Фёдор Фёдорович Денисьев, молодой подпоручик N-го пехотного полка, возвращался к себе домой, весь охваченный каким-то особенным, восторженным настроением. Всего только недель шесть, как он переведён в город К…, и до сих пор переживает свой медовый месяц влюблённости в новый край, кажущийся ему таким поэтичным и прекрасным. Чувство это свойственно очень многим коренным русским и овладевает ими, когда они прямо с севера неожиданно переселяются на одну из южных окраин России. Под влиянием его, всё, что встречается им на пути, в их новой обстановке, кажется совершенством. Они искренне приходят в восторг и от климата, и от природы, и от новых людей с их обычаями. Жадно прислушиваются к чужому языку, всматриваются в незнакомые черты нового для них типа туземцев, наделяют их всевозможными достоинствами, о которых тем и не снилось и, что уже хуже всего, охотно готовы признать их превосходство над угрюмым, забитым (так они часто думают) коренным русским населением.
В большинстве случаев этой влюбленности хватает ненадолго и скоро наступает реакция, тем сильнейшая, чем сильнее было первоначальное увлечение. Краски, созданные воображением, блекнут, появляется разочарование, на розовом фоне выступают сначала серые, а затем и совсем чёрные пятна. Климат и природа уже не кажутся такими прекрасными, какими казались ещё недавно, а люди и подавно. И вот начинается другой период того же настроения, но в обратную сторону. Теперь всё туземное начинает представляться несносным, нелепым, неудобным, и чем дальше, тем больше. Появляется тоска по северу, по его величавой в своей унылости природе, пробуждается желание снова увидеть чисто русские лица, услышать чисто русскую речь. От черномазых физиономий и мягкого южного говора начинает претить. Какая-то душевная изжога овладевает русским человеком, и он тоскует, тоскует крепко, невыносимо, пока к великой его радости не наступает день, когда он, наконец, может покинуть благодатный юг и снова вернуться на свою родину, представляющуюся ему теперь издали волшебной царицей, ласково печальной и величественно нежной.
Для Фёдора Фёдоровича этот период был, однако, ещё далёк и в эту минуту, казалось, он ни за какие богатства добровольно не расстался бы с Бессарабией, показавшейся ему раем, после сырого, болотистого, мрачного Петербурга, с его вечно плачущим небом и пронизывающими ветрами.
— Ах, что за ночь, что за дивная, чудная ночь, — вслух восклицал Фёдор Фёдорович, жадно вдыхая тёплый, южный воздух, напоённый благоуханием свежераспустившихся лип, возвышавшихся двумя стройными рядами по обеим сторонам пустынной улицы, погружённой в глубокий сон.
Время от времени из-за высоких заборов, за которыми темнели кущи садов, на Фёдора Фёдоровича набегали ароматные волны распускавшейся сирени, абрикосов и белой акации. В недосягаемой глубине тёмно-голубого безоблачного неба ослепительно горел яркий месяц, изливая целые потоки сверкающих лучей на белые стены небольших домиков в один, редко-редко в два этажа, мирно дремавших, с наглухо захлопнутыми веками ставнями. Ни звука. Тишина мёртвая. Словно в сказке о таинственном городе, погружённом в волшебный сон.
— Ах, что за ночь, что за ночь! — в сотый раз повторял Фёдор Фёдорович и как бы в изнеможении остановился, жадно любуясь переливами света и теней, красивым узором ложившихся на дороге и на ярко освещенных стенах, казавшихся издали мраморными.
Постояв с минуту, Фёдор Фёдорович глубоко вздохнул от избытка чувств и медленно двинулся вперёд, но не успел он пройти десятка шагов, как услыхал громкие звуки рояля и сильный женский голос, наполнявший собою тишину ночи. Денисьев остановился и внимательно прислушался. Пение и музыка неслись из открытого окна небольшого домика на противоположной стороне. Поражённый мелодичностью голоса, Фёдор Фёдорович торопливо перешёл улицу и остановился у стены, жадно ловя чарующие звуки. Он тотчас же узнал мотив песни. В том доме, где он только что был, эту самую песню пела известная певица Димитреску, оперная актриса румынского королевского театра. Димитреску пела очаровательно, и Фёдору Фёдоровичу, в первый раз слышавшему румынские романсы в хорошем исполнении, чрезвычайно понравилось её пение, но теперь, слушая невидимую певицу, он почувствовал нечто более, чем восторг… Как очарованный стоял он, вбирая в себя незнакомые и непонятные ему слова романса, изливавшие на чуждом языке чувства нежной страсти и тоски, одинаково близкие и родные всему человечеству. Голос певицы как будто рыдал, и когда в конце каждого куплета она жалобно протягивала последнюю фразу, единственно которую Денисьев понимал так, как ему её перевели словами: ‘Ах, знаешь ли ты?’ — казалось, сама природа присоединялась к этому тоскующему запросу, рвавшемуся из глубины разбитого женского сердца. ‘Ах, знаешь ли ты?’ — страстно звучало в таинственной тишине тёплой, южной ночи, наполняя ее истомой, невидимкой скользило между светло-зелеными листьями лип, чтобы через минуту безнадёжно замереть в ярких лучах месяца, затоплявших пустынную улицу.
— Ах, знаешь ли ты?
Не отдавая себе отчёта, притягиваемый посторонней силой, Фёдор Фёдорович приблизился к окну и машинально заглянул в него… Он увидел комнату, погружённую в полумрак, в котором смутно чернели очертания наполнявших её предметов. Налево от окна виднелась дверь, она была полуоткрыта и оттуда врывалась неширокая полоса красноватого света от лампы под красным абажуром. Свет этот, не освещая всей комнаты, озарял только одну стену, пианино и сидящую около него на табурете молодую женщину, показавшуюся Фёдору Фёдоровичу замечательной красавицей. Тонкий профиль слабо освещенного лица, грациозная фигура, словно закутанная в полумрак и неуловимо сливающаяся с ним. Волосы, пышными локонами падающие по плечам, образующие на голове причудливую корону из мелких, упрямо вьющихся кудрей, и большие глаза, задумчиво устремлённые на свет, в которых огненными точками отражался блеск огня, как бы таявший с их собственным внутренним блеском, всё это вместе произвело на Денисьева сильное впечатление. Он стоял и смотрел на красавицу, не будучи в силах оторвать своих глаз.
Увлечённая пением, молодая женщина не замечала его. Окончив романс, она опустила голову и в задумчивости перебирала клавиши, как бы прислушиваясь к их ропоту. Но вот она снова выпрямилась, слегка даже откинулась назад всем корпусом, высоко, горделиво подняла голову и запела тоже знакомый Денисьеву румынский романс.
Снова полились в открытое окно, в объятия ночи волны красивых звуков: они воспевали луну, южную, страстную, полную чарующей неги, и понятным сердцу языком говорили о любви, о страсти, безумной, жгучей, целиком унаследованной от праотцов, пришедших с полей Италии, но смягчённой славянской печалью, придававшей ей особый трагизм. Звуки то замирали, то снова ширились, голос певицы то звенел, как одинокая струна, то выливался в могучий аккорд, наполняя всю комнату красивыми переливами, и вдруг разом оборвался… Но ненадолго… Минута молчания и вместо незнакомых румынских слов, Денисьев услышал хоть и не совсем родные, но близкие сердцу малороссийские речи.
Виют витры, виют буйны,
Аж деревья гнутся.
О, як болит моё сердце,
А слёзы не льются…
От того ли, что теперь Денисьеву было понятно каждое слово, а знакомый, родной русской душе мотив брал за сердце, он не выдержал, и восклицание восторга невольно вырвалось из его груди вместе с глубоким вздохом. Певица вздрогнула всем телом, инстинктивно захлопнула крышку пианино, порывисто вскочила и торопливо повернулась к окну… Лицо её стало сумрачным, изящно очерченные брови насупились. Она гневно сверкнула глазами и сердитым, срывающимся голосом спросила:
— Кто вы такой, сударь, и что вам нужно тут под окном?
Этим неожиданным окликом застигнутый врасплох Денисьев сильно сконфузился.
— Простите ради Бога, — заговорил он смущённым голосом. — Я, право, нечаянно… я хочу сказать — невольно… Одним словом, шёл и случайно услыхал ваше пение… Оно так поразило, восхитило меня, что я не в силах был продолжать путь, остановился и стал слушать… Не сердитесь, умоляю вас, и не сочтите меня за какого-нибудь нахала.
При последних словах Фёдора Фёдоровича молодая женщина усмехнулась.
— Уж будто бы я так хорошо пою, что вот так сразу же и очаровала вас? — кокетливо улыбаясь, спросила она, подходя к окну, и, прищурившись, внимательно посмотрела в лицо подпоручика смеющимся взглядом больших, красиво блестевших в полумраке глаз.
— Очаровательно. Божественно. Дивно… Одним словом, я даже не знаю, как и выразить свой восторг, — пылко отвечал Денисьев, в свою очередь жадно разглядывая незнакомку, поражённый её красотой, производившей вблизи ещё более сильное впечатление. Лунный свет прямо падал на лицо девушки, отчего оно казалось матово-бледным. Большие тёмные глаза мерцали в полутьме комнаты, как две звёздочки, придавая лицу загадочное выражение. Она была высока ростом, с тонкой, гибкой талией и высокой грудью. Между чёрными кружевами, как слоновая кость, белела полуоткрытая шея, и на ней ярко сверкал, переливаясь всеми цветами радуги, крестик из горного хрусталя. Обнажённые по локоть в широких рукавах руки, с тонкими, нервными пальцами, были малы и изящны.
— Вы, должно быть, или большой льстец, — засмеялась молодая женщина, показывая ряд ослепительно белых, мелких зубов, — или никогда не слышали хорошего пения, если так отзываетесь о моём мяуканье.
— Вот как раз и ошиблись, — торжествующим тоном поспешил возразить Денисьев, — что я не льстец, в этом порукой моё честное офицерское слово, а относительно того, слышал ли я хорошее пение, вы можете сами судить: я только что возвращаюсь из одного дома, где весь вечер слушал Димитреску, здешнюю знаменитость… Она как раз пела тот же романс, что и вы: ‘Шти ту…’. Я чуть с ума не сошёл от восторга, но когда я услыхал вас, тогда я понял, что Димитреску по сравнению с вами…
— Богиня, — перебила его молодая женщина. — Ну, это само собой разумеется.
— Нет не богиня, а музыкальная шкатулка, — горячо возразил Денисьев.
— Как музыкальная шкатулка? — не поняла сразу молодая женщина, с изумлением глядя ему в лицо.
— Разумеется, музыкальная шкатулка, — с искренним убеждением ответил Фёдор Фёдорович, — она поёт горлом, а вы душой своею поёте… Мне трудно это объяснить словами, но вы, я убеждён, поймёте мою мысль…
Молодая женщина звонко расхохоталась.
— Боже, какое чудовище, — всплеснула она руками, — Димитреску сравнивать с музыкальной шкатулкой… Да вас за это убить мало… Ну, теперь для меня ясно, вы не только льстец, но из льстецов льстец… Кстати, — перебила она сама себя, — где же это, в чьём доме вы слышали Димитреску? Насколько мне известно, она редко поёт в частных домах.
— У Нускатов, — ответил Денисьев, — я был у них сег…
Но молодая женщина не дала ему договорить. Она вдруг почему-то странно оживилась, неуловимая тень не то удивления, не то насмешки промелькнула по её красивому лицу и в глубине загоревшихся глаз.
— У Нускатов? — переспросила она и засмеялась. — Вот судьба-то?.. Удивительно право… Кстати, признайтесь по совести, — наверно, уже успели влюбиться в Елизавету Львовну…
— В саму госпожу Нускат? — переспросил Денисьев. — Нет ещё, пока не влюбился, хотя, надо признаться, такой красавицы, как она, я до сих пор ещё не встречал.
— И не встретите, можете быть уверены, — насмешливо перебила его молодая женщина.
— Опять ошиблись. Я уже встретил красоту, перед которой красота госпожи Нускат меркнет, как месяц в лучах солнца. Я говорю о вас… Вы, на мой взгляд, несравненно лучше, чем госпожа Нускат.
— Вы всё лжёте, — неожиданно рассердилась молодая женщина, — и лжёте-то неумело… Как это вы ночью могли разглядеть мою красоту… Pendant la nuit tous les chats sont gris [Ночью все кошки серы (фр.)], — добавила она с хорошим французским произношением. — Госпожу Нускат вы видели при огне, в блестящем освещении, в роскошном туалете, а меня ночью, в домашнем капоре, какое же тут может быть сравнение…
— Тут достаточно светло, — запротестовал Фёдор Фёдорович, — чтобы судить… лунный свет…
— Делает меня похожей на утопленницу, — нетерпеливо перебила его молодая женщина, — довольно… А то вы скоро совсем зарапортуетесь… Скажите лучше, какое впечатление произвёл на вас сам Нускат?
— Георгий Дмитриевич? Он мне кажется человеком, прежде всего, добрым и очень благородным, при том он выглядит совсем русским… ничего молдаванского в нём нет, насколько я могу судить, ни в манерах, ни в акценте…
— Он русский и есть, мать его была москвичка и воспитывалась в Москве… Вы правы, он добрый, чересчур, пожалуй, добрый и чересчур благородный, — добавила молодая женщина как бы про себя и вздохнула. — Жаль только, — продолжала она задумчиво и опять словно бы рассуждая сама с собой, — что он так непростительно бесхарактерен и слишком рабски преклоняется перед женой… Она не стоит его…
— Почему? — удивился немного Денисьев. — Елизавета Львовна показалась мне женщиной хорошей, доброй и очень умной…
— Она-то добрая? — с неожиданной злобой воскликнула молодая женщина. — Хорошо же вы понимаете людей после этого… Впрочем, — поспешила она сдержать себя, — оставим этот разговор… Я не судья ей, потому что слишком, слишком ненавижу её.
Последнюю фразу молодая женщина произнесла как бы про себя, не придавая значения тому, слушает ли её Денисьев или нет.
— Ах, стало быть, вы знаете Нускат? — воскликнул Фёдор Фёдорович, с некоторым изумлением всматриваясь в нахмуренное лицо молодой женщины.
— Да, знаю, — неохотно ответила молодая женщина, — в таком маленьком городе, как наш, поневоле всех знаешь… Впрочем, это вас не касается… и не интересно никому… Вы где познакомились с Нускатами и давно ли?
— Только сегодня… Я ведь всего лишь месяц, как переведён сюда к вам, в К… почти ни с кем ещё не знаком… К Нускатам меня свёл мой товарищ по полку…
— Не Бобров ли? — живо перебила его молодая женщина.
— Да, Бобров, а вы его знаете?
— Слыхала, — уклончиво ответила та, — постоянный гость… Он, кажется, безнадёжно влюблён в Елизавету Львовну. Бедный мальчик, мне жаль его, его любовь отзыва не получит, как мрамор, сердце холодно её… Впрочем, всё это не к делу… Продолжайте… Значит, с Нускатами вас свёл Бобров.
— Да, Бобров. По его совету я сегодня утром сделал им визит и меня пригласили на вечер…
— Много гостей было?
— Не особенно… Но зато самые избранные… Губернатор тоже был.
— А архиерей не был? — язвительно засмеялась молодая женщина. — Без губернатора — архиерей, без архиерея — губернатор — это что-то неполное, недоконченное. Знаете, как в газетах пишут: ‘Прибыл местный губернатор и архиерей… Его преосвященство сказал слово… Его превосходительство произнес речь’.
— А вы, как я вижу, злая и с душком, — улыбнулся Денисьев. — Нет, архиерея не было, но была, как я вам уже говорил, Димитреску… вся в бриллиантах и кружевах… очень похожая на жидовку…
— Много она пела?
— Всего четыре романса — ‘Шти ту’, ‘Луна дорми’ и ещё какие-то два, чрезвычайно мелодичные, про чьи-то очи…
— А, знаю… Однако мы тут с вами заболтались, словно парочка влюблённых… Покойной ночи. Вам домой пора, да и я спать хочу… Адью.
С этими словами молодая женщина неожиданно захлопнула окно и спустила штору перед самым носом немного озадаченного такой бесцеремонностью Фёдора Фёдоровича.
— Вот тебе и раз, — не удержался и вслух произнёс он совсем по-военному… — Раз, два, три и нет… Гм… Что ж, делать нечего, приходится ретироваться.
Он повернулся и, не торопясь, побрёл вдоль улицы. Но не успел пройти и несколько шагов, как окно сзади него с шумом распахнулось и звонкий, смеющийся голос крикнул вдогонку: ‘Прощайте!’. После чего окно быстро захлопнулось. Всё это произошло так быстро, что когда Денисьев оглянулся, то ничего не увидел, кроме шторы, ярко белевшей в лунном сиянии.
— Бойкая особа, — усмехнулся Денисьев, — интересно бы знать, замужняя или девица?.. А может быть, вдова? — сделал он предположение, но тут же почему-то решил, что незнакомка должна быть девушкой.
До самого своего дома Фёдор Фёдорович шёл в глубокой задумчивости, перебирая в уме все подробности своего странного ночного приключения.
‘Кто бы она такая могла быть? — в сотый раз задавал он себе вопрос, — замужняя женщина или девушка?.. Похоже, будто бы девушка… А какой народности? Тип лица не русский, скорее молдаванский… или малороссийский, говорит же по-русски, как москвичка… И как хороша! Только на юге можно встретить таких красавиц… Но почему-то мне её лицо кажется знакомым… Точно я встречал ее где-то, но где? Не могу даже себе представить’.
Фёдор Фёдорович мысленно перебрал все дома, где был за этот месяц, но ни в одном, как он помнит, ему не довелось встречать женщину, хоть сколько-нибудь похожую на ночную незнакомку.
‘Где же я её видел?’ — с тщетным упорством ломал голову Денисьев и вдруг неожиданно хлопнул себя по лбу…
— Батюшки, — воскликнул он, и даже остановился среди улицы, — и как я сразу не заметил… Вот удивительно-то… А ведь сходство страшное… Словно две сестры… Тип лица один и тот же, только выражение разное… Кроме того, та смуглая брюнетка, а эта блондинка или очень светлая шатенка, при луне не видно… Странно, очень странно… Завтра же постараюсь разузнать, кто она такая… Жаль, дом-то я, кажется, не приметил… ну, да найду… Не Петербург.
II
Странный сон приснился Денисьеву. Снится ему, будто плывёт он не то по морю, не то по реке в большой лодке, вдвоём со своей ночной незнакомкой… Луна ярко горит в небе, волны глухо рокочут… На горизонте смутно чернеют очертания берега… Длинные водоросли тянутся со дна и, как цепкие щупальца водяных чудовищ, тянутся в лодку, цепляются за её борта, опутывают вёсла… Глядя на эти водоросли, Денисьев чувствует, как в нём поднимается что-то похожее на страх перед этими водорослями… Они преследуют его… угрожают ему. И, чем сильнее старается он грести, в надежде выплыть из их объятий, тем их становится все больше и больше, тем с большей настойчивостью присасываются они к лодке, задерживают её… Денисьев робеет и исподлобья поглядывает на свою спутницу… Она сидит на корме, облитая лунным сиянием, неподвижная, прекрасная, и задумчиво смотрит на водную рябь, искрящуюся в лучах месяца… Лицо красавицы спокойно, как бы застыло, только глаза горят каким-то особенным фосфорическим блеском, как у кошки ночью. Денисьев смотрит на неё и жуткая оторопь всё больше и больше овладевает им. Вдруг его словно озарило и он ясно, с поразительной определённостью, увидел и понял, что с ним в лодке плывёт не женщина, а русалка, и что водоросли, от которых он старается уплыть, не что иное, как сети, которыми она незаметно и искусно оплетает его лодку… Смертельный ужас охватил всё существо Фёдора Фёдоровича… руки его немеют… пальцы разжимаются… вёсла выпадают из ослабевших рук и, захваченные водорослями, исчезают на дне… Цепкие, зелёные, пахнущие тиной, щупальца наполняют лодку. Она уже стоит неподвижная, как бы связанная, подобно мухе, попавшейся в тенета к пауку. Но вот Денисьев чувствует, как водоросли мало-помалу начинают опутывать и его самого… сначала ноги… затем, поднимаясь все выше и выше, они уже добираются до рук… их крепкие петли медленно и неумолимо захлёстывают ему локти, бинтуют плечи… крепко давят грудь… Он задыхается, хочет крикнуть… Но в эту минуту со всех сторон поднимаются мутные грязные волны… Они так высоки, что за ними он не видит ни неба, ни месяца… В смертельном ужасе Денисьев делает последнюю попытку вырваться из цепких пут водорослей, с неимоверным усилием разрывает их, но уже поздно… Лодка медленно погружается в воду, как бы притягиваемая ко дну невидимым канатом. Денисьев чувствует приближение смерти… страшной… мучительной… Он хочет кричать… звать на помощь… открывает рот, но в это мгновение русалка, как хищная птица, бросается к нему на грудь… Её зелёные глаза заглядывают ему в лицо с каким-то холодным злым любопытством… Она склоняет над ним свою красивую голову и вдруг крепко впивается ему в губы своими холодными, посиневшими губами… Денисьев дико вскрикивает и просыпается… ‘Фу ты, какая только чепуха не лезет в голову во время сна, — с неудовольствием подумал он, — должно быть, под влиянием вчерашних впечатлений’.
Вернувшись со службы и наскоро пообедав, Денисьев отправился разыскивать дом, где жила его вчерашняя таинственная незнакомка. Ему казалось, что это нетрудно будет сделать, так как он хорошо запомнил наружный вид дома, но придя на место и взглянув вдоль длинного ряда домов, похожих друг на друга, как родные братья, он почувствовал себя в положении сказочного принца, которому колдун приказал из двенадцати одинаковых совершенно коней выбрать того самого, которого он видел раньше.
‘Ах, черт возьми’, — размышлял Денисьев, пытливо всматриваясь то в тот, то в другой из домов, стараясь угадать по признакам, смутно запечатлевшимся в его памяти, который из них ему нужен, но все старания его были напрасны.
Он видел перед собой одни и те же чамурные стены, железные крыши, деревянные заборы, с выглядывавшими из них курчавыми вершинами темно-зелёных яблонь, сирени и вишен, густо осыпанных цветами… Небольшие окна, с выкрашенными в зелёный цвет рамами и ставнями, красные калитки длинной вереницей тянулись перед его глазами, не нарушая общего однообразия улицы, придавая ей вполне деревенский характер. Наконец один из домов, по виду немного лучше других, привлёк на себя внимание Фёдора Фёдоровича и показался ему почему-то более знакомым. Это было небольшое строение, в один этаж, заново выбеленное, с густым садом и двустворчатой калиткой.
‘Уж не этот ли? — задал сам себе вопрос Денисьев, пытливо вглядываясь в дом и напряженно роясь в своей памяти. — Кажется, как будто бы тот самый, вон и шторы белые… да и по наружному виду своему он выделяется из ряда прочих… Разве спросить кого-нибудь? Досада — никого не видать, словно поумирали все… Вот глушь-то патриархальная’.
Рассуждая так сам с собой, Денисьев озабоченно прошёлся раза два мимо, в надежде, не выйдет ли кто из дома, но, как назло, никто не показывался.
Наконец потеряв всякое терпение, Фёдор Фёдорович, скрепя сердце, после некоторого колебания решился толкнуться в калитку.
‘Будь что будет, — одобрил он себя, — в худшем случае сочтут за нахала… Ну, что ж, это и правда, разумеется, нахальство лезть в чужой двор, но я не в силах преодолеть в себе желание узнать, кто она такая… Хорошо бы было увидеть её случайно, хотя б мельком, может быть, удалось бы перекинуться двумя-тремя словами. Вот было бы отлично’.
Питая такую сладостную надежду, Фёдор Фёдорович осторожно приотворил калитку и ещё осторожнее заглянул в неё. Он увидел довольно обширный, вымощенный камнями двор, с выходящими на него дверями конюшен и сараев, с протянутыми в глубине верёвками, на которых сушилось бельё. В дальнем конце, самодовольно топорщась, прогуливались индюки, тут же уныло бродила чёрная жирная кошка и о чём-то жалобно мяукала, посреди двора, заложив руки в белые, необъятной ширины шаровары, в сдвинутой на затылок смушковой шапке стоял красивый усатый парень и глубокомысленно смотрел на маленькую тощую женщину, смуглую, черноволосую, одетую с головы до ног во все чёрное, как жук, копошившуюся над большим ворохом каких-то тряпок.
Тот с недоумением поднял голову, вопросительно посмотрел на незнакомого офицера и, с минуту подумав, ленивой, переваливающейся походкой медленно направился к Денисьеву.
— Скажи, пожалуйста, братец, чей это дом, кто в нём живёт? — спросил Фёдор Фёдорович, торопливо сунув парню мелкую серебряную монету, которую тот взял и, не глядя, флегматично опустил в глубокий, как бездна, карман, после этого отрывисто, как бы нехотя, произнёс:
— Нушти русешти, бояр.
— Вот тебе на, — изумился Фёдор Фёдорович, — как же это так, братец, живёшь в русском городе, а не понимаешь по-русски?
— Нушти русешти, — упрямо повторил молдаванин, пожимая плечами, как бы желая сказать: ‘Что делать, всё воля ваша, не понимаю, вот вам и всё’. Вдруг он, словно что сообразив, оживлённо заговорил, но из всего его разговора Фёдор Фёдорович понял только произнесённую несколько раз фразу: ‘шти молдаванешти’, на что в свою очередь принужден был ответить:
— Нушти.
Этот ответ почему-то привёл парня в особенно добродушно-радостное настроение. Он оглушительно расхохотался, и от восторга даже хлопнул себя широкими ладонями по бёдрам. Его видимо очень забавляла подобная беседа.
— Ваше благородие, вам собственно кого надоть? — раздался вдруг за спиной Денисьева чей-то почтительно сочувствующий голос.
Фёдор Фёдорович торопливо обернулся и увидел перед собой молодцеватого солдата-драгуна, в котором по отсутствию на нём оружия и особенным, почти неуловимым, признакам сразу угадал денщика.
— Ах, слава Богу, — обрадовался Денисьев, — скажи, пожалуйста, ты, наверно, здешний, не знаешь ли, чей это дом?
— Этот самый? — переспросил драгун. — Так точно, знаю, это Балбескин дом, ваше благородие.
— Как Балбескин? — немного опешил Денисьев.
— Так точно, ваше благородие. Хвамилия такая, значит, здешнего хозяина Балбеска… Вот хошь его спроси, — кивнул он головой на молдаванина, и, обернувшись к слушавшему их молдаванину, быстро и бойко заговорил с ним по-молдавски. Тот, услыхав родную речь, оживился и закивал головой.
— Есте, есте, домине Балбеску, домине Балбеску, — несколько раз подтвердил он, радостно улыбаясь.
— А кто такой этот Балбеско? — спросил драгуна Денисьев.
— Помещик здешний, молдаван… богатый… У него тут поблизости именье, виноградники свои — хорошо живёт.
Драгун был из словоохотливых, и с видимым удовольствием спешил давать ответы.
— Он семейный? — продолжал допытываться Фёдор Фёдорович, в тоже время внутренне краснея за свое любопытство.
— Так точно. Жёнка есть, сын и дочка… Сын-то малость с придурью, так его больше в имении держат, на хуторе, а дочка с ними.
— А какая у них дочь, молодая, красивая? — конфузясь и глядя в сторону, с усилием спросил Денисьев и тут же подумал про себя: ‘Ах, как это глупо, пошло и недостойно, все эти расспросы, особенно солдата, что он может подумать про меня?’.
Но драгун ничего не думал. Он всей душой рад был услужить офицеру и, как умел, спешил удовлетворить его любопытство.
— Как вам доложить, ваше благородие, — произнёс он, глубокомысленно поводя бровями, — не могу знать, как по-господски, а по нашему и совсем не хороша. Прежде всего, чёрная-пречёрная, словно бы из трубы, глаза по блюдечку, тоже чёрные, брови густые, сросшиеся, и к тому же худокоста, то есть совсем тела не держит, и за всем тем горбата немного… так малость самая… а в остальном девушка ничего себе, в аккурате.
Денисьев невольно усмехнулся.
— Ну, брат, если она действительно такая, как ты тут рассказываешь, то она и по-солдатски и по-господски — все равно урод…
— Не могу знать, а вот мой барин, штабс-ротмистр Званцев, может изволили слышать, очень одобряют, даже жениться хотят… Только вот одно им сомнительно, что барышня ни одного слова по-русски не знают, а шабс-ротмистр — по-молдавски… Сойдутся, и говорить не могут, больше руками разводят, на манер глухонемых… Впрочем, штабс-ротмистр теперь малость подучился по-ихнему, учитель к ним ходит, а как совсем выучатся, так думают и предложение сделать, потому самое, она богатая и у неё женихов много… Но только она больше к штабс-ротмистру сердце имеет, как они из себя очень красивы, а главная суть — в драгунах служат… ну, ей и лестно…
— Так ты говоришь, она по-русски говорить не умеет? — торопливо переспросил Денисьев и тут же подумал про себя: ‘Ну, значит, не та, теперь нет никаких сомнений’…
— Ни словечка. Да и все тут по-русски ничего не смыслят. Ровно чумные. Ни Балбеска сам, ни жена его, ни дворня… поглядеть на них со стороны — нехристь, одно слово… Вот извольте видеть — стоит дубина дубиной, хоть в зуб толкнуть, и чего их хлебом кормят.
— А кроме этого Балбеску и его семьи никто другой не живёт в здешнем доме? — задал последний вопрос Денисьев, готовясь уйти.
— Кому же жить, ваше благородие? Домик, сами изволите видеть, не ахти какой, только одной семье поместиться… Нет, никто не живёт, это я доподлинно знаю.
— Ну, в таком случае спасибо, — мне больше ничего не надо, — поблагодарил драгуна Фёдор Фёдорович и разочарованной, неторопливой походкой побрёл вдоль улицы, окончательно убеждённый в бесполезности каких бы то ни было поисков.
‘Неужели я так никогда и не узнаю, кто она такая? — с грустью думал Денисьев. — Не может этого быть… городок небольшой, почти все друг с другом знакомы, наверно, когда-нибудь да встретимся, но вот вопрос — когда?’.
С такими мыслями Денисьев во второй раз дошёл почти до конца улицы, как вдруг взгляд его случайно упал на небольшое строение, выглядевшее жалким, неряшливым стариком в ряду других, выбеленных и опрятных домиков. ‘Должно быть, бедняк какой-нибудь живёт’, — подумал Денисьев, равнодушно оглядывая расползающийся, почерневший забор с ветхими, покосившимися воротами и едва приметной калиткой.
В ту минуту, когда Денисьев проходил мимо калитки, она вдруг тихо отворилась, и из неё на улицу вышел бородатый старик, одетый в донельзя поношенный офицерский сюртук без погон и в офицерской фуражке с большим, изломанным козырьком. Увидев Денисьева, старик с любопытством воззрился на него, тем особенным взглядом, каким провинциалы, знающие всех в городе, смотрят на всякого незнакомого им человека.
Немного смущённый подобным бесцеремонным разглядыванием, Денисьев угрюмо насупился и поспешил пройти мимо старика, который, пропустив его, пошёл за ним следом ковыляющей торопливой походкой.
Движимый каким-то ему самому не вполне ясным, безотчётным брезгливым опасением, Денисьев ускорил было шаг, но как раз в эту минуту услыхал за собой задыхающийся старческий голос:
— Господин поручик, господин поручик, остановитесь, пожалуйста, мне надо спросить у вас одно слово.
Денисьев досадливо передёрнул плечами, но остановился и обернулся к спешившему к нему старику. Тут только он заметил у него в петлице сюртука сильно потёртый орден Св. Анны с мечами.
При взгляде на этот орден, свидетеля боевых заслуг старика, Денисьеву стало ещё больше не по себе, слишком уж жалким, несчастным и вместе с тем несимпатичным выглядел тот.
Среднего роста, худощавый, сутуловатый, с болезненно-бледным морщинистым лицом, густозаросшим длинной, неопределённого цвета всклокоченной бородой, и одет был он до крайности неряшливо, благодаря чему производил впечатление хрущобного жителя, вселяя к себе невольное недоверие. Впечатление это усилилось при взгляде на его глаза, мутные, гноящиеся, с кровавыми жилками на пожелтелых, словно обкуренных табачным дымом белках. Полуприкрытые ослабевшими, часто мигающими веками, глаза эти как бы всегда были настороже. Зорко и подозрительно всматриваясь во все окружающее, они в тоже время не переносили постороннего взгляда и бегали во все стороны, как застигнутые врасплох мыши. Но самой характерной особенностью старика был его нос. Распухший, синевато-багровый, весь изрезанный налитыми кровью жилками, он беспощадно выдавал старика с головой, красноречиво изобличая в нем горчайшего пьяницу.
— Позвольте отрекомендоваться, — тяжело дыша, захрипел старик, протягивая Денисьеву грязную, побуревшую руку, — Лев Львович Качалов, капитан в отставке. А вас как, сударь, зовут?
Денисьев с явной неохотой назвал свою фамилию. Ему крайне неприятен был такой собеседник, но старик, по-видимому, не замечал или не хотел замечать неприятного впечатления, произведённого им, и продолжал говорить с бесцеремонной наглостью.
— Вы, очевидно, недавно поселились в нашем городе? То-то я вас первый раз встречаю, а я ведь всех знаю, и богатых, и бедных, и знатных, и незнатных. Да что в городе… На пятьдесят вёрст кругом всех помещиков знаю, со многими дела водил… да-с… Вы, значит, сюда в полк переведены… У кого же вы в роте?
— У капитана Малодеста…
— А, у Кирияка Кирияковича… Знаю, знаю… Когда-то приятелями были… Теперь поссорились… Он большой руки осёл, впрочем, молдаване все ослы, что не мешает им, однако, быть большими плутами… Ваш Кирияк тоже плут, с барышей от солдатского пайка дом выстроил и имение купил…
— Это неправда, — резко возразил Денисьев, — капитан Малодеста честнейший человек и любим солдатами.
— С каких это пор? — насмешливо прищурился капитан. — Разве, может быть, теперь, а прежде охулки на руку не клал, как и мы, грешные господа ротные командиры… Воровали все, а попались не все — вот в чём штука… Взять хоть меня, к примеру, — чем я хуже других? Они свои доходы соблюдали и я также… Они остались, многие теперь командирами отдельных частей поделались, а я в отставке… Хотели под суд отдать, да спасибо дочка заступилась, к начальнику дивизии поехала просить за меня, он у нас бабник, а она, могу с гордостью сказать, красавица первый сорт… В мать лицом пошла, а мать у неё тоже красавица была, румынка. За одну красоту взял… Теперь она, разумеется, старая и на ведьму смахивает, а тогда… эх вспомнишь и себе не веришь… Купец один в Москве спьяну двадцать пять тысяч давал отступного, чтобы, значить, уступить её ему в сударки, но я в те времена глуп был, молод, идеалиста из себя корчил, не только от своего счастья отказался, а ещё в драку с купцом вступил и собственноручно бороду ему выдрал, за что недели две на гауптвахте высидел… Вот что значить молодость да неопытность, да ещё, влюблённость глупая… Промежду пальцев двадцать пять тысяч упустил, теперь бы я свою благоверную кому угодно за двадцать пять копеек отдал бы, чтобы только увезли её с глаз долой… Вот они дела-то какие…
Он тяжело вздохнул и замолк, но через минуту снова заговорил, как бы наслаждаясь впечатлением, какое произвела на Денисьева его циничная откровенность, от которой того, видимо, коробило.
— Да вот и пойдите — судите, как знаете. Двадцать лет тому назад моя благоверная своей красотой людей с ума сводила, сколько за ней бегали, рассказать — не поверите. Один дурень чуть не застрелился из-за неё, очень уж влюблён был, а теперь и собаки лаять не хотят… Сидит и, как мухомор, мух морит… Пролетит муха, сядет ей на глупую её рожу и сейчас же подохнет, от тоски и огорчения… Так вот и с дочерью будет: теперь красавица, все так глаза и пялят, а пройдут года — таким же мухомором сделается, как её достойная маменька.
Денисьев с отвращением слушал бесстыжую болтовню капитана и упорно хранил молчание.
Не смущаясь этим, старик продолжал:
— У меня две дочери… Одна замужем, здесь же в городе, за важным и богатым человеком… Только говорить мне запрещено, потому что дочка-то любезная гнушается отцом… Ну, да Бог с ней, у всякого свои взгляды… А младшая со мной живёт и замуж не собирается… потому как девица разумная, понимает, что замуж выходить хорошо уродам, а при красоте никакого мужа не надо… Не так ли, молодой человек?
С этими словами капитан плутовато подмигнул и слегка толкнул Денисьева локтем. Тот поморщился от такой фамильярности и холодно ответил:
— Не знаю. Но, по моему убеждению, каждая девушка, если может, должна выйти замуж. Самое главное, святое назначение женщины — это быть женой и матерью.
— Ах, вы вот из каких, — тоном насмешливого сожаления протянул капитан, — а я, судя по вашей молодости, признаюсь, предполагал в вас совершенно иные мысли… Ну да, впрочем, не в этом суть… У каждого свои взгляды… Вот и у меня когда-то были свои взгляды, по милости которых я, как баран стену, Плевну лбом бодал и на Шипке мёрз, и за свои подвиги сей крест получил, никакой пользы мне не принёсший ни на единый сантим. В то время как мой родной дядюшка, у которого тоже были свои взгляды, на интендантском поприще подвизался. Теперь у дяди в Питере дом каменный в шесть этажей и дочь за статским советником замужем… Он и мне советовал в интенданты пойти, но повторяю, в те времена я был фатально глуп, глуп до самозабвения, настолько глуп, что считал лазанье на Плевну занятием более достойным, чем поставки гнилых галет в армию… В результате у меня эта игрушка, — он пренебрежительно ткнул в свой орден, — за которую в закладе три целковых дают, а у дяди полумиллионный капитал, у дяди сановники обедают, а мне иной раз и тараканов угостить нечем.
— Не всем же быть ворами на земле! — невольно вырвался у Денисьева горячий возглас.
Качалов точно только этого и ждал.
— Вы говорите, не всем быть ворами, — горячо подхватил он, — но воровство понятие крайне условное. Возвращаюсь к своему дяде. Что он вор, это несомненнейшая истина, иначе откуда у него домик в шесть этажей, а между тем из обедающих у него господ никому и в голову не придёт назвать его вором. У меня же инспектирующий каких-то ста рублей не досчитался, может быть, по одной оплошности, но выведенных в расход и я чуть-чуть под суд не угодил. И угодил бы, если бы не дочка… Вот и сопоставляйте, как знаете. Он, дядя мой, — миллионер и не вор, я же нищий, а считаюсь вором. Он на войне христолюбивое воинство своим гнильем до брюшного тифа доводил, а я, будучи сам впереди, путь к славе прокладывал. В результате, всех сих противоречивых действий ему, дяде моему, почёт, слава и уважение великих мира сего, а меня родная дочь гнушается, про посторонних я уже и не говорю, у тех от моего общества с души прёт, как у вас, например, сейчас… Не оправдывайтесь, не оправдывайтесь, по лицу вижу… Меня не проведёте, я не только насквозь всю вашу внутренность проверяю, а ещё аршина на два под вами в земле вижу… Поверьте… Хотите, я вам скажу, о чём вы сейчас думаете и чего опасаетесь, — чтобы я у вас денег не стал просить… Ага… Угадал… Видите… видите… Вы краснеете, значит, моё предположение верно… И не потому вы боитесь этого, что вам денег жалко, а единственно из стыда за меня, за честь мундира, который мы оба носим… Но ведь, повторяю, все это условно и в доказательство сего, а также, чтобы не разочаровать вас в ваших предположениях, я, не откладывая в долгий ящик и без лишних предисловий, действительно попрошу у вас: дайте мне взаймы рубль целковый… Со временем я вам их отдам, верьте слову. Я не нищий и прошу не милостыни, а взаймы, как благородный человек у благородного…
Хотя Денисьев почему-то всё время ждал чего-нибудь в этом роде, но, тем не менее он страшно сконфузился. Но, глядя в лицо капитану, он порывисто полез в карман, торопливо вытащил кошелёк и, достав рублевую монету, сунул её в грязную руку капитана, после чего, не оглядываясь, бросился от него прочь, точно сам совершил какое-то скверное, бесчестное дело. Он был возмущён до глубины души. Негодование, жалость, презрение и чувство обиды, словно лично ему нанесённой, наполнило всё его существо, и он шёл, не оглядываясь, точно спасаясь от погони…
Зажав в кулак монету, старик проводил Денисьева злобно-насмешливым взглядом.
— Ишь зарысил, — проворчал он, — форси, форси, я тоже таким форсуном был, пожалуй, ещё получше тебя, да укатали бурку крутые горки… Однако, — продолжал он рассуждать сам с собою, — с чего это мне взбрело на ум попросить у него рубль? Вовсе мне и не надо… Так, со зла… Уж больно тошно было глядеть, как он ёжился от чрезмерного благородства чувств… честь мундира… кастовые традиции… офицерский престиж… Так это всё из него наружу и выперло, даже притворяться не сумел… коробило его от одного моего вида… Еще бы, доблестное звание унижаю… Дурак… щенок… А я вот нарочно… на зло… на, мол, тебе… выкуси… Отставной капитан, в мундире и при ордене, да ещё каком — орден-то — боевой, с мечами, милостыню прошу… Ведь я у него милостыню просил под видом займа… Он так и понял, недаром покраснел, как рак… Хе, хе, хе, не любишь…
Старик засмеялся тихим, злобным смехом. Было что-то жуткое в этом полубезумном смехе, от которого кривился его беззубый, чёрный рот и тряслись обвисшие, как мешки, щёки. Он задыхался и долго не мог успокоиться… На бледном лице выступили кирпичного цвета пятна.
— Белоручки, лизунчики, неженки, — задыхаясь от злобы, повторял он и вдруг, подняв дрожащий кулак, погрозил им исчезнувшему за поворотом улицы Денисьеву и с ненавистью хрипло крикнул на всю улицу: — Будьте вы все прокляты, прокляты, прокляты!
После этого он тяжело перевёл дух и разом успокоился. Возбуждения его как не бывало, глаза потухли, лицо побледнело и на нём мелькнуло выражение скрытого беспокойства. Он как будто что-то вспомнил, что неожиданно смутило его…
— Ах, чёрт, — с искренней досадой произнёс он, — вот будет история, когда Лёлька узнает… Попадёт мне тогда… Впрочем, как ей узнать?.. Если и встретятся где, не будет же он ей рассказывать о том, как подал на улице её отцу милостыню… Разумеется, не будет… Всё-таки напрасно я эту штуку удрал… И дёрнул меня чёрт… Ну, да что сделано, сделано… Когда-нибудь, может быть, верну ему и опять сконфужу… Вот идея… а? Интересно будет на его рожу посмотреть. ‘Вы, милостивый государь думали, я у вас милостыню просил, а я ведь и в серьёз просил только взаймы… И как вы, будучи сами офицером, могли допустить такую мысль, не стыдно вам?’ Ха, ха, ха… Вот завертится-то. Воображаю.
Качалов рассмеялся мелким, захлебывающимся смешком и совершенно успокоившись, поспешными шагами, насколько позволяли его больные, расслабленные от пьянства ноги направился вниз, под гору, держа путь к Нижнему Базару, населенному преимущественно евреями и цыганами.
III
Местность, носившая название Нижний Базар, находилась на одной из окраин города и представляла из себя большую площадь, летом чрезвычайно пыльную, а в остальные времена года утопающую в невылазной грязи. Со всех сторон тянулись к этой площади узкие, зловонные улицы и переулки, сплошь застроенные небольшими домиками, где среди невообразимой грязи и смрада ютилось, как черви на трупе, бесчисленное множество еврейских семейств. С раннего утра и до вечера как площадь, так и прилегающие к ней улицы кишели народом. Огромные возы, влекомые могучими, круторогими светло-серыми волами, с пронзительным скрипом медленно ползли по всем направлениям, развозя кукурузу, объёмистые бочки с виноградным вином, кули с мукой и копны сена, величиной с дом. С громом, свистом и гиканьем мчались длинные коруцы, запряжённые лихими молдаванскими лошадёнками, сохранившими ещё до сих пор, несмотря на неприглядные условия, благородную кровь своих арабских предков, на которых турецкие полчища совершали некогда свои кровавые набеги на несчастную Молдаво-Валахию. Смуглый цыган, лихо подбоченясь, в фуражке набекрень и серьгой в ухе, сверкая зубами и белками огромных нагло-смеющихся глаз, как угорелый носился по площади на резвом степном иноходце, то и дело дико взвизгивая и щёлкая арапником… Как бы нехотя, волоча по пыли свои огромные, обильно смазанные дёгтем чоботы, медленно переваливаясь с ноги на ногу, бредёт толпа молдаван, один другого могучее, один другого усатее, с загорелыми, добродушными лицами и серьёзным, задумчивым выражением в глазах. Немцы-колонисты, жирные, рослые, насквозь прокопчённые дымом дешёвых сигар и пивным перегаром, в серых пиджаках и парусиновых фуражках, степенно похаживают около своих белых фургонов, на огромных колёсах, запряжённых вороными слоноподобными конями, с гривами до земли и густыми волнистыми хвостами.
Красивые царанки, чернобровые, черноглазые, с румянцем во всю щёку, с пышными алыми губами и высокой грудью, стройные и ловкие, неторопливо разгуливают между грудами красного товара, заманчиво разложенными венграми-коробейниками, и не спеша, без суеты торгуются с видом королев. И на фоне всей этой пёстрой картины, в её разноплеменной сутолоке, подобно чёрным тараканам, кишат несметные полчища евреев… Чёрные, рыжие, старые, молодые, маленькие и высокорослые, тонкие и тучные, но все одинаково рваные, засаленные и юркие, они проворно снуют по всем направлениям, то, сбегаясь в кучи, то, как ртуть, рассыпаясь по всей площади. Их голоса покрывают собою все остальные и немолчным гулом стоят в воздухе. Они то и дело божатся, бьют кулаками в грудь, жестикулируют и с проворством фокусников у всех на глазах совершают удивительно ловкие проделки мошеннического характера, но с таким непоколебимым сознанием своей правоты, что одураченным ими крестьянам не остаётся ничего другого, как недоумённо почёсывать у себя в затылке.
— Годи, бисов жид, — испуганно хватает за плечо рыжего жидка рослый, осанистый хохол, — якие ты мне чоботы продав? Бачь, псяюха, воны с дирками.
С этими словами хохол огорчённо суёт жиду под самый нос тяжёлые сапоги, насквозь пропитанные дёгтем. Тот делает оскорблённое лицо.
— И где зе тут дирки, у тебэ в твоей глюпой баске дирки, — пронзительно кричит еврей, вырываясь из лап хохла. — Дурень, чеснова слова, дурень… ти исце и не штоишь таких сапог, фэ… дирки.
— А як же не дирки, — продолжал убеждать хохол, — бачь сам, воно оно, тилько варом було замазано, а як я вар одкулупав ногтем, оно и видать, что дирка.
— Ай вай и какой зе ты, хохол, мосенник? — всплёскивает руками жид и тоном искреннего негодования обращается к кучке уже спешащих к нему со всех сторон одноплеменников. — Вот смотрите, пожалуйста, люди добрые, сам прорвал гвоздиком сапог и теперь говорит, будто я ему продал с дыркой, ай вай, какой нонче нехороший народ стал, так и норовит обмануть бедного еврея, обмошенницать… ай, ай.
Подошедшие евреи, как галки, со всех сторон налетают на хохла. Они окружают его, кричат, жестикулируют, вырывают из рук друг у друга злополучные сапоги…
Спорят, чем сделана дыра, гвоздём или ножиком… Кого-то в чём-то укоряют, кому-то за что-то грозятся, расспрашивают, советуют… Словом, поднимают вокруг обманутого хохла такой гвалт, что тот скоро обалдевает и стоит, выпучив глаза, не зная, кого слушать, кому отвечать. Тем временем еврей, продавший сапоги, исчезает и, когда, наконец, вволю наоравшаяся еврейская толпа расходится, хохол остаётся при своих дырявых сапогах и при печальном воспоминании об уплаченных за них деньгах.
— Жиды проклятые, христопродавцы, — чуть не плачет он, в бессильной ярости потрясая в воздухе злополучными сапогами, — поубивать вас мало… последние гроши украли… четыре целковых отдал… ни денег, ни сапог. Анахвемы!
В другом месте, окружённая бессильно сочувствующей толпой, горько плачет старуха-царанка. Она только что продала корову какой-то еврейке за пятнадцать рублей и та в куче грязных, засаленных, обтрёпанных бумажек, ухитрилась подсунуть ей вместо трёхрублёвки пёстро раскрашенный ярлычок.
— Что же ты, дура, не видела, что ли, что тебе дают? — допрашивает царанку деревенский попик, укоризненно покачивая бородкой.
— А пёс их знает, как это вышло, — со злобой отвечает царанка, — обступили меня жиды со всех сторон, за платье хватают, тот кричит, другой кричит… один говорит — дорого за корову дадено, другой орёт — неправда, дёшево, жидовка торопится, деньги суёт… Начала считать, со всех сторон лезут… Боишься, чтобы деньги как-нибудь из рук не вырвали бы… мудрено ли тут проглядеть…
— Да это, пожалуй, что и так, — сочувственно вздыхают кругом, — известное дело, жиды да цыгане — первые мошенники, из-под живого человека ноги украдут.
Пронзительный вопль: ‘держи, держи’ — перебивает жалобы старухи. Толпа оглядывается. Несколько жиденят, воспользовавшись оплошностью зазевавшейся торговки, как воробьи, налетели на лоток и, схватив по яблоку, рассыпались во все стороны… Кое-кто из зрителей бросается ловить, но маленькие грабители ловко проскальзывают в толпу взрослых жидов, которые со злорадным хохотом смотрят на всю эту потеху.
— Ню и цего вам тут надо, — враждебно вызывающим тоном встречают они добровольных преследователей, — какое вам дело, дети играюц… оштавьте их уф покое.
Под конец из толпы отделяется толстый засаленней жид и, подойдя к торговке, грубо дёргает её за рукав.
— Пссс, цего ты ругаесься, — обидчивым тоном говорит он, — цего крициш, большая важность, сто у тебя дитю взяло одно-два яблоки… пфе… Подумать, какой убыток… есть из цего крицать на весь базар… глупая баба… ты бы луцце ворон не сцитала, а за товаром смотрела… Сама виновата, а всех ругаешь… Но молци, молци, а то ми позовём полицейскаго, а он тебя выгонит с базара, сто б ты тут не скандалила… так-то…
— Ну, ты, не очень-то разговаривай, — ввязывается в спор бородатый великорос-точильщик, — нечего полицией стращать, мы и сами полицейского позовём… житья от вас, жидов, на базаре нет… Мне вчера тоже один из вас, пархатых, двугривенный оловянный всучил… мошенники.
— А ты зачем оловянные деньги берёшь, кто зе виноват, сто ты такой дурак, олово от серебра отличить не можешь… Дураков надо уцить — вот тебя и выуцили… ты бы долзен благодарить за науку, а ты ругаесься… пфе, какой глюпый, — находчиво огрызается толстый еврей.
В толпе евреев громко хохочут.
— Тьфу, ироды, — ожесточённо плюёт точильщик и сердито отходит от смеющегося ему нагло в глаза еврея, — где только у вас совесть, у христопродавцев? Вконец измошенничались.
Перейдя площадь, Качалов повернул в тесный переулок, упиравшийся в длинный двухэтажный каменный дом, выглядевший немного опрятнее и богаче других. Дом этот принадлежал известному К-скому капиталисту Илье Яковлевичу Шульмееру, всего только каких-нибудь пять лет тому назад именовавшемуся Исааком Янкелевичем, а ещё раньше того и просто кривым Ицкой.
В К-ске очень многие помнят Ицку полунищим фактором, базарным перекупщиком и поставщиком живого товара для богатой городской молодёжи, преимущественно офицеров. Много колотушек, брани, издевательств перенёс Ицка от своих доверителей, которым он служил, подчас не жалея собственной шкуры… Чего только не проделывало над ним иногда разгулявшееся во всю офицерство. Самой невинной забавой считалось вымазывание лица горчицей и обливание головы шампанским, отчего Ицкина борода и волосы слипались так, что ему стоило больших усилий приводить их в первоначальное состояние. Не довольствуясь такими невинными шутками, его главные покровители братья Ангельску, в те времена лихие гусарские корнеты, подвергли его однажды испытанию, переполнившему чашу терпения даже такого терпеливого человека, как Ицка. Рассердившись за неисполнение какого-то поручения амурного характера, весёлые братья, заманив Ицку, приказали раздеться донага, густо смазали всё его тело патокой и, завернув в распоротую и вывороченную наизнанку перину, выгнали на улицу… Появление Ицки в таком виде днём на улице явилось до некоторой степени событием и собрало вокруг него огромную толпу народа, провожавшую его с гиком и свистом до самого дома. На всём пути Ицку преследовал громкий хохот… Ребятишки, завидев его, визжали, как безумные, собаки лаяли… Прибежав домой, Ицка в первую минуту перепугал всех домашних, дети с рёвом бросились от него во все стороны, долго не хотели верить, что это странное, косматое чудовище был их отец… Оглушённый, измученный, ошеломлённый Ицка сел на свою фамильную, подобно Ноеву ковчегу, кровать, схватился руками за голову и зарыдал… Первый раз в жизни плакал он от обиды, от сознания незаслуженного унижения… Он был ещё молод, ему в то время едва исполнилось 28 лет… Много лет прошло с тех пор, и едва ли пятидесятилетний Илья Яковлевич вспоминает об этой тяжёлой минуте в жизни кривого Ицки. Не вспоминает о ней и Ангельску. Один из них давно лежит на кладбище, сражённый пулей на дуэли с приятелем, другой, в конец разорившийся, скромно живёт на небольшую полковничью пенсию и, когда встречается в обществе с Ильей Яковлевичем, первый предупредительно спешит приветствовать его… Впрочем, не один Ангельску заискивает перед Шульмеером. Многие, занимающие гораздо высшее положение, чем он, дорожат вниманием бывшего фактора, кривого Ицки.
Когда в воскресный день Илья Яковлевич ураганом проносится на своих знаменитых вороно-пегих рышкановских рысаках вдоль главного бульвара, словно ветер срывает с голов шляпы у его многочисленных знакомых и со всех сторон вслед ему слышатся приветствия на всевозможных языках: русском, румынском, французском, немецком, греческом, хотя сам почтенный Илья Яковлевич не знает никакого иного языка, кроме ‘жаргона’, на котором он говорил, когда ещё юношей толкался на базаре, торгуя всякой дрянью, до хохлацких дырявых чоботов включительно.
Богат бывший Ицка, очень богат и много у него всякого добра, но ничем не гордится он так, как своей парой на удивление редкостных лошадей. В городе рассказывали за достоверное, что румынский король предлагал за них Шульмееру десять тысяч, но он с гордостью отказался. Особенностью этих рысаков была их невиданная масть. Оба они были совершенно вороные, с бархатным отливом, без единой отметины на всём теле от ушей до копыт, и только челки, гривы и хвосты у них были белы, как снег… Злые языки уверяли, будто своим рысакам или, вернее, их необычайной масти, Шульмеер обязан половиной своего успеха в обществе и в этом была доля правды… По крайней мере, к губернатору Шульмеер попал благодаря только тому, что генерал, большой любитель и знаток в лошадях, увидев вороно-пегих, пришёл от них в такое восхищение, что тут же, к своему собственному изумлению, пригласил Шульмеера к себе на чашку чая… Потом, одумавшись, старик сильно подосадовал на свою неожиданную экспансивность, но дело было сделано. Вместе с губернаторскими дверями перед Шульмеером раскрылись и те немногие, правда, двери, которые до сих пор ещё были для него замкнуты… Белогривые и белохвостые рысаки вывезли…
Впрочем, ещё задолго до появления у Шульмеера его знаменитых ‘белогривых’, как их называли в городе, он уже занимал видное, солидное положение в К-ском обществе и считался в числе первых богачей губернии. Богатство привалило к нему как-то сразу, после того, как он лет 15 тому назад, потеряв в один год жену и троих детей, всех, какие у него были, неожиданно исчез из города. Исчезновение кривого Ицки, разумеется, не обратило на себя ничьего внимания. Те, кому он служил, даже и не поинтересовались узнать, где он и что с ним сталось, вместо него к ним пристроился другой Ицко, такой же проворный, такой же услужливый и так же охотно позволяющий мазать себе рожу горчицей.
Но зато возвращение Исаака Янкелевича в родной город восемь лет спустя было замечено всеми. Многие даже не сразу признали в щегольски одетом по последней моде, раздобревшем Шульмеере бывшего Ицку. А когда месяц спустя, он купил сразу два дома, один, роскошный полудворец, принадлежавший известному богачу Загури, на Дворянской улице для собственного проживания. Другой, значительно скромнее, на Новом Базаре, под открытую им торговую контору, имевшую отчасти характер банкирской, все жители К-ска единодушно и разом выбросили из своей памяти кривого Ицку и видели перед собой только Исаака Янкелевича, вскоре, впрочем, превратившегося в Илью Яковлевича, банкира и владетеля огромных поместий, правда, под чужим именем.
Вот в контору этого самого Шульмеера и направлялся с такой торопливостью отставной капитан Лев Львович Качалов.
Поднявшись по крутой лестнице на второй этаж, капитан очутился перед грязной, захватанной руками дверью, на которой красовалась медная доска с выгравированной на ней надписью: ‘Контора Торговой фирмы Шульмеер, Фаль-штейн и К?’.
Дверь не была заперта и, толкнув её, Качалов, миновав предварительно полутёмную переднюю, проник в большую светлую комнату в четыре окна, заставленную письменными столами и конторками, за которыми усердно скрипели перьями и щёлкали костяшками счётов еврейские юноши. Бледные, худощавые, черномазые, с вьющимися барашком волосами и характерно изогнутыми носами.
— Илья Яковлевич у себя? — спросил Лев Львович, подходя к одному из конторщиков, сидевшему ближе всех к дверям.
Конторщик сердито нахмурился, досадливо тряхнул головой по направлению к противоположной двери и грубым тоном лаконически произнёс:
— В кабинете. Идите и не мешайте.
Качалов молча пошёл через контору мимо еврейских юношей, проводивших его презрительно — равнодушными взглядами.
— Старая собака, — проворчал один из них, вытягивая толстую нижнюю губу с брезгливой миной, — от него разит водкой, как от спиртной бочки… пфэ.
Лев Львович даже и бровью не повёл, услыхав такую любезность, и, молча подойдя к двери, слегка стукнул в неё костяшками пальцев.
— Кто там? — раздался чей-то раздражительно-крикливый голос и через минуту добавил, но уже мягче: — Войдите.
Посреди большой светлой комнаты, с огромным несгораемым шкафом у одной стены и двумя обыкновенными дубовыми шкафами у другой, стоял массивный письменный стол. За ним, весь зарывшись в бумаги, сидел невысокого роста плюгавенький еврей с огненно-рыжей бородкой, модно подстриженной острым клинышком, и в больших, круглых, чёрного стекла, очках, из-за которых не видно было глаз. Впрочем, у еврея был только один живой глаз, а другой — искусственный, для сокрытия чего Шульмеер носил чёрные очки.
Кроме письменного стола и шкафов, в комнате стояли два мягких кресла, очевидно для почётных посетителей, и несколько простых венских стульев, а в глубине помещалась широкая мягкая оттоманка. Окна были завешаны шторами, порядочно-таки грязноватыми, да и вообще вся комната выглядела неряшливо: пол был давно не мыт, стены и потолок закопчены, а по углам висела паутина… На шкафах и подоконниках лежал слой пыли…
Увидев капитана, Шульмеер на его почтительный поклон небрежно кивнул головой и, показав пальцем на стул, коротко бросил: ‘Садитесь’, после чего снова уткнулся в лежащее перед ним дело.
Прошло минуть десять.
Шульмеер продолжал шелестеть бумагой, как бы забыв о капитане, а тот в покорно-терпеливой позе сидел против него на стуле со сложенными на животе руками и ждал, с видом человека, уже привыкшего ждать.
Вдруг Шульмеер поднял голову, быстрым движением оттолкнулся от стола вместе с креслом, на котором сидел, и, сложив на груди руки, резко спросил, впиваясь в лицо Качалова своим единственным глазом:
— Ну, что же, исполнено?
— Все в точности, как вы просили, — с лёгким полупоклоном ответил Качалов.
— Пхэ, просили, — иронически поморщился Шульмеер. — Ну, пусть будет так… хотя в торговом деле, какие же просьбы? Есть ордеры, приказания, поручения… а просьбы бывают только в танцах… Кстати, как здоровье вашей доцери?
— Благодарю вас, — сдержанно и сухо ответил Лев Львович, — слава Богу здорова, если бы она была больна, некому было бы исполнить вашего поручения…
— Ну да, это так… совершенно верно, — заторопился Шульмеер, — я хотел в сущности спросить, не утомила ли её очень поездка… и вообще выполнение моего ордера… Ну да впрочем, она у вас молодец… Ей бы мужчиной быть… А впрочем, нет, это и лучше, что женщина… Потому что, если, бы она была мужчиной — одной красавицей на свете было бы меньше… Не правда ли? — добавил Шульмеер, и сам первый рассмеялся своей остроте, показавшейся ему очень удачной.
— По всей вероятности, вы правы, — ещё суше ответил Качалов.
Видя, что его любезность не оценена по достоинству, Шульмеер слегка насупился и спросил сухо-деловым тоном:
— Итак, ваша доць лично виделась с Исааком Абрамовичем?
— Лично.
— Где и как?
— В доме одного помещика. У неё в Румынии есть один знакомый помещик, живущий близ границы… Впрочем, вы сами знаете его…
— Знаю, — кивнул головой Шульмеер… Ваша доцка очень умная… Она умеет делать дела… Штало быть, Исаак был тоже у помещика?
— Да, ему была послана условная телеграмма, чтобы он приехал.
— Отлицно… Ну, и сто зе он сказал?
— Он велел передать, чтобы ваш зять это время был поосторожнее и уклонился от всякого вмешательства в какие бы то ни было предприятия… Необходимо выиграть время. Впрочем, вот подробное письмо, которое он передал для вручения вам, и шифр, — с этими словами Лев Львович вынул из-за пазухи толстый пакет и какую-то книжку.
— Шифр обыкновенный, тройной: число букв первого слова каждой фразы письма соответствует цифре страницы второго слова, цифры строчки и третьего — цифре буквы каждого слова.
— Знаю, знаю, не объясняйте, — нетерпеливо перебил его Шульмеер, торопливо вырывая у него из рук книгу, вместе с пакетом, и пряча их поспешно в стол.
— А наша посылка передана? — спросил он.
— Разумеется. Всё, как вы просили, всё выполнено в точности…
— Гм… просили, просили, — с неудовольствием проговорил Шульмеер, — ужасно вы любите это слово, господин Качалов… Ну, впрочем, всё равно… Я, во всяком случае, очень благодарен вашей дочери, но почему она не пришла сама?
— Во-первых, её приход был бы более заметен, чем мой, а во-вторых, она находит, что вы не умеете держать себя с женщинами.
— Я не умею, — покраснел Шульмеер, — подумайте, какие новости. Ню всё равно… Вася доць на меня немного шердится, но я думаю, это шкоро пройдёт… Вы шкажите ей, чтобы она не шердилась… Шкажете?
— Скажу.
— Ну, и отлицно, а теперь полуцыте васи деньги и просяйте, мне некогда.
Сказав это, Шульмеер достал из стола пачку засаленных рублёвок, перевязанных красной ниткой, и бросил их Качалову, который поймал их на лету, тут же на столе принялся пересчитывать.
— Ню, и цего вы сцитаете? — с неудовольствием проворчал Шульмеер, косясь на капитана, — только месяете мне заниматься, неузели вы думаете, я обсцитаю вас?
— Избави Бог, — замахал руками капитан, укладывая в боковой карман сюртука сосчитанную пачку, — я считаю, чтобы не получить лишних на тот случай, если бы вы просчитались в ущерб себе, уважаемый Илья Яковлевич.
Шульмеер сделал кислую гримасу.
— Вы, Лев Львович, лубите суцить, — промямлил он, — но не всякий любит слусять васи сутки. До жвиданью, мне оцень некогда.
— До свиданья, и мне недосуг, — весело ответил Качалов и, кивнув головой Шульмееру, торопливо пошёл из кабинета.
Теперь, с деньгами в кармане, он чувствовал себя несравненно самостоятельней, чем полчаса тому назад, когда, приниженный и робкий, входил в ‘Контору Шульмеера, Фалыптейна и Ко‘.
IV
В полумраке обширного будуара, наполненного мягкой тяжёлой мебелью и перегороженного во всю свою ширину высокими ширмами, с огромными, причудливыми цветами, яркими пятнами, выступавшими на тёмном фоне материи, сидела в качалке миниатюрная молодая женщина лет двадцати пяти, с крошечным лицом, большими глазами и характерным еврейским носом. Ярко-рыжие густые волосы женщины были зачёсаны вверх в пышную причёску, делавшую её голову, особенно по сравнению с узкими плечами и тощей грудью, неестественно огромной. Одета молодая женщина была в скромное тёмное платье из лёгкой летней материи, перетянутое в талии обыкновенным кожаным поясом. Единственным украшением этого скромного костюма была бриллиантовая брошь в виде ящерицы. В полутьме комнаты брошь эта, мигая разноцветными огоньками, по временам казалась как бы ожившей и производила особенно красивое впечатление.
Откинувшись своим худощавым, стройным телом на эластичную спинку качалки, женщина лежала почти неподвижно, с задумчиво устремлёнными перед собой глазами и с серьёзным, бледным, измождённым лицом, которое было бы очень некрасиво, если бы не глаза, большие, тёмно-синие, с мягким, задушевным выражением, в котором светилось больше доброты, чем ума.
Против женщины, развалясь в небрежной позе, на небольшом диванчике полулежал рослый, худощавый, жилистый и мускулистый человек лет за тридцать, с энергичным, бледным, чисто выбритым лицом, в котором, при всей его красивости было тем не менее что-то неприятное. Несмотря на полное несходство физиономий — добродушной и простоватой у женщины, злой, но чрезвычайно умной у мужчины, — в чертах их лиц чувствовалось явное фамильное сходство, какое может быть только у брата с сестрой, каковыми они и были.
Молодая женщина была женой Шульмеера, Сара Боруховна или, как её звали в русских домах, Софья Богдановна, а мужчина — её родной брат, Самуил Соломонович Фальштейн.
— Итак, Самуил, ты безропотно решил возвратиться в Петербург? — тихим, болезненным голосом спросила Сара, продолжая ранее начатый разговор.
Фальштейн утвердительно мотнул головой, в ответ на что молодая женщина только тяжело вздохнула и посмотрела ему в лицо жалостным взглядом.
— Ах, Самуил, Самуил, если бы ты мог знать, — заговорила она снова после минутного молчания, — какой тоской наполняется моё сердце, когда я думаю о твоей поездке… Она несказанно огорчает меня, так как я чувствую, что рано или поздно, но всё это кончится для тебя очень плохим… Хорошо ещё, если только ссылкой, а если… — она не договорила своей фразы и, задрожав всем телом, закрыла лицо руками.
При последних словах сестры, Самуил тоже вздрогнул, слегка побледнел, но, сделав над собой усилие, заговорил голосом, в котором под видимым спокойствием, чувствовалось раздражение и упрёк.
— Зачем, Сара, ты беспокоишь себя такими мрачными мыслями? Опасность далеко не так велика, как тебе кажется… Я слишком осторожен и у меня слишком много друзей, чтобы попасться врасплох, как какой-нибудь гимназист… Я твёрдо убеждён, что не только я, но и никто из нашего кружка никогда не будет арестован, уверяю тебя.
— Не понимаю, почему ты так убеждён в своей безопасности, — пожала плечами Сара, — точно мало попадается людей твоего образа мыслей… Все тюрьмы полны ими…
— Почему? Очень понятно — почему: в силу того же самого закона, по которому на войне простых солдат убивают десятки, даже сотни тысяч, офицеров в младших чинах уже несравненно меньше, едва ли одного на сотню, потеря их исчисляется сотнями. Что же касается генералов, то их гибнет всего несколько человек… Я генерал в нашем деле и у меня очень мало шансов погибнуть.
— Достаточно и одного шанса, чтобы я не имела покоя ни днём, ни ночью… Ах, Самуил, Самуил, какой злой дух внушил тебе выбрать этот опасный путь, где, как страшные призраки, мерещатся в конце кандалы, Сахалин, а может быть, и виселица?.. Почему ты, как остальные наши братья, не занялся торговлей, не пошёл…
— Куда? — резко перебил сестру Самуил. — Укажи мне, пожалуйста, куда в России может пойти некрещёный еврей… Везде, куда ни сунься, его сковывает по рукам и ногам ненавистный процент… в присяжные поверенные процент, в доктора — тоже, на государственную службу дороги нет..,. Словом, все пути, все дороги заказаны… Что же удивительного, если наши единоплеменники занимаются разными тёмными делами: торговлей живым товаром, тайным ростовщичеством, корчемством, контрабандой… Если честный труд запрещён, а жить надо, поневоле приходится мошенничать… Вот ты всё упрекаешь меня за мою революционную деятельность, — с новым порывом заговорил Самуил, стремительно поднявшись с дивана и остановившись перед сестрой с разгоравшимся лицом и сверкающим взглядом, — но что нам делать, лучшим представителям народа, как не бороться с его вековечными угнетателями? Пойми, Сара, мы, евреи, всегда, во все времена являлись революционерами, это наше провиденциальное назначение… Сперва против римской тирании, затем, в средние века, против инквизиции, наконец, в новейшие — против государственного строя тех стран, где мы живём… Год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком, с терпеливым упорством титанов, устилая своими трупами землю, обильно поливая её своей кровью, уносясь в зловонном дыме костров к враждебным нам небесам христианского Бога, мы постепенно завоёвывали себе право, сначала только пользоваться землёй, водой и воздухом в самом тесном смысле этого слова, право всякого животного, каждой гадины, а затем мало-помалу и права граждан… О, как трудна была эта борьба, Сара, и не обладай наш народ гениальностью, нечеловеческой мудростью и живучестью, — он наверно бы давно погиб… Поверь мне, Сара, если бы любого из европейских народов, так гордящихся своей культурой, англичан, немцев, французов, о русских я уже и не говорю, поставить только на сто лет в те условия, в каких прожили наши предки в средние века, хотя бы в Испании, от них не осталось бы никакого следа… Они бы, как снег, растаяли и слились со своими поработителями, переняв их веру, язык, обычаи… Возьмём пример: кому, не знающему историю, придёт в голову, что пруссаки — это бывшие славяне-белорусы, что Дрезден назывался Дрозды и Лейпциг — Липецк, что осталось от них — ровно ничего… Немцы, кровные немцы без намёка на что-либо славянское… А в Турции? Три четверти турок — потуреченные славяне, совершенно превращенные в мусульман… Я взял особенно резкий, наглядный пример, но в Европе есть и другие племена, утратившие свою народность и религию… Одной Варфоломеевской ночи было достаточно, чтобы изгнать из Франции даже память о протестантах, а сколько Варфоломеевских ночей пережил наш народ, начиная со времён фараонов… Подумай только, Сара, обо всех этих потоках еврейской крови, пролитой за несколько тысячелетий… И вот мало-помалу, ценой невероятных усилий, сломивших бы совокупную мощь десятка народов, мы победили и из рабов становимся господами… В Англии еврей Дизраэли управляет судьбами государства, во Франции — Ротшильды делаются владыками международных бирж, в Австрии венские банкиры украшают свои головы, поверх ермолки, графскими и баронскими коронами, презрительно нося гербы и титулы, перед которыми наши предки лежали во прахе, моля, как о величайшей милости, о дозволении дышать воздухом и греться на солнце… В Германии вся промышленность в наших руках, и немецкий бюргер очутился в положении свиньи, которую фермер откармливает на убой… Сидя в своём закутке и милостиво принимая подносимое ей пойло, она думает, будто она госпожа своего фермера, а не понимает того, что если тот захочет, он по своему капризу может уморить её с голоду… Но фермер умный человек, он этого не сделает, напротив, он раскормит свинью, чтобы она была ещё жирнее, и когда она нальётся салом, как бочка, заколет её, и с лихвой вернёт затраченное на её прокорм… Пусть свинья до последнего издыхания воображает себя госпожой, — в последний момент под ножом она узнает правду… В торжествующих глазах своего слуги-господина она с ужасом прочтёт страшный приговор за все те беспокойства, хлопоты, а подчас и толчки, которые он переносил по её милости… И это будет скоро, уверяю тебя, очень скоро и тем скорей, чем скорей мы победим и нам удастся, наконец, забить стропилами потолок здания нашего всемирного владычества и оградить себя от непогод извне, мы со всем рвением, без помехи примемся за окончательную отделку. И наше здание, как дивный дворец, единственный достойный великого народа, народа-титана, народа-мудреца, засияет на земле, как второе солнце… Тогда мы примемся очищать вокруг него место и скоро свалим в одну мусорную кучу дворцы и замки прежних владельцев или обратим их в лакейскую для наших христианских слуг.
Самуил умолк и, прижав ладони рук к пылающему лбу, прошёлся раза два по комнате. Сара молча и вдумчиво следила за ним кротким взглядом.
— Видишь, Самуил, — заговорила она немного смущённо, — я, конечно, многого не понимаю, к тому же я не питаю к христианам такой ненависти, какую питаешь ты. У меня в гимназии было много подруг-христианок и я, признаюсь тебе, с ними чувствовала себя всегда лучше, чем с девицами нашего племени, они проще себя держали и не придавали такого значение богатству, как наши еврейки! Мне случалось бывать в домах их родителей и я до сих пор сохранила самые лучшие воспоминания о том радушии и любезности, какими меня окружали там… Может быть, эти семьи были исключением из других христианских семейств, я не знаю и не об этом я хочу сказать… Мне хочется повторить тебе ещё раз слова мужа. Он, как и ты, ненавидит христиан вообще, но находит, что мы, евреи, должны бороться с ними только на экономической почве, захватывая в свои руки их богатство, но отнюдь не вмешиваясь во внутреннюю политику… Он говорит, что во время революций евреи могут прежде всех пострадать, как это уже не раз и бывало… И мне кажется, что он прав. Вспомни казачьи бунты в польском королевстве при Хмельницком, и в последующем столетии при Екатерине Великой — раньше всех начали резать евреев… А во время польских восстаний, сколько было перебито и перевешано наших… Поляки придут — грабят, бьют, вешают, появляются русские — тоже самое… Нет, нет, что ни говори, а в этом случае муж рассуждает правильно: нам, евреям, не только не следует возбуждать народ против правительства, но, напротив, всячески поддерживать его, так как оно одно только и является нашей защитой от произвола черни…
— Перестань говорить глупости… Твой муж, я готов согласиться, человек умный, но совершенно необразованный, ветхозаветного закала, потому он так и рассуждает, ты же, как женщина, и подавно ничего не понимаешь в подобных делах… Борьба на почве экономической, о которой говорит твой муж, имеет огромное значение, кто с этим спорит, но у неё один недостаток: она слишком отдаляет час победы… Пойми, что, обогащаясь сами, мы вместе с тем обогащаем и страну, где мы живём… Правда, львиная доля всё-таки остается за нами, но тем не менее на долю христиан всё же перепадает немало… Появляясь в какой-нибудь трущобе, евреи скоро превращают её в цивилизованный пункт и там, где до них люди жили как медведи в берлоге, с их приходом начинает заводиться торговля, ремесла… появляется спрос на предметы, о которых раньше никто даже и не думал… Местные жители пробуждаются от своей спячки, придумывают новые средства к добыванию денег, средств к жизни… Одним словом, наступает культура, а это не всегда нам на руку.
Совсем иное дело будет, если нам удаётся замутить умы, натравить одно сословие на другое, разжечь взаимную между ними ненависть, породить междоусобие. Тогда мы сразу станем господами положения и примкнём к той стороне, которая победит, и, пользуясь утомлением враждующих сторон, захватим власть в свои руки… Я не думаю, чтобы это было так уж невозможно… Печать почти уже вся в наших руках, мы сильно влияем на молодёжь и во многих случаях она, сама того не замечая, верой и правдой служит нашим интересам… Но этого мало, мы искусно разжигаем националистические вопросы… Надо будет, мы воздвигнем столько вопросов, сколько народностей входит в состав империи. Это тем легче, что, как я говорил, печать в наших руках и при помощи её мы поднимем такой гвалт, что даже самые умные и честные люди потеряют головы… Всех тех из местных талантливых людей, которые сознательно или бессознательно будут подрывать авторитет церкви и государства, мы превознесём до небес, прославим гениями, их сочинения мы будем распространять в сотнях тысяч экземплярах, мы окружим их туманом лести и создадим им такой успех, который иссушит завистью сердца менее даровитых и заставит и их пойти потом тем же путём, в чаянии такой же прибыли и почёта… Вот наша программа и ей мы должны следовать, каждый по своему разумению…
— Но ты, Самуил, к сожалению, избрал путь самый рискованный… откажись, пока не поздно…
— Уже поздно, — глухим голосом угрюмо заметил тот, — мне теперь дорога назад отрезана… Если бы я захотел отступить, мне не позволят мои товарищи. Я слишком много знаю, слишком скомпрометирован, чтобы мог безучастно и спокойно доживать свой век. Если меня помилует правительство, то не пощадят мои товарищи. Словом, мне нет выхода…
— В таком случае, уезжай за границу, — горячо воскликнула Сара, — надеюсь, это сделать не трудно.
— Относительно эмиграции за границу я уже и сам подумываю, но пока нахожу, что ещё рано… Прежде чем окончательно расстаться с Россией, я обязан выполнить одно поручение нашего комитета. Год тому назад я сам вызвался и теперь уже не могу отказаться…
— Что-нибудь очень опасное? — встревожилась Сара. — Ах, Самуил, Самуил, какой ты безумец…
— Не бойся, сестра, — усмехнулся Самуил, — особенной опасности нет, поручение больше дипломатическое и такое, что кроме меня, трудно кому-нибудь поручить…
— А ты не можешь сказать, в чём дело? — робко, заискивающим тоном спросила Сара.
— Почему же не сказать, — снисходительно улыбнувшись её беспокойству, ответил Самуил, — особого секрета нет. Мне поручено переговорить с Лейзер-Меером и заставить его раскошелиться на два, на три десятка тысяч…
— Ну, если дело идёт о Лейзер-Меере, то вперёд могу предсказать тебе полную неудачу: не только десяти тысяч, он не даст и десяти рублей, будь спокоен… Во-первых, он чудовищно скуп, а второе — принадлежит к тем евреям, которые ни под каким видом не решатся участвовать ни в чём антиправительственном.
— Положим, можно заставить, — многозначительно повёл бровью Самуил, — впрочем, всё это ещё пока для будущего, теперь меня больше интересует вопрос, удастся ли твоему мужу оборудовать дело, которое я ему поручил…
— Если за исполнение взялась дочь этого несчастного капитана… как его… я всё забываю…