит, — всё также недоверчиво улыбаясь, буркнул Георгий Дмитриевич.
— Как видите, — спокойно подтвердил Помел-Помелович.
— Значит, Фальштейн действительно был здесь. Я, признаться, думал, как и все, что он сидит в крепости или уже даже повешен.
— К сожалению, ни то, ни другое. Он был арестован, но каким-то дьявольски ловким фортелем успел выкрутиться и бежать… Пока его разыскивали по всем городам России и даже за границей, он почти целых два месяца жил в цыганском таборе, в пяти верстах от нашего города… Здешние жиды об этом, разумеется, знали, но молчали по распоряжению кагала, которому заплатили за молчание очень солидную сумму. Благодаря этому его здесь никто не узнавал, хотя нередко встречали на базаре среди бела дня. В конце концов, однако, кому-то пришла фантазия задержать его и Качалов был так глуп, что принял в этом деле участие, за что и погиб. Его гибель послужила очень многим хорошей острасткой, и с тех пор ловить Фальштейна уже не было ни у кого охоты.
— А сестра… то бишь Елена Львовна… знала обстоятельства, при которых погиб наш отец? — спросила молчавшая всё время госпожа Нускат.
— Если не знала всего до точности, то по всей вероятности догадывалась…
— Ну, не чепуха ли все ваши рассказы, простите меня, пожалуйста, — не удержался Нускат. — Мало того, что вы рассказываете с видом авторитета вещи, о которых никто не знает, кроме Бога да тех, кого они непосредственно касаются, вы берётесь, как оракул, отгадывать даже чужие мысли… И после этого хотите, чтобы я серьёзно относился к вашим словам.
— Если я говорю, то не без основания, — чуть-чуть нахмурил брови Иван Петрович. — Да вот, позвольте вас спросить, считаете ли вы Шульмеера человеком, способным на добрый порыв души, на благодеяние сироте, в ущерб своим прямым интересам, на бескорыстное великодушие?
— Разумеется, нет. Жиды — вообще кровопийцы. Бессарабские жиды, изо всех жидов самые кровопийственные, Шульмеер же даже среди них считается феноменом по части всякой эксплуатации.
— Ну, вот видите. Теперь ответьте мне на другой вопрос. Вы сами домовладелец, значит, вам и книги в руки. Сколько мог стоить дом покойного Качалова, или иными словами, если бы вы хотели его прибрести, сколько бы вы дали за него, принимая даже условием, что в ваш расчёт не входило прижать продавца, и вы хотели дать ему так называемую ‘красную цену’.
— Сколько? — переспросил Нускат и, подумав немного, отвечал: — Ну, чтобы было по справедливости, тысяч пять дать можно.
— Это чересчур даже щедро… Но пусть будет даже так… Теперь подумайте, как это могло случиться, что там, где вы, великодушный, гуманный и справедливый человек, даёте пять тысяч, какой-нибудь паук, кровожадный тарантул, на слезах вдов и сирот сделавший себе состояние, с лёгким сердцем отвалил пятнадцать тысяч… Или вам, может быть неизвестно, что Елена Львовна получила за дом пятнадцать тысяч, в таком случае сами спросите её. Она, надеюсь, не будет запираться.
— Нет, я давно это знаю… Тогда же, когда состоялась эта покупка. Но такая щедрость Шульмеера объясняется желанием его на этом месте построить гостиницу.
— Когда ещё эта гостиница будет и будет ли ещё, но допустим — будет, не станем спорить. Но скажите мне по совести, много ли гостиница проиграет, если её выстроите не на том месте, где стоит дом вашего покойного тестя, а несколькими саженями влево или вправо? Мне думается, от такого перемещения никакого ущерба в предприятии Шульмеера не последует. А, между тем купив землю не у Елены Львовны, а у любого из её соседей, он мог заплатить за неё на десять или даже на двенадцать тысяч дешевле… сумма переплаты даже и не для такого богача, как Шульмеер, солидная…
— Да, это правда, довольно странная оплошность со стороны Шульмеера, — задумчиво протянул Нускат, — и при его уме прямо невероятная, но, тем не менее основываясь только на ней, слишком смело утверждать, будто Елена Львовна убийца или что-то в этом роде.
— Об убийстве речь впереди, — всё с той же невозмутимостью продолжал Помел-Помелович. — Я коснулся случая с капиталом, так как он послужил всему началом. После убийства Льва Львовича, в котором было замешано несколько человек, Фальштейн и раньше того посматривал одним глазом на заграницу и только выжидал удобного случая бежать, ясно сознавая всю невозможность оставаться дольше в городе. И вот на общем семейном совете Шульмеер — Фальштейнов было решено довериться Елене Львовне и просить её содействия.
— Почему же именно её? Неужели Шульмеер не мог найти среди здешних жидов ловкого агента?
— Это доказывает только ваше незнакомство с нашей пограничной службой. Еврею через границу гораздо труднее проскользнуть, чем христианину… За евреями следят во все глаза. Чуть он появится близ черты границы, у всех солдат и офицеров ушки на макушке… Еврея даже такая фефела, как Иван Иванович, догадался бы не пустить кататься по пограничной реке ночью… Из этого ясно, насколько Елена Львовна была более подходящим агентом, чем самый шустрый Ицка или Мойша. Выбор пал на неё и потому, что она всё равно знала про существование Фальштейна и угадывала правду о смерти своего отца… Таким образом, её нужно было обезвредить, а для этого оставалось только или убить, но это не всегда удобно и не всегда удаётся, или сделать соучастницей… Остановились на последнем и…. Елена Львовна и раньше исполняла кое-какие поручения Шульмеера, и он имел не один случай убедиться в её ловкости и смелости… В это самое время, когда Фальштейн и Шульмеер обсуждали, как им действовать, Елена Львовна сама пришла к Шульмееру с предложением купить её дом… Шульмеер был чрезвычайно обрадован таким оборотом дела и тут же в нескольких словах они условились. Елена Львовна дала согласие переправить Фальштейна в Румынию, что ей и удалось, хотя, по всей вероятности, она рассчитывала выполнить это дело без тех ужасных жертв, какие пришлось принести по милости роковым образом сложившихся обстоятельств.
— Но позвольте, какие у вас доказательства участия Елены Львовны в содействии побегу Фальштейна? — горячо воскликнул Нускат.
— Вы всё забываете таинственную женщину, приехавшую с Еленой Львовной и Денисьевым в Русешти… Я уже вам говорил, это был переодетый Фальштейн. Его узнал балагул, привёзший их со станции.
— Ну, хорошо, допустим на минуту, что вы правы и что Елена Львовна действительно помогала Фальштейну бежать. Но чем вы докажете причастность её к убийству солдата и Денисьева?
— Не я буду доказывать, а вы сами докажете себе, если потрудитесь дать мне ответы на поставленные мною вам вопросы. Где опрокинулась лодка по словам самой Елены Львовны, у русского или у румынского берега?
— У русского.
— Если допустить, что Фальштейн, очутившись в воде, поплыл на тот берег, то, значит, ему пришлось переплыть широкую и в середине течения быструю и весьма глубокую реку в женской одежде. Спрашиваю вас, мыслимо ли это? Двое мужчин, из которых один Михрюткин, прекраснейший пловец, утонули в нескольких саженях от берега, а Фальштейн, связанный неудобной женской одеждой перешёл всю реку во всю её ширину — логично ли это?
Задав свой вопрос, Помел-Помелович на минуту примолк, пытливо глядя в побелевшее лицо Георгия Дмитриевича, выжидая ответа, но, видя, что тот молчит, продолжал:
— Но, чтобы вы не имели никаких сомнений, я расскажу вам следующее. Как раз в ту роковую ночь, когда совершилось это страшное дело, румынский сержант Стефанеску (видите, какая точность, даже имя известно) возвращался на свой кордон и увидел лодку, приставшую к берегу, в лодке сидели две женщины. Удивлённый таким необычным явлением, Стефанеску прилёг за бугорком и стал следить. Одна из женщин вышла на берег, быстро сняла с себя платье и превратилась в мужчину, после чего, не теряя времени, направилась в глубь страны, другая же повернула лодку и поплыла обратно к русскому берегу. Я сам спрашивал Стефанеску и по приметам, какие он мне передал, я безошибочно признал в мужчине Фальштейна, а в женщине — Елену Львовну… Но это не всё. Тот же сержант Стефанеску показал мне свёрток, подобранный им в балке, в нескольких саженях от берега. В свёртке этом было ситцевое платье, юбка и платок. Платье и платок были те самые, которые я видел за несколько часов перед тем на женщине, сопровождавшей Елену Львовну и Денисьева. Платье и платок, когда Стефанеску их нашёл, были сухи, значит, Фальштейн в воде не был. Отвечайте мне теперь, где были в эту минуту Михрюткин и Денисьев. На русском берегу их не было, на румынском не было, в лодке тоже, стало быть, они были в реке… Не думаю, чтобы они туда бросились добровольно.
— Но почему Стефанеску не задержал мужчину? — воскликнул Нускат. — Задержи он его, всё бы выяснилось.
— Стефанеску и хотел задержать, но в ту минуту, когда он, поднявшись с земли, направился навстречу незнакомцу, тот выхватил из кармана револьвер и, нацелившись в него, крикнул по-румынски, но с явным еврейским акцентом — заметьте — ещё улика: ‘Стой, ни шагу… Выбирай или пулю в лоб или два червонца’. Валахи и наши хохлы не любят скоро думать, но на этот раз Стефанеску поторопился ответить: ‘Разумеется, два червонца’. Тогда незнакомец вынул из кармана две монеты и бросил их ему под ноги, приказав поднять их и уходить, что сержант и исполнил… Всё это он сделал тем охотнее, что вообще румынские драбантулы далеко не с такой добросовестностью охраняют границу, как русская стража. Получая от своего правительства очень скудное содержание, они восполняют его поборами с бродяг и контрабандистов, чем и живут и без чего давно бы поумирали с голоду. Стало быть, в пропуске незнакомца для Стефанеску не представлялось ничего нового, и было в порядке вещей. Пропустив Фальштейна, Стефанеску, потому ли что счёл это долгом или просто из любопытства, издали стал следить за ним, до самой балки, куда тот скрылся. Спустившись вслед за незнакомцем на дно балки, поросшей кустарником, Стефанеску сейчас же наткнулся на свёрток, о котором я говорил, поднял его, осмотрел, и после этого счёл за лучшее вернуться обратно…
— Но послушайте, откуда вы всё это узнали, как докопались до всех подробностей? — задыхаясь, бледный и взволнованный, глухим голосом проговорил Нускат.
Помел-Помелович пожал плечами:
— Что делать, пограничному офицеру часто приходится исполнять роль следователя… Я уже скоро двадцать лет в страже, много видел видов, каких-каких передряг не испытывал, пока набрался опыта и сноровки… У меня в Румынии свои агенты и шпионы, через которых я узнаю о ходе контрабанды и беглецах… За свою службу я задержал восемь политиков и двух обыкновенных преступников, про контрабандистов уж и не говорю — их много лично задержал, не один десяток, стало быть, для меня такое дело — не новость, были бы только деньги…
— А деньги я дала, — вмешалась Елизавета Львовна, — я не хочу скрывать от тебя, да, я дала деньги на все расходы на раскрытие преступления, но не для того чтобы погубить ‘её’, не думай этого. Нет, я не хочу, чтобы её арестовали, пусть уезжает, но, разумеется, одна… Впрочем, я знаю, ты теперь, когда узнал о её гнусном преступления, и сам не захочешь сопровождать её, я это вижу по твоим глазам… Вот видишь, Георгий, какая это женщина… Но Бог с ней, я рада тому, что мне вовремя удалось раскрыть тебе глаза… Георгий, Георгий, теперь ты опять мой, о, как я счастлива… Слушай, напиши ей сейчас письмо, напиши, что ты всё узнал и советуешь поскорей уезжать… Я знаю, что у неё всё уже готово к отъезду, пусть отправляется с двенадцатичасовым поездом… Господин Помел-Помелович дал мне слово ждать двадцать четыре часа, но если она за это время не уедет, он заявит жандармскому офицеру и её арестуют… Ты всё это напиши ей…
— Я сам пойду и лично сообщу ей обо всём, — стараясь казаться спокойным, проговорил Нускат. — Благодарю вас, господа, — обратился он к обоим офицерам, — хоть ваше сообщение и не радостное… Благодарю вас за желание мне добра, но, как честный человек, я должен предупредить вас, я ещё не вполне убеждён в безошибочности ваших мнений… Простите меня, но я сомневаюсь ещё… Конечно, в вашем рассказе много вероятных доказательств и улик, но всё-таки я не верю, не могу верить… Вы согласны на отсрочку, благодарю вас за это… от всего сердца благодарю… Она нужна мне, чтобы убедиться… Я уже сказал, я сам пойду и спрошу её… На мой вопрос она скажет мне правду, я её знаю, она не солжёт… из гордости не солжёт… Да и как солгать в таком деле? Если бы она даже и захотела солгать, ей всё равно не удалось бы обмануть меня… Итак, я сам спрошу её… Если она виновата — она уедет, я настою на этом, если же вы ошибаетесь и она чиста перед законом и Богом, тогда я приду к вам, представлю её объяснения и в случае, если они вас не убедят, за вами остается право донести на неё. Пусть её арестуют, я первый посоветую ей остаться и ждать выяснения дела… Невинные не должны бояться правосудия, таков мой взгляд. А теперь, простите меня великодушно, что я, будучи сильно расстроен, не задерживаю вас… Я очень, очень взволнован… Ещё раз простите.
Во всё время, пока Георгий Дмитриевич говорил, голос его сильно дрожал, то понижался до шёпота, то звучал крикливо… Минутами казалось, он вот-вот заплачет или закричит от внутренней боли, судорожно поводившей его лицо. Он делал неимоверные усилия над собой, чтобы по возможности скрыть своё волнение, но это ему плохо удавалось. Видя его в таком состоянии, Бобров и Помел-Помелович поспешили-откланяться и, наскоро пожав протянутую им руку Елизаветы Львовны, торопливо вышли, провожаемые тоскующим, растерянным взглядом Нуската, в котором они ясно читали упрёк и что-то похожее на презрение.
— Сыщики, добровольные сыщики, — хрипло прошептал Георгий Дмитриевич, когда шаги уходивших офицеров замолкли в соседней комнате, — кто их просил, кто уполномочивал?
— Георгий, Боже мой, что значат твои слова? — с выражением скорбного недоумения в лице, воскликнула Елизавета Львовна… — Как же ты её, значит, любишь, если даже теперь, в такую минуту, стал на её сторону… Ты, такой справедливый и честный?
— Ах, ты меня не понимаешь, — тоскливым, безнадёжным голосом крикнул Георгий Дмитриевич и даже ногой топнул, но не в сердцах, а как бы заглушая этим движением боль, томившую его сердце. — Ты думаешь, я страдаю так, потому что люблю её… до ослепления, до потери здравого смысла? О, как ты ошибаешься… Как далека ты от истины… Нет, Лиза, причина моего горя не слепая любовь к твоей сестре, нет, я мучаюсь, я страдаю от мысли, как должна ты страдать теперь, если всё это правда, видя, ради какой женщины я покинул тебя, тебя — так горячо самоотверженно меня любившую, тебя — такую честную, благородную, такую правдивую… Какую глубокую рану я нанёс тебе и эта рана никогда, никогда не заживёт… Лиза, Лиза простишь ли ты меня когда-нибудь?
— Прощу ли я? — прерывающимся голосом, вся просияв от восторга, радостно замирая воскликнула Елизавета Львовна. — Прощу ли я? Но, Боже мой, о каком прощении ты говоришь? Да я никогда, ни на одну минуту не обвиняла тебя… Я глядела на тебя, как на больного страшной, смертельной болезнью, я страдала, мучилась за тебя, упрекала судьбу, Бога, проклинала её, мою разлучницу, но ты… ты для меня был всегда вне всякого упрёка… За все эти два месяца, как ты покинул меня, ни ночью, ни днём, ни во сне, ни наяву ни разу не шевельнулось в моём сердце дурное чувство против тебя и, если бы ты уехал, я не знаю, что бы сталось со мной, я, может быть, с ума сошла бы, может быть убила бы себя, или пошла бы в монастырь, не знаю, я думала и о том, и о другом, но и тогда я не осудила бы тебя… Веришь ли ты этому?
С этими словами, она протянула к нему руки, желая обнять, но Георгий Дмитриевич остановил её порыв торопливым движением руки.
— Нет, Лиза, погоди, — произнёс он, — не касайся меня, пока я не выполню перед тобою своего долга. Пойми, если можешь, она ждёт меня, думает обо мне, как о своём… своём друге, — с лёгкой запинкой протянул Нускат, — и я обязан раньше, чем вновь вернуться к тебе, разорвать с нею… Только освободившись со всем, честно объявив ей в лицо моё решение, расстаться с нею, я буду считать себя вправе явиться сюда, к тебе… Понимаешь, что я хочу сказать?
— Понимаю, — задумчиво отвечала Елизавета Львовна, — понимаю, мой милый, твой честный, благородный порыв, но в то же время меня смущает какое-то предчувствие… Я боюсь её, боюсь её злобной хитрости и изворотливости… Боюсь, чтобы она не сумела околдовать тебя… Я понимаю тебя, но и ты пойми меня, пойми, как мне должно быть страшно потерять тебя, теперь, когда я снова нашла тебя, вернула к себе, вернула чудом… Ведь опоздай эти офицеры на один только день и всё бы было кончено… Письму, если бы я даже решилась написать его (а я бы этого не сделала), ты не поверил бы. Она могла легко перехватить его, прочитать, приготовиться к ответу и обмануть… Впрочем, — вдруг сама себя перебила Елизавета Львовна, — чему я, глупая, радуюсь, и она теперь легко может обмануть тебя, — последние слова она произнесла упавшим голосом, безнадёжно опуская руки.
— Нет, Лиза, не бойся. Уверяю тебя, я сумею отличить ложь от правды, мне подскажет моё сердце, если ум окажется бессильным… — горячо ответил Георгий Дмитриевич и раньше, чем Елизавета Львовна успела сказать ему что-либо, он быстрыми шагами вышел из комнаты.

XXXVII

Лёля в дорожном тёмном платье и даже с сумкой через плечо, совершенно готовая к отъезду, прохаживалась взад и вперёд по комнате, время от времени нетерпеливо поглядывая на часы.
‘Если бы он пришёл сейчас, — размышляла она, — мы ещё могли бы успеть на товарно-пассажирский. Положим, этот поезд неприятный, и не совпадает с заграничным, но я охотнее ждала бы несколько часов в вокзале на границе, чем здесь… Почему-то мне страшно подумать остаться до вечера в этом номере. При одной мысли об этом мне делается жутко. Ах, поскорей бы уехать, поскорей, поскорей…’
Лёля испытывала ощущение человека, долго собиравшегося, наконец собравшегося и теперь нетерпеливо переживающего последние минуты перед отъездом.
Беспрестанно вынимая часы, она всякий раз с недоверием поглядывала на минутную стрелку, сомневаясь, уж не испортилась ли она, что так убийственно медленно ползёт по циферблату.
‘Половина двенадцатого, теперь уже, пожалуй, поздно, — сказала сама себе Лёля, безнадёжно вздохнув, — и что он там делает?’.
Она с досадой сунула часы за широкий кожаный пояс, туго стягивавший её талию, и протянула руку к газете, лежавшей на столе… Лёля уже раньше бралась за неё, но, прочитав две-три фразы, нетерпеливо отбрасывала в сторону.
На этот раз случилось то же самое, не успела она прочесть несколько строчек, как ей сделалось невыносимо скучно.
— Какая чепуха, — с досадой вслух проговорила девушка и в раздражении кинула газету под стол. В эту минуту в дверь резко и громко стукнули.
‘Он, — радостно мелькнуло в голове девушки и, торопливо выхватив часы из-за пояса, она первым долгом поспешила справиться о времени. — Без четверти двенадцать, мы ещё можем успеть’, — мелькнуло у неё в мозгу и, радостная и оживлённая, она стремительно бросилась к дверям.
— Наконец-то, я тут просто изныла вся, — капризно-ласковым тоном встретила Лёля входящего в комнату Георгия Дмитриевича. — Впрочем, знаешь, мы ещё можем успеть… Я тут без тебя всё думала, отчего нам не ехать с товарно-пассажирским? Скверный поезд — это правда, но мне так хочется поскорей уехать… Поедем, милый? Пожалуйста.
С этими словами Лёля взглянула на Георгия Дмитриевича кокетливо просящим взглядом и вдруг замолчала, вся охваченная приступом невольного испуга.
— Что с тобой? — спросила она упавшим голосом, всматриваясь в искажённое, бледное как у мертвеца, лицо Георгия Дмитриевича. — Почему ты так бледен? Несчастье случилось?
— Да, несчастье, — отрывисто ответил Нускат и вдруг, схватив её за руку, стремительно подвёл к окну. — Елена Львовна, — хрипло произнёс он, впиваясь лихорадочным взглядом в помертвевшее от испуга лицо девушки, — скажите мне правду, как вы убили с Фальштейном Денисьева и солдата?
При этом неожиданном вопросе Лёля вздрогнула, как от удара, смертельный ужас отразился на её лице и в широко открывшихся глазах. Она затрепетала всем телом и, едва шевеля губами, с трудом произнесла:
— Денисьева никто не убивал, он утонул сам, бросившись в реку…
— А солдата? — прохрипел Нускат, ещё сильнее сжимая руки девушки и не спуская с неё мрачно сверкающих глаз.
— Солдата задушил Фальштейн, но клянусь, я ему в этом не помогала…
— Что же вы делали?
— Я гребла… Денисьев плыл за нами… Мы спешили уйти… — заикаясь шептала Лёля, трясясь всем телом в злейшей лихорадке.
— Вы, значит, дали ему утонуть… Утонуть на ваших глазах… О, чудовище… И я мог любить такую тварь… Прочь от меня, убийца… Сегодня же уезжайте за границу, спасайтесь скорее, иначе вас арестуют, засудят и сошлют на каторгу… Деньги у вас есть, потом, если понадобятся — напишите, я вам вышлю, но теперь не теряйте времени: уезжайте, не медля ни минуты, иначе вы погибли… Знайте, преступление ваше открыто, и если вы до утра не покинете пределы государства, вас схватят жандармы… Уезжайте.
— А вы? — смотря на него бессмысленным взглядом, растерянно спросила Лёля, как будто ещё не вполне уяснившая себе значение всего случившегося.
— Что я? — резко переспросил Нускат. — Я, разумеется, остаюсь, отныне между нами всё кончено, я стыжусь моего увлечения и проклинаю тот день и час, когда связал свою судьбу с вашей… Я ненавижу, презираю вас… Если бы вы совершили какое-нибудь другое преступление, из других побуждений, я бы сумел понять вас, простить… Но из-за денег… из-за подлых денег, вы как наёмница, берётесь провожать врага своей родины, своего народа, какого-то подлого жида, осмелевшего восстать против русской державы, замышлявшего Бог знает какое злодеяние… убийцу вашего отца… Вы помогаете ему спастись от правосудия и в угоду ему, за его презренные деньги, допускаете убийство двух русских людей… Понимаете ли вы сами, какое ужасное преступление совершено вами?.. Вы хуже Иуды, хуже Каина… Подите прочь, вы мне отвратительны… Забудьте о нашем существовании, и я, и Лиза отказываемся от родства с вами… Впрочем, повторяю, деньги, если понадобятся, мы вам вышлем… Но, помимо денег, у нас с вами всё кончено…
Только теперь Лёля поняла наконец, какой удар нежданно-негаданно свалился ей на голову… Она очнулась, выражение ужаса на её лице сменилось угрюмой злобой, она подняла голову и с надменно-вызывающим видом взглянула в лицо Нускату.
— Стойте, — зазвеневшим, как натянутая струна, голосом воскликнула Лёля, сделав красивый, повелительный жест рукой. — Стойте, ни с места. Выслушайте. Я не так виновата, как вы думаете… Я не только не помогала убийце, но до последней минуты не знала, будет ли совершено убийство… Не буду лгать, я предчувствовала возможность убийства, но преднамеренного уговора у нас с Фальштейном не было… Не знаю, какой дьявол открыл вам мою тайну, но я чувствую присутствие руки моей сестры… Но теперь не в этом дело… Пусть я убийца, я негодяйка, пусть правительство, общество, Бог и люди казнят меня… Но ты, ты не смеешь… Да, не смеешь… Ты взял моё сердце, мою душу, моё тело, и ты не вправе оттолкнуть меня… Обещай идти со мной в Сибирь, и я сейчас пойду и объявлю себя… Пусть меня арестуют, пусть закуют… Я всё готова перенести, но только не разлуку с тобой… Как бы ни было велико мое преступление, но казнь, которой ты мне грозишь, несоразмерно тяжела… Милый, дорогой, неужели ты так-таки разом разлюбил меня… Неужели ты и в самом деле оттолкнёшь меня, оттолкнёшь навсегда…
Не верю, не могу верить… Какое тебе дело до Денисьева, до какого-то грязного глупого солдата?.. Они убиты, утонули… Ну, так что же, разве от этого моя любовь к тебя станет меньше?.. Пойми, пойми, всё это мелочь, пустяки по сравнению с теми муками, какие я переживаю в эту самую минуту… При мысли потерять тебя, я чувствую, как сердце начинает медленно разрываться… Мне, кажется, я умираю… О, пойми же, пойми меня… Не покидай, умоляю, не покидай… мне страшно… страшно… пощади…
С последним словом, вырвавшимся из груди Лёли, как крик нестерпимой боли, она вытянула вперёд руки и, как безумная, с дико блуждающим взглядом, вся разгоревшаяся, трепещущая, стремительно рванулась к отступавшему к дверям Георгию Дмитриевичу и, не помня себя, схватив его руки, поднесла их к своим опалённым губам.
— Ты видишь, — шептала она, — я руки твои целую… Хочешь, я встану на колени… брани, бей, мучь меня… ударь ногой, но только не оставляй… Я не могу жить без… теперь, когда ты уже был моим… не могу, не могу…
Она громко зарыдала и, обессиленная, упала на пол. Нускат невольно сделал шаг назад. Как бы невольно следуя за его движением, Лёля, не поднимаясь на коленях, поползла за ним, хватая его ноги и силясь поцеловать их… Сгорбленная, съёженная, она в эту минуту была похожа на собаку, извивающуюся под кнутом у ног хозяина.
— Елена Львовна, опомнитесь, что вы делаете? — содрогаясь от смешанного чувства презрения, жалости и ужаса, воскликнул Нускат, стремительно отшатываясь от неё. — Встаньте, всё это унижение ни к чему не ведёт.
Но Лёля не слушала его и с каким-то звериным упорством повторяла:
— Прости, прости. Я люблю, я люблю тебя.
— Пустите, — крикнул Нускат, — пустите… я вам уже сказал, вы мне отвратительны… Это не любовь, не человеческая любовь… а звериная похоть…
Он рванулся от неё и нечаянно, не желая, сильно и больно толкнул коленом в лицо… Этот удар точно разом отрезвил девушку. Она мгновенно вскочила на ноги. Глаза её засверкали бешенством, лицо побледнело до синевы…
— А, ты отталкиваешь меня, отталкиваешь, как собаку… Я тебе отвратительна… презренна… Ты хочешь вернуться к своей жене. Ты снова любишь её, мечтаешь о счастье с ней? Нет, мой милый, этому не бывать… Если не мой, так ничей… Берегись…
Порывистым движением она сунула руку в карман… Скорей инстинктивно, чем разумом, поняв опасность, Нускат схватился за ручку двери и, стремительно распахнув её, выскочил в коридор, но в это самое мгновение за его спиной что-то коротко и резко хлопнуло… Его обдало едким запахом дыма и одновременно он почувствовал не то удар, не то укол в левой стороне спины… Георгий Дмитриевич сделал уторопленный шаг вперёд, хотел бежать, но ноги его почему-то вдруг подкосились, в глазах запрыгали красные, синие, желтые круги, он вскрикнул и сел на пол, в недоумении испуганно озираясь… Ему казалось странным, почему вдруг стены и потолок переместились со своего места и начали медленно опрокидываться на него… Это обстоятельство привело Нуската в ужас. Он попытался было протянуть руки, но руки больше уже не повиновались ему, они сделались вдруг мягкими и бессильными, как подушки… Точно пелена из чёрного газа, с каждым мгновением всё больше и больше сгущаясь, налегла на зрачки, придавила их… Голова закружилась, и всё вокруг словно поплыло… И сам он поплыл в какую-то бездонную, синеющую глубь… Но, теряя сознание, Нускат ещё успел уловить замирающим слухом другой, такой же короткий и отрывистый треск… Тяжёлая глыба грузно навалилась ему на грудь, и на лице своём он ощутил что-то мокрое, липкое, но что это значило, Георгий Дмитриевич уже не мог уяснить себе… Для него всё было кончено…
Несколько минут по уходу мужа Елизавета Львовна стояла в каком-то оцепенении… Сильное напряжение нервов уступило минутной слабости… Она с трудом дошла до кресла и села… По временам ей казалось, будто кто-то выстукивает молоточком по стенкам её черепа, она инстинктивно прислушивалась и вдруг этот стук, монотонный и однообразный, получил смысл человеческой речи… Она ясно услышала, словно кем-то безумолка повторяемую фразу: ‘Что-то будет, что-то будет?’.
— Да, — как бы отвечая на этот стук, почти вслух произнесла Елизавета Львовна, — что-то будет? Вернётся ли он? Зачем я отпустила его одного… Мне надо было ехать с ним… Я не должна была ни на один миг выпускать из рук вернувшееся ко мне обратно счастье… Что, если он вторично не вернётся?
Вдруг она вздрогнула всем телом… В мёртвой тишине, царившей в комнате, она ясно услыхала повторенный два раза призыв: ‘Ельза, Ельза’. Она узнала голос… В минуты нежности муж называл её так, и она очень любила это имя, которое он произносил как-то особенно ласково… Елизавета Львовна вскочила, вся охваченная суеверным ужасом…
— Боже мой, с ним произошло несчастье, он зовёт меня…
Не помня себя, она бросилась в спальню, кое-как, не глядя, надела шляпу, накинула на плечи мантилью и без зонтика, почти бегом, бросилась из дому…
У подъезда стоял извозчик. Елизавета Львовна вскочила в пролётку и хриплым, надорванным голосом крикнула:
— Десять рублей, в ‘Швейцарию’, гони во весь дух.
Изумлённый извозчик торопливо подобрал вожжи и принялся с плеча настёгивать свою тощую клячу…
Задыхающаяся, бледная вбежала Елизавета Львовна на лестницу гостиницы… Мимо неё суетливо прошмыгнуло несколько человек… Кто-то сломя голову бежал с полотенцем и тазом воды… Чей-то резкий голос нетерпеливо крикнул: ‘Скорей, скорей’, другой голос ещё нетерпеливее перебил: ‘Да что ж доктор не идёт… Это чёрт знает что такое’.
Елизавета Львовна приостановилась и осмотрелась, ища глазами, кого бы спросить о муже… В эту минуту она увидела кучку людей, столпившихся в конце коридора, и её точно ударило в сердце.
— А! — коротко, болезненно-жалобно вскрикнула Елизавета Львовна и бегом бросилась к толпившимся людям… При её приближении кучка расступилась и Елизавета Львовна увидела перед собой на полу бледное, неподвижное, совершенно спокойное лицо мужа. Он лежал на спине, раскинув руки, точно спал… Из полуопущенных ресниц тускло смотрели, ничего не видя, мутные зрачки безжизненно посветлевших глаз. Около него, придерживаемая опустившимся на колени лакеем, в зелёном переднике, слабо билась в предсмертной агонии Лёля… Голова её была запрокинута, глаза широко открыты, зубы судорожно стиснуты… Она не стонала, не кричала, а протяжно и слабо ныла… и этот едва слышный, ноющий стон, неумолкаемый, бессознательный, так и застывал в ушах… Роскошные золотисто-рыжеватые волосы были распущены и по ним широкой алой струёй текла кровь… Кровью были залиты и вся правая сторона лица, шея и грудь…
При виде мужа и сестры Елизавета Львовна оцепенела… Глаза её расширились… Она стояла бледная, ошеломлённая, как бы ничего не понимающая… Но это состояние продолжалось не более одной минуты… Она вдруг дико вскрикнула и, всплеснув руками, упала на колени перед трупом Георгия Дмитриевича.
— Георгий, Георгий, ты звал меня, вот я, вот взгляни, я тут… взгляни.
Она обеими руками охватила голову мужа и, приподняв, заглянула в его помутневшие холодные зрачки…
Казалось, она не верила в его смерть и, не смея дышать, жадно всматривалась в бледное, застывшее лицо мертвеца, точно ожидая, что вот-вот он очнётся, откроет глаза и снова, как прежде, скажет ей: Ельза, Ельза!!!

————————————————

Первое отдельной издание: Злая сила. Роман (Из жизни на русской границе). СПб.: Типогр. Т-ва ‘Свет’, 1907.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/tutchev_f_f/tutchev_f_f_zlaya_sila.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека