С большим волнением приступила я к работе над этой книгой. Озаглавила я ее ‘Жизнь Бунина’ потому, что некоторые критики, к большому возмущению Ивана Алексеевича (он выступал даже по этому поводу в печати), называли и называют его роман ‘Жизнь Арсеньева’ автобиографией. В тексте я указываю, что в романе многие события, имевшие место в действительности в одном городе, перенесены и приписаны другим лицам, что в ‘Жизни Арсеньева’ нарушена хронология или же воедино соединены события, — например, отъезд Анхен в Ревель и появление первого стихотворения Алеши Арсеньева происходят в одно время, тогда как в жизни Бунина эти события разделены двумя годами. Особенно изменена книга пятая в ‘Жизни Арсеньева’: в романе иначе развертывается полтавский период, чем это было в жизни Бунина. Героиня романа Лика — тоже не В. В. Пащенко, как по внешности, так и по душевным качествам. Я нашла заметку Ивана Алексеевича: ‘Лика вся выдумана’.
Конечно, в ‘Жизни Арсеньева’ очень много биографических черт, взята природа, в которой жил автор, но всё художественно переработано, и подано в этом романе творчески, и, может быть, подано так потому, что автору хотелось, чтобы это было так в его жизни.
Автобиографичны и чувства автора в ‘Митиной любви’, хотя в этом произведении ничего нет из жизни Бунина.
Кроме автобиографического конспекта (с 1881 по 1907 гг.), заметок, кратких дневников Ивана Алексеевича, я пользовалась воспоминаниями его родных, рассказами родственников, с которыми я прожила в большой близости одиннадцать лет, как раз в тех местах, где протекало детство, отрочество и юность Ивана Алексеевича и где он часто и в зрелом возрасте проводил недели и месяцы.
Конечно, всех нужных материалов у меня под рукой нет, и поэтому я не могу назвать эту книгу биографией, а рассказываю жизнь Бунина, как я ее знаю.
Бунины любили вспоминать, представлять, рассказывать о близких и знакомых, подчеркивая всегда их характерные черты.
До сих пор мало известна жизнь Ивана Алексеевича между 1895 и 1898 годами, мало кто знает и о его первом путешествии по Европе (с его другом Куровским), и о его пребывании в Константинополе ‘незабвенной весной 1903 года’.
Приношу большую благодарность Софье Юльевне Прегель и Леониду Федоровичу Зурову за их поддержку во время моего писания и за добрые советы, которые они мне давали. Благодарю и княгиню Маргариту Валентиновну Голицыну за те сведения, которыми она поделилась со мной о жизни Буниных в Озерках, а также и баронессу Людмилу Сергеевну Врангель, от которой я узнала кое-что новое в жизни Ивана Алексеевича, когда они оба были молоды. Спасибо Александру Кузьмичу Бабореко, который во время моей работы посылал нужные данные для моей книги.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Разбирая бумаги Ивана Алексеевича, я обнаружила среди них интересную запись, с которой и начинаю эту книгу.
’23 октября 1870 (10 по старому стилю), 11 Ґ ч. вечера.
…. ’70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже, на Дворянской улице’.
‘Тогда мне казалось, да и теперь иногда кажется, что я что-то помню из жизни в Воронеже, где я родился и существовал три года. Но все это вольные выдумки, желание хоть что-нибудь найти в пустоте памяти о том времени. Довольно живо вижу одно, нечто красивое: я прячусь за портьеру в дверях гостиной и тайком смотрю на нашу мать на диване, а в кресле перед ней на военного: мать очень красива, в шелковом с приподнятым расходящимся в стороны воротником платье с небольшим декольте на груди, а военный в кресле одет сложно и блестяще, с густыми эполетами, с орденами, — мой крестный отец, генерал Сипягин’.
‘Еще вспоминается, а, может быть, это мне и рассказывала мать, что я иногда, когда она сидела с гостями, вызывал ее, маня пальчиком, чтобы она дала мне грудь, — она очень долго кормила меня, не в пример другим детям’.
Мать его, Людмила Александровна, всегда говорила мне, что ‘Ваня с самого рождения отличался от остальных детей’, что она всегда знала, что он будет ‘особенный’, ‘ни у кого нет такой тонкой души, как у него’ и ‘никто меня так не любит, как он…’
‘В Воронеже он, моложе двух лет’, — вспоминала она со счастливой улыбкой, — ‘ходил в соседний магазин за конфеткой. Его крестный, генерал Сипягин, уверял, что он будет большим человеком… генералом!’
В Воронеже Бунины поселились за три года до рождения Вани, для образования старших сыновей: Юлия, который родился на 13 лет раньше Вани, и Евгения, который был на год моложе Юлия. Выбрали они этот город потому, что были еще у них имения в этой губернии, и там жили родственники Бунины, помещики и домовладельцы.
Юлий был на редкость способным, учился блестяще. Например, пока учитель диктовал экстемпорале по-русски, Юлий писал по-латыни. Способен он был и к математическим наукам.
Евгений учился плохо, вернее, совсем не учился, рано бросил гимназию, он был одарен, как художник, но в те годы живописью не интересовался, больше гонял голубей.
Отец, Алексей Николаевич, живя в Воронеже, не пил, и Иван родился в трезвый период его жизни. Зато он предавался другой своей страсти — картам, проводя каждую ночь в клубе, проигрывал свое, а потом и женино состояние.
Людмила Александровна, рожденная Чубарова, происходила тоже из хорошего рода. Она была дальней родственницей Алексею Николаевичу, и в ней текла бунинская кровь. Мать ее была в девичестве Бунина, дочь Ивана Петровича.
Людмила Александровна была культурнее мужа, очень любила поэзию, по-старинному нараспев читала Пушкина, Жуковского и других поэтов. Ее грустная поэтическая душа была глубоко религиозной, а все интересы ее сосредоточивались на семье, главное, на детях.
В 1874 году Бунины решили перебраться из города в деревню, на хутор ‘Бутырки’, в Елецкий уезд, Орловской губернии, в последнее бунинское поместье. В эту весну Юлий кончил курс гимназии с золотой медалью и осенью должен был уехать в Москву, чтобы поступить на математический факультет университета.
Бутырки находились в глуши Предтечевской волости. Поля, поля — и среди них усадьба. ‘Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав, цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание…’ Так через много лет воскресли эти детские воспоминания в ‘Жизни Арсеньева’. Туда, распрощавшись навсегда с Воронежем, отправилась вся семья Буниных в просторном дормезе сразу после экзаменов Юлия.
Однажды летом, когда мы жили с Иваном Алексеевичем в Васильевском после 1907 года, в имении его двоюродной сестры, Софьи Николаевны Пушешниковой, мы с ее сыном Колей и с Юлием Алексеевичем ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось, действительно, ‘море хлебов’… Иван Алексеевич все же указал место дома, варка, сада… Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: ‘Да это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это мое грустное детство в глуши! …’ А мне эта глушь несказанно понравилась тишиной и простором.
По возвращении из Воронежа Алексей Николаевич Бунин быстро приспособился к деревенской жизни. Он, вообще, жил настоящим, совершенно не умел унывать. Быстро возобновил дружбу с родными и знакомыми соседями. Завел легаша, гончих, борзых. Охотился,— он был лучшим стрелком в округе, попадал в подброшенный двугривенный. И, к несчастью, опять начал пить. Пил и в одиночестве, иногда по четверти водки в сутки, а затем отрезвлялся молоком, любил и сладкое, так что типичным алкоголиком не был. Иногда бывал буен во хмелю, но не первые годы в деревне, а, вероятно, когда начала давать себя знать печень. Хозяйством занимался спустя рукава, долги росли, и бедная Людмила Александровна имела много оснований жить в большой тревоге и глубокой печали.
В деревне она почувствовала одиночество: в Воронеже Алексей Николаевич почти никогда не отлучался надолго, были и знакомые, и родные. А здесь он неделями пропадал на охоте, гостил у соседей, а она только по большим праздникам ездила в село Рождество, да к матери в Озерки. Старшие сыновья были заняты своим: Юлий по целым дням читал Добролюбова, Чернышевского, так что нянька говорила ему: ‘Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется…’ Да и жил он в деревне только на каникулах, и у матери сжималось сердце при мысли, что ее первенец вот-вот уедет за четыреста верст от дому! Евгений немного занимался хозяйством, это было ему по душе, ходил на ‘улицу’, — на сборище деревенской молодежи, где под гармонию плясали и ‘страдали’. Страдательными назывались ритмические, протяжные, рифмованные строчки. Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней. И мать все время проводила с Ваней, все больше привязываясь к нему, избаловала его до-нельзя.
А он, попав на деревенский простор, прежде всего поразился природой, и ему запомнились, как он пишет в ‘Жизни Арсеньева’, не совсем обычные в младенчестве желания:
Взобраться на облачко и плыть, плыть на нем в жуткой высоте, или просьба к матери, когда она его убаюкивала, сидя на балконе, перед сном, дать ему поиграть со звездой, которую он уже запомнил, видя ее из своей кроватки. Через тридцать восемь лет, тоскуя по матери, умершей за два года до того, он писал стихи, начинающиеся:
За природой в сознание Вани входят животные. И только с переходом из младенчества в детство жизнь его начинает наполняться людьми, хотя в ту пору он совсем не помнит братьев, вероятно, они на него не обращали внимания, — слишком велика была разница в возрасте. Между старшими сыновьями и Ваней было четверо детей: три сына — Анатолий, Сергей, имя третьего Иван Алексеевич забыл, и одна дочь Олимпиада.
После матери, которую он запомнил еще в Воронеже, он осознал няньку, отца, новорожденных сестер, слуг и, наконец, пастушат.
Самое сильное из радостных событий его детства была поездка в Елец, — ему нужно было купить сапожки, и родители взяли его с собой в город.
У ребенка эта поездка оставила глубокий след. В ‘Жизни Арсеньева’ Бунин так пишет о ней: ‘Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление’. На возвратном пути из города, где его очаровали и берестовая коробочка с блестящей ваксой, и сапожки, о которых кучер сказал: ‘В аккурат сапожки’, и эти слова запомнились Ване на всю жизнь, и подаренная плетка со свистком, а главное ‘звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком великолепии, в такой роскоши, какие не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить впоследствии пирамида Хеопса’, он увидал за решеткой тюремного окна узника, ‘с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжелое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби и тупой покорности, и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты’, как не раз рассказывал он мне и писал в ‘Жизни Арсеньева’.
Года через два родились сестры Вани, одна за другой: сначала Мария, потом Александра. И его перевели спать к отцу. С этого времени у мальчика начинается восхищенная любовь к нему и увлечение холодным оружием, висевшим по стенам кабинета.
Алексей Николаевич Бунин принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры.
В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо.
Маленький Ваня рос, окруженный лаской и любовью. Но в душе его жила грусть. Услыхав от взрослых фразу: ‘Ему и горя мало’, и поняв ее по-своему, он стал часто задумываться, сидя у окна с ручонкой под подбородком, и однажды, на вопрос, что с ним, — отвечал:
— У меня горя мало.
В детстве он картавил, не произносил буквы ‘р’. Он думает, что это было из подражания кому-нибудь, ибо когда брат Евгений накричал на него за это, — ему было уже лет восемь, — он сразу перестал картавить. Но в детстве, выходя из себя, если не исполнялось его желание, он падал на пол и кричал: ‘Умиаю-ю! умиаю-ю!’
С очень раннего возраста обнаружились в мальчике две противоположные стороны натуры: подвижность, веселость, художественное восприятие жизни, — он рано стал передразнивать, чаще изображая комические черты человека, — и грусть, задумчивость, сильная впечатлительность, страх темноты в комнате, в риге, где, по рассказам няньки, водилась нечистая сила, несмотря на облезлую иконку, висящую в восточном углу. И эта двойственность, с годами изменяясь, до самой смерти оставалась в нем. Все, кто соприкасался с ним, хорошо знали его первые свойства, но очень немногие, только близкие по духу, знали о его других чертах.
Эта двойственность зависела от резко противоположных характеров родителей.
Мать имела характер меланхолический. Она подолгу молилась перед своими темными большими иконами, ночью простаивала часами на коленях, часто плакала, грустила. Все это отражалось на впечатлительном мальчике.
А тревожиться и горевать у неё уже были основательные причины: долги все росли, дохода с хутора было мало, а семья увеличивалась — было уже пять человек детей.
Уравновешивал грустную атмосферу дома отец. Он, когда не пил, за столом бывал всегда весел и оживлен, хорошо рассказывал, представлял всех в лицах. Особенно часто вспоминал Севастопольскую кампанию, когда они с братом Николаем, рано умершим, с собственным ополчением отправились на войну. Повествовал, как их по городам встречали колокольным звоном, как он играл в карты с писателем Львом Николаевичем Толстым… Оба они с братом в то время были холостыми и изрядно порастрясли свое состояние. До Севастопольской кампании он никогда не брал в рот вина, а там попробовал. Все эти рассказы очень волновали маленького сына, а когда он подрос и стал читать ‘Детство и отрочество’ и ‘Севастопольские рассказы’, то восторгу не было границ. И этот писатель живет всего в ста верстах от них!
В детстве он впервые ощутил смерть: деревенский мальчишка из пастушат сорвался вместе с лошадью в Провал, находившийся в поле за усадьбой, нечто вроде воронки с илистым дном, покрытой бурьяном и зарослями.
Вся усадьба кинулась спасать, но и пастушонок, и лошадь погибли. Слова: ‘мертвое тело’, сказанные при Ване, ужаснули его. Он долго жил под впечатлением этой смерти. Часто смотрел на звезды и все думал: ‘На какой душа Сеньки?’
Вот как он сам пишет об этом в ‘Жизни Арсеньева’.
‘Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: ‘Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть…’ — ‘Вот к подобным людям принадлежу и я’.
Когда подросла Маша, то он стал с ней проводить свои досуги. Иногда он будил ее на заре и уговаривал пойти ‘встречать зою’, обещая ей рассказывать сказки. И, если она соглашалась, то они через окно выскакивали в сад, и он вел ее за ручку на гумно и, чтобы она не заснула, исполнял обещание. Любимой его сказкой была ‘Аленький цветочек’, рассказывал он и в ту пору хорошо.
Любили дети проводить время и в каретном сарае. Особенно бывало уютно куда-то ехать в дедовском возке, и тогда он тоже рассказывал сестренке всякие истории. Нравилось им на дворе прятаться под края каменного корыта, вросшего в землю.
Много времени они проводили летом и с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их.
Его стихи ‘Дурман’, написанные через несколько десятков лет, были отчасти автобиографические.
Дурману девочка наелась.
Тошнит, головка разболелась,
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко, —
Все непонятно, все загадка,
Какой-то звон со всех сторон.
Не видя, видит взор иное,
Чудесное и неземное,
Не слыша, ясно ловит слух
Восторг гармонии небесной —
И невесомой бестелесной
Ее домой довел пастух.
На утро гробик сколотили
Над ним попели, покадили,
Мать порыдала… И отец
Прикрыл его тесовой крышкой
И на погост отнес подмышкой…
Ужели сказочке конец?
Последнюю строфу он изменил в первых трех строках за несколько месяцев до своей кончины. Его рукой написано: ‘Ив. Бунин 1916—1953 г.’
Лет восьми на Ваню напало желание лгать и так продолжалось с год. Вот как он сам объясняет это явление:
‘Я многое кровно унаследовал от отца, например, говорить и поступать с полной искренностью в том или ином случае, не считаясь с последствиями, нередко вызывая этим злобу, ненависть к себе. Это от отца. Он нередко говорил с презрением к кому-то, утверждал свое право высказывать свои мнения, положительные или отрицательные о чем угодно, идущие вразрез с общепринятым:
— Я не червонец, чтобы всем нравиться!
Он ненавидел всякую ложь и особенно корыстную, прибыльную: говорил брезгливо:
— Лгут только лакеи.
И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я вдруг предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости, ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига, или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни, — и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, — точнее говоря, начало возвращаться, — в форме той _с_ю_ж_е_т_н_о_й_ ‘лжи’, которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем’.
Лет восьми Ваня написал стихи — о каких-то духах в горной долине, в месячную ночь. Он говорил мне, что видит ее до сих пор.
В отрочестве он и натолкнулся на картинку, под которой была подпись: ‘Встреча в горах с кретином’, об этом он часто вспоминал и среди близких, и на своей лекции, и в ‘Воспоминаниях’. Слово кретин его поразило, он прочел его впервые и вот как он сам об этом пишет:
…’Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическое волнение. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?’
Евгений должен был отбывать воинскую повинность. Льгот у него не было, и ему нужно было итти простым солдатом. У него шел роман с одной девушкой из Выселок, застенчивой и милой, которую любили в его семье. И решили, если его ‘забреют’, и ему удастся устроиться писарем, то она поедет к нему и будет жить с ним на ‘вольной’ квартире.
— А какой аппетит был у отца в пору моего раннего отрочества, — часто вспоминал Иван Алексеевич, — раз, он уже совсем одетый, чтобы отправиться на охоту, проходил мимо буфета, где стоял непочатый окорок. Он остановился, отрезал кусок, окорок оказался очень вкусным, и он так увлекся им, что съел его весь… Да и вообще, — продолжал Иван Алексеевич, — аппетиты у помещиков были легендарные: Рышков съел в Ельце за ужином девять порций цыплят! … А вот Петр Николаевич Бунин заваривал кофий всегда в самоваре…
В детстве он застал древний обычай. Он так записал его:
‘Из моих детских воспоминаний: в снежные глухие сумерки под Рождество горят в деревне, на снегу, возле изб костры. Спросил бабу на пороге: зачем это?
— А затем, барчук, чтоб покойники погрелись.
— Да ведь они на кладбище.
— Мало ли что! все ночью, каждый к своей избе, придут погреться. Им под Рождество это всегда дозволяется’.
Еще запись Ивана Алексеевича из этих времен:
‘Мой отец рассказывал, что у его брата Николая Николаевича, был жеребец какой-то ‘страшной Бунинской породы’ — огромный, рыжий, с белой ‘проточиной’ на лбу’.
— А у меня, — говорил отец, — все менялись верховые жеребцы: был вороной с белой звездой на лбу, был стальной, был соловый, был караковый, иначе сказать, темно-гнедой’…
2
В эту пору в семье Буниных поселился очень странный человек, сын состоятельного помещика, предводителя дворянства Ромашкова (соседа бабушки по имению). Он нигде и ни с кем не мог ужиться, а у Буниных прожил целых три года, оставался до самого поступления Вани в гимназию.
Николай Осипович Ромашков окончил курс в Лазаревском институте восточных языков в Москве, был образован, начитан, знал несколько языков, в том числе и греческий, но из-за своего трудного, самолюбивого характера, очень несдержанного, не мог ни служить, ни оставаться в имении отца, с которым он рассорился, а затем при дележе наследства рассорился и с братом, возмутился и, с презрением разорвав какой-то акт, навсегда покинул родной дом.
У Буниных он гостил и раньше, но иногда, когда они с Алексеем Николаевичем бывали во хмелю, дело доходило чуть ли ни до кинжалов, — оба были ‘вспыльчивы, как порох’, и в таких случаях Николай Осипович быстро исчезал.
Людмила Александровна, которую он очень почитал, обрадовалась, что будет кому подготовить в гимназию Ваню. Она благоволила к нему и жалела его. Николай Осипович оказался оригинальным педагогом: стал учить грамоте по ‘Одиссее’ и ‘Дон Кихоту’, возбудил в своем ученике любовь к странствиям и рыцарству, к средневековью и вообще сыграл большую роль в развитии его ума, вкусов и мечтаний.
В Ване он души не чаял, любил его и Ваня. Вместе перечитали они все, что было в Бутырках. Вместе искали на чердаке какую-то зарытую дедовскую саблю. Николай Осипович, забывая о возрасте своего питомца, рассказывал ему о своей жизни, о всех гадостях и подлостях, какие ему делали люди, и Ваня дрожал от негодования и гнева, слушая о том, что приходилось переживать его учителю. Рассказывал он талантливо, умел представлять всех в лицах, сообщил с большим волнением, что однажды ему посчастливилось видеть Гоголя. Вот как Иван Алексеевич передает его рассказ об этом:
‘— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необычайно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно только слушали. Я же слышал только одну фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно я этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе’.
Николай Осипович много скитался, был где-то в лесах за Волгой — и возбудил в душе мальчика желание видеть свет. Помогали этому и ‘Всемирный Путешественник’ и ‘Земля и люди’, которые они читали и перечитывали, рассматривали картинки, начиная с египетских пирамид, всевозможных пальм и кончая морями с коралловыми островами, с пиратскими кораблями и дикарями в пирогах, — зарождалась мечта о тропиках и дальних путешествиях.
Николай Осипович недурно играл на скрипке, владел кистью. Он дал почувствовать своему воспитаннику ‘истинно-божественный смысл и значение земных и небесных красок’, и акварельные краски чуть не свели с ума Ваню, — он уже решил стать художником.
Его учитель всегда носил старенький сюртучок, а на голове парик, отчего его и прозвали ‘Париком’. Через несколько лет он попал в полую воду, которая унесла его ‘головной убор’, что было истинным горем для этого странного человека. Питался он только черным хлебом, намазанным горчицей, под водку. Никто не понимал, как он может жить на таком режиме.
С самого детства Ваня стал водиться со сверстниками, сначала с пастушатами, а затем и с ребятишками из Выселок, которые находились в версте от Бутырок. Бывали они и у него в гостях, бывал и он в их избах. С некоторыми из ребят он очень дружил, а одного так полюбил, что требовал, чтобы он оставался у него ночевать, что порой возмущало их строгую, чинную няню. Со всеми он был на равной ноге и от более сильных ему иногда попадало ‘под микитки’, но он никогда не жаловался дома.
Родители брали Ваню, а потом и сестер, в церковь в селе Рождество, куда ездили на тройке с кучером в цветной рубашке и плисовой поддёвке. Бог-Саваоф, написанный в куполе, вызывал в нём страх. Несмотря на утомление, он любил церковные службы, нравился ему и почет, которым они в храме пользовались. Священник присылал матери просфору, крестьяне давали им дорогу, когда они немного опаздывали к службе.
Стали брать детей, когда ездили к бабушке, матери Людмилы Александровны, в Озерки, которые находились в нескольких верстах от их хутора. На Ваню произвел впечатление въезд в усадьбу с двумя каменными столбами, поразил дом с необычайно высокой крышей и пленили цветные стекла в окнах гостиной и угловой комнаты. А старую ель перед домом они с сестрой называли ‘заветной’.
Когда Ване было лет семь-восемь на Рождество приехал из Москвы Юлий, уже окончивший математический факультет и учившийся на юридическом, чтобы специализироваться по статистике. Понаехало и много гостей. Алексей Николаевич, хотя и был во хмелю, но находился в благостном настроении, был гостеприимен, пел под гитару, сыпал остротами и ни с кем не поссорился. Людмила Александровна чувствовала себя счастливой: все птенцы были с ней.
В жизни случается, что после счастливых дней наступает горе и с самой неожиданной стороны, так было и на этот раз. В конце Святок заболела младшая девочка, очень веселая, синеглазая, на крепких ножках, любимица всего дома.
Гости быстро разъехались, и наступили тяжелые дни, полные тревоги, подавленности и беспомощности. Что была за болезнь? Неизвестно. Всё произошло в несколько недель. Приезжал из Предтечева фельдшер, который ничего не понял. И в начале февраля девочки не стало.
Исчезновение из жизни любимой сестрёнки Саши поразило мальчика так, что он на всю жизнь был потрясен, и никогда уже не проходило у него жуткое изумление перед смертью. И дума о Саше жила долгие годы: где теперь она, ее душа? На какой звезде? Тяжкое впечатление оставило и то, что нянька накинула черную материю на зеркало в комнате, где он спал…
Вот как он сам записал об этом:
‘В тот февральский вечер, когда умерла Саша, и я (мне было тогда лет 7-8) бежал по снежному двору в людскую сказать об этом, я на бегу все глядел в темное облачное небо, думая, что ее маленькая душа летит теперь туда. Во всем моем существе был какой-то остановившийся ужас, чувство внезапного совершившегося великого, непостижимого события’.
Вскоре после смерти Саши кто-то из Ельца привез копеечные книжки ‘Жития святых’, и мальчик набросился на это чтение, стал много молиться, держать посты, даже сплел из веревок нечто похожее на ‘власяницу’ и носил ее под рубашкой. И все бегал к сапожнику, ездившему за товаром в город, давал ему медяки, прося покупать для него всё новые и новые книжки о святых.
Года за два до поступления в елецкую гимназию была привезена программа и учебники для вступительных экзаменов, и Николай Осипович засадил своего воспитанника за них, заставляя его без всяких объяснений зубрить, а сам ходил по комнате, что-то бормоча себе под нос.
Поздней осенью 1880 года Ваня тяжело заболел, по-видимому, скарлатиной, — он помнил, как шелушилась кожа на его руках. Эта болезнь оставила глубокий след в его душе. О чем, мне кажется, он пишет и в ‘Жизни Арсеньева’.
В начале марта 1881 года, когда Ваня играл с Машей, сидя на полу и что-то строил из книг, вошел из Новосёлок мужик, перекрестился на темный образ, поклонился господам и неторопливо, торжественно произнес:
— Государь наш Александр Николаевич приказали долго жить, его убили…
Это известие произвело огромное впечатление на взрослых. Отец на следующее утро кинулся в Елец.
Вернувшись оттуда и сообщив некоторые подробности, Алексей Николаевич поехал по соседям. Прежде всего в Предтечево, к своим приятелям, помещикам Муромцовым, почти единственно по-настоящему культурным людям в округе.
На Ваню эта смерть не произвела сильного впечатления.
В Бутырках и не думали, что их Юленька был знаком с этими революционерами и что он совсем иначе переживал те жуткие дни в России. Осенью его выслали из Москвы в Харьков, где он и поступил в университет, продолжая заниматься подпольной работой.
В отрочестве у Вани было еще одно событие, поразившее, даже потрясшее его:
Однажды, выйдя во двор, он увидал грача с подбитым крылом, который ковылял по земле. Неожиданно для самого себя, он кинулся в кабинет, схватил со стены кинжал, который восхищал его с детства и, поймав несчастную птицу, стал колоть ее, она, — как рассказывал он, — сильно защищалась, исцарапала ему руку, но он все же с каким-то упоением прикончил ее, вонзив кинжал в самое сердце… И долго его мучило это убийство, и он втайне ото всех молился, чтобы Бог простил ему это преступление.
В мае 1881 г. в Озерках скончалась его бабушка. Она была чудовищной толшины и последнее время уже почти не двигалась, ей было за восемьдесят лет. Детей на похороны не взяли. Людмила Александровна сильно горевала по матери, но всё же было и утешение: Озерки по наследству переходили к ней.
Летом Ване пришлось заниматься, повторять пройденное, так как экзамены были назначены в начале августа. Помогал и Юлий, живший на каникулах дома.
Мальчик был хорошо приготовлен, память у него была редкая. Благодаря матери, читавшей ему стихи с самого младенчества, и Николаю Осиповичу, много сделавшему в развитии его литературного вкуса, он уже без волнения не мог слушать или читать Пролог из ‘Руслана и Людмилы’. Волновали и ‘Старосветские помещики’, а ‘Страшная месть’ его потрясла, и он целые куски из этого несравненного произведения знал на память и всю жизнь любил читать их.
Он говорил о том высоком чувстве, какое ‘Страшная месть’ пробудила в его душе чувство, которое, по его мнению, ‘вложено в каждую душу и будет жить вовеки — чувство священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненно жажда Бога, есть вера в Него…’ (‘Жизнь Арсеньева’).
3
Наконец наступил день отъезда в Елец. Повез его Алексей Николаевич. Прощанье было тяжелое: мать едва сдерживала рыдания, плакали Маша и нянька, слезы навертывались и у Николая Осиповича, только Юлий с отцом посмеивались, переглядываясь, и отец, быстро положил конец прощанью.
—Присядем!
Сели. Поднялись. Помолились перед образом. Алексей Николаевич быстрым шагом вышел на крыльцо, вырвал сына из рук обнимавших его, и лошади тронулись.
Хотя Ваня и был взволнован, но бодрость отца, прелесть августовских полей и большая дорога успокоили его. Кроме того, в душе он надеялся: ‘авось не выдержу’, хотя Юлий уверял, что ничего нет страшного.
Экзамены оказались легкими: рассказал о амаликитянах, написал под диктовку: ‘снег бел, но не вкусен’, помножил два двузначных числа, начал читать стихи, но, к его огорчению, учитель не дал ему кончить их. Вот и всё.
—Да, Юлий прав, — думал новоиспеченный гимназист, — он всё знает.
К старшему брату он уже относился, как к необыкновенному человеку, кроме того, ему нравилось его лицо, юношеская худоба, лучистость синих глаз, вызывало уважение, что он уже на втором факультете, а по окончании гимназического курса был награжден золотой медалью! Ему, как, впрочем, почти всем их родным и знакомым, казалось всё это чем-то необыкновенным, так как большинство из его сверстников в их округе не кончило и курса гимназии.
После экзаменов отец заказал Ване форму и купил гимназическую фуражку, которую он тотчас же надел на голову, несмотря на жаркую погоду. Форму портной обещал сшить к началу занятий. И они поехали домой недели на две.
А дома отец всё повторял: ‘Зачем ему эти амаликитяне’? — и стал брать его с собой на охоту, когда ездили на дрожках, а рядом бежал легаш. Ходили и пешком. Отразилось это и в ‘Далеком’ и в последних главах первой книги ‘Жизни Арсеньева’. Эти последние свободные недели в Бутырках были особенно сладки. Юлий тоже стал брать его с собой на вечерние прогулки, и он почувствовал себя старше.
На душе было двойственно: пугала теперь уже и долгая разлука с родными, Николаем Осиповичем, житье ‘нахлебником’ в мещанской семье, и в то же время интересовала новая жизнь, товарищи, родилась мечта о закадычном друге. Правда, Елец разочаровал его, не произвел того впечатления, как четыре года тому назад: показался и меньше, и грязнее, но все же это город…
Утешал себя, что вернется на Святки, приедет и на Святую, а затем и на долгое лето и опять будет в хлебах слушать свою любимую овсяночку, о которой он вспоминал всю свою жизнь в эмиграции, до самой смерти, сильно тоскуя по ней, будет с отцом ловить перепелов, слушать жаворонков, соловьев, иволгу, любоваться быстротой её полета, с восхищением смотреть на цветы, драться с мальчишками, лазить с ними по деревьям, разорять гнезда…
Сжималось сердце, когда он думал о Николае Осиповиче: он понимал, что ему будет одиноко и скучно без него, жалко было и Машу, она останется совсем одна среди взрослых.
И опять прощанье, слезы, благословения. И приятная езда в покойном тарантасе, сначала по уже накатанным проселочным дорогам, затем по мягкому большаку с заросшими муравой колеями, со старыми дуплистыми ветлами. На одной сидел черный ворон, и Ваня вспомнил, как мать ему говорила, что вороны живут по несколько сот лет, а отец тут сказал, что, может быть, этот ворон видел татарское нашествие: по этим местам шел Мамай.
Потом проезжали мимо станции Становой, где некогда свили гнездо разбойники с атаманом Митькой Становлянским, которого четвертовали и которым в детстве его пугала нянька.
От Становой до Ельца — шоссе, пятнадцать верст.
Елец вкусно пахнул яблоками. Базар был завален арбузами, дынями, всякими фруктами и овощами. Город тогда жил широкой торговой жизнью, особенно ссыпкой зерна.
Но Ваню в этот раз больше всего интересовала гимназическая форма. С какой радостью он в нее облекся, сшита она была ‘в самый аккурат’, как говорил их кучер.
Отец поместил его в нахлебники к мещанину Бякину за 15 рублей в месяц на всем готовом. Там они уже застали приехавшего накануне незаконного сына двоюродного племянника Людмилы Александровны, Валентина Николаевича Рышкова, Егорчика Захарова, и Ваня обрадовался, что все-таки он будет не совсем один. Когда он бывал у бабушки в Озерках, где у Рышковых тоже было имение, напротив через пруд, то он часто с ним играл.
Дом Бякиных находился на Торговой улице. Хозяин был богобоязненный человек, семья состояла из жены, сына, гимназиста четвертого класса, и двух девочек, очень тихих. В доме был заведен строгий порядок, отец всю семью держал в ежовых рукавицах, был человек наставительный, неразговорчивый, требовательный. И Ване было очень странно попасть к таким людям после их свободного беспорядочного дома. Первый день был особенно темный от низких туч, и когда отец уехал, то мальчикам было грустно сидеть в чужой комнате в полутьме, но лампы зажечь раньше положенного времени не полагалось. Запомнился на всю жизнь и первый ужин, состоявший из похлебки, рубцов с соленым арбузом и крупеня. Ваня не мог из-за запаха есть рубцов и ел только соленый арбуз, который ему нравился.
Бякин заметил и строго сказал:
— Надо, барчук, ко всему привыкать, мы люди простые, русские, едим пряники неписаные, у нас разносолов нету…
И эти слова Ваня запомнил на всю жизнь, почувствовав, что Бякин очень гордится своей русскостью. И чем дольше жил у них, тем больше понимал, как Бякин любит Россию и гордится ею. Любил он и стихи, иногда заставлял мальчиков декламировать разных поэтов, гордился, что Никитин и Кольцов были мещанами: ‘Наш брат, мещанин, земляк наш!’… не раз повторял он. Уважал просвещение, сына отдал в гимназию.
Как часто отрицательные события в жизни оказываются полезными, особенно, если они встречаются в жизни будущих писателей.
Не живи Ваня в чуждой ему среде в первые годы гимназии, не узнал, не почувствовал бы до конца мещанского быта, не понял бы и мещан по-настоящему. Он всегда говорил, что мещане очень талантливы, предприимчивы, деловиты и что на них главным образом держалось благосостояние России. Были у них и свои нерушимые законы. В этом сословии жила не только любовь к России, но и гордость ею.
Конечно, не все были в Ельце Бякины, не все были честны и принципиальны, но всё же удачно, что именно к Бякину попал Ваня.
В гимназию мальчики пошли не в том тяжелом настроении, в каком они провели накануне вечер. Было солнечно, а главное, они вышли на улицу во всем новом: серые брюки, синий мундирчик, длинная, на рост, серая шинель и синяя фуражка с белым кантом и серебряными листочками на околыше.
В первый день в гимназии всегда интересно: молебен в сборной зале, а затем в классах выбор парты и диктовка классным наставником, какие учебники нужно приобрести.
Со следующего дня началось учение. Ване оно давалось легко, особенно то, что нравилось, и первый год прошел без сучка, без задоринки да и развитее он был многих своих одноклассников, память была, как я писала, превосходная, слабее всего он был по арифметике.
Приблизительно раз в месяц приезжали к нему родители. Тогда наступали для него праздничные дни, его брали в гостиницу, водили в цирк, и он, попав в родную обстановку, расцветал, чувствовал себя счастливым. Но зато каждый отъезд был настоящим горем, и он не раз плакал и за всенощной, и ночью после разлуки с ними. В те времена в провинции гимназистов водили под праздник ко всенощной, а в праздничные дни и к обедне, и для Вани это было мучительно: он был здоровым мальчиком, но непривыкшим к дисциплине, ему было трудно выстаивать долгие службы, и иногда у него кружилась голова, раза два он терял сознание. Может быть, он недостаточно ел, не всё у Бякиных нравилось ему, он с самого младенчества был избалован, всегда делал только то, что хотел, поэтому ему было нелегко жить у чужих. Бякин оставлял его в покое, так как знал, что родители не позволили бы воспитывать их сына, Егорчика же он держал строго: не разрешал гулять, когда нужно было готовить уроки, иногда даже драл за уши в наказание за плохие отметки или какую-нибудь провинность.
В мае оба гимназиста перешли во второй класс. И первые каникулы Ваня провел в Бутырках, которые находились от Ельца в тридцати верстах.
Это лето было одним из самых счастливых для всей семьи, которая вся была в сборе. Решили на семейном совете продать Бутырки мужикам, а на деньги, оставшиеся после уплаты долгов, поправить дом в Озерках и на следующую весну туда перебраться. Земли там было десятин двести, больше чем в Бутырках, и все надеялись на приятную жизнь, так как в Озерках кроме этой усадьбы было еще две: Рышковых и Цвеленевых, поэтому не будет так одиноко, как на хуторе. Рядом с усадьбой — пруд, есть где купаться, полоскать белье, сад тоже больше, больше и фруктовых деревьев, словом, мечтать можно было вдоволь.
А для Вани и в Бутырках было раздолье, его стали отпускать в ночное, он уже хорошо ездил верхом, был от природы ловок и смел. Начиналась дружба с Юлием, который после дневного чтения и других занятий по вечерам гулял и брал всегда с собой Ваню, рассказывал о звездах, о планетах, зная, что с младенчества его маленький брат любил небесные светила.
С отцом он ходил ловить перепелов на вечерней заре, — это одно из самых очаровательных и поэтических времяпрепровождений. Кругом тишина, нарушаемая только боем перепела, и непередаваемая прелесть полей с их тонкими запахами.
С Машей Ваня тоже всё больше и больше дружил, ей уже было семь лет, она была очень горячей, веселой девочкой, но тоже вспыльчивой, больше всех походила характером на отца, но была не в пример ему нервна, заносчива, и как и он очень отходчива, и если они с братом ссорились, то ненадолго. Немного ревновала его к матери: ‘любимчик!’ — иронически называла его во время ссор.
Дружба Вани с мальчишками из Выселок все возрастала, и ему было грустно, что это — последнее лето, которое он проводит с ними. Особенно сдружился он с ребятами в ночном, много сказок пересказал им, как некогда Маше, встречая с ней зорю.
4
На второй год Ваню опять поместили к Бякину.
Вот его запись:
‘Вскоре вечер какого-то царского праздника (конечно, 30 августа, тезоименитство Александра III). Иллюминация, плошки, их чад и керосиновая вонь. Бякин, гимназист (15 л.) показал нам в гуляющей толпе хорошенькую мещаночку, свою любовь, потом дома дал карточку какой-то молодой девицы. Совсем голой. Не сразу заснул после этого. Ночь, лампадка, что-то вроде влюбленности в мещаночку Бякина и какого-то возбуждения при мысли о карточке. Эта нагота, красота голого женского тела, — что-то совсем особое, — чувствовал уже эту особенность, нечто эстетическое и половое’.
Через месяц после начала учения отец приехал в Елец и подарил Ване 20 рублей, вероятно, получил от новоселковских мужиков задаток. И Ваня не знал, что ему делать с этими деньгами, за семь рублей купил альбом для фотографических карточек, которых у него не было.
Учителя были серые, лучше других был учитель русского языка, и хотя Ваня учился по этому предмету хорошо, но он всё же его боялся.
Большим развлечением для мальчика было ходить по Ельцу. Он жадно впитывал в себя жизнь уездного города и иногда, после уроков, по несколько часов сряду пропадал из дому. Особенно он любил, когда на улице разыгрывалась какая-нибудь сцена, драка. Потом он Егорчику в лицах представлял все, что наблюдал.
На Святках он жил в Бутырках, где было весело. Пришел к ним на праздники и Николай Осипович, соскучившись по своему воспитаннику. По вечерам они вместе читали, а днем Ваня с ребятишками катался с горы, бегал на лыжах, играл в снежки, лепил снеговую бабу. И с большой грустью опять поехал с отцом и Егорчиком, за которым заехали к Рышковым, в город.
Там после деревни ему показалось скучно. ‘Закадычного друга’ он не нашел. Состав учеников был смешанный: дети помещиков и чиновников и дети купцов и мещан.
Есть еще интересная запись о зиме 1883 года:
‘Как-то зимой приехали в Елец, остановились в ‘Ливенских номерах’ и, по обыкновению, взяли меня туда отец и мать, потом из Харькова приехал Юлий и почти тотчас вслед за этим произошло нечто таинственное и страшное: вечером явился его товарищ Иордан, вывел его в коридор, что-то сказал ему, и они тотчас уехали куда-то, бежали’.
Легко можно представить себе, какое это произвело впечатление на всех, особенно на мать. Сын их будущего соседа в Озерках Цвеленева, студент-медик, пошел в народ, был схвачен, будучи переодетым в мужицкую одежду, и за пропаганду сослан в Сибирь. Знали они и о судьбе революционерок, сестер Субботиных, дочерей помещиков в Измалкове, станции Юго-Восточной железной дороги, судившихся по ‘процессу пятидесяти’. И, конечно, когда об этом дошла весть до них, то ужасались до крайности, но им никогда не приходило в голову, что их Юленька, такой тихий, мухи не обидит, принимает участие в революционном движении.
Ваня после отъезда родителей еще больше стал шататься по городу, дома было нестерпимо тоскливо: две девочки Бякиных, молча, по целым дням плели кружева, гремя коклюшками.
Но все же он перешел в третий класс и после экзаменов отправился с Егорчиком в Озерки. С Бутырками все было кончено.
Юлию пришлось скрываться от полиции. Родители вестей от него не получали. Мать, конечно, всё лето была убита горем. Но Ване было особенно весело: они с Егорчиком, начитавшись за зиму Майн-Рида и Купера, по целым дням плавали на плоту, смастеривши его из старых ворот усадьбы, и изображали дикарей, индейцев.
Ездили в родовое имение Буниных, Каменку, принадлежавшее семье покойного брата отца, Николая Николаевича. Одно время между семьями была ссора, и они не видались. Встретились на похоронах бабушки Анны Ивановны Чубаровой и помирились. После переезда в Озерки они собрались нанести визит, и там Ваня с Машей впервые увидели свою родную тетку, Варвару Николаевну Бунину, жившую рядом с барским домом во флигеле, вернее в просторной избе. Тетя Варя была не совсем нормальна: заболела после того, как отказала товарищу брата Николая жениху-офицеру, которому всё играла полонез Огинского. А отказав, после его отъезда, заболела нервно. Она прототип тёти Тони в ‘Суходоле’.
Когда они подъезжали к Каменке, то увидели согбенную странную фигуру, в шлыке на голове и халате, как потом оказалось, надетом прямо на голое тело, по описанию напомнившую им Плюшкина. Это была их тетя Варя. Она хворостиной подгоняла корову. Поразило детей ее бледно-восковое овальное лицо с крючковатым носом, с острым подбородком, загибавшимся вверх, что напоминало открытый клюв птицы. Она оказалась очень живой, веселой. Играла на своем ‘фортепьяно’ и даже пыталась петь. Она была, конечно, ненормальна.
Летом, несмотря на достаток, было грустно: Юлий был в бегах. Отец, не любивший уныния, пропадал по соседям, часто запивал, но все же был в бодром настроении и, как мог, утешал жену, которая жила в тоске и горе.
У Рышковых гостила сестра хозяйки, Вера Александровна Резвая, настоящая красавица, с дочерью Сашей, барышней лет пятнадцати, очень статной, с толстой светло-русой косой, живыми глазами и веселым нравом. Ваню она пронзила, он не мог наглядеться на нее, но восхищался ею издали, — она относилась к нему, как к маленькому. {Есть юношеское стихотворение, посвященное А. В. Р. — это ей.}
В августе Алексей Николаевич отвез гимназистов в Елец. Сына поместил у кладбищенского ваятеля, и Ваня пристрастился к этим занятиям и часто вместо уроков лепил из глины кресты, ангелов, черепа… После работы хозяин с висящими усами, похожий на Дон-Кихота, усаживал его с собой за стол, угощал селедкой и уговаривал выпить с ним рюмку водки.
Из записей Ивана Алексеевича за 1883—1884 учебный год:
‘В начале осени мой товарищ по гимназии, сын друга моего отца, Цветков, познакомил меня в городском саду с гимназисткой Юшковой. Я испытал что-то вроде влюбленности в неё и, кажется, из-за неё так запустил занятия, что остался на второй год в третьем классе. Цветков был малый уже опытный в любовных делах, бодрый нахал’.
Запустил и из-за ваяния, — ведь на могилах были черепа и кости его работы…
Дома к тому, что он остался на второй год, отнеслись равнодушно: матери было не до гимназии, она всё свободное время молилась за своего первенца, отец, сам сбежавший из первого класса Орловской гимназии, где он учился вместе с Лесковым, был совершенно равнодушен, как учится его сын. У Евгения была своя жизнь, его Катерина родила дочь Дашку, которую она приносила в Озерки. Бунины относились к ней, как к родной.
А Ваня с Егорчиком продолжали, как и в прошлое лето, по целым дням на пруду играть в индейцев.
Иногда все ездили или ходили пешком в Каменку, где был тенистый сад, просторный дом. Забавляла тетя Варя, нравились темные образа, а особенно образ Меркурия, смоленского Святого, что держит в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводительницы. Это был заветный образ дедушки Николая Дмитриевича, не сгоревший при нескольких пожарах. На тыльной стороне иконы была написана вся родословная Буниных.
Кроме того появилось новое удовольствие. Весною этого года умер свекор племянницы Алексея Николаевича, Иван Васильевич Пушешников, умер внезапно, ему сделалось дурно за обедней, едва довели до дому, как он скончался. Это был маленький полный старичок с короткой шеей, с длинными обезьяньими руками, очень серьезный, служил по выборам в уездном земстве, никогда не был женат, но детей имел, и одного, от красавицы с цыганской кровью, усыновил. Человек он был образованный (в его библиотеке были и русские, и иностранные писатели). Скоро с Алексеем Николаевичем они рассорились, и Бунины перестали бывать у Пушешниковых.
Сын покойного, Алексей Иванович Пушешников, совершенно не походил на отца: высокий, красивый, никогда ничего не читавший, страстный охотник, весёлый общительный человек с прекрасным голосом, он очень любил Алексея Николаевича, родного дядю своей жены и, конечно, вскоре после смерти отца поехал в Озерки, и отношения возобновились.
Если Озёрки были живописнее Бутырок, то село Глотово было живописнее Озёрок, — шире и с большим населением. Там было четыре усадьбы: Глотовых, Казаковых, которые впоследствии продали свое поместье Глотовым, Бахтеяровых, с водочным заводом, и Пушешниковых, последнее называлось Васильевское. С двух сторон этих усадеб шли раскинувшиеся улицы с избами бывших крепостных этих помещиков, было две лавки, школа и церковь, возвышавшаяся на выгоне, рядом с Васильевским. На глотовской стороне жило духовенство. Поместье Бахтеяровых от других усадеб отделяла узкая речонка Семенёк.
Дом в Васильевском был одноэтажный, без балкона, комнаты большие, высокие, с широкими половицами, в окнах поднимающиеся рамы.
За лето Ваня вытянулся, загорел, из мальчика превратился в подростка.
5
В сентябре 1884 года в сильном волнении ‘прискакали’ в Елец родители Вани и, заехав за ним, отправились на вокзал, где уже, в ожидании поезда, сидел Юлий с двумя жандармами. Они в полном смятении рассказали, что накануне в Озерки вернулся Юлий и быстро был арестован, по доносу их соседа Логофета, как им сообщили.
Юлий Алексеевич был арестован потому, что его адрес нашли в подпольной типографии. Он послал приятелю сапоги, а тот забыл разорвать обертку с адресом отправителя.