Жизнь льется через край, Тик Людвиг, Год: 1802

Время на прочтение: 55 минут(ы)

Тик

Жизнь льется через край

Перевод Н. Славятинского
Немецкая романтическая повесть. Два тома. Том I. Шлегель, Новалис, Вакенродер, Тик
М.— Л., ACADEMIA, 1935
Суровой зимою в конце февраля случилось странное происшествие, о причине которого, о том, как все было, и о наступившем затем успокоении в столице носились самые невероятные и противоречивые слухи. Естественно, что когда каждому хочется поговорить и рассказать, не зная в чем собственно дело, то даже обыкновенный случай приукрашивается вымыслом.
Событие это произошло в предместье, довольно людном, на одной из самых узких его улиц. То говорили, что какой-то предатель и бунтовщик обнаружен кем-то и схвачен полицией, то, что какой-то безбожник, спевшийся с другими атеистами, захотел вырвать с корнем религию, но что после упорного сопротивления он сдался начальству и сидит теперь под замком, пока не наберется лучших убеждений и правил. Но перед тем он, еще у себя на квартире, защищался с помощью старой пищали и даже палил из пушки, и до тех пор, пока он не сдался, лилась кровь, так что консистория и уголовная палата будут, пожалуй, настаивать на его казни. Политиканствующий башмачник высказал предположение, что арестованный — это эмиссар, который, будучи главой многих тайных обществ, находится в теснейших отношениях со всеми революционерами Европы, в его руках сходятся нити из Парижа, Лондона, Испании, а также из восточных провинций, и дело уже дошло до того, что в далекой Индии готово разразиться чудовищное восстание, которое перекинется тотчас, подобно холере, в Европу, чтобы воспламенить весь горючий материал.
Достоверно известно было лишь то, что в одном маленьком домике произошел какой-то бунт, была вызвана полиция, народ зашумел, замечены были видные люди, которые вмешались в дело, и спустя некоторое время все опять утихло, причем никто не уловил действительной связи. Нельзя было отрицать некоторых разрушений в самом доме. Каждый представлял себе дело так, как подсказывали ему настроение или фантазия. Плотники и столяры исправили затем все повреждения.
В доме этом жил человек, которого не знал никто из окружающих. Был ли это ученый? Или он занимался политикой? Местный ли это житель? Или пришлый? На этот счет никто, даже самый большой умница, не мог дать удовлетворительного разъяснения.
Знали только, что этот неизвестный жил очень тихо и уединенно, его никогда не видели на прогулке, где-либо в общественных местах. Он был еще не стар, хорошо сложен, и его молодую жену, разделявшую с ним уединение, можно было назвать красавицей.
На святках моложавый мужчина, о котором идет речь, сидя в своей комнатке и плотно прижавшись к печке, так говорил своей жене:
— Ты знаешь, милая Клара, как я люблю и почитаю господина Зибенкса вашего Жан-Поля {Зибенкес — герой романа Жан-Поля Рихтера ‘Цветы, плоды и шипы, или брачная жизнь и свадьба адвоката бедных Зибенкеса’.}, но как этот юмористически настроенный герой вышел бы из положения, в котором мы с тобой оказались, остается для меня загадкой. Не правда ли, милочка, теперь, кажется, все средства исчерпаны?
— Конечно, Генрих,— отвечала она с улыбкой и тут же вздохнула,— но если ты остаешься веселым и жизнерадостным, милейший друг, то возле тебя, а я не могу себя чувствовать несчастной.
— Несчастье и счастье — это только пустые слова,— отвечал Генрих,— когда ты покинула дом своих родителей и ушла со мной и когда ты с таким великодушием ради меня пренебрегла всеми предрассудками, тогда-то наша судьба и решилась на всю жизнь. Жить и любить стало нашим девизом, а то, как мы будем жить, казалось нам совершенно безразличным. И я хотел бы еще теперь спросить от полноты сердца: кто во всей Европе может быть таким счастливцем, каким я по праву, чувствуя это всеми силами своей души, смею себя назвать?
— У нас во всем недостаток,— сказала она,— все наше достояние друг в друге, и я ведь знала, когда мы с тобой соединились, что ты небогат, для тебя тоже не было тайной, что я ничего не могла взять с собой из родительского дома. Так нужда и любовь слились для нас воедино, и эта комнатка, наши беседы, наши взгляды в любимые очи — в этом вся наша жизнь.
— Верно!— воскликнул Генрих, вскакивая от радости, чтобы порывисто обнять красавицу.— Как стеснены, постоянно разлучаемы, одиноки и светски-рассеяны были бы мы теперь в этом кругу знати, если бы все пошло своим заведенным порядком. Какие там взгляды, разговоры, рукопожатия, идеи! Животных, даже марионеток, можно было бы так выдрессировать и вышколить, что они произносили бы те же комплименты и прибегали бы к тем же оборотам речи. И, стало быть, мы, мое сокровище, живем в нашем раю, подобно Адаму и Еве, и ни одному ангелу не приходит на ум такая ненужная мысль — изгнать нас отсюда.
— Но,— молвила она тихо,— дрова уже совсем подходят к концу, а эта зима самая суровая из всех пережитых мной.
Генрих засмеялся.
— Слушай,— воскликнул он,— я смеюсь из чистой злости, но все-таки это еще смех не отчаяния, а некоторого смущения, потому что я совершенно не представляю себе, где я мог бы достать денег. Но средство должно найтись, потому что немыслимо, чтобы мы замерзли при такой горячей любви, с такой горячей кровью! Просто-напросто невозможно!
Она в ответ весело рассмеялась и возразила:
— Если бы я, так же как Ленетта {Ленетта — жена Зибенкеса.}, набрала с собой платьев, которые можно было бы продать, или если бы в нашем хозяйстве водились лишние столовые приборы или медные ступки и кастрюли, то выход легко было бы найти.
— О, да,— сказал он задорно,— если бы мы были миллионерами, как тот Знбенкес, то было бы немудрено, что мы могли бы покупать дрова и даже лучшую пищу.
Она заглянула в печь, где варилась хлебная похлебка, составлявшая весь их скудный обед, за которым подавалось в виде десерта немного масла.
— Пока ты,— сказал Геприх,— займешься распоряжениями по кухне и отдашь повару необходимые приказания, я засяду за свои труды. С какой охотой стал бы я писать вновь, если бы у меня не вышли все чернила, бумага и перья, я непрочь бы и почитать что бы то ни было, если бы только в моем распоряжении была хоть какая-нибудь книга.
— Ты должен мыслить, мой дорогой,— сказала Клара и лукаво на него посмотрела,— надеюсь, что мысли у тебя еще не совсем иссякли.
— Драгоценная супруга,— возразил он,— наше хозяйство так велико и обширно, что оно, вероятно, поглотит все твое внимание, не отвлекайся же, чтобы наше экономическое положение не пришло от этого в расстройство. А так как я отправляюсь сейчас в мою библиотеку, то ты оставь меня в покое, должен же я расширять свои познания и давать пищу уму.
— Он совсем особенный,— сказала про себя жена и радостно засмеялась,— и до чего же он хорош!
— Итак, я снова перечитываю в моем дневнике,— говорил: Генрих,— мои прежние записи, и мне хочется изучать их в обратном порядке, начать с конца и постепенно подготовляться к началу, чтобы лучше его понять. Всякое истинное знание, всякое произведение искусства и глубокое мышление всегда должны очерчивать круг, внутренне соединяя начало с концом, подобно змее, жалящей свой хвост — образ вечности, как говорят некоторые, символ разума и всего истинного, как я утверждаю.
Он прочел на последней странице, но уже вполголоса:
— ‘Существует сказка, что один отчаянный преступник, приговоренный к голодной смерти, постепенно съедал самого себя, в сущности, это басня о жизни и о каждом из нас. У того остались в конце концов, только желудок и челюсть, у нас же остается душа, как принято называть непостижимое. Подобным же образом и я отбрасывал как отжившее также и то, что относится к чисто внешнему существованию. Смешно даже, что я еще имел фрак со всеми принадлежностями, никогда не бывая в обществе. В день рождения моей жены я представлюсь ей в сорочке и жилетке, так как неприлично ухаживать за людьми высшего света в довольно-таки поношенном сюртуке’.
— На этом кончаются и страница и книга,— сказал Генрих.— Все соглашаются, что фрак глупая и безвкусная одежда, все считают его безобразным, но никто не решается всерьез, как я, отделаться от этого хлама. И я никак не могу вычитать из газет, последуют ли другие мыслящие люди моему смелому и примерному поступку.
Он перевернул лист и прочел на предшествующей странице:
— ‘Жить можно и без салфеток. Если подумать, как наша жизнь все более и более заполняется суррогатами и как все увеличиваются всевозможные способы замены недостающего, то я проникаюсь подлинной ненавистью к нашему скупому и скаредному веку и прихожу к решению, так как я в этом властен, жить по образу наших несравненно более щедрых предков. Эти убогие салфетки — сами англичане знать их не хотят и презирают их — явно изобретены для того, чтобы оберегать скатерть. А если, таким образом, считать за проявление широты натуры нежелание беречь простую скатерть, то я пойду еще дальше, объявляя излишней и праздничную скатерть с салфетками в придачу. Продадим и то и другое, чтобы обедать на чистом столе, по образу патриархов, по обычаю — ну, каких же народов? Безразлично! Ведь столько людей на свете не пользуется вовсе столом при еде. И, как уже сказано, я прибегаю к этому не из циничной скаредности, по образу Диогена в бочке, но, напротив, в сознании моего благополучия, чтобы только не стать расточителем из глупой бережливости, как это происходит в наше время’.
— Вот это верно,— сказала, улыбаясь, супруга,— но тогда мы жили еще мотами благодаря продаже такого рода излишних вещей. Часто даже у нас бывало два блюда.
Но вот оба супруга уселись за скудный обед. Глядя на них, можно было им позавидовать, до того беспечно веселы были они за их простой едой. Когда хлебная похлебка была уничтожена, Клара вынула из печки прикрытое блюдо и подала изумленному супругу несколько картофелин.
— Смотри,— воскликнул он,— это называется доставить человеку, пресытившемуся изучением стольких книг, нечаянную радость! Этот прекрасный корнеплод содействовал великому перевороту в Европе. Да здравствует герой этого переворота Вальтер Ралей! {Вальтер Ралей в 1584 г. вывез картофель из Виргинии и положил начало его культуре в Англии и особенно в Ирландии.} — Они чокнулись стаканами с водой, и Генрих посмотрел затем, не треснул: ли его стакан от этой вспышки энтузиазма.
— Самые богатые государи древности,— сказал он,— позавидовали бы этому невероятному искусству, этому введению стаканов в ежедневный быт. Скучно, я думаю, пить из золотого кубка, особенно такую прекрасную, чистую, здоровую воду. Но в наших стаканах до того светла и прозрачна освежающая струя, до того сливается она с бокалом, что, кажется, впиваешь в себя эфир, ставший влагою. Наше пиршество окончено, обнимемся же.
— Мы можем теперь для разнообразия,— сказала она,— придвинуть наши стулья к окну.
— Места у нас довольно,— сказал муж,— настоящий ипподром, если вспомнить о клетках, которые Людовик Одиннадцатый {Людовик XI — король французский (1461—1483).} приказывал строить для своих опальных. Невероятно, сколько счастья заключено уже в том, что можно поднять, как вздумается, руку или ногу. И все-таки мы еще скованы, если подумать о желаниях, которые охватывают нас и не позволяют нам взлететь, и силки и мы до того связаны друг с другом, что часто наша тюрьма кажется нам нашим лучшим ‘я’.
— Не будь так глубокомыслен,— сказала Клара, касаясь его красивой руки своими нежными и гибкими пальцами, — лучше посмотри, какими причудливыми ледяными узорами мороз разукрасил наши окна. Моя тетка не раз утверждала, что благодаря этим затянутым толстым льдом окнам комната кажется теплее, чем когда стеклы чисты.
— Это вполне возможно,— сказал Генрих, — но я не стал бы пренебрегать дровами, основываясь на этом мнении. В конце концов, лед на окнах может стать таким толстым, что загромоздит всю комнату, и нам некуда будет двинуться, как в том доме петербургском {‘Ледяной дом’ был выстроен на Неве в 1740 г. для забавы императрицы Анны Иоанновны.}. Лучше уж будем мы жить по-бюргерски, чем по-княжески.
— Как чудесен, как богат рисунок этих цветов!— воскликнула Клара.— Кажется, будто они уже встречались нам в действительности, хотя мы и не знаем их названий. Посмотри, то здось, то там один цветок покрывает другой, и мнится, эти великолепные листья растут на наших глазах.
— Интересно,— спросил Генрих,— исследована ли вся эта флора ботаниками, срисована ли она и занесена ли в их ученые книги? Повторяются ли формы этих цветов и листьев по известным законам или подвергаются все новым фантастическим изменениям? Твое дыхание, твой нежный вздох вызвали эти призраки или тени цветов давно угасшей эпохи, и подобно тому как ты нежно и мило думаешь и грезишь, так некий остроумный гений передает твои причудливые мысли и чувства узорными фантомами или привидениями, словно бледными письменами в каком-то изменчивом альбоме, и я читаю в нем, как ты мне верна и предана и как тебя не покидают мысли обо мне, хоть я и сижу возле.
— Очень галантно, мой уважаемый повелитель!— ответила она ласково.— Вы могли бы давать к этим ледяным узорам, поучительные и содержательные пояснения, похожие на те изящные и ученые толкования, которые встречаются в очерках о шекспировских пьесах.
— Постой, дружочек,— возразил супруг,— не будем забираться в эту область, и не обращайся ко мне никогда, хотя бы и в шутку, на вы. Теперь, после нашего роскошного обеда, я снова примусь за изучение моего дневника. Эти монологи уже сейчас помогают мне разбираться в себе самом, насколько же большее значение они будут иметь для меня под старость. Разве может дневник не быть монологом? И все-таки подлинно гениальному художнику мыслимо представлять себе и вести его диалогически. Но мы редко прислушиваемся ко второму голосу внутри нас. Еще бы! Найдется ли хоть один человек из многих тысяч, который по-настоящему вникал бы в сказанное умным собеседником и воспринимал бы верно его ответы, если они не соответствуют привычкам и запросам говорящего.
— Это правда,— заметила Клара,— и потому-то создан брак в его высоком значении. В любви женщины всегда звучит этот второй голос, правдивый отклик ее души. И поверь мне, то что вы так часто, по вашей мужской заносчивости, называете нашей глупостью или недальновидностью, а не то так женской логикой, неспособностью проникнуть в сущность жизни — и много еще подобных фраз,— вот в этом-то именно и заключается настоящая сущность духовного диалога как дополнения или гармонического созвучия с вашими душевными тайнами. Однако ж, большинство мужчин довольствуется одним лишь бесцветным эхом, и они называют это голосом природы, созвучием душ, а это, в сущности, только неосознанный и пустой отзвук плохо понятых фраз. Но большей частью это и есть их идеал женственного, в который они до смерти влюблены.
— Ангел небесный!— восторженно воскликнул молодой супруг.— Да, мы понимаем друг друга, наша любовь—это настоящий брак, и ты освещаешь и дополняешь во мне тот мир, где чувствуется сумрак и неполнота. Если существуют оракулы, то не должно быть недостатка и в тех, кто слушает их и разумеет.
За этими словами, в подтверждение сказанного, последовало долгое объятие.
— Поцелуй,— сказал Генрих,— тот же оракул. Разве есть люди, которые могут подумать что-либо разумное, искренно сливаясь в поцелуе?
Клара громко рассмеялась, потом вдруг стала серьезной и сказала с какой-то робостью, в которой сквозило сожаление:
— Да, да, а как мы поступаем с нашими слугами, ключниками, стремянными и конюшими, которым мы так часто многим обязаны? Если мы чем-либо возбуждены или капризно настроены, мы высказываем им наше презрение либо высмеиваем их. Мой отец перепрыгнул однажды на своем черном жеребце через широкую яму, и в то время как все кругом удивлялись ему, а дамы хлопали в ладоши, один только старый конюший, стоявший поблизости, неодобрительно качал головой. Этот человек был медлителен и неуклюж, он был смешон со своей длинной косицей и красным носом. ‘Ну, а вы,— обрушился на него мой вспыльчивый отец,— вы опять станете меня школить?’ Но этот прямой и твердый человек не потерял самообладания и спокойно ответил: ‘Во-первых, ваше превосходительство недостаточно отпустили поводья, потому что вы оробели, прыжок не был в меру свободен и широк, и вы могли бы упасть, во-вторых, заслуга коня была не меньше вашей, а в-третьих, если бы я не дрессировал животное целыми часами и днями, не боясь скуки и не теряя терпения, то и ваше удальство и добрая воля жеребца оказались бы бесплодны’.— ‘Да, это правда, старик’,— сказал мой отец и велел щедро его одарить.— Так и мы. Мы смеем только тогда фантазировать, отдаваться своим ощущениям и предчувствиям, грезить и сыпать острыми словечками, когда сухой рассудок уже вышколил всех этих коней. Но осмелься всадник или лошадь на такой отважный прыжок, будучи только диллетантами, они сорвались бы, к общему ужасу или веселью, в канаву.
— Да, это верно,— заметил Генрих,— наша современность подтверждает это на примерах стольких мечтателей или поэтов. Находятся писатели, которые, попав на ложный путь, все же простодушно решаются на этот требующий такого уменья прыжок. О твой отец!
Клара посмотрела на него полными жалости глазами, и он не смог вынести ее взгляда.
— Да, отец,— сказал он, несколько удрученный,— в этом слове так много слилось. И чего мне еще надо? Ты оказалась в состоянии покинуть его, хоть ты и очень его любишь.
Оба задумались.
— Мне хочется почитать дальше,— сказал молодой человек.
Он раскрыл дневник и перевернул с конца еще один лист. Он громко прочитал:
— ‘Сегодня я продал жадному букинисту редкий экземпляр Чосера, в старом драгоценном издании Кекстона {Первое кекстоновское издание Чосера вышло в Лондоне в 1475 или 1476 г., второе — несколькими годами позже. Оба эти издания являются редчайшими английскими инкунабулами.}. Мой друг, милый, благородный Андреас Вандельмеер, подарил мне его в день моего рождения, отпразднованный в юности в университете. Он сам выписал его из Лондона за большую цену и отдал переплести по собственному вкусу в великолепный, богатый переплет со множеством готических украшений. Старый скряга, заплатив мне так мало, сейчас же, должно быть, послал его в Лондон, и получит, конечно, вдесятеро. Надо было мне, по крайней мере, вырезать хоть тот лист, на котором я рассказал историю этого подарка и одновременно пометил наш теперешний адрес. Все это попадет в Лондон или в библиотеку какого-либо богача. Досада берет меня. И то, что я должен был расстаться с этим дорогим мне экземпляром и продать его за бесценок, почти натолкнуло меня на мысль, что я, действительно, обнищал и терплю нужду, ведь эта книга была моим самым драгоценным достоянием, каким я когда-либо обладал, памятью о нем, моем единственном друге! О Андреас Вандельмеер! Жив ли ты еще? Где ты? Помнишь ли ты меня?’
— Я видела, как больно было тебе продавать книгу,— сказала Клара,— но ты ни разу не рассказывал мне подробно об этом друге твоей юности.
— Это был юноша,— сказал Генрих,— подобный мне, но несколько старше и гораздо степеннее. Мы были Знакомы со школьной скамьи, и он, можно сказать, преследовал меня своей любовью и страстно навязывал мне ее. Он был богат, но при всем своем большом богатстве и изнеживающем воспитании приветлив и далек от всякого эгоизма. Он жаловался, что я не разделяю его страсти, что моя дружба чересчур холодна и не удовлетворяет его. Мы вместе учились и жили в одной комнате. Он хотел, чтобы я требовал от него жертв, потому что у него во всем был избыток, а мой отец мог оказывать мне лишь скромную поддержку. Когда мы возвратились в столицу, он задумал отправиться в Ост-Индию, ведь он был совершенно независим. Сердце влекло его к чудесам этих стран, там он хотел изучать и созерцать, утоляя свою горячую жажду познания, тоску по далеком. Пошли непрестанные уговоры, просьбы, мольбы сопровождать его, он уверял меня, что я найду там свое счастье, должен найти, так как он, конечно, поддержит меня, ведь его предки оставили ему там огромные имения. Но умерла моя мать, и в последние дни ее жизни я хоть немного смог воздать за ее любовь, был болен отец, и мне нельзя было разделить увлечение моего друга, притом я не обладал необходимыми познаниями, не изучил языков, а всем этим он свободно владел из любви к Востоку. Там еще жили его родственники, которых он хотел разыскать. Мои друзья и покровители, идя навстречу моему давнишнему желанию, доставили мне место в дипломатическом корпусе. Состояние, оставшееся после матери, позволило мне приличным образом подготовиться к поступлению на службу, мне предназначенную, и я оставил отца, на выздоровление которого почти не было надежды. Мой друг настаивал, что я должен дать ему часть моего капитала, с тем чтобы он пустил его там в оборот, а в будущем поделился бы со мной прибылями. Но я думаю, что таким способом он хотел получить предлог когда-нибудь преподнести мне значительный подарок. После того я прибыл в составе посольству в твой родной город, и ты знаешь сама, как сложилась там моя судьба.
— И ты ничего больше не слыхал об этом чудесном Андреасе?— спросила Клара.
— Два письма получил я от него из тех дальних стран,— ответил Генрих, —затем до меня дошли непроверенные слухи, что он умер там от холеры. Так я его потерял, отца уже не было в живых, и я был совершенно предоставлен самому себе, даже в том, что касается моего материального состояния. Но я пользовался расположением посла, при дворе ко мне относились благосклонно, я мог рассчитывать на могущественных покровителей — и все это пошло прахом.
— Конечно,— сказала Клара,— ты всем для меня пожертвовал, но и мои родные навсегда оттолкнули меня от себя.
— Тем более любовь должна заменить нам все,— сказал супруг,— и так оно и есть, потому что наш медовый месяц, как называют его прозаические люди, далеко уже вышел за пределы года.
— Но твоя прекрасная книга,— сказала Клара,— твои великолепные стихи! Если б у нас осталась хоть копия их. Какое наслаждение доставляли бы они нам этими длинными зимними вечерами! Правда,— добавила она, вздохнув,— для этого мы должны бы иметь в нашем распоряжении свечи.
— Ничего, Клерхен,— утешал ее муж,— мы болтаем, а это еще лучше, я слышу твой голос, ты поешь мне песни или ты разражаешься божественным смехом. Никогда в жизни я не слыхал такого смеха, как тебя. В этом шаловливом веселье, в этой радости звучит такое чистое торжество, такое неземное ликованье, притом до того тонкое и так глубоко проникающее в душу, что и в восхищении прислушиваюсь и в то же время размышляю да пытаюсь разобраться в этом. Потому что, моя дорогая, бывают такие случаи и настроения, когда человек, которого давным-давно знают, пугает, а иногда приводит в ужас, разражаясь смехом, идущим из глубины души, какого до тех пор никогда от него не слыхали. Это мне случалось наблюдать даже у чутких девушек, которые до тех пор мне нравились. Подобно тому как в некоторых сердцах дремлет неведомый нежный ангел, который только ждет некоего гения, чтобы тот его разбудил, так нередко в изящном и любезном человеке покоится где-то глубоко в подсознании совершенно плоский дух, который выходит из оцепенения, когда нечто комическое властно проникает в самую отдаленную область души. Наш инстинкт подсказывает нам тогда, что в этом существе есть что-то, чего мы должны остерегаться. О, как полон значения и характерен смех человека! А твой, моя радость, я хотел бы когда-нибудь поэтически изобразить.
— Но поостережемся,— напомнила она,— от несправедливости. Чересчур пристальное наблюдение может легко привести к человеконенавистничеству.
— То, что тот молодой, легкомысленный издатель,— продолжал Генрих,— обанкротился и бежал с моим замечательным манускриптом куда-то на край света, без сомнения, тоже способствует нашему счастью. Легко могло статься, что сношения с ним, вышедшая в свет книга, болтовня об этом в городе привлекли бы к нам внимание любопытных. Твой отец и твои родные, конечно, продолжают нас разыскивать, мой паспорт мог бы быть и еще раз и тщательнее проверен, могло бы возникнуть подозрение, что я живу под чужим именем, и будучи беспомощными, так как мое бегство навлекло на меня гнев моего правительства, мы могли бы быть Задержаны и даже разлучены, тебя отослали бы к твоим родственникам, а меня впутали бы в сложный процесс. А в нашем тайнике, любимая, мы счастливы, сверхсчастливы.
Тем временем стемнело, огонь в печке погас, и оба счастливца отправились в узенькую, маленькую каморку на свое общее ложе. Здесь они не чувствовали возрастающего леденящего мороза, не слышали метели, стучавшей в окошко. Светлые сны убаюкивали их, счастье, довольство и радость окружали их среди прекрасной природы, и когда они проснулись после этих прелестных иллюзий, действительность еще глубже обрадовала их. Они долго еще болтали в темноте и не спешили вставать и одеваться, мороз и нужда поджидали их. Но вот забрезжил день, и Клара поторопилась в соседнюю комнатку, чтобы извлечь из пепла искру и развести в печи огонек. Генрих помогал ей, и они смеялись, как дети, над тем, что у них ничего не выходит. Наконец, после того как они долго и напряженно дули и раздували, так что лица у обоих раскраснелись, щепка вспыхнула, и небольшое количество умело наколотых дров было заботливо разложено, чтобы нагреть и печь и маленькую комнатку без всякого расточительства.
— Вот видишь, милый муженек,— сказала Клара,— наших припасов нам едва хватит на завтра: что же потом?
— Как-нибудь образуется,— ответил Генрих с таким взглядом, точно она сказала что-то совершенно ненужное.
Стало уже совсем светло, жиденькая похлебка, приправленная веселой болтовней и поцелуями, сошла за отличный завтрак, и Генрих растолковал попутно супруге, до чего ложно латинское изречение: ‘Sine Baccho et Cerere fridet Venus’ {‘Без Вакха и Цереры мерзнет Венера’, то-есть: без вина и хлеба стынет любовь.}. Так проходил час за часом.
— Заранее радуюсь,— сказал Генрих,— что скоро дойду до того места в моем дневнике, где я рассказываю, моя любимая, как я вдруг вынужден был тебя похитить.
— О небо!— воскликнула она.— Как странно и неожиданно были застигнуты мы этим чудесным мгновением! Уже за несколько дней до того я заметила, что отец находится в каком-то раздражении, он резко переменил со мною тон. Он не раз удивлялся и прежде твоим частым посещениям, но теперь он, не называя тебя, говорил о мещанах, которые не знают своего места и навязываются в ровни к людям высшего света. Так как я не отвечала, то он стал сердиться, а когда я, наконец, заговорила, его раздражение перешло в неистовый гнев. Сначала я почувствовала, что он ищет со мной ссоры, а потом заметила, что он и сам наблюдает за мной и заставляет следить других. Спустя неделю, когда я выходила из дому, моя преданная камеристка нагнала меня на лестнице под предлогом, что ей надо что-то поправить в моем туалете,— лакей был впереди — и сказала мне шопотом, что все открыто, что мой шкаф взломан и найдены все твои письма и что через несколько часов я должна уже быть на дороге к моей тетке, жившей в глухой стороне. Мое решение было молниеносным. Я вышла из кареты у одной галантерейной лавки и отослала кучера и слугу, с тем чтобы они приехали за мной через час.
— А как я был удивлен, испуган, восхищен,— воскликнул супруг,— когда ты так неожиданно вошла в мою комнату! Я только что вернулся от посланника и был в визитном платье, он вел какие-то странные речи, в совершенно необычном тоне, то угрожая, то предостерегая, но все еще по-дружески. К счастью, при мне оказались различные паспорта, и мы, не медля ни минуты, без всяких приготовлений, взяли до первой деревни извозчика, а там телегу и, перейдя границу, обвенчались и стали счастливы.
— Но,— продолжала она,— дорогой нас поджидали тысячи досадных мелочей, скверные гостиницы, недостаток в одежде, отсутствие слуг при нас, мы были лишены стольких удобств, вошедших в привычку, а какой мы испытали страх, когда случайно от одного из проезжих узнали, что нас ищут, что все предано гласности и что решено действовать с нами без стеснения.
— Да, да, моя милая,— согласился Генрих,— за всю дорогу это был самый неприятный день. Вспомни, как мы, дабы не возбуждать подозрений, должны были вторить смеху этого болтливого чужеземца, когда он стал характеризовать похитителя, который, на его взгляд, был очень жалким дипломатом, так как не смог надлежащим образом подготовиться и принять свои меры, как он не уставал называть твоего возлюбленного глупцом, простофилей, как ты готова была разразиться гневом, но по моему знаку овладела собой и начинала смеяться и даже старалась сама бранить нас, изображать меня и себя самое ветрениками, недоумками, и наконец, когда болтун, которому мы, как-никак, были обязаны за его невольное предостережение, удалился, ты разразилась громким плачем.
— Да,— воскликнула она,— да, Генрих, печальный это был, но и забавный денек. Наши кольца и некоторые ценные вещи, которые случайно оказались при нас, очень содействовали нашему бегству. Но то, что мы не смогли спасти твоих писем,— это незаменимая утрата. И меня бросает в жар при мысли, что не только мои, но и чужие глаза пробегали эти небесные строки, эти пламенные признания в любви, и при звуках, которые были блаженством для меня, читавший испытывал одно озлобление.
— Хуже того,— продолжал супруг,— по глупости и чрезмерной поспешности, я оставил там все письма, которые ты в самых различных настроениях посылала мне или тайком совала мне в руку. Сплошь да рядом, не только в любви, именно черное по белому открывает тайну или ухудшает положение. И все-таки невозможно удержаться от того, чтобы с пером в руках не наносить на бумагу этих черточек, которые должны символизировать душу. О моя дорогая, в этих письмах звучали иногда такие слова, что, ощутив благодаря им твою духовную близость, какое-то веяние, исходящее от тебя, мое сердце так могуче расцветало, что, казалось, готово было разорваться от чрезмерно быстрого развертывания лепестков.
Они обнялись, и наступила почти торжественная пауза.
— Милая,— сказал затем Генрих,— какая библиотека составилась бы у нас вместе с моим дневником, если б наши письма не подверглись жестокой участи, вызывающей в памяти калифа Омара {По преданию, калиф Омар (634—644) при завоевании Египта сжег знаменитую Александрийскую библиотеку.}.— Тут он взял дневник и прочел, перевернув назад страницу:
‘Верность!— это поразительное явление, которым человек так часто восхищается в собаке, сплошь да рядом недостаточно ценится в представителях рода человеческого. Просто невероятно, и все же так обыденно, до чего странные и путанные понятия многие составляют себе из пресловутого долга. Когда слуга делает что-либо свыше человеческих сил, то оказывается, он только исполнил свой долг, и вокруг этого понятия долга высшие сословия так много мудрили, что они научились поворачивать его и так и сяк в угоду собственному эгоизму. Не будь жестоких работ на галерах, железной силы административного и правового принуждения, нам, вероятно, пришлось бы наблюдать самые странные явления. Бесспорно, что рабский труд всего великого множества наших канцелярий большей частью бесполезен в нынешнее время, а иногда даже прямо вреден.— Но если представить себе только, что в наш эгоистический век, при таком чувственном поколении, вдруг снесена эта плотина,— что произойдет тогда, какое это вызовет смятение?
Освободиться от долга — это цель, к которой стремятся так называемые интеллигенты всех слоев, они называют это независимостью, самостоятельностью, свободой. Им невдомек, что, чем ближе они к этой цели, тем более возрастают обязанности, которые до тех пор, пусть механически слепо, выполняло государство либо громадная, несказанно сложная, чудовищная машина общественного устройства. Все жалуются на тираннию, а между тем, каждый стремится стать тиранном. Богатый не признает никакого долга по отношению к бедняку, юнкерство — к своим крестьянам, князь — к своему народу, но каждый из них выходит из себя, когда подчиненные не выполняют своего долга по отношению к ним. Поэтому-то и нижние слои общества заявляют, что прошло время для подобных требований? что они давно отжили свой век, и эти слои с помощью риторики и софистики готовы все отвергнуть и уничтожить узы, при которых только и возможно существование государства и развитие человечества.
Но верность, подлинная верность — как она непохожа, насколько она выше всеми признанных договоров и установленного отношения между обязанностями. И до чего красиво проявляется эта верность у старых слуг в их готовности к самопожертвованию, когда они с непритворной любовью, как бывало в стародавние поэтические времена, всей душой преданы своим господам.
В самом деле, я считаю большим счастьем, когда слуга не знает ничего более высокого, более благородродного, чем служение своему повелителю. Для него не существует ни сомнений, ни долгих размышлений, ни неуверенных шатаний, никаких колебаний. Подобно смене дня и ночи, зимы и лета, подобно неизменным законам природы, протекает его жизнь, превыше всего для него любовь к господину.
И что же, к таким слугам у власть имущих нет никаких обязанностей? Они имеют их по отношению ко всем своим слугам и помимо положенной платы, но к таким, как эти, они должны проявлять, и в гораздо большей степени, нечто совершенно иное и несравненно более высокое, а именно, правдивую, истинную любовь, идущую навстречу этой безусловной преданности.
Чем же нам отблагодарить, чем воздать (об оплате тут не может быть и речи) за то, что делает для нас наша старая Христина? Она кормилица моей жены, мы нашли ее на первой же станции, и она почти силой заставила нас взять ее с собой. Ей можно было все сказать, она воплощенное молчание, она тотчас вошла в роль, которую ей пришлось играть и дорогою и здесь. И как она нам, особенно моей Кларе, предана!— Она живет в крохотном, темном чуланчике и существует единственно тем, что исполняет всякую случайную работу в нескольких соседних домах. Мы не могли понять, как она умудряется при наших скудных средствах поддерживать в порядке наше белье, как ей удается всегда так дешево покупать продукты, пока мы не догадались, что она жертвует нам всем, чем только может. Теперь она много работает на стороне, чтобы помочь нам, чтобы только не расставаться с нами.
Поэтому-то я и вынужден буду отречься от моего Чосера в издании Кекстона и принять позорное предложение скаредного букиниста. Слово ‘отречься’ всегда особенна волновало меня, когда его произносили женщины из низших слоев, которых нужда заставляла закладывать или продавать хорошее или любимое платье. Это звучит почти по-детски.— Отречься!— Лир — от Корделии, я — от моего Чооера. А разве Клара не продала еще дорогой своего единственного хорошего платья, того самого, в котором она бежала? Да, Христина дороже Чосера, и надо же ей дать кое-что из выручки. Правда, она ничего не захочет взять.
Калибан, удивляющийся пьяному Стефано, а еще более его вкусному вину, становится на колени перед пьяницей и молит, воздев руки: ‘Будь моим богом, прошу тебя, будь!’ {См. ‘Буря’ Шекспира, II, 2.}
Мы смеемся над этим, и стольким чиновникам, стольким высокопоставленным звездоносцам тоже смешно, хотя они обращаются порой к какому-нибудь жалкому министру или пьяному князю или к отвратительной метрессе, говоря: ‘Будь моим богом, будь! Я не знаю, на что мне обратить мою веру, чувство преклонения, потребность обожать кого-либо: я не знаю бога, в которого я мог бы верить, которому я мог бы поклоняться, посвятить ему свое сердце, совсем не знаю, будь же им ты — у тебя ведь прекрасное вино’.
Мы смеемся над Калибаном и его рабским сознанием, потому что здесь, как всегда у Шекспира, в комической форме скрывается бесконечная и поразительная истина, и мы тотчас же постигаем ее, как обобщение в этом образе Калибана стольких тысяч живых прототипов, и потому-то мы смеемся над этими многозначительными словами.
‘Будь моим богом, будь!’ — сказала Христина Кларе, не выражая этого словами, но в тиши своего честного сердца, ‘и не так, как Калибан или иные светские люди, не ради вина и чинов, но только для того, чтобы Клара позволила ей терпеть лишения, переносить голод и холод и работать на нее до глубокой ночи.
И нечего растолковывать читателю вроде меня, что тут есть некоторая разница’.
Умиление помешало им в тот день читать дальше, умиление, которое стало еще глубже, когда вошла старая, морщинистая, полубольная, убого одетая кормилица и объявила, что этой ночью ей не придется спать внизу в своем чуланчике, но что все-таки рано утром она сделает необходимые закупки. Клара вышла, с нею, и они о чем-то еще говорили между собой, а Генрих ударил кулаком по столу и закричал в слезах:
— Почему это я не начну работать как поденщик? Я здоров, и сил у меня достаточно. Но нет, я не посмею, ведь это дало бы ей почувствовать всю глубину нашей нужды, она тоже старалась бы заработать что-либо, повсюду искала бы помощи, и мы оба сочли бы себя несчастными. Притом нас тогда уж наверное откроют. Пусть же все остается попрежнему, раз мы счастливы!
Клара вернулась с веселым видом, и скверный обед, как всегда, был уничтожен нашими оптимистами, словно перед ними были дорогие блюда.
— Мы могли бы не чувствовать никакой нужды,— сказала Клара, когда еда была окончена,— если б у нас вовсе не вышли дрова, и сама Христина не знает, как тут быть.
— Милая жена,— сказал Генрих совершенно серьезно,— мы живем в век цивилизации, в благоустроенном государстве, а не в среде язычников и людоедов, значит, пути и средства могут быть найдены. Окажись мы где-нибудь в необитаемом краю, я срубил бы несколько деревьев, подобно Робинзону Крузо. Кто знает, не встретишь ли там лес, где менее всего ожидаешь, ведь пришел же к Макбету Бирнамский лес {См. ‘Макбет’ Шекспира, V, 3—5.}, правда, на его погибель. Случается, целые острова вдруг подымутся из глуби океана, посреди ущелий и диких скал возносят свои вершины пальмы, шиповник вырывает клочья шерсти у овен, и ягнят, когда они пробегают мимо, и коноплянка уносит эти клочья в гнездо, чтобы приготовить теплую постель своим нежным птенчикам.
Клара на этот раз спала дольше обыкновенного и, проснувшись, очень удивилась тому, что на дворе уже белый день, а еще больше, что ее мужа не было рядом. До чего же она была поражена, когда отчетливо услыхала какой-то громкий равномерный шум, напоминавший верезг пилы по твердому, неподатливому дереву. Она быстро оделась, чтобы доискаться причины этого странного явления.
— Генрих,— воскликнула она, подбегая к нему,— что это ты там делаешь?
— Я? Пилю дрова для нашей печки,— отвечал он отдуваясь и, оторвавшись от работы, обратил к жене свое сильно раскрасневшееся лицо.
— Говори же скорей, каким чудом попала тебе в руки пила и где ты достал этот чудовищный брус из такого прекрасного дерева.
— Ты ведь знаешь,— сказал Генрих,— те несколько ступенек, что ведут отсюда на заброшенный чердак. Так вот, недавно в соседнем с ним чулане я увидел в замочную скважину пилу и колун, которые, должно быть, принадлежат хозяину дома либо еще кому-нибудь. Пусть кто-то там наблюдает за движением всемирной истории, я же стал приглядываться к этим инструментам. Под утро, когда ты еще так сладко спала, я в кромешной тьме пробрался наверх, высадил тонкую, ничтожную дверцу, которая была на слабом, жалком засове, и вернулся назад с этими орудиями убийства. И так как я отлично знаю все ходы и выходы нашего дома, то я с немалым напряжением, пользуясь топором, вышиб из пазов длинные толстые, увесистые перила нашей лестницы и приволок сюда вот эту длинную и тяжелую балку, которая загромождает всю нашу комнату. Ты только посмотри, Клара, какими чудными, основательными людьми были наши предки. Погляди на этот прекрасный, ядреный дуб, так гладко отполированный и покрытый лаком. Он даст нам совсем не тот огонь, что жалкий хвойный или ивовый хворост.
— Но, Генрих, Генрих,— воскликнула Клара, всплеснув руками,— ты разрушаешь дом!
— Никто не заглянет к нам,— сказал Генрих,— а мы нашу лестницу знаем, да и вовсе не пользуемся ею, так что она, самое большее, служит лишь нашей Христине, которая несказанно удивилась бы, если б ей сказали: ‘Погляди, старушка, вот сейчас срубят прекраснейший во всем лесу дуб, в обхват толщиною, плотники и столяры искусно обработают его, для того чтобы ты, старая, подымаясь по ступенькам, могла опереться на этот чудный дубовый ствол’. Она громко рассмеялась бы, наша старая Христина. Нет, подобные перила опять-таки принадлежат к совершенно ненужным в жизни излишествам, лес пришел к нам, так как он заметил, что мы употребим его только в случае крайней нужды. Я — волшебник, всего несколько ударов этим магическим топором — и великолепный ствол покорится моей воле. Это явная заслуга цивилизации, если б здесь, как во многих старых хижинах, вместо перил пользовались веревкой или, как во дворцах, куском обработанного железа, то из моей выдумки ничего бы не вышло, и мне пришлось бы искать и изобретать другие способы, как выйти из положения.
Справившись со своим изумлением, Клара залилась громким и безудержным смехом, затем она сказала:
— Раз уж так вышло, то в этой работе дровосека я помогу тебе, я не раз видела на улице, как это делается.
Они положили дерево на два стула, поставленных в разных концах комнаты, как того требовала его длина. Затем они начали распиливать колоду посередине, чтобы она не загромождала их жилища. Это была нелегкая задача, потому что оба были непривычны к ручному труду, да и крепкий дуб с трудом поддавался пиле. Они смеялись и обливались лотом, но дело туго подвигалось вперед. Наконец, последние усилия пилы — и балка переломилась. Тут они сделали передышку, отирая лившийся с них пот.
— В этом есть то преимущество,— сказала Клара,— что на первый раз мы можем вполне обойтись без топки.
Они позабыли о завтраке и проработали все утро до тех пор, пока дерево не было распилено на такие куски, что их можно было колоть.
— Посмотри, как наша одинокая комната вдруг превратилась в мастерскую художника,— сказал Генрих в промежутке.— Чурбан, лежавший там в темноте, никем не замечаемый, превратился теперь в эти изящные кубики, которые после некоторого улещивания и искусных уловок со стороны топора могут итти в огонь и в состоянии вынести пламя вдохновения.
Он взял в руки первый попавшийся кусок, но задача расколоть его на части была, разумеется, еще тяжелее распиливания. Тем временем, Клара отдыхала, с удивлением и радостью глядя на мужа, который, побившись немного и тщетно пытаясь примениться к делу, приобрел нужную сноровку и даже в этой простой работе оставался для нее красивым мужем.
На их счастье, в то время как они были заняты этой работой, от которой сотрясались стены, хозяин маленького домика, обычно живший внизу, был в отъезде и вышло так, что весь этот шум не привлек ничьего внимания в доме. Соседи тоже не очень прислушивались, так как в предместье, и особенно на этой улице, было много всяких ремесленных заведений, производящих сильный шум.
Наконец, когда у них оказалась куча мелко наколотых дров, они попробовали истопить печь. В этот достопримечательный день у них совпали и обед и ужин. Обед на этот раз был совсем не тот, что вчера и третьего дня.
— Ты не удивляйся, милый муженек,— сказала Клара, накрывая на стол, — наша Христина принесла домой всякой всячины с большой ночной стирки, которая иногда становится для прачек чем-то вроде праздника, и она счастлива поделиться с нами. У меня не хватило духу отказаться, и ты тоже отнесись поблагосклоннее к этим дарам.
Генрих рассмеялся и сказал:
— Старуха уже давно стала нашей благодетельницей, она работает ночами, чтобы нам помочь, и лишает себя лакомого кусочка, чтобы только нас побаловать. Так давай же попируем, ей во славу, и если ей суждено умереть прежде чем мы сможем проявить свою благодарность на деле, или мы навсегда будем лишены этой возможности, отплатим ей хоть нашей любовью.
За столом они, действительно, кутнули. Старуха принесла яиц, немного овощей и мяса и даже приготовила в маленьком кофейнике кофе, за обедом Клара говорила, что подобные ночные стирки превращаются этими людьми в настоящий праздник, где они рассказывают всякие истории, шутят и веселятся, так что эта работа привлекает всегда много народу и ночные бдения протекают очень торжественно.
— Какое счастье,— продолжала она,— что эти люди умеют находить радость в том, что нам кажется мучительным и грубым рабским трудом. Таким-то образом в жизни смягчается много такого, что, не будь этого кроткого примирения, вызывало бы отвращение или даже ужас. А разве мы оба не испытали того, что сама нужда имеет свою прелесть?
— Разумеется,— ввернул Генрих, смакуя каждый кусочек мяса, которого он давно уже был лишен,— если б кутилы и люди, всегда пресыщенные, знали, что за приятный вкус, что за нежнейший букет у сухой корки хлеба, как это может оценить лишь голодный бедняк, они ему, быть может, позавидовали бы и задумались над искусственными средствами, которые могли бы доставить им то же удовольствие. Но какое это хорошее, счастливое совпадение, что после тяжелого труда нас ждал этот Сарданапалов пир, мы восстановим наши силы для новых подвигов. Давай же теперь повеселимся, и ты мне спой что-нибудь из тех нежных песенок, которые всегда так очаровывали меня.
Она охотно исполнила его просьбу и, сидя у окна, рука в руке, со взглядом, тонущим во взгляде другого, они заметили, что ледяные узоры на стеклах начали таять, оттого ли, что лютая стужа ослабевала, или оттого, что тепло, распространяемое крепким дубом, оказывало свое действие на эти морозные цветы.
— Взгляни, любимая,— воскликнул Генрих,— как это холодное, обледеневшее окно плачет, тронутое твоим красивым голосом. Все снова и снова повторяется миф об Орфее.
День был ясный, и они, наконец, увидали голубое небо, правда, только клочок его, но они радовались его кристальной прозрачности и тоненьким, изящным, тающим, белоснежным тучкам, проплывавшим по лазурно-синему морю и обхватывавшим друг дружку призрачными руками, словно им было там весело и уютно.
Древняя хижина, или, если угодно, маленький домик имел вид очень странный на этой густо заселенной улице. Весь дом состоял из комнаты в два окна и каморки в одно окно. Впрочем, внизу жил еще старый, угрюмый хозяин, но, обладая некоторыми средствами, он переселялся на зиму в другой город, его мучила подагра, и он лечился там у излюбленного им врача. Тот, кто строил эту хибару, повидимому, был странно, почти непостижимо прихотлив, потому что под окнами второго этажа, где жили наши друзья, подымалась вверх довольно широкая черепичная крыша, которая совершенно заслоняла от них улицу. И если они таким образом, даже открывая в летнее время окна, были совершенно отрезаны от людей, то не менее основательно были они отделены и от обитателей еще меньшего домика, что стоял напротив. Домик был одноэтажный, поэтому они никогда не видали окон и людей в них? но неизменно одну лишь совсем близкую, протянувшуюся глубоко книзу, черную, закоптелую крышу, а справа и слева от нее две прямые голые стены, защищавшие от пожара два дома повыше и обнимавшие с двух сторон эту низенькую хижину. Еще в первые летние дни, только-только поселившись здесь, они распахнули окна, как это сделали бы люди, которые, живя на узенькой улице, вдруг услышали крики или брань, но они увидели перед собой только черепичную крышу у своих окон и чуть подальше, у домика напротив. Они часто смеялись над этим, а Генрих как-то сказал, что, если сущность эпиграммы (по одной старой теории) состоит в обманутом ожидании, то им суждено насладиться тут эпиграммой.
Не так-то легко зажить людям в таком глубоком уединении, как это удалось нашей парочке здесь, на полной сутолоки окраине, в не утихающей от шума столице. Они были до того изолированы от всего окружающего, что для них было уже событием, когда по чужой кровле осторожно прогуливался кот, пробираясь по острому коньку к слуховому окну и отыскивая там своего кума или кумушку. А то, как ласточки летом вылетали из своего гнезда в отверстии стены и с чиликаньем возвращались назад, и как они щебетали со своими выводками, становилось для наших зрителей, сидевших у окна, целой историей. И они были однажды почти напуганы замечательным происшествием, когда какой-то мальчишка, оказавшийся трубочистом, поднялся с метлой из узкой четырехугольной трубы напротив и они услыхали какое-то подобие песни.
Но это одиночество для наших влюбленных было желанным, они могли свободно стоять у окна, целуясь и обнимаясь, не боясь, что какой-нибудь любопытный сосед подглядывает за ними. И они часто воображали себе, будто перед ними не унылые стены, а чудесные скалы в горах Швейцарии, и мечтательно следили за игрой вечерней зари, переливающийся отблеск которой пламенел на трещинах, образовавшихся в штукатурке или в грубом камне. Они лотом с умилением вспоминали подобные вечера, возвращаясь к разговорам, которые они тогда вели, к пережитым ощущениям, к шуткам, которыми они обменивались.
Так они хоть на время обрели оружие против жестоких морозов, и пусть себе холода продолжаются или даже усиливаются. Не имея недостатка во времени, муж Занимался тем, что для облегчения колки дров вытесывал клинья и, загоняя их в дерево, заставлял тяжелые колоды легко и быстро сдаваться.
Спустя несколько дней жена, внимательно глядя на то, как он вытесывает клинья, спросила:
— Генрих, когда эта куча дров, которую ты тут нагромоздил, исчезнет,— что тогда?
— Милая,— ответил он,— добрый Гораций (если не ошибаюсь) говорит между другими мудрыми изречениями коротко и ясно: ‘Carpe diem!’ {‘Лови мгновенье!’ См. Гораций, ‘Оды’, I, II, ст. 8.} Наслаждайся сегодняшним днем, именно им, отдайся ему всецело, пользуйся им, как чем-то единственным и неповторимым, но твое наслаждение будет неполным, стоит тебе хоть на минуту подумать, что возможен и завтрашний День, и если эта мысль вызовет в тебе заботы и сомнения, то сегодняшний день, эти мгновения радости потеряны, будучи омрачены тревожными вопросами. Мы только тогда счастливы, только тогда ощущаем, как следует, настоящее, когда целиком уходим в него. Смотри, как много смысла заключено в этих двух словах латинского языка, который справедливо считается сжатым и энергичным, потому что он в немногих звуках так много может выразить. Помнишь слова из песенки:
Все заботы,
Все хлопоты
Ты на завтра отложи!
— Верно!— воскликнула она.— И разве мы не следуем этой философии вот уже целый год, чувствуя себя прекрасно?
Так проходили дни за днями, и молодые супруги наслаждались всей полнотой счастья, хотя они и жили по-нищенски. Однажды утром муж сказал:
— Нынче ночью я видел: причудливый сон.
— Расскажи-ка мне его, милый!— воскликнула Клара,— Как мало обращаем мы внимания на сновидения, которые, однако, составляют такую важную часть нашей жизни. Я убеждена, что если бы люди в своей дневной жизни давали больше места тому, что пережито ими во сне, то от этого их, так называемая, действительная жизнь была бы менее дремотной и призрачной. А кроме того, разве твои сны не принадлежат мне, ведь они изливаются из твоего сердца, они порождение твоей фантазии, и я могла бы почувствовать к ним ревность при мысли, что иное сновидение разлучает меня с тобой, что ты, опутанный им, часами забываешь про меня или, пусть даже воображением, влюбляешься в другое существо. И если чувство и воображение являются причиной подобных видений, то разве это не напоминает действительной измены?
— Все дело в том,— возразил Генрих,— принадлежат ли нам наши сны и насколько. Кто знает, как глубоко раскрывают они таинственный образ нашего внутреннего я! Часто мы жестоки, вероломны, трусливы во сне, даже невероятно низки, мы с радостью убиваем невинное дитя, и все же мы убеждены, что подобные качества глубоко чужды нам и противны. При этом сны бывают разных родов. Тогда как одни своей чистотой граничат с откровением, другие зависят от капризов желудка или иных органов. Ведь это необыкновенно сложное переплетение в нашем существе материи и духа, зверя и ангела допускает во всех его функциях такое бесконечное число переходов, что обо всем этом можно сказать очень мало такого, что имело бы всеобщее значение.
— О это всеобщее!— воскликнула она.— Максимы, принципы и тому подобные словечки. Не могу выразить, до чего все это было мне всегда противно и чуждо. В любви нам открывается с полной ясностью значение того неоознанного предчувствия, сказывавшегося уже в нашем детстве, что как раз в индивидуальном, единичном состоит сущность вещей, справедливость, поэзия и правда. Философ, рассматривающий все и вся под углом зрения всеобщего, находит для любого явления какое-нибудь правило, он всё что угодно может приладить к своей, так называемой, системе, он не подвержен никаким сомнениям, а его неспособность к правдивому переживанию создает в нем то убеждение в достоверности, которым он так кичится, ту неспособность к сомнению, которая вызывает в нем такую гордость. Настоящая мысль тоже должна быть переживанием, и настоящая идея, органически развиваясь из многих мыслей, должна вдруг получать бытие и брошенным назад светом освещать и давать жизнь тысячам неясно проступавших мыслей. Но это уже область моих видений, а ты расскажи мне лучше о своих, они интереснее и поэтичнее.
— Ты, право, смущаешь меня,— сказал, краснея, Генрих,— потому что на этот раз ты сильно переоцениваешь мой талант сновидца. Убедись же сама.
Я находился еще при моем посланнике, там, в большом городе, среди избранного круга, за столом говорили об одном аукционе, который должен был вскоре состояться. Всякий раз, как произносилось слово ‘аукцион’, меня охватывал неописуемый ужас, но я не понимал, почему. В юношеские годы моей страстью было ходить на книжные аукционы, и хотя мне редко когда удавалось приобретать те книги, которые мне нравились, но я испытывал радость, слыша, как выкрикивают их название, и мечтал о возможности обладания ими. Каталоги таких аукционов я читал, как любимых поэтов, и эта нелепая мечтательность была лишь одним из многих недостатков, от которых я страдал в моей юности, ведь я ничем не напоминал тех юношей, которых называют солидными и рассудительными, и я не раз сомневался в часы одиночества, получится ли из меня когда-либо так называемый дельный и благоразумный Человек.
Клара громко расхохоталась, затем обняла его и горячо поцеловала.
— Нет,— воскликнула она,— до сих пор этого, слава богу, не случилось. И я думаю держать тебя в такой строгости, что ты никогда не будешь этим грешить. Но рассказывай дальше о своем сне.
— Оказывается,— продолжал Генрих,— я не напрасно боялся этого аукциона, потому что, как это часто бывает во сне, я вдруг очутился в аукционном зале и с ужасом увидел, что я сам принадлежу к вещам, которые подлежат продаже с молотка.
Клара опять расхохоталась.
— Как это мило,— воскликнула она,— вот совершенно новый способ стать известностью.
— А я так вовсе этому не радовался,— ответил муж.— Кругом стояло и лежало много всякого рода старых вещей и мебели, и тут же сидели старухи, бездельники, жалкие писаки, пасквилянты, недоучившиеся студенты и комедианты: все это должно было сегодня попасть в руки того, кто больше даст, и я тоже очутился среди этого пыльного старья. В зале сидели некоторые из моих знакомых, и кое-кто из них с видом знатока рассматривал выставленные вещи. Я испытывал невероятный стыд. Наконец явился аукционист, и я испугался, Словно меня вот-вот поведут на казнь.
Он уселся с серьезным видом, откашлялся и сразу начал с того, что схватил меня, чтобы поскорее сбыть с рук. Он поставил меня перед собой и сказал: ‘Посмотрите, милостивые государи и государыни, на этого еще недурно сохранившегося дипломата, хотя и порядком потертого и износившегося, изъеденного кое-где червями и молью, но годного еще служить экраном для камина, чтобы умерять сильный огонь и жар, а не то так можно использовать его в виде кариатиды, либо укрепить на его голове часы. Или взять его и поместить перед окном в качестве флюгера. А так как у него осталась еще маленькая толика разума, то он может разговаривать об обыденных вещах и довольно сносно отвечать на вопросы, если они не очень глубоки. Кто сколько даст за него?’
В зале никакого ответа. Аукционист крикнул: ‘Ну, господа? Он мог бы стать швейцаром в каком-либо посольстве, он мог бы быть даже подвешен в виде люстры в передней, со свечами на руках, ногах и голове. Ведь это милый, на многое еще годный человек. Если у кого-нибудь из присутствующих господ есть домашний орган, то он может приводить его в движение: его ноги, посмотрите, имеют еще сносный вид’. Но и на этот раз никакого ответа.— Я чувствовал себя в состоянии глубочайшего унижения, и моему стыду не было границ, потому что некоторые из моих знакомых скалили зубы и злорадствовали над моим положением, одни смеялись, другие пожимали плечами, словно проникшись жалостью, полной глубокого презрения. В это время вошел мой слуга, и я направился было к нему, чтобы дать ему поручение, но аукционист оттолкнул меня назад со словами: ‘Потише ты, старая рухлядь! Так-то ты знаешь свои обязанности? Твое назначение Здесь в том, чтобы держаться спокойно. Что бы это было, если б вещам, выставленным на аукционе, вздумалось стать самостоятельными!’ — И снова на его вопрос не последовало никакого ответа. ‘Эта дрянь ничего не стоит’,— донеслось из одного угла.— ‘Кто решится дать что-нибудь за такого шелопая?’ — сказал другой. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я кивнул моему человеку, чтобы он предложил за меня какую-нибудь малость, а тогда, рассуждал я вполне логично, когда он меня приобретет и я уйду из этого проклятого Зала, я уж столкуюсь с моим слугой, мы люди свои, я покрою его издержки и дам ему еще на чай. Но тот, вероятно, не имел с собой денег или не понял моего кивка, может быть, оттого, что вся эта история была ему неизвестна и непонятна, словом, он не двинулся с места. Аукционист был в досаде, он сделал знак своему помощнику и сказал ему: ‘Приведите мне из камеры номера второй, третий и четвертый’. Здоровенный детина вернулся с тремя оборванцами, и аукционист сказал: ‘Раз этот дипломат никому не нужен, то мы дадим его в придачу к (этим трем журналистам — отставному редактору воскресного листка, репортеру и вот этому театральному критику,— сколько же будет предложено за всю эту банду?’
Старый ветошник крикнул, в задумчивости подержав некоторое время руку на лбу: ‘Один грош!’ Аукционист спросил: ‘Итак, один грош? Больше никто? Один грош раз’,— он поднял молоток. Тогда маленький грязный еврейчик выкликнул: ‘Один грош и шесть пфеннигов’. Аукционист повторил предложенную цену один раз, потом другой и уже замахнулся молотком, чтобы по третьему возгласу присудить меня со всей компанией маленькому израильтянину, когда открылась дверь и ты, Клара, вошла во всем своем великолепии с большой свитой знатных дам и властей, с надменным выражением лица и горделивой осанкой, крикнула: ‘Стойте!’ Все были испуганы и поражены, а мое сердце подпрыгнуло от радости. ‘Как, продавать с молотка моего собственного мужа?— сказала ты с гневом.— Сколько было предложено до настоящей минуты?’ Старый аукционист поклонился низко-низко, предложил тебе стул и сказал, весь красный от смущения: ‘За господина вашего супруга пока предложено полтора гроша’.
Ты сказала: ‘Но я притязаю только на моего мужа и требую, чтобы те лица были снова удалены. Восемнадцать пфеннигов за этого несравненного человека! Я предлагаю для начала тысячу талеров’.— Меня это обрадовало, но одновременно испугало, потому что я не представлял себе, где ты возьмешь предлагаемую сумму. Но я тут же избавился от этого страха, когда другая красивая дама тотчас же предложила две тысячи. И вот, богатые и знатные женщины стали соревноваться и усердствовать, чтобы завладеть мной. Ставки все быстрее следовали одна за другой, и скоро я поднялся в цене до десяти и спустя немного — до двадцати тысяч. С каждой тысячью я словно вырастал, держался гордо и прямо и расхаживал большими шагами за столом аукциониста, который уже больше не осмеливался призывать меня к порядку. Я бросал теперь презрительные взгляды на тех из моих знакомых, что незадолго перед тем бормотали о бездельнике и шелопае. Все глядели теперь на меня с уважением, в особенности потому, что горячее соревнование дам все усиливалось, вместо того чтобы утихнуть. Одна старая, безобразная женщина, повидимому, вознамерилась не выпускать меня из рук, ее красный нос разгорался все сильнее, и она-то взвинтила на меня цену до ста тысяч талеров. Кругом царила мертвая тишина, и среди нее патетически прозвучал чей-то голос: ‘Так высоко в нашем столетии еще не оценивали человека! Я вижу теперь, что он мне не по карману’. Оглядевшись вокруг, я заметил, что это замечание исходило от моего посланника. Я снисходительно поздоровался с ним. Короче говоря, цена на меня поднялась до двухсот тысяч талеров) с чем-то, и за эту сумму меня отдали, наконец, той красноносой, старой, безобразной даме.
Когда дело, наконец, было решено, поднялся страшный шум, потому что каждому хотелось взглянуть на этот необыкновенный экземпляр. Не знаю, как это случилось, но огромная сумма, за которую я был продан, против всех правил аукциона, была вручена мне лично.
Когда меня уж собирались увести, ты выступила вперед и крикнула: ‘Это еще не все! Раз моего супруга, противно всем христианским обычаям, публично выставили на аукционе и продали, то я хочу подвергнуться той же тяжелой участи. Я добровольно подчиняюсь молотку господина аукциониста’. Старик сгибался и корчился, ты стала за длинный стол, и все были в восхищении от твоей красоты. Аукцион возобновился, и вскоре молодые люди очень высоко подняли на тебя цену. Сначала я ничем не заявлял о себе, отчасти от удивления, отчасти из любопытства. Но когда счет пошел на тысячи, то стал слышаться и мой голос. Мы забирались все выше и выше, а мой посол до того горячился, что я еле сдерживал себя, мне казалось низостью то, что этот пожилой человек хотел таким способом похитить данную мне перед алтарем супругу. Он тоже заметил мое недовольство, потому что все чаще косился на меня со злобной усмешкой. В зале набиралось все больше молодых людей, и не будь в моем кармане чудовищной суммы, я потерял бы тебя. Моему самолюбию льстило, что я мог выказать свою любовь к тебе в большей мере, чем ты, потому что скоро после предложенной тобой тысячи талеров ты молчаливо предоставила меня случайностям аукциона и той красноносой даме, которая теперь, как будто, исчезла, по крайней мере я нигде не видел ее больше. Ставки перевалили уже далеко за сто тысяч талеров, ты кивала мне через стол все приветливее, и, обладая огромным капиталом, я, увеличивая их, довел до отчаяния всех моих соперников. И я продолжал задорно ставить и ставить, ядовито усмехаясь. Наконец, все в досаде замолкли, и ты была мне присуждена. Я торжествовал. Я стал отсчитывать требуемую сумму, но — увы!— в сутолоке не заметил, сколько, собственно, я выручил за самого себя, и теперь при выплате не доставало еще многих тысяч. Мое отчаяние вызывало только насмешки. Ты ломала руки. Нас потащили в темницу и заковали в тяжелые цепи. Мы были посажены на хлеб и на воду, и я смеялся над тем, что наказанием нам служит то, в чем мы там, наверху, испытывали лишения и что считали за пиршество. Так перепутывается во сне прошедшее и настоящее, близь и даль. Смотритель тюрьмы рассказал нам, что судьи приговорили нас к смерти, оказывается, будто мы коварно действовали в ущерб королевским доходам и общественному достоянию, обманули доверие публики и подорвали государственный кредит, что это ужасный обман так высоко себя оценивать и заставлять оплачивать себя такими большими суммами во вред всеобщему благу и конкуренции. Это-де прямая противоположность патриотизму, требующему, чтобы каждый индивидуум безусловно жертвовал собой целому, и наше покушение, таким образом, должно быть рассматриваемо как явная государственная измена. Старый аукционист был вместе с нами осужден на смерть, потому что он якобы участвовал в заговоре и, расточая нам обоим непомерные похвалы и выставляя нас перед покупателями как чудо природы, содействовал тому, что ставки поднялись так высоко. Теперь, мол, раскрыто, что мы, будучи связаны с иностранными державами и с врагами страны, имели целью вызвать всеобщее государственное банкротство. Ведь очевидно, что если за отдельную личность, притом не заявившую о себе никакими заслугами, должны быть даваемы такие чудовищные суммы, то ничего не останется на долю министерств, школ, университетов, так же как на воспитательные дома и богадельни. Мы узнали, будто сейчас же после нашего ухода десять дворян и пятнадцать знатных девушек добровольно пошли с молотка, и в этом случае деньги тоже были отвлечены от доходных статей и государственной казны. Всякие моральные ценности погибнут от таких пагубных, растлевающих примеров, и уважение к добродетели исчезнет, если за индивидуумов будут назначаться такие суммы и если они будут так непомерно высоко оцениваться. Мне представлялось все это вполне разумным, и я уже раскаивался, что по моей вине могло произойти все это смятение.
Когда же нас повели на казнь — я проснулся и оказался в твоих объятиях.
— Над этой историей, в самом деле, стоит призадуматься,— отозвалась Клара,— это история очень многих людей, продающих себя как можно дороже, только освещенная, пожалуй, чересчур резким светом. Этот забавный аукцион — неотъемлемая черта государственного устройства всех стран.
— Этот нелепый сон заставляет призадуматься и меня самого,— сказал Генрих,— потому что мое отчуждение от света и света — от меня дошло до такой степени, что ни один человек не оценил бы меня сколько-нибудь значительной суммой. Во всем этом огромном городе мне не поверяет в кредит ни гроша, я стал как раз тем, что люди зовут голью. И все же ты любишь меня, ты, мое дорогое, чудесное созданье! Но стоит мне подумать, до чего грубо и топорно устроена самая дорогая и совершенная прядильная машина в сравнении с таким чудом, как мое кровообращение, нервная система и мозг, и что вот этот череп, который, как многие полагают, не заслуживает даже пропитания, в состоянии постигать высокие, благородные мысли и способен, быть может, наткнуться на какое-нибудь новое открытие,— как мне становится смешно, что миллионы не могут по достоинству оценить эту организацию, которую не в силах создать даже самый гордый разум. Когда наши головы сближаются, касаясь друг друга, и уста соединяются для поцелуя, то почти непостижимо, какой тонко переплетающийся механизм нужен для этого, какие трудности должны быть преодолены и каким образом приходит во взаимодействие все это соединение мускулов и костей, кожи и лимфы, крови и влаги, чтобы игрой нервов, тончайших ощущений и еще более непонятных сил вызвать эту радость поцелуя. А если взять анатомическое устройство глаза, то сколько странного, удивительного и противоречивого предстанет перед наблюдателем, если он захочет вывести божественность взгляда из этого соединения роговой оболочки и глазной жидкости.
— Перестань,— сказала она,— все это безбожные речи.
— Безбожные?— спросил: с удивлением Генрих.
— Да, другого названия у меня для них нет. Пусть врач, следуя своему долгу, ради науки расстается с иллюзией, внушаемой нам внешним явлением и скрытой за ним сущностью. Ведь тут даже исследователь от иллюзии красоты перейдет к другой иллюзии, которую он, быть может, станет именовать наукой, познанием, природой. Но если кичливый ум, дерзкое любопытство или презрительная насмешка разрушают все эти сетчатые сплетения и овеществленные иллюзии, в которых заключены красота и изящество, то я нарываю это безбожной шуткой, если о такой вообще можно говорить.
Генрих сосредоточенно молчал.
— Ты, пожалуй, права,— сказал он спустя некоторое время.— Все, что делает нашу жизнь прекрасной, зависит от чуткости, которая вынуждает нас щадить и оберегать от чересчур резкого света тот милый сумрак, в котором благостно покоится все высокое. Смерть и тление, уничтожение и исчезновение не более истинны, чем одухотворенная, полная тайн жизнь. Раздави напоенный светом, сладко благоухающий цветок — и оставшийся в руке сок уже не цветок и не живая природа. Убаюкиваемые природой, временем и пространством, мы не должны стремиться от этой божественной дремоты, от этого полного поэзии сна к пробуждению.
— Помнишь красивые стихи?— спросила она:
Как может человек сказать: ‘Я здесь’,
Чтобы друзьям своим доставить радость!’ *
* См. Гете, Торквато Тассо’ I, 3, перевод С. Соловьева.
— Вот это верно!— воскликнул Генрих.— Даже самый Задушевный, любящий друг должен любить близкого друга, прислушиваясь вместе с ним к заветным тайнам жизни, и, любя глубоко и сам будучи любимым, остерегаться разрушать некоторые иллюзии внешнего существования. Бывают, однако, толстокожие, которые, под тем предлогом, что они живут ради правды и только ее боготворят, заводят друзей, чтобы иметь кого-нибудь, с кем можно обходиться не церемонясь. Мало того, что эта публика старается влезть вам в душу с помощью банальных острот и дешевеньких уловок: они злорадно высматривают все ваши человеческие слабости и противоречия. Принципы человеческого поведения, самые предпосылки нашего существования подвержены тонким и подчас неуловимым колебаниям, и как раз эти-то колебания, при резком столкновении с подобными толстокожими, принимаются ими за слабости. Очень скоро оказывается, что все те добродетели и таланты, которые сначала, было, вызывали почтительное поклонение подобного друга, превращаются, будто бы, в слабости, ошибки и глупости, и если, наконец, более высокий ум восстает, не желая дольше сносить такое обращение, то он в глазах другого становится тщеславным, упрямым и высокомерным, он, мол, так мелочен, что ему правда не по плечу, и вот приходит конец той дружбе, которой не надо было и начинаться. Но если так обстоит дело с природой, любовью и дружбой, то иначе не может (быть и с такими мистическими понятиями, как государство, религия и откровение. Тот взгляд, что существуют недостатки, которые требуют исправления, еще не дает права посягать на таинственную сущность государства. Если религиозное благоговение перед этими могучими, сверхчеловеческими связями и задачами, благодаря которому человек в слояшо организованном обществе может стать настоящим человеком, если этот священный трепет перед законами и властью, перед королевским величием, резко осветить светом скороспелых и часто только гадательных суждений, то тайны откровения, скрытые в государстве, превращаются в ничто, становятся непонятным произволом. Не так ли дело обстоит и с церковью, религией, откровением, этими священными тайнами? И здесь святыня должна быть овеяна тихим сумраком, бережно-чутким благоговением. Так как она таинственна и божественна, то ничего нет легче, как сделать ее предметом острой и дерзкой насмешки, чтобы представить ее священную ткань духовно неодаренным людям, неспособным возвыситься до веры, как чистейший обман, или поколебать слабого в его самых сокровенных чувствах. Кажется почти непостижимым, до чего в наши дни повсюду утрачено понимание того великого и неразделимого целого, что могло возникнуть только силою божества. Всегда и всюду, в стихах, в произведениях искусства, в истории, в природе и в откровении славится и восхваляется только частное, только единичное, но еще сильнее порицается то единичное, которое в целом, раз это целое — произведение искусства, может быть только таким, как оно есть, если только то, что восхваляется, вообще мыслимо. Постоянная жажда отрицания составляет прямую противоположность всего истинно талантливого, превращаясь, наконец, в неспособность понять вообще явление во всей его полноте. Всегда говорить: ‘Нет’,— значит ничего не говорить.
Так у этой одинокой, обедневшей и все же счастливой пары проходили дни за днями, недели за неделями. Их существование поддерживалось скудной пищей, но в полноте любви никакие лишения, самая острая нужда не в состоянии были сломить их тихого довольства. Чтобы продолжать так жить, нужно было обладать удивительным легкомыслием этих двух существ, которые могли все позабыть ради настоящего мгновения. Муж поднимался теперь раньше Клары, она слышала, как он стучит и пилит, и находила возле печки приготовленные дрова, которыми она и затапливала ее. Она удивлялась, что эти мелко наколотые дрова с некоторого времени имели совсем другую форму, окраску и были совсем в другом роде, чем она привыкла видеть. Но так как она всегда находила нужный запас, то она перестала об этом думать, тем более, что разговоры, шутки и рассказы во время так называемого завтрака были для нее гораздо важнее.
— Дни становятся длиннее,— начал он, — скоро весеннее солнце заиграет на крыше напротив.
— Конечно,— сказала она,— и недалеко уже время, когда мы снова откроем окно, усядемся возле него и будем вдыхать свежий весенний воздух. До чего хорошо было прошлым летом, когда запах лип даже к нам, сюда, доносился из парка.
Она принесла два маленьких горшочка, наполненных землей, она растила в них цветы.
— Посмотри,— продолжала она,— гиацинт и тюльпан, которые нам казались погибшими, выходят наружу. Если они расцветут, то для меня это будет предзнаменованием, что и наша судьба скоро переменится к лучшему.
— Но, милая,— сказал он, немного задетый,— чего же нам недостает? Разве до сих пор у нас нет в изобилии хлеба, воды и огня? Погода, как видишь, становится мягче, потребность в дровах уменьшается, а там придет теплое лето. Правда, у нас нет ничего для продажи, но найдется же, должен найтись путь, который приведет меня к какому-нибудь заработку. Подумай только, какое счастье, что никто из нас не заболел, даже старая Христина.
— Но кто поручится за нее, нашу верную служанку?— возразила Клара.— Я давно уже не видела ее, ты все улаживаешь с ней рано утром, когда я еще сплю, ты принимаешь от нее купленный хлеб и кувшин с водой. Я знаю, что она часто работает в чужих домах, она стара, питание у нее скудное, и если к ней подступит хворь, то она легко может слечь. Почему это она так давно не появляется у нас наверху?
— Подожди,— сказал Генрих не без некоторого смущения, которое не ускользнуло от Клары и не могло ее не удивить,— для этого, вероятно, скоро представится случай. Подожди еще немного.
— Нет, милый,— воскликнула она с привычной живостью,— ты что-то скрываешь от меня, что-то случилось. И ты не удерживай меня, я сама спущусь вниз посмотреть, у себя ли она в своем чуланчике, не больна ли она, или, быть может, она недовольна нами.
— Ты давно уже не ходила по этой фатальной лестнице,— сказал Генрих, — там темно, ты можешь упасть.
— Нет,— воскликнула она,— не удерживай меня, лестница мне знакома, я легко сумею найтись в темноте.
— Но раз мы сожгли перила,— сказал Генрих,— которые показались мне тогда липшими, то я боюсь, что ты, не держась за них, споткнешься и упадешь.
— Ступени,— ответила она,— мне достаточно хорошо известны, они удобны, и я еще часто буду по ним ходить.
— По этим ступеням,— сказал он не без некоторой торжественности,— ты никогда больше не будешь ступать!
— Послушай,— воскликнула она и стала прямо против него, чтобы заглянуть ему в глаза,— в доме что-то неладно, говори, что хочешь, но я побегу сейчас вниз, чтобы самой взглянуть на Христину.
С этими словами она повернулась, чтобы отворить дверь, но он быстро вскочил и, обняв ее, закричал:
— Дитя, ты хочешь ни с того, ни с сего сломать себе шею?
И так как дольше нельзя было скрывать, он сам отворил дверь, они вышли на площадку, и, идя вперед и все еще поддерживаемая мужем, жена увидала, что там уже больше нет лестницы, которая вела вниз. Она всплеснула от удивления руками и, наклонясь, посмотрела вниз, потом повернула обратно и, когда они снова оказались в запертой комнате, она села, чтобы как следует вглядеться в супруга. Но ее испытующий взгляд встретил такую комическую гримасу, что она разразилась громким хохотом. Затем она подошла к печке, взяла в руки одно поленце, внимательно разглядела его со всех сторон и сказала:
— Да, теперь я, разумеется, понимаю, почему эти поленья совсем другого вида, чем прежние. Значит, мы сожгли и лестницу!
— Конечно,— ответил Генрих на этот раз спокойно, овладев собой, — а теперь, раз тебе все известно, ты найдешь это вполне разумным. И я не понимаю, почему до сих пор ничего не говорил тебе об этом. Как бы мы ни были свободны от предрассудков, что-нибудь да остается от них, вызывая ложный и, в сущности, ребяческий стыд. Ведь ты была для меня, во-первых, тем существом в мире, которое мне всех ближе, во-вторых, единственным, потому что мои коротенькие встречи с Христиной не идут в счет, в-третьих, зима все еще не ослабела, а в другом месте дров достать было нельзя, в-четвертых, пощада тут казалась едва ли не смешной, потому что они были у нас буквально под ногами, превосходные, плотные, сухие, годные в дело, в-пятых, мы почти не пользовались лестницей, и, в-шестых, она уже вся сожжена, если не считать немногих реликвий. Ты не поверишь, с каким трудом поддаются пиле и топору эти покоробившиеся, старые, строптивые ступени. Я так горячо трудился над ними, что мне казалось не раз, будто в нашей комнате чересчур жарко.
— Но Христина?— спросила она.
— О, да она совершенно здорова,— ответил: муж.— Каждое утро я спускаю ей вниз веревку, к которой она привязывает корзиночку, я подымаю корзинку наверх, а вслед за ней кувшин с водой, и так-то наше хозяйство мирно идет своим порядком. Когда наши чудесные перила были на исходе, а теплая погода все не наставала, я крепко задумался, и мне пришло на ум, что наша лестница вполне могла бы расстаться с половиной своих ступеней, ведь это же излишняя роскошь, это от избытка,— так же как и те толстые перила,— что этих ступеней было такое множество только ради одного удобства. Если подниматься большими шагами, как это приходится делать в некоторых домах, то плотнику за глаза достаточно было половины. С помощью Христины, которая при ее философских склонностях сразу оценила правильность моей идеи, я выломал нижнюю ступень, затем при ее же участии третью, пятую и т. д. Ну, и хорош был ваш грабштихель {Резец, употребляемый для гравирования.} по окончании этой филигранной работы! Я пилил, колол, а ты, как ни в чем не бывало, топила ступеньками так же ловко и умело, как до того перилами. Но нашей кружевной работе грозила новая опасность со стороны неутомимой стужи. Разве эта бывшая лестница не представляла собой своего рода каменноугольной шахты и не лучше ли было сразу извлечь на поверхность весь ее запас? Оттого-то я спустился в шахту и позвал старую сообразительную Христину. Без долгих разговоров она присоединилась к моему взгляду, она стала внизу, я же с огромным напряжением, так как она не могла мне помочь, выломал вторую ступень. Положив ее с полным доверием на четвертую, я подал над бездной доброй старушке руку на вечное расставанье, ведь то, что называлось прежде лестницей, никогда уже больше не должно было нас связывать, сближать. Так, не без тяжких усилий, я совершенно разрушил их, в конце концов, всякий раз перекладывая добытые поперечины или ступени на остальные, еще уцелевшие верхние ступеньки. А теперь, моя радость, ты с изумлением смотришь на уже свершившееся дело, и тебе ясно, что мы сейчас должны, еще больше чем прежде, довольствоваться друг другом. Ты только подумай, каким образом общество светских болтунов могло бы проникнуть к тебе сюда со своими новостями. Нет, мне достаточно тебя, а тебе меня, приближается весна, ты поставишь тюльпан и гиацинт на подоконник, и мы усядемся тут,
Где нам смеется сад Семирамиды
На уходящих в облака террасах,
В пестреющем великолепье лета,
Сияя всплесками игры фонтанов!
Все лето будет источать на нас
Росу блаженства райская любовь!
Там на террасе, что превыше всех,
Я буду в темной сени рдяных роз
Сидеть с тобою, а у наших ног —
В горячем солнце крыши Вавилона. *
* Стихи из трагедии Фридриха фон Юхтрица (chtritz) ‘Александр и Дарий’ (1827), III, 1.
Я полагаю, наш друг Юхтриц сложил эти стихи, имея в виду наше положение. Видишь вот там залитые солнцем крыши, пускай только июльское солнце засветит снова, как мы смеем надеяться. И если тюльпан и гиацинт расцветут, то здесь у нас, действительно, будут во всей их живой наглядности сказочные висячие сады Семирамиды, и даже гораздо чудеснее их, потому что у кого нет крыльев, тому ни за что не добраться до наших, если только мы не протянем ему руку помощи или не приготовим, скажем, веревочной лестницы.
— Действительно, мы живем,— сказала она,— как в сказке, живем так чудесно, как только можно изобразить в ‘Тысяче и одной ночи’. Но что нас ждет в будущем? Ведь это будущее когда-нибудь да обернется настоящим.
— Вот видишь, мое сердечко,— сказал муж,— из нас обоих прозаичнее оказываешься снова ты. Перед Михайловым днем наш старый ворчливый домохозяин уехал в тот далекий город, надеясь найти у своего приятеля-врача помощь против подагры или облегчение страданиям. Мы были тогда так невероятно богаты, что могли ему заплатить не только за квартал, но отдали квартирную плату вперед до самой пасхи, и он, ухмыльнувшись, принял ее и благодарил. Следовательно, о нем мы можем не беспокоиться, по крайней мере, до пасхи. Самая суровая полоса зимы уже позади, дров нам понадобится не так много, а на худой конец у нас еще висят четыре нетронутых ступени, и, кроме того, наше будущее уверенно покоится в кое-каких старых дверях, досках пола, слуховых окнах и разной утвари. Поэтому утешься, моя любимая, и будем веселее наслаждаться тем счастьем, что мы здесь совершенно отрезаны от всего мира, ни от кого не зависим и ни в ком не нуждаемся. Это как раз то положение, к какому мудрец всегда стремился и какого мало и редко кто имеет счастье достигнуть.
Но вышло иначе, чем он предполагал. В тот же самый день, едва только они окончили скудный обед, к домику кто-то подъехал. Слышно было, как загремели колеса останавливающегося экипажа, и из него стали выходить люди. Странно выступавшая крыша мешала супругам узнать, что это были за лица. Им послышалось, будто что-то выгружали, и в душу мужа закралось удручающее подозрение, не сам ли это брюзга-хозяин, который, раньше чем можно было рассчитывать, оправился от приступа подагры.
Было явственно слышно, как новоприбывший устраивался внизу, и, значит, не могло быть сомнения в том, кто это был такой. Сундуки были сняты и внесены в дом, несколько голосов говорили наперебой, слышались приветствия соседей. Становилось ясным, что Генриху еще нынче предстоит схватка. Он недоверчиво прислушивался к тому, что делалось внизу, и стоял на посту у слегка притворенной двери. Клара вопросительно смотрела на него, но он, улыбаясь, качал головой и не говорил ни слова. Внизу все затихло, старик убрался в свою комнату.
Генрих сел возле Клары и сказал несколько подавленным голосом:
— До чего досадно, что только немногие люди обладают фантазией великого Дон-Кихота. Когда у него замуровали библиотеку и объявили ему, что некий волшебник унес не только его книги, но и всю комнату, то он тотчас же, не проявляя и тени сомнения, представил себе, как это могло произойти. Он был не так прозаичен, чтобы доискиваться, куда девалась такая абстрактная вещь, как пространство. Что такое пространство? Нечто необусловленное, ничто, форма созерцания. Что такое лестница? Нечто обусловленное, но далекое от самостоятельного существования, возможность, средство попасть снизу наверх, а как относительны эти понятия — верх и низ! И ведь старика ни за что не разуверишь в том, что там, где теперь зияющая дыра, прежде не стояла лестница, он, разумеется, чересчур эмпирик и рационалист, чтобы понять, что настоящий человек, одаренный глубокой интуицией, не нуждается в обычном понятии постепенности, в общепринятой лестнице представлений, этой убогой, прозаической апроксимации. Как же мне, стоящему на более возвышенной точке зрения, втолковать это ему, стоящему несравненно ниже? Он хочет опереться на перила, это старое эмпирическое обобщение, и покойно переступать одну ступеньку за другой до вершины разума, но он ни за что не сможет проникнуться чистотой нашего непосредственного созерцания, так как мы уничтожили находящиеся ниже нас банальные сгустки опыта и явления и, следуя древнему учению парсов-огнепоклонников, принесли их в жертву чистому разуму на очистительном и согревающем огне.
— Да, да,— сказала Клара, посмеиваясь,— фантазируй и остри, это настоящий юмор трусости.
— Никогда,— продолжал он,— идеалы нашего мировоззрения не совпадают с тусклой действительностью. Обычно представление, что земное непременно хочет поработить духовный мир и властвовать над ним.
— Тише!— произнесла Клара.— Внизу опять завозились.
Генрих снова стал у двери и немного приотворил ее.
— Надо же мне посетить моих милых квартирантов,— послышалось отчетливо снизу.— Надеюсь, жена все так же хороша и эта парочка все так же здорова и весела, как прежде.
— Теперь-то он,— тихо сказал Генрих,— наткнется на проблему.
Пауза. Старик ощупью ходил внизу в полутьме.
— Что такое? — послышалось оттуда.— Как я мог до такой степени отвыкнуть от собственного дома? Здесь — нет, там — нет, что же это такое? Ульрих! Ульрих, помоги мне разобраться тут.
Старый слуга, который в его маленьком хозяйстве все совмещал в своей особе, вышел из своей каморки.
— Помоги же мне подняться по лестнице,— сказал хозяин,— я словно околдован и ослеплен, я никак не найду этих больших, широких ступеней. Что тут такое?
— Ну, идите же, господин Эммерих,— сказал ворчливый слуга,— у вас в голове затуманилось после дороги.
— Вот этот,— заметил Генрих вверху,— прибегает к гипотезе? явно несостоятельной.
— Чортова напасть!— закричал Ульрих.— Я разбил тут голову, я тоже словно одурачен, похоже на то, что этот дом нас не терпит.
— Он хочет,— сказал Генрих,— найти объяснение в сверхъестественном: так глубоко заложена в нас наклонность к суеверию.
— Ищу направо, ищу налево,— говорил хозяин,— ищу вверху — и готов верить, что чорт унес всю лестницу целиком.
— Это почти повторение сцены из ‘Дон-Кихота’,— сказал Генрих, — но его ищущий дух этим не удовлетворится, в сущности, это тоже несостоятельная гипотеза, ведь так называемый чорт упоминается нередко только потому, что мы не можем понять, в чем дело, или если то, что нами понято, вызывает наш гнев.
Снизу доносилась только воркотня, негромкие проклятия, и сметливый Ульрих потихоньку сходил за свечой. Он высоко поднял ее и осветил кругом пустое пространство, Эммерих с изумлением посмотрел наверх, постоял некоторое время с разинутым ртом, застыв от ужаса и удивления, и закричал во всю силу своих легких:
— Гром и молния! Вот это гостинец. Господин Бранд! Эй, вы там, наверху, господин Бранд!
Теперь уж отпираться было немыслимо, Генрих вышел, наклонился над пропастью и увидал в сумраке сеней, освещенные колеблющимся светом, две демонических фигуры.
— Ах, достопочтенный господин Эммерих,— приветливо воскликнул он,— добро пожаловать! Как видно, вы чувствуете себя превосходно, раз вы прибыли раньше, чем предполагали. Рад видеть вас таким здоровым.
— Слуга покорный!— ответил тот.— Но не об этом сейчас речь. Сударь! Куда девалась моя лестница?
— Ваша лестница, почтеннейший?— спросил Генрих.— Что мне до ваших вещей? Разве, уезжая, вы оставили мне их на хранение?
— Не притворяйтесь простачком,— закричал тот.— Куда девалась лестница? Моя большая, красивая, основательная лестница?
— А разве здесь была лестница?— спросил Генрих.— Видите ли, мой друг, я так редко бываю наружи, да, в сущности, и совсем не выхожу на улицу, что не обращаю внимание на все, что происходит вне моей комнаты. Я занимаюсь науками, работаю, а до всего остального мне нет дела.
— Мы поговорим еще с вами, господин Бранд,— воскликнул тот.— Злоба душит меня, но мы поговорим с вами по-другому! Вы тут единственный жилец, и вы ответите перед судом за ваш поступок.
— Не сердитесь же так,— сказал Генрих.— Если вас интересует история происшествия, то я готов служить вам хоть сейчас, в самом деле, я припоминаю теперь, что прежде здесь была лестница, и должен сознаться, что она мною использована.
— Использована?— закричал старик, топая ногой.— Моя лестница? Стало быть, вы растаскиваете мой дом по частям?
— Сохрани бог,— сказал Генрих,— под влиянием гнева вы преувеличиваете, ваша комната внизу осталась неповрежденной, наша здесь вверху в блестящем состоянии и тоже нетронута, и только эта жалкая лестница для лезущих вверх выскочек, эта богадельня для слабых ног, это вспомогательное средство, это дурацкое приспособление для скучных посетителей и подозрительных личностей, этот способ связи с надоедливыми втирушами, одним словом, эта лестница, она, действительно, благодаря моим усиленным стараниям и даже тяжелому напряжению, в самом деле, исчезла.
— Но эта лестница,— закричал Эммерих,— с ее драгоценными, нерушимыми, дубовыми перилами, эти двадцать две крепких, дубовых ступени были неотъемлемой частью моего дома. Я никогда не слыхал на своем веку о жильцах, которые жгут лестницы, словно это стружки или раскур очная бумага.
— Быть может, вы присядете,— сказал Генрих,— и выслушаете меня спокойно. По этим вашим двадцати двум ступеням часто подымался один бессовестный человек, который выудил у меня ценнейшую рукопись с тем, чтобы ее напечатать, а потом объявил себя банкротом, и, наконец, бесследно исчез. Другой книгопродавец, не зная устали, поднимался по этим вашим дубовым ступеням, постоянно опираясь на те крепкие перила, чтобы облегчить себе восхождение, он все ходил и ходил, пока, наконец, бесстыдно пользуясь моим затруднительным положением, не заграбастал драгоценный экземпляр Чосера в первом издании и не унес его за смехотворную цену, да, поистине, за грабительскую цену. О сударь, имея столь горький опыт, как полюбить такую лестницу, которая невероятно облегчает подобным субъектам проникновение в верхние этажи?
— Чорт бы побрал все эти проклятые доводы!— воскликнул Эммерих.
— Успокойтесь,— сказал Генрих чуть погромче.— Вы ведь хотели постигнуть вещи в их связи. Меня обманули и обошли, как ни велика наша Европа,— Азия и Америка не в счет,— но мне неоткуда было получить ссуду, словно весь кредит в стране был исчерпан и все банки опустели. Лютая, безжалостная зима требовала дров для отопления, а у меня не было денег, чтобы запастись ими обычным путем. Таким-то образом напал я на мысль об этом займе, который даже нельзя назвать принудительным. При этом я не предполагал, что вы, милостивый государь, вернетесь еще до наступления теплых летних дней.
— Какой вздор!— сказал тот.— Что же вы, несчастный, думали, будто моя лестница с наступлением теплых дней вырастет сама собой, словно спаржа?
— В том, как растут лестницы, я разбираюсь так же плохо, как в тропической флоре, чтобы быть в состоянии утверждать это,— ответил Генрих.— Между тем, дрова были мне крайне необходимы, и раз я совсем не выходил из дому, как и моя жена, и никто ко мне не приходил, потому что у меня нечем было поживиться, то эта лестница, следовательно, принадлежала к прямым излишествам в жизни, к пустой роскоши, к ненужным изобретениям. И если стремление к ограничению своих потребностей, к довольству своим собственным обществом считать, как утверждают познавшие мир мудрецы, признаком душевного величия, то, как видите, благодаря этой совершенно ненужной мне пристройке, мы не замерзли. Разве вам не случалось читать о том, как Диоген бросил прочь свой деревянный кубок, увидев одного крестьянина, который пил, черпая воду ладонями?
— Как вы остроумны!— возразил Эммерих.— Я же видел раз парня, который пил, присосавшись рылом, прямехонько из трубы, стало быть, ваш мусье Диоген мог бы отрубить себе руку в придачу.— Эй, Ульрих, сбегай-ка в полицию, дело должно принять другой оборот.
— Не торопитесь,— закричал Генрих,— вы должны понять, что ваш дом значительно выиграл без этой лестницы!
Эммерих, уже повернувшийся было к выходу, возвратился обратно.
— Выиграл?— яростно закричал он.— Вот так новости!
— А дело, между тем, совсем просто,— ответил ему Генрих,— и понять его не составит труда. Не правда ли, дом ваш не застрахован? С некоторого времени я стал видеть дурные сны, мне снились пожары, притом по соседству действительно горели дома, у меня было определенно какое-то предчувствие, я назвал бы это даже предвидением, что наш дом постигнет та же участь. И разве может быть что-нибудь нелепее (готов я спросить всякого, кто разбирается в постройках) деревянной лестницы? Полиция должна бы категорически запретить такие огнеопасные устройства. В тех городах, где этот дурной обычай существует, деревянная лестница, случись пожар, всегда оказывается самым пагубным злом. По ней не только распространяется огонь во все этажи, но она часто делает невозможным спасение людей. А так как я наверное знал, что вскоре здесь или по соседству должен вспыхнуть пожар, то я собственными руками, с превеликим трудом, обливаясь потом, сломал эту ненужную, грозившую бедой лестницу, чтобы по возможности уменьшить зло и пагубу. И я даже рассчитывал на вашу признательность.
— Ах так?— закричал Эммерих.— Оставайся я дольше, Этот чистоплотный господин по тем же хитроумным соображениям использовал бы по частям весь мой дом. Использовал! Словно дома можно использовать таким порядком! Но подожди, благодетель!— Полиция тут?— спросил он вернувшегося Ульриха.
— Мы воздвигнем,— закричал Генрих,— большую, каменную лестницу, и ваш палаццо, милостивый государь, выиграет от этого столько же, сколько и город и государство.
— Ну, с этим хвастовством мы сейчас покончим,— ответил Эммерик, и тут же обратился к приставу, явившемуся с несколькими полицейскими.
— Господин инспектор,— сказал он, обращаясь к нему,— слыхали ли вы о таком бесчинстве? Сломать в моем доме большую, прекрасную лестницу и сжечь ее в мое отсутствие, как простые дрова!
— Это войдет в хронику городских происшествий,— веско заявило начальство,— а этого субъекта, похитителя лестниц — в исправительный дом или в крепость! Это похуже кражи со взломом! Кроме того, он обязан будет возместить убытки. Спускайтесь-ка вниз, господин злоумышленник!
— Как бы не так!— сказал Генрих.— Англичанин с полным правом называет свой дом замком, а что до моего, то он совершенно неприступен и неодолим, я ведь поднял подъемный мост.
— Ну, этой беде легко помочь!— закричал полицейский начальник.— Ну-ка, братцы, несите сюда большую пожарную лестницу, вы подниметесь наверх, и если преступник вздумает оказать сопротивление, то вяжите его и тащите вниз, чтобы наказать его по заслугам.
Между тем дом наполнился людьми, жившими по соседству, тут были и мужчины, и женщины, и дети, привлеченные шумом, и много любопытных стояло на улице, чтобы узнать, что происходит, и посмотреть, к чему все это приведет. Клара, смутившись, села возле окна, но не теряла самообладания, видя, что ее супруг все так же весел и не принимает дела близко к сердцу. Но она не представляла себе, чем все это кончится. Генрих подошел к ней на минуту, чтобы утешить ее и что-то взять из комнаты. Он сказал:
— Послушай, Клара, мы так же осаждены, как в былое время наш Гец в своем Якстгаузене, отвратительный герольд уже предложил мне сдаться на милость победителя, и я ему сейчас отвечу, но скромно, не так, как мой великий прототип {См. Гете, ‘Гёц фоц-Берлихинген’, III, 17.}.
Клара дружески улыбнулась ему и сказала только:
— Твоя судьба — моя судьба, но я думаю, что если бы мой отец увидел меня сейчас, он простил бы меня.
Генрих снова вышел, и когда он увидал, что лестницу, действительно, хотят притащить, то произнес торжественным тоном:
— Господа, подумайте, что вы делаете, я давно уже решился на все, на любую крайность, я добровольно не отдамся в ваши руки, но буду защищаться до последней капли крови. Вот у меня под рукой две двустволки с добрыми зарядами, а там найдутся еще, вот старая пушка, опаснейшее полевое орудие, полное картечи, кусков свинца, толченого стекла и других ингредиентов. Порох, пули, картечь, свинец, все что только понадобится, найдется в комнате в изобилии, а пока я буду стрелять, моя храбрая жена, которая в качестве охотницы отлично умеет обращаться с оружием, будет перезаряжать. Ну, нападайте же, раз вы хотите пролития крови.
— Да это настоящий сатана,— сказал полицейский начальник,— такого отчаянного злодея мне давно уж не доводилось видеть. Каков он собой? Ведь в этой темной дыре ни зги не видать.
Генрих положил на пол две палки и старый сапог, и это должно было сойти за пушку и двустволки. Полицейский сделал знак убрать лестницу.
— Лучше всего, господин Эммерих,— присовокупил он затем,— взять этого беспутного Абеллино {Имя известного бандита.} измором, он должен будет сдаться.
— Ну, и промахнетесь!— весело закричал Генрих.— У нас многомесячный запас сушеных фруктов, слив, груш, яблок и сухарей, зима уж на исходе, но если нам недостанет дров, то тут наверху есть чулан, в нем найдутся старые двери, ненужные доски от полов, и даже на чердаке можно будет кое-что выломать как липшее.
— Послушайте только этого безбожника!— воскликнул Эммерих.— Сперва он разоряет мой дом снизу, а теперь он готов приняться за крышу!
— Это неслыханно!— сказал полицейский. Многие из теснившихся ротозеев восхищались решимостью Генриха, радуясь беде, случившейся со скупым хозяином.
— Не вызвать ли нам отряд солдат, тоже с огнестрельным оружием?
— Нет, господин инспектор. Ради всего святого, нет! Эдак, в конце концов, мой домик будет стерт с лица земли, и я останусь с пустыми руками, даже если мы и захватим бунтовщика.
— Правильно,— сказал Генрих.— А вы, быть может, кстати и позабыли, о чем уже многие годы пишут в газетах? Первый же пушечный выстрел, откуда бы он ни раздался, будет сигналом к возмущению во всей Европе. Что же, господин полицейский, вы хотите взять на себя неслыханную ответственность за то, что в этой хижине, на этой самой узкой и темной улице маленького предместья, начнется чудовищная европейская революция? Что подумает о вас потомство? Какой отчет дадите вы богу и королю в своем легкомысленном поведение? Посмотрите, вот стоит заряженная пушка, которая вызовет величайший переворот во всем столетии.
— Он демагог и карбонарий,— сказал полицейский начальник,— это сразу видно по его речам. Он член тайных обществ и ведет себя так дерзко в надежде на постороннюю помощь. Возможно, что среди этих шумных зевак у него найдется много переодетых пособников, которые только ждут нашего нападения, чтобы броситься на нас с тылу с орудиями убийства.
Когда эти бездельники услыхали, что полиция их побаивается, то с злорадством подняли громкий крик, смятение усилилось, и Генрих воскликнул, обращаясь к супруге:
— Будь веселей, мы выиграем время и, наверное, сможем капитулировать, а не то на выручку подоспеет какой-нибудь Зикинген {См. ‘Гёц фон-Берлихинген’, IV, 2—3.}.
— Король, король!— послышался с улицы громкий крик. Все бросились вперемешку назад, блестящий экипаж пытался проложить себе путь по узкой улице. Лакеи в ливреях, обшитых галунами, стояли позади, осанистый, ловкий кучер правил лошадьми, и из кареты вышел великолепно одетый господин с орденом и Звездой.
— Не здесь ли живет некий господин Бранд?— спросила важная особа.— И что означает это сборище?
— Они хотят там, ваша светлость,— сказал мелкий лавочник,— начать новую революцию, а полиция пронюхала об этом, сейчас сюда прибудет гвардейский полк, мятежники не сдаются.
— Это вроде секты, ваше превосходительство,— крикнул фруктовщик-лотошник.— Они хотят уничтожить все лестницы, считая их лишними и безбожными.
— Нет, нет,— вмешалась какая-то женщина,— бунтовщик, верно, из породы святого Сен-Симона, все дрова, говорит он, и вся частная собственность должны стать общим достоянием, и они приволокли уже пожарную лестницу, чтобы его поймать.
Незнакомцу стоило большого труда, протиснуться к дверям, хотя все старались дать ему дорогу. Старый Эммерих выступил ему навстречу и на предложенный вопрос очень вежливо разъяснил положение дела и сказал, что еще не достигнуто соглашение, каким способом захватить этого ужасного преступника. Тогда неизвестный прошел в глубину темных сеней и громко крикнул:
— Что, тут действительно живет господин Бранд?
— Конечно,— ответил Генрих.— Кто еще там спрашивает обо мне?
— Лестницу сюда!— сказал неизвестный.— Мне надо подняться наверх.
— Ну, этому я сумею воспрепятствовать!— крикнул Генрих.— Посторонним у меня наверху делать нечего, и пусть меня никто не беспокоит.
— А если я верну Чосера?— крикнул незнакомец.— В издании Кекстона, с листом, исписанным господином Брандом?
— Боже!— воскликнул тот.— Дорогу, дорогу этому доброму ангелу, незнакомцу!— Клара!— крикнул он жене с радостью, в которой слышались слезы.— Наш Зикинген, в самом деле, подоспел!
Неизвестный поговорил с хозяином и совершенно его успокоил, полиция была отпущена и вознаграждена, труднее всего было заставить разойтись взволнованную толпу, но когда, наконец, и этого удалось добиться, старый Ульрих приволок лестницу, и знатный незнакомец поднялся наверх один в жилище друга.
Незнакомец с улыбкой окинул взглядом маленькую комнату, вежливо поклонился жене и бросился затем в объятия необычайно взволнованного Генриха. Последний мог только произнести: ‘Мой Андреас!’ — И тут Клара поняла, что этот ангел-избавитель был другом юности, о котором они так часто вспоминали, Вандельмеером.
Они пришли в себя от радостного изумления. Судьба Генриха глубоко растрогала Андреаса, то он смеялся над его затруднительным положением и неожиданной выручкой, то восхищался красотой Клары, и оба друга, не зная устали, оживляли в памяти события их юности, с наслаждением предаваясь вызываемым ими трогательным чувствам.
— Ну, теперь давай поговорим трезво,— сказал Андреас.— Твой капитал, который ты мне доверил при моем отъезде, настолько возрос в Индии, что ты можешь считать себя теперь богатым человеком, ты можешь, следовательно, жить теперь независимо, там, где тебе вздумается. Радуясь предстоящему с тобой свиданию, я высадился, в Лондоне, у меня были там кое-какие денежные дела. Я снова зашел к моему букинисту, чтобы, Зная твою любовь к старине, выбрать тебе хорошенький подарок. ‘Смотри-ка,— сказал я про себя,— вот кто-то переплел Чосера в том же своеобразном вкусе, в каком я это сделал когда-то для Генриха!’ Беру книгу в руки, и со страхом вижу, что это твоя. Так я сразу узнал о тебе более чем достаточно, ведь только нужда могла заставить тебя продать ее, если только она не была у тебя украдена. И тут же спереди я нахожу, к нашему общему счастью, исписанный тобою лист, в котором, ты зовешь себя бедным и несчастным, подписываешься именем Бранда и указываешь город, улицу и дом. Как иначе мог бы я найти тебя, под чужой фамилией, спрятавшегося в тени, если бы эта дорогая, чудесная книга не выдала тебя? Итак, я вручаю ее тебе вторично, и относись к ней с уважением, держи ее в чести, потому что эта книга — чудесная лестница, которая нас обоих свела снова.— Я сокращаю в Лондоне свое пребывание, тороплюсь сюда — и узнаю от посла, который месяца два назад был сюда назначен, что ты похитил его дочь.
— Отец мой здесь?— воскликнула Клара, бледнея.
— Да, милостивая государыня,— продолжал Вандельмеер,— но не пугайтесь, он еще не знает, что вы находитесь в этом городе. Старик раскаивается теперь в своей суровости, он упрекает себя и безутешен, что его дочь бесследно исчезла. Он давно все ей простил, и он трогательно мне рассказывал, что ты пропал без вести, что, несмотря на самые усердные поиски, нигде не обнаружено твоего следа. Теперь становится понятным, мой друг, когда видишь, как ты уединенно жил, наподобие фиваидского пустынника или пресловутого Симеона Столпника, что к тебе не проникала ни одна газета, не залетало ни одно известие, благодаря которым ты мог бы узнать, что твой тесть живет рядышком и, как я могу тебе с радостью сообщить, давно примирился с тобой. Я пришел прямо от него, но не сказал ему ни слова о том, что у меня есть почти твердая надежда увидеть тебя сегодня. Он хочет, если вы с дочерью объявитесь, чтобы ты поселился где-нибудь в его поместьях, так как ты, очевидно, не пожелаешь вернуться к твоей прежней карьере.
Все ликовали. Перспектива жить снова надлежащим образом и в приятном довольстве радовала супругов, как рождественский подарок детей. Они охотно расстались с вынужденной философией нищеты, утешение и горечь которой изведали до последней капли.
Вандельмеер отвез их сначала в карете на свою квартиру, где тотчас позаботились о надлежащей одежде, чтобы они могли явиться в ней к жаждавшему примирения отцу. Нечего и говорить, что старая верная Христина не была позабыта. В своем роде она была так же счастлива, как и ее господа.

——

А на маленькой улице усердно работали каменщики, плотники и столяры. Старый Эммерих улыбаясь, вел наблюдение над реставрацией и постройкой новой лестницы, которая, не взирая на уговоры Генриха, была опять деревянная. Ущерб, нанесенный ему, был так щедро и великодушно возмещен, что старый скопидом частенько с радостью потирал руки и снова охотно пустил бы в свой дом какого-нибудь проказливого жильца с подобными же идеями.
Спустя три года скрюченный старик принимал у себя, Застенчиво пошаркивая и отвешивая низкие поклоны, прибывших в дорогом экипаже видных господ, которых он лично проводил по новой лестнице в маленькую квартирку — в ней жил теперь бедный переплетчик. Умер отец Клары, и она прибыла со своим супругом из далекого поместья, чтобы еще раз взглянуть на умиравшего и принять его благословение. Они стояли теперь рука об руку возле маленького окошка, снова смотрели на порыжевшую, когда-то красную, крышу, и снова видели мрачную стену, на которой играли солнечные лучи. Эта картина их былой нужды и вместе с тем нескончаемого счастья глубоко их растрогала. Мастер как раз переплетал для публичной библиотеки ту книгу, во втором издании, которая когда-то так бессовестно была похищена у попавшего в беду автора.
— Эта книга пользуется любовью,— сказал он за работой,— и выдержит еще много изданий.
— Наш друг Вандельмеер ждет нас,— сказал Генрих и, одарив ремесленника, сел со своей супругой в экипаж. Оба задумались над смыслом человеческой жизни, жизни, льющейся через край, с ее запросами и тайнами.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека