Журналистика, Дудышкин Степан Семенович, Год: 1855

Время на прочтение: 30 минут(ы)

С. С. Дудышкин

Журналистика

Еще слово о современной журнальной критике. Рассказы г. Л. Н. Т. из военного быта, и рассказы, записанные со слов очевидцев, гг. Таторским и Кузнецовым и собранные г. Сокольским.

Критика 50-х годов XIX века / Составление и примечания Л. И. Соболева
М., ООО ‘Издательство ‘Олимп», ООО ‘Издательство АСТ’, 2002. (Библиотека русской классики).
Пропуски восстановлены по первой публикации.
Скажем еще несколько слов о современной журнальной критике, в ответ на упреки, сделанные ей так смело и не совсем верно. В прошлом месяце мы говорили о недостатках журнальной полемики, о том фальшивом обложения, в которое она поставлена, о ее темной стороне везде, где она касалась житейских интересов. Мы говорили также о том, что критика наших журналов чисто-литературная, то есть такая, которая умела уклоняться от характера нелитературно-полемического, по-видимому, бесцветная в последнее время, продолжала делать свое дело усердно, и, приняв начала критики исторической, по мере сил выполняла свою обязанность и успела принести много пользы. Это одна ее добрая сторона.
Сверх того, эта критика имеет еще достоинства, о которых мы обещали сказать несколько слов, но не успели этого сделать, увлекшись вопросами критики исторической.
Критика, при недобросовестности отношений к другим журналам, во многих случаях умела сохранить строгую нравственность в убеждениях литературных. Что находила десять лет назад хорошим, того она не назвала дурным потому только, что, вместо пятого десятилетия, наступило шестое. Она во все это время осталась верна сама себе в поощряла, по мере сил и возможности, все доброе, все благородное. Не сказала она многого — будьте довольны тем, что не сказала меньше. Критика, точно так же, как в те немногие литераторы, которые умели собою заинтересовать и заставить себя читать, принесла уже пользу тем, что не покидала строгих эстетических требований и не жертвовала ими в пользу всяких побуждений, которых так много у человека, живущего в обществе, а не в пустыне. Она не покинула в своей тягостной обязанности находить добра там, где его трудно было находить, где следовало раскапывать целые груды песку, чтоб найти крупинку золота. Одним словом, в ней много отрицательных достоинств, сверх положительных. Она заставляла читать, когда ничего не хотели читать, она указывала на достоинства разных произведений, когда не хотели видеть в них никаких достоинств, она учила снисходительности ко многим произведениям, на которые непризванные или неопытные судьи не хотели даже бросить благосклонного взгляда, она, позволяя себе часто увлекаться спорами ничтожными, старалась в то же время поддержать любовь к чтению… Много мелких, но тягостных забот, неизвестных публике, лежало на критике! Никто их не знает, потому что они не бросаются в глаза. Кто испытывал труд сказать в меру похвалу или не вдаться в неумеренное порицание за предполагаемую невыдержанность какого-нибудь произведения, за неполноту выражения (известные фразы, которые у нас в таком ходу!), за неоконченность статей, причину которой так хорошо умеет объяснять г. Григорьев (в ‘Москвитянине’), тот поймет и труд критиков и их добрую заслугу литературе.
Зная все эти достоинства критики, незаметные, может быть, для многих, и в то же время видя, как журналы ожесточенно нападают друг на друга, забывая и достоинство и приличия, мы и решили высказать горькую истину о нашей журнальной полемике. От этой истины мы и теперь не отказываемся, напротив, мы готовы опять повторить то же, лишь только заметим уклонение на прежнюю дорогу, которое необходимо уничтожать и для достоинства литературы, и для достоинства журналов. Наша критика, точно так же, как и наша литература, постоянно служит идеям добра и чести, и за это следует уважать ее, а не унижать в общественном мнении. Пора положить конец этим нелитературным ссорам, и мы будем очень рады, если наш голос найдет себе отголосок, если наше доброе желание не будет перетолковано вкривь. Пора согласиться, что один журнал не судья в деле другого, потому что он нарушает все правила не только правильного суда, но и возможности литературных споров. Должно сознаться, что до сих пор мир не представлял ничего похожего на подобные судебные учреждения. Судьею бывает только лицо постороннее, но никогда подсудимый, сам замешанный в дело. Подсудимые везде устраняются от всякого произнесения приговора. Так, по крайней мере, принято всеми европейскими журналами, которые друг о друге ничего не говорят, хотя и враждуют между собою, может быть, больше нашего. Между тем у нас журнал обозревает другой журнал, а не критик обозревает литературные произведения, напечатанные 49 журналах. Эта система обозрений, как доступная тысяче нелитературных видов, будет покинута… непременно.
Очевидно, не все напечатанное в журнале достойно того, чтоб о нем говорить. Сколько балласта представляет каждая книжка журнала, балласта, необходимого только для наполнения тридцати печатных листов! Зачем прибавлять балласт, печатая рецензии на этот же самый балласт? Неужели литературе могут быть полезны бесцветные рассуждения об эфемерных явлениях, рассуждения без всяких выводов? Неужели кто-нибудь думает, что каждое произведение вносят что-нибудь поучительное в литературу? Все переводные статьи, все компиляции подвергаются неожиданному суду, Бог знает чем вызванному! О статьях говорятся потому только, что не напечатаны, и немудрено после этого, что по временам начинали уже обозревать шрифт и бумагу… Поэтому, когда мы подведем итог под всеми рецензиями, под всеми критическими статьями, мы изумимся их количеству. Выйдет, что у нас критических статей больше, нежели литературных произведений — небывалое явление в европейской литературе. А между тем об этих критических статьях можно сказать то же, что было сказано о германских философах. Если в Германии много философов и мало философии, то у нас иного критиков и мало критики. Такие обозрения всего напечатанного в журналах никогда не могли бы я существовать, если б они не питали и не поддерживали журнальных видов, если б они не исходили из них. Сколько случаев обойтись холодно с автором, с которым нужно так обойтись! Сколько случаев бросить тень на другой журнал! Мы могли бы привести пример теперь же, из последнего нумера одного журнала, пример таких набегов нашей полемики на чужие журналы, богатые содержанием и потому чрезвычайно соблазнительные для журнала бедного содержанием, но мы этого не будем делать, в той уверенности, что таких явлениям недолго уже бросать тень на литературу. Если подобные бесцеремонные поступки будут повторяться, то надеемся, что публика сумеет оценить их по достоинству. Мы на них только укажем.

Ред.

——

Современные военные события сделались в нашей литературе источником многих рассказов, чрезвычайно живописных, они же были предлогом и к установлению той новой манеры в этих описаниях, которую выработала наша литература в последнее время. Каждое великое отечественное событие всегда отзывалось в нашей словесности и выражалось в описании сражений, походов, в исторических записках очевидцев. Следовательно, нет ничего удивительного, что и нынешняя великая война привела литературу к тем же результатам. Но в манере описании, собственно в литературном отношении, мы видим разницу между записками современников других войн и между нынешними писателями, видим другие приемы, другую наблюдательность, другой язык, носящие на себе резкую печать нашей эпохи литературы. Вот на это-то мы и хотим обратить внимание.
Долгое время в нашей литературе Марлинский, а потом Лермонтов были образцами, которым старались подражать все, когда дело касалось изображения личностей, взятых из военного круга1, долгое время некоторые писатели были образцом того, как должно вести разговор с простым солдатом, как излагать его беседу, как выражать его чувства и мысли. Эти чувства, эти мысли одни и те же, как у прежних писателей, так и у новейших: та же любовь к родине, та же верность долгу, та же непоколебимая готовность на защиту всего родного, словом, сущность, содержание те же. И так как эта сущность, это содержание всем и каждому известны, то и мы считаем излишним еще раз повторять всем известное. Мы будем говорить об одной только литературной стороне рассказов, в которой заметим много нового.
Чтоб начать сначала, мы должны обратиться к одному рассказу, напечатанному еще в 1853 году2. Автор этого рассказа, бесспорно, один из первых талантов нашей современной литературы. Мы говорим о рассказе ‘Набег’, соч. г. Л. Н. Т. В рассказе было так много нового, и рассказ был так прост и естествен, что на него даже мало обратили внимания, как на вещь, которая не бросается в глаза. В этом рассказе было высказано все, что впоследствии тем же самым автором было подробнее развито в других превосходных военных картинах, — каковы ‘Севастополь в декабре 1854 года’ и ‘Рубка леса’. Как все неподдельное с течением времени приобретает только больше и больше удивления, так и первый рассказ г. Л. Н. Т. может быть назван родоначальником тех прелестных военных эскизов, в которых простота, естественность, истина вступили в полные свои права и совершенно изменили прежнюю литературную манеру рассказов подобного рода. В этих рассказах мы заметили применение всех тех же начал, которые в других родах нашей литературы, в новых например, оказали уже столько благодетельного влияния. Но не будем торопиться делать заключения и прежде познакомимся с фактами.
Когда был напечатан ‘Набег’, автор его, г. Л. Н. Т., сделался уже известен своим первым произведением — ‘Детство’. Прошлого года в ноябре ‘Отечественные записки’ имели случай высказать свое мнение об этом удивительном произведении и тогда еще заметили, что автор по преимуществу художник в душе, что он умеет выставить лица в том идеальном свете, который не переходит в утрировку, что он умеет спрятать свою мысль за целый ряд живых лиц в такой степени, что произведения его кажутся написанными без всякой определенной мысли, что на его произведениях мы можем учиться великому искусству — той художественности, которая, с одной стороны, прикасается к миру идеальному, с другой — не чужда наблюдательности, что в его произведениях мы видим то прочное творчество, которое, взяв лица из современного нам общества, умеет сделать их личностями общечеловеческими, что в выведенных им лицах вы можете изучать натуру человека вообще, под маскою страстей и желаний, принадлежащих нашему времени и обществу. Эти великие способности талантливой натуры, обнаруженные автором в рассказах ‘Детство’ и ‘Отрочество’, могли бы, казалось, служить причиной более внимательного исследования рассказа ‘Набег’, однако ж, пока автор не развил тех же самых положений в более полных формах, сущность его военных рассказов оставалась необъясненною. Оставив в стороне все, что можно было бы сказать по поводу ‘Детства’ и ‘Отрочества’, мы теперь припомним только первый его рассказ, ‘Набег’, бывший истинным и счастливым нововведением в описании военных сцен, о которых мы намерены говорить.
В этом рассказе обращает на себя невольно внимание капитан Хлопов. На этом капитане Хлопове сосредоточена, по-видимому, вся любовь автора, он — герой рассказа, он же — и нововведение. Однако определить это лицо было крайне трудно автору, потому что в нем нет ничего особенного. ‘У него была одна из тех спокойных русских физиономий, которым приятно и легко прямо смотреть в глаза’. Вот все, что можно сказать о капитане Хлопове. Он не Максим Максимыч Лермонтова, но несколько сродни ему, точно так же, как поручик Розенкранц не Печорин и не Мулла-Нур, хотя с виду и походил на Мулла-Нура. Капитан Хлопов не похож на капитана Миронова в ‘Капитанской дочке’, но тоже сродни ему. Чтобы лучше узнать капитана Хлопова, нужно прежде всего познакомиться с поручиком Розенкранцем.
‘На нем (Розенкранце) был черный бешмет с галунами, такие же ноговицы, новые, плотно обтягивающие ногу чувяки с чиразами, желтая черкеска и высокая, заломленная назад папаха. На груди и спине его лежали серебряные галуны, на которых надеты были натруска и пистолет за поясом, другой пистолет и кинжал, в серебряной оправе, висели на поясе. Сверх всего этого, была опоясана шашка в красных сафьянных ножнах с галунами, и надета через плечо винтовка в черном чехле. По его одежде, посадке, манере держаться и вообще по всем движеньям заметно было, что он старается быть похожими на татарина. Он даже говорил, что-то на неизвестном мне языке татарам, которые ехали с ним, но, по недоумевающим, насмешливым взглядам, которые бросали эти последние друг на друга, мне показалось, что они не понимают его. Это был один из удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму героя нашего времени, Мулла-Нуров и т. п. и во всех своих действиях руководствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов.
‘Поручик всегда ходил в азиатском платье в оружии, имел кунаков не только во всех мирных аулах, но и в горах, по самым опасным местам езжал без оказии, ходил с мирными татарами по ночам засиживаться на дорогу, подкарауливать и убивать горцев, был влюблен в татарку и писал свои записки. Фамилия его была Розенкранц’.
Не таков капитан Хлопов.
‘(В походе) на нем был старый истертый сюртук без эполет, лезгинские широкие штаны, белая папашка, с опустившимся, пожелтевшим курпем (овчиной) и незавидная азиатская шашка через плечо. Беленький маштачек (маленькая лошадка), на котором он ехал, шел понуря голову, мелкой иноходью, и беспрестанно взмахивал жиденьким хвостом. Несмотря на то, что в фигуре доброго капитана было не только мало воинственного, но и красивого, в ней выражалось так много равнодушия ко всему окружающему, что она внушала невольное уважение’.
Посмотрите, как рассуждает о храбрости добрый капитан Хлопов! Слушая его, вы подумаете, что поручик Розенкранц, который связал престарелого татарина в разоренном ауле, азартнейший из рыцарей.
‘Вот, в тридцать втором году (говорит капитан) был тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то, да наконец и сложил тут свою голову. Здесь, батюшка, никого не удивишь.
‘— Что он храбрый был? — спросил я его.
‘— А Бог его знает: все, бывало, впереди ездит, где перестрелка, там и он.
‘— Так, стало быть, храбрый,— сказал я.
‘— Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают…
‘— Что же вы называете храбрым?
‘— Храбрый, храбрый?— повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос: — храбр тот, который ведет себя как следует, — сказал он, подумав немного’.
Но оставим частности, в которых, между тем, и выражается вся сила таланта г. Л. Н. Т., и постараемся яснее высказать мысль автора. Для этого мы должны привести одну сцену из рассказа, хотя и далеко не лучшую в художественном отношении, но поясняющую основную мысль:
‘Предсказание капитана вполне оправдалось: как только мы вступили в узкий перелесок, про который он говорил, с обеих сторон стали беспрестанно мелькать конные и пешие горцы, и так близко, что я очень хорошо видел, как некоторые, согнувшись, с винтовкой в руках, перебегали от одного дерева к другому.
‘Капитан снял шапку и набожно перекрестился, некоторые старые солдаты сделали то же. В лесу послышалось гиканье, слова: ‘иай Гяур! Урус иай!’ Сухие, короткие винтовочные выстрелы следовали один за другим и пули визжали с обеих сторон. Наши молча отвечали беглым огнем, в рядах их только изредка слышались замечания в роде следующих: ‘вон он откуда палит, ему хорошо из-за леса, орудию бы нужно…’ и т. и.
‘Орудия въезжали в цепь, и, после нескольких залпов картечью, неприятель, казалось, ослабевал, но через минуту и с каждым шагом, который делали войска, снова усиливал огонь, крики и гиканье.
‘Едва мы отступили сажен на триста от аула, как над нами со свистом стали летать неприятельские ядра. Я видел, как ядром убило солдата… Но зачем рассказывать подробности этой страшной картины, когда я сам дорого бы дал, чтобы забыть ее.
‘Поручик Розенкранц сам стрелял из винтовки, не умолкая ни на минуту, хриплый голосом кричал на солдат и во весь дух скакал с одного конца цепи на другой. Он был несколько бледен, и это очень шло к его воинственному лицу.
‘Хорошенький прапорщик {Характер которого с необыкновенным искусством обрисован в рассказе двумя-тремя словами.} был в восторге: прекрасные черные глаза его блестели отвагой, рот слегка улыбался, он беспрестанно подъезжал к капитану и просил его позволения броситься на ура.
‘— Мы их отобьем,— убедительно говорил он: — право, отобьем.
‘— Не нужно,— кротко отвечал капитан:— надо отступать.
‘Рота капитана занимала опушку леса и лежа отстреливалась от неприятеля. Капитан, в своем изношенном сюртуке в взъерошенной шапочке, опустив поводья белому маштачку и подкорчив на коротких стременах ноги, молча стоял на одном месте. (Солдаты так хорошо знали и делали свое дело, что нечего было приказывать им). Только изредка он возвышал голос, прикрикивая на тех, которые подымали головы. В фигуре капитана было очень мало воинственного, но за то в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. ‘Вот кто истинно храбр’ сказалось мне невольно.
Он был точно таким же, каким я всегда видал его {Курсив у автора.}: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице, только поболее чем обыкновенно светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом. Легко сказать: таким же, каким и всегда, но сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно, по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться.
‘Француз, который при Ватерлоо сказал: ‘la garde meurt, mais ne se rend pas’ и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения, но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то во было слово ненужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости, и как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышны французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?..’
Повторяем: мы стараемся уяснить идею, и потому все поэтические частности, в которых выражена идея, поневоле, чтоб не быть многословными, опускаем.
От этого первого рассказа г. Л. И. Т. переходим к другому, напечатанному два года спустя: Рубка лесу. И место действия и самое действие обоих рассказов одно и то же. Точно также отряд русских отправился в горы Кавказа, в первом случае для наказания непокорных горцев и разорения их аула, во втором, для рубки лес. Самое описание двух рассказов одинаково, но лица другие, хотя опять выражают совершенно одну и ту же мысль. Здесь главное, хотя и невидимо действующее лицо — русский солдат, у которого довольно метко схвачено много характеристических черт. В противоположность с простым русским солдатом поставлен некто капитан Болхов, как в предыдущем рассказе разыгрывал ту же роль Розенкранц. Этот капитан Болхов, Бог знает по каким побуждениям, явился на Кавказе, он совсем уж не Мулла-Нур с виду, но в душе у него очень много печоринского, и поэтому он имеет влияние на кружок. Непременно должно предположить, что он великий губитель женских сердец: он все, кажется, изведал, и потому считает долгом везде скучать. Точно так же, как в ‘Набеге’ разоблачен был Розенкранц и выставлен на вид капитан Хлопов, точно так вся ходульность и мишурность капитана Болхова была поражена подобной же сценой.
‘Оставив солдат рассуждать о том, как татары ускакали, когда увидали гранату, и зачем они тут ездили, и много ли их еще в лесу есть, я отошел с ротным командиром за несколько шагов и сел под деревом, ожидая разогревавшихся битков, которые он предложил мне. Ротный командир Болхов вмел состояние в служил прежде в гвардии. Товарищи любили его: он был довольно умен и имел достаточно такту. Поговорив о погоде, о военных действиях, об общих знакомых офицерах, и убедившись по вопросам и ответам, по взгляду на вещи, в удовлетворительности понятий один другого, мы невольно перешли к разговору более короткому. При том же на Кавказе между встречающимися одного круга людьми, хотя не высказанно, но весьма очевидно проявляется вопрос: зачем вы здесь? и на этот-то мой молчаливый вопрос, мне казалось, собеседник мой хотел ответить.
‘— Когда этот отряд кончится?— сказал он лениво. — Скучно.
‘— А мне не скучно,— сказал я: — ведь в штабе еще скучнее.
‘— 0, в штабе в десять тысяч раз хуже,— сказал он со злостью: — нет, когда все это совсем кончится?
‘— Что же вы хотите, чтоб кончилось?— спросил я.
‘— Все, совсем! Что же, готовы битки, Николаев?— прибавил он.
‘— Для чего же вы вошли служить на Кавказ,— сказал я: — коль Кавказ вам не нравится?
‘— Знаете для чего?— отвечал я с решительной откровенностью: — по преданию. В России ведь существует престранное предание про Кавказ — будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей…
‘— Да, это почти правда,— сказал я: — большая часть из нас…
‘— Но что лучше всего,— перебил он меня: — что все мы, по преданию едущие на Кавказ, ужасно ошибаемся в своих расчетах, и решительно я не вижу, почему вследствие несчастной любви или расстройства дел — скорее ехать служить на Кавказ, чем в Казань или Калугу. Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нет веселого. — Ежели бы они знали по крайней мере, что девственных льдах мы никогда не бывает, да и быть-то в них ничего веселого нет, и что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д., и я бы и вы не приехали, право.
‘— Да,— сказал я смеясь: — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь, это — испытывали ли вы когда-нибудь? — как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше, чем есть.
‘— Не знаю, право, но ужасно не нравится мне этот Кавказ,— перебил он меня.
‘— Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, только иначе…
‘— Может быть и хорош, продолжал он с какою-то раздражительностью: — знаю только то, что я нехорош на Кавказе.
‘ — Отчего же так? сказал я, чтоб сказать что-нибудь.
‘— Я чувствую себя неспособным к здешней службе, я не могу переносить опасность. Он остановился и посмотрел на меня: — без шуток.
‘Хотя это непрошеное признание чрезвычайно удивило меня, я не противоречил, как видимо хотелось того моему собеседнику, но ожидал от него самого опровержения своих слов, как это всегда бывает в подобных случаях.
‘— И что смешно,— продолжал он: — что здесь ужаснейшая драма разыгрывается, а сам ешь битки с луком и уверяешь, что весело.
‘— Вино есть, Николаев?— прибавил он, зевая’.
Этот натянутый разговор, худо скрытый смысл которого очень ясен, был перебит следующим разговором солдат:
‘— Это он, братцы мои!— послышался в это время встревоженный голос одного из солдат, и все глаза обратились на опушку дальнего леса. Вдали, увеличиваясь и уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма. Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, все, что было на моих глазах в эту минуту, все вдруг приняло какой-то новый, почти величественный характер: и козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, и загорелое, усатое лицо Николаева, все это как будто говорило мне, что ядро, которое вылетело из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть направлено прямо в мою грудь.
‘— Вы где брали вино?— лениво спросил я Болхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса — один: Господи приими дух мой с миром, другой, надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро, и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах шлепнулось от нас ядро.
‘— Вот ежели бы я был Наполеон, или Фридрих,— сказал в это время Болхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне: — я бы непременно сказал какую-нибудь любезность.
‘— Да вы и теперь сказали,— отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную во мне прошедшей опасностью.
‘— Да что ж, что сказал — никто не запишет.
‘— А я запишу.
‘— Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков,— прибавил он улыбаясь.
‘— Тьфу ты проклятый!— сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в сторону: — трошки по ногам не задела.
‘Все мое старанье казаться хладнокровным и все наши хитрыя фразы показались мне вдруг невыносимо-глупыми, после этого простодушного восклицания’ (Соврем. No 9, стр. 49, 50 и 51).
Всякий истинный, дышащий правдой взгляд на вещи тем плодотворен в художественной деятельности, что он мгновенно превращается во множество лиц, и все эти лица кажутся живыми, как жива истина, их согревающая. Лишь только заученная маска, однообразная у всех, спала с лица героев, которых рядили чересчур уж монотонно и неестественно, вдруг все они показали свои лица, характерные и настоящие, какими они всегда были. Так в том же самом рассказе3 автор представил уже нам много лиц типических из солдатского кружка. Хотя всех их автор коснулся только вскользь — как это он до сих пор делал во всех своих военных рассказах, — однако ж лица эти уж как будто нам знакомы.
Здесь мы почувствовали вновь влияние современной русской повести на военные рассказы гр. Л. Н. Т. — Если первую черту этого влияния можно назвать разоблачением мишурности и вычурности, которою в прежнее время были одеты Розенкранцы и Болховы, и желание противопоставить им лица простые, каковы, например, капитан Хлопов, Тросенко и им подобные, то вторую черту, заимствованную из современной же нашей литературы, мы должны назвать стремлением к типическим лицам из простонародного круга. В прежней нашей литературе — пробегите лучшие рассказы — тип русского солдата был однообразен. Не так поступает гр. Л. Н. Т. Там, где он говорит как человек мыслящий, у него русский солдат один, и характеристика его одна, где же он представляет нам лица как художник, там у каждого своя личность, это разнообразие лиц дает ему средства подмечать характеристические черты и создавать типы. Это, мы полагаем, вторая причина успеха гр. Л. Н. Т. Так, например, он говорит вообще о русском солдате:
‘Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом в остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты и красноречивые речи, для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском — настоящем русском солдате, никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности, напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера. Я видел солдата, раненного в ногу, в первую минуту жалевшего только о пробитомъ новом полушубке, ездового, вылезающего из-под убитой под ним лошади и растегивающего подпругу, чтоб снять с нее седло’.
Но на этом не останавливается наблюдательность автора: ему, как художнику школы новейшей, нужны типы, и он сначала старается представить эти типы в общих чертах, как программу, не более. В этой программе видна мысль — а ее только на этот раз мы и следим в произведениях г. Л. Н. Т. — хотя мысль уловить у таких художников, как г. Л. H. T., труднее всего. Редко они обмолвливаются сухою, голою мыслью.
‘В России есть особенные типы солдат, под которые подходят солдаты всех войск: кавказских, армейских, гвардейских, пехотных, кавалерийских, артиллерийских и т. д. Чаще других встречающийся тип солдата, тип более всего милый, симпатичный и большей частью соединенный с лучшими христианскими добродетелями — кротостью, набожностью, терпением и преданностью воле Божией, есть тип покорнаго вообще.
‘Есть еще многие другие типы.
‘Тип начальствующих вообще встречается преимущественно в высшей солдатской сфере: ефрейторов, унтер-офицеров, фельдфебелей и т. д. Типы эти разнообразвы: начальствующие-суровые — тип весьма благородный, энергический, преимущественно военный, не исключающий высоких поэтических порывов.
‘Тип отчаянного точно так же, как и тип начальствующего, хорош в отчаянных забавниках, отличительный чертами которых бывают непоколебимая веселость, огромные способности ко всему, богатство натуры и удаль, и ужасно дурен в отчаянных развратных, которые, однако, нужно сказать к чести русского войска, встречаются весьма редко и ежели встречаются, то бывают удалены от товарищества самим обществом солдатским. Неверие и какое-то удальство в пороке — главные черты в характере этого разряда’.
Далее вдут типы: покорных-хлопотливых, забавника, и проч.
Когда г. Л. Н. Т. перешел от общих определений типов к частным, когда у него явились на сцене Максимов, Антонов, Валенчук, рекрут — перед нами обнаружилась и та мягкая наблюдательность автора, в которой так чудесно слиты и юмор, и добродушие, и веселость, и прямой взгляд на вещи, тот многосторонний талант г. Л. Н. Т., которым наделены очень, очень немногие. Опять пошли картина за картиною, одна другой лучше, одна другой поэтичнее. Но, к сожалению, мы теперь не можем вдаваться в подробности, в которых так же много истинной поэзии, как и в ‘Детстве’ и в ‘Отрочестве’, произведениях, взятых из другого круга жизни. За один разговор солдат у огня, ночью, после смерти Валенчука (XIII и XIV главы ‘Рубки Лесу’) мы готовы отдать иной многотомный роман. Эти пять страничек проникнуты такой неподдельной поэзией, что их можно перечитывать по несколько раз.
В другой картине, именно Севастополь в декабре месяце, г. Л. Н. Т. опять возвращается к своим любимым лицам, которых в ‘Рубке Лесу’ он старался подразделить на типы. Без всяких рассуждений, по-видимому, в одной простой картине знаменитого Четвертого Бастиона, сказано нам гораздо более, нежели можно сказать отвлеченными рассуждениями. Вглядитесь в физиономию простого солдата, вслушайтесь в его отрывистые фразы, и вы почувствуете, что г. Л. Н. Т. нигде не изменяет своему верному и простому взгляду на предмет. Вы почувствуете, что он постоянно преследует одну и ту же идею, только как художник выражает ее в картинах:
‘Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обстановленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь найдете вы, может быт, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером и морского офицера, который, заметив в вас нового человека — любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что может быть для вас интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно без малейшей афектации, говорит с нами, что, несмотря на пули, которые чаще чем прежде жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно рассматриваете и слушаете рассказы офицера. Офицер этот расскажет вам — но только ежели вы его расспросите — про бомбардирование 5-го числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать и из всей прислуги осталось только восемь человек, и как на другое утро, 6-го числа, он палил {Моряки все говорят палить, а не стрелять.} из всех орудий, расскажет вам, как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек, покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше, как тридцать-сорок сажен. Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтоб посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымы, это-то и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
‘При этом офицер очень хладнокровно скажет: ‘Послать комендора, прислугу к пушке’ — и человек 14 матросов, живо, весело, кто засовывая в карман трубу, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой морщине этого загорелого, смуглого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского — проста и твердость, но здесь на каждом лице кажется, что опасность, злоба и страдания, кроме этих главных признаков войны, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства.
‘Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные органы, но все существо ваше, гул поражает вас так, что вы вздрагиваете всем телом, вслед затем вы слышите удаляющийся свист снаряда и густой пороховой дым застилает вас, платформу и черные фигуры движущихся по ней матросов. По случаю этого нашего выстрела вы услышите различные толки матросов и увидите их одушевление и проявление чувства, которого, может быть, вы не ожидали видеть, это — чувство злобы и мщения врагу, которое таится в душе каждого. ‘В самую абразуру попали, кажись убило двух, вон понесли’, услышите вы радостные восклицания. ‘А вот он рассерчает, сейчас пустит сюда’, скажет кто-нибудь, и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди себя молнию, дым, часовой, стоящий на бруствере, крикнет пуушка! и вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбросит вкруг себя брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудие, неприятель также станет отвечать нам и вы испытаете интересные вещи. Часовой опять закричит ‘пушка’, и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричат: ‘маркела’ (мортира) и вы услышите равномерное — довольно приятное и такое, с которым трудно соединяется мысль о ужасном — посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю и разрыв. Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни и забрызгают вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летят на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас, но чувство самолюбия поддерживает вас и никто не замечает ножа, который режет вам сердце, но зато когда снаряд пролетит, не задев вас, вы оживаете и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре с жизнью и смертью, вам хочется, чтобы еще и еще и поближе упало около вас ядро или бомба. Но вот еще часовой прокричал своим громким, густым голосом ‘маркела!’ еще посвистыванье, удар и разрыв бомбы, но вместе с этим звуком вас поражает стон человека, вы подходите к раненому, который в крови и грязи вместе какой-то странный, нечеловеческий вид. У матроса вырвало часть груди. В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное, преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении, но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это изменяется выражением восторженности и высокой невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в это время, как его поднимают, он останавливает носилки и дрожащим голосом с трудом говорит товарищам: ‘простите, братцы!’ еще хочет сказать что-то и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет еще раз: ‘простите, братцы!’ В это время товарищ матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый и размахивая руками возвращается к своему орудию…’
Мы до сих пор старались только определить характер писателя, его взгляд, его направление — труд очень скользкий в отношении к такому автору, как г. Л. Н. Т., который, казалось бы, рисует перед покорным воображением читателя только одни картины своей чудесной фантазии. Картины эти так хороши, что сначала не задаешь себе и вопроса: что кроется в них симпатичного и почему они так сильно привлекают к себе? Есть много картин строгих, правильных — и холодных. Не таковы картины разбираемого вами автора, и потому должно было прежде всего отдать отчет в этой симпатии. Лишь только определен верно взгляд автора на вещи, лишь только читатель узнает, чего хочет автор и куда он стремится — вся деятельность писателя вдруг оживляется, как от какого-то магнетического прикосновения. Самый процесс творчества делается ясным. От этого-то мы и говорили о идее в произведениях г. Л. H. T. Теперь вам уже понятно, что талант его, описывающий события из совершенно иного мира, в который не пускаются наши лучшие современные писатели, есть в то же время талант очень близкий, родственный им и по духу, и по манере. Перед ним открыт иной мир, но он из него старается взять то же, чего ищут других положениях наши другие писателя, то есть преследования всего мишурного, ложного, неестественного находит в нем явного гонителя, а истина, добро и лучшие свойства простого человека, своего защитника. Как ни обширно и ни обще это определение, но на этот раз, мы не сумеем выразиться лучше.
Г. Л. Н. Т. берет свои любимые лица из того же простонародного круга, из которого берут их и все другие лучшие ваши писатели. В нем мы видим товарища по труду гг. Тургеневу, Писемскому, Григоровичу, Островскому, в созданных им лицах видим живых братий лучшим типическим лицам упомянутых нами писателей.
Полагаем, после этого не нужно распространяться о том, что все остатки ‘Капитанов Фрегата’, Мул-Нуров, Марлинского и ‘Героев нашего времени’, переодетые автором в Розенкранцов, Болховых и им подобных, низведены со своих ложных пьедесталов. Эти лица и подобные им уже довольно давно, начиная с 1840 года, в вашей литературе, в повестях и романах начали терять по частицам свой блеск. Не будем также распространяться и о том, о чем уже намекнули выше, что родоначальников капитана Хлопова и простых русских солдат мы видели отчасти, хотя в другой форме, и у Лермонтова в Максиме Максимовиче и у Пушкина в капитане Миронове. Но заслуга г. Л. Н. Т. состоит в том, что он заставил своих Розенкранцев и Болховых померяться силами с капитаном Хлоповым и ему подобными, свел их лицом к лицу, выбрав для этого самое удобное, в буквальном смысле, поле сражения — и герои нашего времени окончательно и навсегда смутились перед своими незнаменитыми соперниками! Если прежняя литература изображала иногда Розенкранцев и Болховых с отрицательной точки зрения, то г. Л. Н. Т. сделал последний и важный шаг: он им противопоставил лица положительные, и этим покончил дело.
Но вот эта-то положительная сторона, конечно, и составляла сильный камень преткновения таланту г. Л. H. T. Однако ж он победил трудности большею частью счастливо. Преимущественно ему удались лица солдат и капитан Хлопов. У другого таланта, менее сильного, нужно было бы опасаться, с этой стороны, увлечения идей, излишней идеализации. Но г. Л. Н. Т. умел удержаться в границах, и где чувствовал пустое пространство, где не находил жизни, не старался наполнять это пустое пространство своими собственными мыслями. Он, как художник, позволял себе скорее останавливаться на характерах безличных, но приятных, каков, например, прапорщик Аланин в ‘Набеге’, нежели наделить капитана Хлопова небывалыми чертами. Это нам доказывает, что г. Л. H. T. истинный художник, у которого талант господствует над мыслью, а не мысль над талантом, у которого инстинкт художника господствует над творчествой ума. От этого у г. Л. Н. Т. в рассказах нет лица, которое было бы положительно дурно, резко неприятно, как все характеры, созданные одним систематическим умом, потому что этот ум беспощаден и всегда любит крайности. От этого-то, выше мы сказали, что картины, изображаемые г. Л. Н. Т., дышат тою мягкою наблюдательностью, которая дает полный простор и юмору, и веселости, и добродушию, которая отзывается немногие звуки, а не на один монотонный мотив. Это всегда и легко заметить у художников при создании второстепенных лиц в рассказах, где писатели дают простор разгуляться своей фантазии на свободе, не удерживая ее главною мыслию рассказа, при описании картин, так сказать, вставочных. Этих второстепенных лиц у писателей-нехудожников почти никогда не бывает, то есть они так бесцветны, что их нельзя назвать лицами. Писатель-нехудожник слишком усиленно и как-то напряженно держится за мысль, которую развивает, и понятно, что все его усилия сосредоточиваются на одном, главном действующем лице.
Г. Л. Н. Т. не представил нам еще ни одной повести в настоящем смысле слова, то есть повести с любовью. Не знаем дальнейшего развития тои биографии, которой две части мы прочли под названием ‘Детства’ и ‘Отрочества’, но в приведенных нами трех военных картинах характеры обрисовываются другим чувством — опасности, как пробным камней этих характеров. Все эти рассказы без любви и, однако ж, читаются с высоким интересом. Вот факт, на который мы считаем долгом указать. Значит ли это, что рама повести шире, нежели как ее обыкновенно понимают — что знаем, но можем сказать положительно, что г. Л. H. T. мерил своих героев тою меркою, какою следует их мерить. Введи автор в эти рассказы любовь — нет сомнения, капитан Хлопов и подобные ему лица проиграли бы поле сражения в битве с Болховыми, Розенкранцами и другими блестящими лицами рассказов — потому что, к сожалению, на самом деле, оно бывает так — и идея погибла бы. Дай торжество подобным лицам автор — и он впал бы в неестественный, натянутый тон, который происходит оттого, что писатель чувствует, как под ним шатается мир действительность. Тогда-то обыкновенно автор старается всеми убеждениями склонить читателя на сторону своего любимого лица, но чем больше он убеждает и рассуждает, тем больше он теряет достоинства художника.
Следовательно, не имея пока повести в строгом смысле, то есть в том, в каков мы привыкли ее понимать, мы не находим нужным пускаться в предположения, как г. Л. Н. Т. сумел бы выполнять и все условия, налагаемые этой формой, как он сумел бы выбрать сюжет, который укладывается именно в эту, а не в какую-либо другую форму. Мы должны судить о том, что есть, и потому скажем, что, на основании всего нами прочитанного, ожидаем от г. Л. Н. Т. очень многого, а пока теперь, вникнув в силу и разнообразие его таланта, продолжаем считать его одним из первых наших писателей. В ряду их он имеет свою особенную, исключительно ему принадлежащую характеристику.
Обратимся к другой стороне военных рассказов.
Если в изображении лиц, в манере создавать характеры, мы видели огромное влияние вашей современной литературы, то еще больше заметим его в самом способе рассказывать. Нам бы очень хотелось привести на память читателю те военные рассказы прежних лет, где солдат не говорит иначе, как избранными пословицами, шутит известными шутками и прибаутками, объясняется отменно складно, как человек образованный, у которого перед глазами лежат, например, ‘Пословицы’ г. Снегирева, который начитался рассказов г. Даля или Скобелева, и думает, что он знает язык простого человека. Неудивительно, что это было так в военных рассказах: так было тогда и во всей литературе. Язык простонародный был terra incognita, и потому всякий, кто скажет, например, что ‘ученье свет, а не ученье тьма’, или что-нибудь в этом роде, считался уже знающим кое-что из русского простонародного языка. Язык крестьянина, язык солдата, язык купца, весь слагался из подобных поговорок (даже у двух-трех известных писателей, которые считали себя знатоками в этом деле), так что представлял из себя что-то натянутое, неестественное, из рассказчика же делал какого-то забавника и каламбуриста. Средину между пословицами и поговорками занимали обыкновенно целые фразы, выписанные из печатных книг, и речь вмела вид какой-то пестрой смеси книжного, литературного языка и народных поговорок. Но с того времени наша литература, обратившись к изучению простонародного быта, начала изучать язык народный. Конечно, это изучение было постепенное, и чем больше писатели всматривались в быт, тем ближе к цели подходил и самый язык. Последнее десятилетие нашей литературы особенно много сделало в этом отношении, и мы так быстро развивались, что, постепенно хвали то одного, то другого писателя, спустя два-три года, уже замечали и недостатки в тех, кого хвалили прежде безусловно. В этом языке слышались фразы прямо записанные с изустной речи, слышались фразы сочиненные, слышалось желание передать даже самую темноту и неопределенность языка простолюдина, хотя они могли иметь значение, может быть, только для филолога, но отнюдь не для литератора. Как бы то ни было, но в этой заметен был труд, и труд большой, похвальный во всех отношениях.
Вдруг в это время литература обогатилась множеством рассказов, как мы уже говорили, из славных событий нашей нынешней войны. Рассказчики очутились вдруг между двумя крайностями: между преданием прежних военных рассказов, которые сочинялись авторами по способам, нами вышеизложенными, и между простонародным языком, выработанным новейшими нашими писателями, изучившими этот быт. К прежнему языку рассказов очевидно нельзя уже было возвратиться, и такие писатели, как г. Л. Н. T., сразу сумели поставить себя на настоящую точку зрения и создали разговор простого солдата таким, каков он на самом деле. Но для этого нужен был талант г. Л. Н. Т. Другие, желая быть до мелочей верными языку, решились записывать эти рассказы со слов самих солдат, и мы получили таким образом прекрасные образчики того разговорного языка, которого домогались, к которому стремились так усиленно, и который давался немногим. В этом отношении заслуживают особенного внимания рукописный сборник солдатских рассказов г. Сокольского, из которого был напечатан рассказ рядового Таторского под названием: Восемь месяцев в плену у французов и Дело под Журжею, рассказ тоже рядового, Иванова, записанный г. Кузнецовым. Мысль счастливая, и мы уверены, что результаты ее будут чрезвычайно благотворны, оба рассказа в этом отношении заслуживают особенного внимания. Всмотритесь в постройку фраз, по-видимому, неправильную, часто противоречащую требованиям синтаксиса и вместе совершенно ясную, вглядитесь в это отсутствие напыщенности, которою страдали прежние рассказы, вслушайтесь в этот юмор и эту наблюдательность, которая не оставляет солдата, когда он рассказывает самое трагическое свое положение, когда ему предстояло быть убитым или взятым в плен — и вы как будто начнете понимать, что мы далеко еще не владеем ключом к этому таинственному, непричудливому, но ясному разговору простого человека. Вот тот язык, следовательно, которым должно действовать на ум и чувство простого человека! вот тот взгляд на вещи, неподдельный, под который старается подделываться каждый писатель, как только начинает говорить от имени простого человека! Изучите его прежде внимательно, и тогда уже посмотрите на сочиненный язык. Если б место нам позволило, мы привели бы и сравнили здесь несколько прежних солдатских рассказов, и рассказ, например, рядового Иванова. Но, пока, мы должны будем ограничиться одною выпискою из дела под Журжей. В прежнее время, в угоду литературным требованиям своего времени, писатель не решился бы записать такой рассказ со слов солдата, он непременно украсил бы его своими собственными рассуждениями, а язык выправил бы по книжным правилам и дал бы ему фальшивый лоск. Но другие времена… и тому, кто не видит в нашей нынешней литературе ничего хорошего — еще одни урок. — Вот отрывок из этого прекрасного рассказа:
‘А самое-то дело, ваше благородие, было 25 июля. Пушки мы это, значит, еще прежде взяли с острова, — только четыре осталось. А он, должно быть, узнал, что нас силы всего два полка было, да стянул сюда своего войска и-и-и! Боже сохрани, сколько: турки, эти египетские, значит, арапы, поляки, вендеры, всякого звания народ. Ну, и стал он переправляться на острова, с 23-го еще числа, а 25-го так-то рано-рано утром стал выгружаться и на большой остров, где наши были. Тут силы его было видимо-невидимо, просто всю реку запрудили: а у нас войска-то на самом острову всего несколько рот в прикрытии. Что ж, я вам скажу! остров-то длинный, ну, и нельзя было его не пустить. Баталион-то наш всю ночь перед этим раскапывал да заравнивал места, где батареи наши были, чтоб ему, значит, не за чем было засесть, а в девятом-то часу утра мы уж и в действие поступили, не пимши, не емши. Батальонный командир был у нас подполковник Вислогурский, ходит по рядам, говорит: ‘ну, говорит, братцы, нам ныньче жарко будет (так и говорит: не ребята, а братцы), поработайте дружнее: первую цепь, говорит, пройдете — не стреляйте, и вторую, говорят, пройдете — не стреляйте, а там пряно в штыки! Так-то ловчей будет. Бог благословляет вас, и я вас, братцы, благословляю. Ну, говорит, с Богом’ Вот мы тут уж как пошли, видим: турки в нашу батарею, где прежде стояли, набились, — как галочь чернеет. Ничего, развернулись и мы, стали забегать и справа и слева, они сейчас батальный огонь открыли, одначе мы таки перескочили через вал, да в штыки. Они уж тут видят, что неустойка, что наши уже сзади охватили,— бежать! Тут мы, сказать бы вам, должно с сот до семи их положили. Как приперли к Дунаю, так, как тараканы, так с берегу и сыпятся, а тут место глубокое: они амуницию-то свою замочили, и им отпаливать нельзя — какой-какой застрелит. А опосля стали мы гнать их еще по воде, да как подвели под нашу батарею, — то тут им всем и лоск. Какие бросались плыть, ружье бросит, Дунай-то ведь быстер, да так шагов десять проплывет да и тонет, только бульки по воде, аль ни жалко смотреть… Ну, этих мы кончили всех: у нас потеря самая малость была, а их-то мы тут таки выложили, просто, как мост лежат. Пошел наш батальон на другую батарею, а я с товарищем в цепи остался. Там-то мы видим: пальба, дым, крик, не то уж, что кричат ура, а так только гул стоит, как на ярманке. Ну, и тех там кончили всех. Я и говорю своему товарищу: ‘Пойдем, брат, на берег, слыхал, как в вестниках читают про наших солдат, может и мы отличимся’. ‘Нет, говорит, может и отличишься, а может и жизнь потеряешь так-то’. — ‘Ну, потеряю, потеряю, а я, брат, пойду’. Осмотрел я ружье, и пошел к берегу: а берег там-то высокий, так, примерно, в рост человека — крутой. Вот я, значит, к этому берегу подполз, камышом пробираюсь, и высматриваю, чтобы, значит, турки в зад нашим не зашли. И, черт его знает — извините, ваше благородие, за слово — как я с берега-то этого оборвался. Ведь приключилось же так: под берегом как раз турок сидел: не то он ранен был, а может, и за каким делом сидел, и ружье так-то штыком к верху держит. Только как с берега-то я грохнулся, да прямо на него шельмовского и насел. Он меня, значит, испужался, а я его испужался, и штыком-то он как раз зацепил меня за фуражку, — Бог помиловал, что не в глаз. Вижу, что он все это штыком, значит, ковыряет, все фуражку мою хочет скопнуть, а я на нем-то сижу, коленками его жму: слышу, аж кряхтит, и все это меня, значит, сбросить хочет. Тут-то я уж штыком ему как ударил в шею, только зубом дернул: чуть было одначе и меня в воду не сунул… Ну, вижу я, что под берегом оставаться неловко, а на берег то никак не взберусь, земля осыпается: так и уж ружье его приставил, да по ружью и взобрался. Только что это я в камыше-то сел, сказать, вот только бы вытер ружье — слышу шелестит что-то по камышу. Глянул я, офицер их крадется, и прямо это на меня идет: сердце-то у меня разобрало, я так разом как кинусь на него: ‘а ты, говорю, куда, такой-сякой?’ (извините, ваше благородие, за слово), да пряно со штыком к нему. Он оробел, что ли, мотает мне так-то пред глазами саблей, как собаку дразнит, а колоть меня не колет. Я кричу ему: ‘сдавайсь!’ так ведь анафемский народ: зубами ляскает, ничего не говорит, а сам все задом пятится. А тут уж вижу, что к берегу его припер: как разом как кинусь на него, да штыком ему прямо под правую руку, тут у него сабля и выпала. Ну, свалил я его. Лежит он и тяжело дышит, и кровь у него изо рта пробивается: все так будто что-то бормочет, и видно, что не турок — из себя такой белолицый, а опосля, вижу, стал креститься, и все что-то мне говорит. Наклоняюсь я к нему, прислушиваюсь, прислушиваюсь, — не понимаю. ‘Может, говорю, воды тебе?’ а он говорит: ‘вода, вода!’ Хотел бы я воды ему принести, да берег-то больно крут,— боюсь, оборвешься опять, да и набрать не во что. Постоял я около него, постоял, а из раны у него кровь так и валит, Боже мой! Шарф на нем серебряный, сертук — все это кровью так и прошло. Итак мне это жалко, что я его проколол, аж я сам перекрестился. И вижу, что помощь моя уж плохая, и что тут уж ему и решение такое, и говорю ему: ‘покайся, брат, говорю, жить-то тебе, уж видно, не приходится’, да только это я говорю ему, а тут, выходит, Богу угодно было послать на меня новую беду: слышу, под берегом так как будто щелкает, как замок. Я к этому к берегу-то! вижу турок притаился, ружье этак на берег-то положил и в меня целится. От тут, ваше благородие, греха таить нечего, я таки дрогнул: стрелять боюсь — не попаду, а он от меня в десяти-то шагах всего. Так что ж я? Теперь смех берет: стал я пред ним кидаться из стороны в сторону, как танцую: а он-то все ружьем водит за мною: сам прыгаю, да все ближе к нему, все ближе. Так я, должно, с полчаса танцевал, ажно пот меня прошиб. Ну, как выстрелит он, пуля мне в правый бок и попала, шинель порвало, мундир, а по телу, как обожгла: после синяк долго был. Зато уж я, как почувствовал, что не больно, значит, как тронулся, подскочил к нему, да хотел его штыком ударить, так увернулся и прямо в Дунай: как водой его унесло. Вот пошел я с этого места опять туда, где прежде сидел, потому там штуцерная ямка была, в эту ямку я залез, и высматриваю: а на острове пальба… Ну, уж такое мое счастье, ваше благородие: не посидел я полчаса — вижу, берегом вдут эти египетские арапы, три человека, как лес чернеют. В одного я прицелился, прямо ему в грудь попал, а он-то упал, а те как закричат: ‘рус, рус!’ да на меня прямо и кинулись. Сейчас один штыком ударил меня в грудь, да неловко попал: на ремень — только амуниции порвал. Ну ружье мое опросталось, а я стволом как дал ему по голове, ружье и переломилось. Я ружье это значит, бросил, выхватил тесак, а он стоит, выпучил глаза, только лупает. Подскочил я опять к нему, хотел зарубить, так он уж сам закачался, закачался и упал. А третий бежать от меня, я за ним,— так он ружье бросил, упал на землю, руками и ногами дрыгает, кричит пардона. Взял я его, связал ему руки, вывел его, значит, на чистоту, — тут офицер и наши в цепи уже стояли…’
И т. д. все в том же тоне. Удивительный рассказ! Если б его встретили в повести какого-нибудь автора, мы не нашли бы слов для похвалы писателю, который создал подобный рассказ, а между тем вся эта простая повесть записана со слов солдата! Не забудьте, что солдат рассказывает про свой действительно великий подвиг, и посмотрите, как этот рассказ прост, естествен и дышит всяким отсутствием напыщенности. Рассказчик, по скромности, не упомянул даже, что ему дан был георгиевский крест за это геройство. И сколько добрых свойств! Он не скрывает, что ему так стало жаль проколотого им неприятельского офицера, истекавшего кровью — ‘аж я перекрестился’, говорит он, а когда другой турок тонул, ‘аль ни жалко смотреть было’. И сколько комизма в то же время! Но обо всем этом он говорит так же откровенно и просто, как и о храбрости.
‘Как можно к русскому человеку применить! (то есть турка). Наши идут, например, на ‘ура’, что ли? никто не скажет: ‘страшно и назад не побежит, а только, известно, стоит подле товарища, говорит: ‘ну, брат, дружнее не выдавать, меня ранют, подай помочи, тебя ранют я помогу’. А уж как пойдут на ‘ура’, так тут дремать нечего’.
Вот вам я все определение храбрости, сделанное, без сомнения, одним из храбрейших… Как не вспомнить тут капитана Хлопова! А посмотрите, как понял солдат простые слова, сказанные начальником, слова, которые заменили для него блестящую речь и непременно подействовали на него более, нежели всякое искусственное красноречие! После таких рассказов, мы вполне понимаем, как глубоко вникнул г. Л. Н. Т. в описываемый им быт, и почему в рассказе его заключалась какая-то прелесть, которую сначала трудно было уловить. В рассказе, записанном г. Кузнецовым, вы чувствуете и человека и солдата вместе, и когда вспомнишь, что простой человек так безыскусственно и не только без гордости, но я без сознания особенного достоинства своего дела, рассказывает, может быть, лучший подвиг своей жизни, что он не старается украсить рассказ ни одним хитрым словом, и не желает скрыть своих естественных чувств — когда подумаешь обо всем этом, да припомнишь прежние военные рассказы наших писателей, невольно подивишься тому, как можно было допустить столько неестественного в эти рассказы…
А нам часто еще приходятся слышать вопрос: к чему ведут эти повести, драмы и романы, в которых действуют и разговаривают купцы, крестьяне, солдаты?..

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ. 1855. No 12. Печатается (с сокращениями) по первой публикации.
1 Ср. в ‘Набеге’ о поручике Розенкранце: ‘Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову’.
2 ‘Набег’ был напечатан в С (1853. No 3).
3 Речь идет о рассказе ‘Рубка леса’ (1855).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека