Заседание Думы 6 марта было картинно. Да, как переменилось представительство сравнительно с прошлым разом! Узнать нельзя: совсем иные тоны, краски.
Я люблю все красивое, сильное и определенное. Конечно, я имею свои убеждения, но начало эстетическое господствует в моих характеристиках, ибо, когда я пишу их, ведь я не ‘голосую’, я не хочу, чтобы эти маленькие мои миниатюры на полях думской хроники походили на черные и белые шары, посредством которых ‘прокатывают’ или ‘дают торжество’ любимым или нелюбимым мнениям и нужным или вредным людям.
Прежде всего, Дума не имеет того охлократического характера, характера ‘черни’, какой ей приписали разные петербургские соглядатаи-свидетели с явно тенденциозными целями. Она спокойна, тверда, очень уравновешенна. Видно, что сильно развитые оба крыла взаимно сдерживают друг друга. Центр побледнел, и очень. И кажется, что этому центру предстоит и в будущем малиться. Золотая пора ‘кадетства’, очевидно, прошла с 1906 годом, — прошла и не возродится. Напротив, оба крыла, очевидно, в росте, и будут отрастать именно крайние его перышки. ‘Октябристы’, которые так претенциозно выступали в предвыборной кампании и требовали, чтобы с ними слились крайние правые, ибо ‘сами по себе они совершенно ничтожные’, — оказались ‘совершенно ничтожными’ сами, тогда как крайние правые представлены ярко, красочно и, если хотите, веско. Но о подробностях — ниже. Теперь же замечу, что все ‘крайнее’ выросло в Думе, видно в ней, говорит в ней. И все ‘среднее’ затушевывается этими крайними голосами. Увы! — может быть, такова природа парламентаризма и, по крайней мере, в такой остро-ломкий период, как переживаемый нами. Парламент — что-то большое, грузное. И мелкая работа, мелкое лицо, даже если оно одарено умом, знаниями, ловкостью, — просто не видны.
Перехожу к подробностям. В Петербурге я голосовал за левый блок. Тем не менее, должен сказать, что день 6 марта был победным днем Церетели и Столыпина (премьер-министра). Густо вывалившая к подножию ораторской кафедры вся левая сторона своим безмолвным вниманием при второй речи министра и отсутствием хотя бы одного знака презрения, негодования, — на что она весьма способна и нимало этим не стесняется, — отнеслась к речи г. Столыпина точь-в-точь так, как и я, голосовавший с нею. Тут, я думаю, оказалось единство эстетического воззрения. ‘Ну, война, так война! Это, по крайней мере, ясно’. Но буду говорить по порядку.
Я поспел в Думу как раз во время перерыва между двумя отделами ‘дня’, т.е. к самому началу министерской декларации. Депутаты ходили по зале, и тут же я не мог не выразить вслух удивления, что вовсе нет (как писали ‘соглядатаи’) оборванцев и диких лиц.
— Что же писали? Что же писали? Это все хорошие лица.
— Лучшие русские лица, — ответили мне вдумчиво и справа, и слева наклоненные над залой головы.
И я думаю так.
Но вот стали усаживаться, и показалось ‘министерство’.
Столыпин — большой, мягкий (в мускулатуре), грубый и неуклюжий барин. Ничего щегольского, ‘с иголочки’, ничего обточенного и завершенного. Большая голова при очень большом теле. Лоб очень большой, но с гладкими очертаниями, без этих таинственных ‘извилин’ линий лба и головы, обещающих и манящих. Все просто, определенно и несложно. ‘Я весь тут, как сижу, так и есть. В кармане ничего: ни революции, ни контрреволюции. Я этого не понимаю. Я — просто министр, и останусь министром. А вы можете думать об этом как угодно. Мне все равно’. Отсутствие не только гениальности, но и простой талантливости человека и администратора кидалось в нем в глаза и, я думаю, не скрыто и от него самого. ‘Я знаю, что не талантлив, и не ищу этого. Надо бы больше, но нет. Но я человек, министр, и не уйду со своего кресла, как бы вы его ни ломали, и, кроме того, ударю каждого, кто будет это кресло ломать. А? Что?’ Тут есть немножко Пьера Безухого и Анатоля Курагина, как эти бессмертные типы даны в ‘Войне и мире’ Толстого.
Сидит Столыпин ужасно неуклюже. Ворочает ногами. Спина — мешком. Не паркетный человек, но в нем много поля, леса, барской усадьбы, хорошего конского завода. Все это надышало в него свою землистую природу и дышит из него.
По предложению председателя Думы он прочел свою ‘декларацию’. Она была скучна, длинна, неинтересна. Изложение ‘законопроектов’ едва ли требовалось в речи, от которой все ждали принципов, принципиального взгляда на положение России, резкого и нервного выражения, чем правительство хочет быть и как оно смотрит на народное представительство.
— ‘В принципах я не понимаю, это — не мой океан. А вот смотрите, что я наворотил’.
И медведь-министр показывал ‘дуги, которые он гнул’, — все эти ‘законопроекты’. Тут и земство, и образование, и земские начальники, уездное и губернское управление, суд, — все. Каша. Видно, что министерство запыхалось от работы, и не ради того, чтобы работу, и именно эту работу, любило. Не видно, чтобы оно ‘вылелеяло’ свои законопроекты: просто его увлекал самый вихрь ‘работы’, работности, чтобы ‘дуг’ было как можно больше, много до удивления.
Почти часовая речь министра была скучна. Это было перелистывание ‘Иловайского’ по рубрике административных вопросов. Все это известно и переизвестно. Можно было только спросить министра после его речи:
— Отчего ж всю эту азбуку вы не сделали раньше, до народного представительства? Не явна ли вина бюрократии из одного того, что она палец о палец не ударила сто лет, чтобы дать населению эти элементы здравого управления. ‘Дуги’ эти хорошие, но оне вчерашние. А ‘упущение времени смерти подобно’, это сказал великий Петр, родоначальник Петербурга и самой бюрократии. За неверность заветам Петра, духу Петра бюрократию следовало бы расказнить: да ‘революция’, о которой вы мимолетно и негодующе упомянули, и есть такая пришедшая фатально казнь, пришедшая ‘снизу’, ибо ‘сверху’ не было ничего, кроме ‘наград и повышений за служебные отличия’, т.е. вот за этот возмутительный и нечестивый сон над ‘делом’ России и ‘делами’ русских обывателей.
Столыпин кончил, и поднялся на кафедру Церетели.
После его речи, выйдя в коридор, я слышал от грузин, что это — неокончивший студент Московского университета, депутат от Кутаиса. Совсем молодой, но без излишества. Молод для жизни и очень стар для студенчества. Лицо красивое, но тоже без излишества. Небольшого роста, плотный, сжатый. Мускулы твердые, ожирения — никакого. Голос, как и у Столыпина, — на всю же залу, но без ‘мешочков’, неясностей и неуклюжестей премьера. Гладко, чеканно, невозмутимо спокойно (главная прелесть его речи), прекрасным русским языком, почти без акцента (гимназия и университет русские) он сказал, изложил, мотивировал и доказал, что… всего этого, о чем говорил премьер-министр, России не нужно, и что Россия готовится и будет готовиться совсем к другому, и когда она приготовится к этому другому и сделает свое полезное дело, единственное нужное дело, тогда все декорации переменятся и не будет никакой нужды объясняться с этим декоративным министерством, сидеть в этом довольно декоративном парламенте и пользоваться благодеяниями совершенно декоративной конституции. Я передаю нерв речи, — подробности прочтут в газетах. Есть текст речи, и есть дух речи. Дух этот был прекрасный, гордый, благородный, без уступочки назад, без уступочки в сторону. Я восхищался, как эстет, я восхищался. Я думаю, эта речь была страшно поучительна и для министра, в тысячу раз поучительнее, выразительнее, нужнее ‘страстно-европейских’ речей Набокова и Родичева, какими в прошлом году ‘кадеты’ ответили на декларацию Горемыкина. Столыпин и около него министры в первый раз в живом человеческом голосе услышали то, что мы-то, обыватели, давно слышали и слушаем на предвыборных и всяческих иных собраниях, но они никогда этого не знали иначе, как в мертвых печатных строках, без живого дыхания.
Здесь было живое дыхание.
Встал зверь, небольшой, плотный, красивый и молодой, и раскрыл пасть, и показал свои тонкие зубы, ударяя хвостом о землю. Буйвол, большой и сильный, рогатый и неуклюжий, и перед ним гибкий барс, готовый на него кинуться. Это было красиво, как в ‘Апокалипсисе’. Да, может быть, это и была глава из ‘Апокалипсиса’, те вновь отвертываемые листы таинственной, священной книги, о которой в свое время Тайнозритель писал, что они еще ‘запечатаны’ и их ‘никто прочесть не может’.
Столыпин шевелил ногами. Был бледен. Церетели говорил именно то, за что, при первых звуках, пристав, бывало, закрывал моментально (на моих глазах случалось) предвыборные собрания.
— Господа депутаты, делать замечания оратору никто не может, кроме председателя палаты (Головин).
Церетели, — и здесь была самая красивая его минута, — воспринял с таким спокойствием, не преувеличенным и не уменьшенным, крики и, моментами, вопль ‘правой’ стороны, что было удивительно смотреть. Сколько нужно было уйти в ‘свои речи’, речи и ход мыслей ‘своего кружка’, ‘партии’, вот этого ‘социал-демократа’, чтобы выработалось это броневое равнодушие ко всему, что бы ни говорили ‘другие’. Церетели, после гама палаты, не поднял ни на одну йоту тон речи и в смысле ее не подался ни на вершок. ‘На запятой прервали, запятой начал’, но ‘начал’, как и выслушал крики, не каменно-равнодушно, не апатично, а человечно, с гордостью и достоинством. Стрелы звонко прозвенели о щит. И повисли бессильные.
Красиво.
Он кончил. И потянулись ораторы, заявлявшие от имени своих партий и фракций отказ от обсуждения министерской декларации и формулу перехода к очередным делам. Как известно, ею думали произвести ‘молчаливую сенсацию’. По всему вероятию, это бы и случилось без речи Церетели. О том, что ‘вышло бы, не случись этого’, — мы не можем судить. Тут надо все посмотреть ‘в натуре’, а не в предположениях, для которых не было ни проверки, ни примера. Но то, что ‘вышло’, то есть с речью Церетели, — было очень одухотворено, и без ее парламент в этот торжественный день, которого ожидала вся Россия, и будет смотреть на него вся Европа, вышел бы без ‘своего лица’, отказавшись ‘показать свое лицо’. Парламент этим шагом, предложенным ‘кадетскою’ партиею, — несомненно, ‘зашел бы за угол’ перед министерством, выступившим перед ним впервые. Сколько бы он ни разъяснял в ‘мотивах’ перехода к очередным делам своей точки зрения, что ‘на словах бороться не стоит’, а он ‘покажет себя на деле’, — это было бы на сегодня ‘показыванием кукиша в кармане’, как говорят в просторечии, и страшно уронило бы его престиж, достоинство, гордость, силу. ‘Спину’ показывать опасно и потому, между прочим, что еще как-то удастся, и будет ли время и случай, повернуться ‘лицом’. Во всяком случае, о ‘повороте лицом’ и будут говорить, когда он произойдет, а сейчас будут говорить именно о том, что произошло, то есть что вот ‘увидели спину’…
Некрасиво. Прошла бы мертвая кисть по картине нашего парламентаризма, а ‘мертвое’ не оживает.
Теперь ничего этого не случилось. Речь Церетели была так ярка, сложна, продолжительна, что совершенно (во впечатлении дня) закрыла собою ‘очередные переходы к делам’, да и бросившиеся на Церетели ‘правые’, как и второе ответное слово премьер-министра, сделали день полным ‘прений’. Хотели испечь пирог без начинки: да начинка откуда-то сама понабралась.
* * *
Церетели был беззаконник. Думаю, однако, что барс и всегда ‘беззаконник’ среди буйволов. Буйволы кинулись на него.
Речи правых заняли вторую половину заседания. Их было много. Но, ‘в порядке дня’, я должен упомянуть, что от левых говорил для чего-то еще г. Озоль, — говорил бесцветно, тихо, вяло. ‘Жевал кашу’, невразумительную и безвкусную. В коридоре острили:
— Озоль натирает мозоль. Ну его… Кто такой?
— Не знаем!
Она не сделала впечатления.
‘Правые’ кинулись врассыпную, как и всегда буйволы. Уже некрасиво было то, что их говорило много и все против одного ‘возмутительного’ Церетели. Сколько бы они его ни бодали, если бы даже и валяли по земле, остается неизбежно это некрасивое впечатление, что их много, а он один и что он один всех больно укусил. Им, очевидно, надо было ответить одной равномерно-сильной речью. Но, по всему вероятию, такой не сыскалось. И пришлось восполнить множеством.
Мне понравилась только одна из ‘правых’ речей, — говорили потом, — г. Бобринского из Тулы. Выйдя, он извинился, что сегодня ‘не в голосе’, и, действительно, раз у него смешно свистнуло горло, что вызвало смех палаты и публики. Но смешное — смешным и делу не мешает. ‘Дело’ же состояло в том, что он говорил, как добрый и хороший русский человек, как мягкий русский человек, приведенный в негодование ‘возмутительностями’ социал-демократического оратора. Нужно заметить, что ‘правое’ направление имеет или могло бы иметь свою силу, красоту и пафос, это не было бы пафосом жизни и будущего, по всему вероятию, — жизненно провалилось бы. Но есть свои цветы у осени, свои песни у старости. Возможная бы красота ‘правого’ направления вся лежит в элегии, в элегических чувствах человека, в элегических струнах истории. Но наши ‘правые’, это ‘истинно-русские люди’, и понятия не имеют об элегии, не имеют никакого к ней вкуса и едва ли знают ее название. Они грубы, неотесанны и жестки, они, как Вильгельм перед китайской экзекуцией, грозятся ‘бронированным кулаком’. По этой части буйволово копыто всегда уступит когтю барса, — и дело их исторически и всячески, я думаю, пропало.
У графа Бобринского (если не ошибаюсь в имени) был хороший тон русского человека, и он слушался мягко, беззлобно. Единственное, что может дать молочная порода. Единственное, чем она сильна и чем могла бы охранить себя.
Кажется, и слушали его мягко, с уважением. Но тут не было мысли и не было вообще запоминающегося.
Затем, срываясь с места, стали вылетать на кафедру поочередно почти все ‘лидеры’ правой стороны, — как-то остро, почти бегом, добегая до кафедры, страшно торопясь. Все было бы хорошо, если бы стрела долетала до цели, но стрела была, да летела-то она как-то без цели и падала среди поля. От всех речей получился шум, звон, моментами истерика. Крушеван кричал, Пуришкевич визжал, Крупенский гремел. Еп. Платон почти заплакал, что его обвиняют в погромах, ‘тогда как он’ и т.д. Епископ Евлогий нежно мел пол мягкой щеточкой направо и налево. ‘Хотя я и сижу среди правых, но не подумайте, что это место моего стула показывает место моего сердца, и хотя я возражаю против левых, но левые не должны думать, что я возражаю против них’. И т.д. ‘Ну, — думалось, — куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Куда это забрели епископы и что они тут станут делать? Вот разве что посидят в переднем ряду. Все-таки честь’.
Крушеван на меня не произвел отталкивающего впечатления. И кругом говорили в публике, очевидно архи-радикального направления, люди:
— Крушеван хорош. Вот он!
Просто — определенное лицо. ‘Знаем, кто такой’. Он бронзовый, темной бронзы, с желтизной и темнотой на лице. Ясно — молдаванин: весь очерк лица нерусский. Речь, лицо, угрюмое молчание, недвижность, глубокая недвижность в своем сиденье, отсутствие с кем-либо переговоров, болтовни, отсутствие всякой руеты и всего мелочного — свидетельствуют о ‘правом’ социал-революционере, о консервативном ‘бомбисте’, фанатике упорном, неумолимом. Это — фигура. И я, который люблю все определенное, не могу ничего сказать против Крушевана. Очевидно, он ни от кого денег не берет, а даже сам дает для каких бы то ни было проделок, для возбуждения народного. ‘Его так Бог уродил’, может быть, а даже наверное, для дела вредного. Что делать, — считаться надо. В поле всякая трава растет, и эта трава натуральная, не то, что бывший директор лицея Цесаревича Николая Вл. А. Гринмут.
Но если Крушеван ‘ничего себе’, без отталкивающего к себе впечатления, то совершенно иное впечатление дает Пуришкевич. Высокий, худой, белобрысый, т.е. с остатками белобрысых волос на голом черепе, с адвокатскою жестикуляцией и по-адвокатски одетый, в белом галстуке и белом жилете, — он кажется на кафедре явно патологическим субъектом: до того жестикулирует и точно все хочет обратить на себя чье-то внимание. Он имеет вид ‘отвергнутого жениха’, который ‘умирает на глазах экс-невесты’ или на ее же глазах ‘спивается с круга’. Точнее, находится в нерешительности, — спиться ему или умереть, крики его переходят в визги, а ‘решительные’ слова, употребляемые им, кажется, употребляются от бессилия и для прикрытия его. Слова Лермонтова о витязе,
махающем мечом картонным,
точно сказаны в предвидении Пуришкевича и написаны специально ‘для его роли’.
II
(Дума 6 марта)
Что составляет слабость и неинтересность правого крыла парламента, — то это то, что оно даже не догадывается о необходимости иметь свое и самостоятельное лицо, вовсе независимое от того, чем является правительство данного момента, кабинет. По-настоящему как парламентская фракция, как общественная группа правые в Думе должны бы быть чем-то более веским, длительным, значительным и устойчивым, чем эти 20 человек министров и их товарищей, которые совершенно случайно на этот год позваны к рулю государственного корабля. У них должны бы быть программа, вдохновение, — притом без мундира. Между тем, их белые галстуки, белые жилеты, на некоторых фраки — все это кажется парламентскою заменою форменного виц-мундира, который они вот-вот сняли на пороге в депутатский зал. Ведь в нем и сам премьер-министр в черном сюртуке. Все правое крыло Думы — точно столоначальники, вице-директора и директора разных министерств, пришедшие в зал депутатов с единственным намерением и с единственною мыслью — приветствовать, защищать и оправдывать ‘мероприятия его высокопревосходительства’. Это — чисто правительственная партия, без сознания долга к чему-нибудь иному, более идейному и сложному. Все это страшно неинтересно. Видно, что консерватизм в России вовсе не сложился. Идейно его вовсе нет. Он есть только практически. И практически он состоит просто в служении сущей власти, — в ее идеализации и поддержке.
Как это было заметно 6 марта, сам кабинет и между ними г. Столыпин вовсе не восхищены этою ‘поддержкою’. Во время речей правых он иногда разговаривал с соседями, чего ни разу не сделал во время речей левых.
Пожевав губами и потрогав ноги, г. Столыпин поднялся на кафедру, тяжело, неуклюже.
Я помню речь Горемыкина в Государственной Думе: приличное, кроткое, послушное ‘кверху’ и вежливо отказывающее ‘книзу’, это было что-то до такой степени бесцветное, бесколоритное, бесправное, что было тоскливо слушать. Точно тянулась вермишель из супа и вот-вот оборвется. Но чиновник домямлил до конца. Только передние ряды его слышали. Для всех остальных в зале речь пропала.
Г-н Столыпин говорит, точно вбивает булыжник в мостовую. ‘Стук-стук-стук’… И самая фигура его напоминает тяжелую чугунную трамбовку. Речь его не имеет никакой отделки. Видно, что говорит не оратор, видно, что он не привык говорить, так сказать, материал слов, вещественность словесности, представляет для него затруднение. Ни он к ней не приспособился, ни она к нему не приделана. Получается впечатление, как бы большой и сильный сом плавает в варенье: окружающая стихия, опора движений, составляет в то же время затруднения для движения.
Вся левая сошла со своих мест, чтобы не проронить ни одного слова из ответной и неожиданной речи министра, которому, устами Церетели, она только что объявила неумолимую, истребительную войну.
— Кто кого?
— Мы тебя!
— Я вас!..
К этим трем строчкам сводится смысл резкого столкновения двух сил, двух темпераментов, двух убеждений, в картине которого заключалось значение заседания 6 марта.
Неуклюже, как бы утрамбовывая мостовую, премьер-министр ‘стукал’, что оппозиции правительство не отвергает, что оно может не только согласовываться с нею, но и уступать ей. Это было хорошо и честно сказано, и, конечно, это есть настоящий путь, чтобы правительство уступало народному представительству даже и в случаях несогласия с ним, как воля воле и как сила силе. Без этого какой же смысл и в представительстве? Мы можем только сказать, что это формально выраженное конституционное обещание министра, необыкновенно важное, едва ли было бы сказано без речи Церетели. ‘Нам нужно найти общий язык’, ‘нам нужно что-нибудь общее’, ‘уступки возможны и будут, чтобы не попасть в лапы этого чудища, которое зовется революцией и которое идет как на нас, так равно и на вас, центр парламента’. Вторая речь министра была умеренною и уступчивою по смыслу и сильною по выражению. Видно было, что говорит человек с сильною волею, и волею не аффектированною, а деловою. Вообще именно в воле центр министра и министерств. Если бы этому соответствовала и мысль, полет мысли! Без этого ‘воля’ является именно трамбовкою, вбивающей булыжник в мостовую, упорною в мелочах, может быть, трудолюбивою в мелочах. Но в такое ли время и для таких ли дел мы живем? ‘Трамбовкою’ не оснастить корабль, не соорудить, не пустить его в плавание: нужны для этого орудия более тонкие и сложные, и могущественные, нужна наука, нужно искусство!
Но речь была хороша: обещав согласоваться с ‘мудрою’ частью парламента, премьер-министр обратился к левым, огонь которых и вызвал его вторую речь. Здесь, очевидно, ни ‘общего’ языка, ни общих мыслей и общего дела не могло найтись. Церетели говорил, что освободительное движение тогда только выразит себя и достигнет своей задачи, когда сбросит ‘горсть самовластных паразитов’, попавшую в положение ‘правительства’. Ну, на эту программу ‘сброса’ и недвусмысленный призыв, через стены Думы к народу сказанный, ‘сбросить’ — можно было ответить только: ‘Мы будем защищаться’. В сущности, к этим двум тезисам сводится реальное положение вещей в России. Но никогда оно не было выражено так ярко и, если позволительно сказать, официально, ‘ex cathedra’, по католической терминологии. Но было сказано, с одной стороны, членом Думы, и с другой — главою правительства. ‘Мы будем защищаться’ — это можно было промямлить безвольно, бесслышно. Так бы его и выговорил Горемыкин, у которого не было другого языка, другой души. На этот раз буйвол могуче взмахнул рогами и, уставив против ‘волков’ огромный стан и упрямую шею, ‘стукнул’ с великолепною силою:
— На этой скамье (указывая на скамью министров) перед нами сидят не обвиняемые: здесь сидит правительство. Вы хотите парализовать ум и волю правительства. Этого не будет. Речи крайней партии, если их формулировать просто, сводятся к крику: ‘Руки вверх!’ На это я отвечу, правительство ответит: ‘Не запу-га-е-те!!!’
Передо мной пронесся образ 13-летней девочки, дочери министра, которой взрывом на Аптекарском острове раздробило ступню, а могло бы раздробить и голову. Говорил человек, кое-что испытавший.
Вся правая залилась рукоплесканиями.
Я голосовал с левым блоком.
Но я также хлопал.
Левые угрюмо молчали, столпившись кучей перед министром. Но не раздалось ни одного знака порицания или отрицания.
‘Мы и идем не на шутку’, — вероятно, безмолвно пронеслось в думах их. ‘Помяни, Господи, душу усопшего (имярек)‘, — вспомнил я из ‘Синодика’ царя Иоанна IV…
III
(В Думе)
1
Я опять в Думе.
Но сперва об обстановке. Теперь подъезжаешь к Таврическому дворцу с совершенно новым чувством, чем как это было в прошлом году. В прошлом году все было как-то открытее, яснее и доверчивее. Подъезд был к главному фасаду и с главного двора, и он был общий, — как была общая и ‘зала кулуаров’, где во время перерывов смешивались депутаты и публика и откуда был ход в огромный буфет. Все здание парламента было для всех открыто, и, отправляясь в него, как-то чувствовалось, что отправляешься ‘к себе’, ‘к своим’… При самом входе хотя и стояли чины ‘таврической охраны’ и общие полицейские чины, но они смотрели как-то приветливо: может быть, от незнания, как держаться, а может быть, и в самом деле от приветливого чувства.
После роспуска все изменилось.
Теперь, подъезжая к парламенту, чувствуешь, что подъезжаешь к ‘неодобрительному месту’. Не в себе чувствуешь, а по обстановке. Прежде всего — въезд другой. Большого двора Таврического дворца, ‘как ушей своих, не видать’: въезжаешь в совсем другие ворота, маленькие, незаметные, и если окидывать глазом все с противоположного тротуара Шпалерной улицы, то кажется, что они и ведут-то вовсе не к Таврическому дворцу, а принадлежат совсем другому зданию. Только проехав их, видишь ширь Таврического сада, еще замерзший громадный пруд, голые деревья… а дорога поворачивается влево, к огромному корпусу дворца. И в воротах, и особенно на дворе, и поодаль в саду видишь стоящими чинов специальной охраны, и вид их уже не тот, ясный, открытый и доверчивый, какой был в прошлом году.
— И зачем едете, сударь?…
— В недоброе место едете.
— Ну, да, мы уступили, нельзя было не уступить. Но это — враги наши, и вы должны знать, что едете к врагам нашим. Что??! Проезжайте, проезжайте, у вас красный билет, но знайте, и мы тоже будем знать, что хотя вы и кажетесь мирным обывателем, без браунинга в кармане, но это наружность прикинувшейся лисы, под которою скрыт волк. Здесь — волки и волчье место, которое мы охраняем, а в сущности, караулим, и хотя мы пропускаем вас, но уже с этой минуты будем держать вас на примете и даже несколько на прицеле, как одного из этой волчьей стаи, которая нас ненавидит и которую мы презираем. Презираем, боимся и ненавидим, как вооруженная сила невооруженную силу, с ‘речами’… Ваш билет? Пожалуйста-с…
Конечно, этого никто не говорит. Но это говорят угрюмые, ‘неодобряющие’ лица.
Да, хотел бы я заглянуть теперь в этот 1907 год, в душу полицейского пристава, гвардейского полковника, министра. Много любопытного. И неужели мемуаристы промолчат об этом.
И ход теперь — это так антипатично. Билет ‘проверяют’ три раза: в каретах, на крыльце дворца, на верхней площадке лестницы перед залою депутатов. ‘Птица не пролетит, зверь не проскочит’. Не ясно ли, что ‘опасное место’, и не ошиблось мое обывательское сердце? Антипатичность входа и вообще всего помещения, отведенного для публики, заключается в том, что по нему почти приходится лазить: до того все узко, стеснено, везде заперто, и оставлены только ходы и проходы. Например, от залы кулуаров, где прогуливаются во время перерывов депутаты и толкутся корреспонденты газет, своих и заграничных, ‘проход для публики’, идущий высоко над полом этой залы, отделен не только перильцами, которыми можно было бы и удовольствоваться, но еще и затянут матовым стеклом. ‘Нельзя смотреть’, ‘непозволительно наблюдать’. Отчего же? Какой преувеличенный страх. Но ‘Лидваль везде поможет’. Этот нарицательный ‘Лидваль’, т.е. попросту правительственный поставщик ‘имярек’, на заказ ‘затянуть все непроницаемым, непрозрачным стеклом’ поставил стекла, правда, матовые, но с тоненькою по краю каждого листа каемочкою прозрачного стекла. ‘Для красоты’… Но мысль правительственная исполнилась только на 1/2 или на 3/4. Перед каемочкою, как дети перед щелкою забора, вечно стоят ‘прикинувшиеся невинными’ посетители и смотрят через нее в злачную ‘залу кулуаров’, где так светло, широко, свободно…
Кстати, что это писали, будто ‘кулуары парламента’ везде недоступны для публики. Я был в венском парламенте и свободно гулял, как и множество посетителей, в громадном зале кулуаров. Думаю, что не иначе и в прочих европейских парламентах. Со временем Думе нужно будет добиться пропуска публики в кулуары: неужели, простирая власть свою на Россию, она не имеет власти в мельчайших деталях планировки и распределения того помещения, где сама находится? Неужели она дозволит держать себя в этом оскорбительном ‘запертом’ помещении, каковым нельзя не назвать помещения, куда нога человека ‘без службы здесь’, ‘со стороны’ не может ступить, даже и имея разрешительный билет от секретариата Думы? Самая зала депутатов не может не быть очень официальным местом. Здесь говорится только заготовленное. Ни одного слова случайного. Почти ни одного жеста ‘в натуре’. Вообще депутата ‘в натуре’ не видишь: от этого около ‘лидвалевской щелочки’ в матовом стекле и толпится вечно публика, желающая увидеть депутата россиянина ‘как он есть’. Это страшно интересно, и отнюдь не в агитационных целях, не в целях ‘воздействовать на депутатов’, а просто интересно и важно для наблюдателя, психолога и бытовика. И что депутаты за невинные овечки и за мокрые курицы или что это за взволнованные психопаты, по предположениям министерства, перестроившего за лето Думу, что на них может ‘воздействовать’ и ‘покорить их волю’ всякий вид цветной женской кофточки или вот глаз туриста, как я. Продолжить подозрительную мысль планировщиков парламента, то придется депутатов, ради ‘изоляции от впечатлений’, конвоировать классными дамами, как институток тут же виднеющегося невдалеке Смольного монастыря. Унизительно это для публики, и для депутатов унизительно. Нельзя не пожелать, чтобы кто-нибудь из депутатов и, наконец, целая группа их обратили внимание на свое смешное, ‘институтское’ помещение в Таврическом дворце. Депутаты — они ‘наши’, народные, общественные, и никто не смеет отделять их и ‘изолировать’ от смешивания с ‘нами’ вне залы прений, где парламент официально работает и постановляет решения. Вне этой одной залы частная жизнь, частный быт, куда правительство не имеет права заглядывать.
Повторяю, психологически важно и даже политически важно (и опять не в ‘агитационных целях’), чтобы парламент дышал одним воздухом со страною, чтобы страна и он обменивались дыханиями. В этом ведь существо его, иначе для чего и ‘выборы’, зачем все ‘от народа’? Но какой же тут ‘обмен дыханиями’, когда даже петербуржцу нельзя ступить в Таврическом дворце на ту половицу пола, где прошел член парламента, и почти нужно благодарить Бога и благодетельное начальство, что, по крайней мере, на тротуаре улицы можно поздороваться со знакомым депутатом, не оглядываясь на сторожевого полицейского.
* * *
Я прополз в курятник для публики. Позволю себе назвать так эти затененные низко нависшим потолком и глубокие хоры, куда едва проникает свет от слишком далеких в противоположном конце зала окон. Мест для публики против прежнего утроено, ибо хоры теперь идут не только по линии задней стены залы заседаний, а по всем трем стенам. Это хорошо, и публики собирается почти столько же, сколько в зале сидит депутатов. Но опять осторожность или подозрительность: каждая из трех линий хоров (задняя и две боковые) совершенно изолирована, и публика разделена на три части. Мне даже не ясно, смешиваются ли оне в буфете, тесном, гаденьком, с отвратительными холодными пирожками, жидким кофе и без права закурить в нем папиросу: для этого надо пройти в ‘уборную’, совершенно кпошечную и со светом, пробирающимся только поверх невысокой деревянной перегородки. Все это так гадко и душно, как на третьестепенной станции железных дорог, — неужели в наказание за ‘любовь к парламентаризму’. ‘Захотели послушать речей? Прекрасно! Но понюхайте же и запаха уборной’. Неужели я не ошибаюсь, и дух уездного ‘клоповника’, где протрезвляют буянов, незаметно и тонко, но проведен около нашего парламента насмешливою властью?
— Покурить? — В сортир!
— Скушать бутерброд? — В курятник!
— Выпить стакан кофе? — Вот попросите ‘гражданина’, он вам уступит четыре вершка из своего столика, и вы можете выкушать его стоя.
В самом деле, во время перерыва половина едящих и пьющих стоят: сесть негде, ни столов, ни стульев, ни самого помещения. Так как сидение (на нарах) очень утомительно по продолжительности, то хочется расправить спину и хоть немножко пройтись, но это невозможно, ибо люди стоят стеною.
И все это, чтобы… не ‘влиять на депутатов’! Какая кружевная институтка этот Алексинский! Какие нервы у ‘трудовиков’…
Но мне кажется, ‘нервы’ трусливые, жалкие ‘нервы’ были только у планировщиков парламента или, точнее, у тех, кто ‘давал указания’ сверху. ‘Не запугаете!’… И хочется насмешливо ответить: ‘Да вы уж запуганы! Смотрите, как устроили залу’.
2
Оратор говорил тихо. И я, в полудосаде, полунедоумении, опустился на стул. Всякий человек эгоист, и судит и может судить только с точки зрения своего интереса, занятости, выгоды и проч. Я думал, сидя на стуле: ‘Зачем выходят на думскую кафедру ораторы, которых мы, публика, не можем слушать, и сами они не могут не знать, что мы их услышать не можем?’ Я думаю, мысль эта довольно распространенна. Она совершенно неверна. Мы, ‘публика’, смотрим на думское заседание сбоку, имеем на нее боковой взгляд, имеем к ней интерес проходящих мимо людей, которые, в свою очередь, для Думы имеют тоже ‘мимо идущий’ интерес, т.е. почти никакого, даже вовсе никакого. Оратор обращается исключительно к товарищам-содепутатам, и вот до них его речь, в силу акустических особенностей зала, доносится, хотя, быть может, и не вполне внятно. Для меня, напр., речь оратора, социал-революционера, совсем пропала. Я из нее не слышал ничего, кроме десятков двух разрозненных слов, совершенно ни во что не связываемых: между тем, в некоторых местах речь его прерывали одобрения товарищей внизу, — те особенные одобрения, которые, в самом начале срезываемые, показывают напряженное внимание, ожидание и нетерпеливое желание продолжения. Дело все в том, что почти вся публика приходит в Думу ‘для звона’: не слыша тихоговорящего депутата, или даже когда она плохо его слышит, или депутат говорит очень скучно, публике кажется, будто она мертва на этот получас и даже час! Просто, — нечего делать! Когда кафедра ‘неинтересна’, то для публики вообще ничего нет! Но это только для хоров, играющих в Думе ничтожную роль: депутаты говорят друг для друга, они убеждают друг друга, они работают. И если мы примем во внимание, до какой степени является редким совпадение, что очень большая деловитость сопровождается, — как говорят о певцах, — ‘концертным голосом’, вообще голосом того громадного, почти феноменального калибра, какой требуется для наполнения зала заседаний, обширного, как театр, то мы поймем безусловную необходимость мириться с ‘не ораторами’ на кафедре, с этими мертвыми, несуществующими часами для публики. Если бы эти дельные, тихие люди, эти ‘мямлящие’, ‘шепелявящие’ и ‘плетущиеся’ (особый тип словопроизношения) ораторы не всходили на кафедру, Дума потеряла бы если не весь ум свой, то большую часть этого ума и подлинно превратилась бы в тот ‘звон’, который, будучи очень ‘интересен’ для публики, не существует, не нужен и смешон для России. Дело в том, что слушаемые в думском заседании ораторы в России читаются: шепелявенье, картавенье, тихий голос, плетущаяся речь — все это исчезает в чтении, и остается один смысл, золотой смысл. В то же время в России читаются, т.е. как бы слушаются, только те депутаты, которые имели мужество подняться на кафедру, прочих депутатов, даже самых умных, дельных, способных разъяснить вопрос, — если они промолчали, — для России просто не существует, ни в смысле ума, ни как авторитета. Отсюда понятно, до какой степени всем присутствующим на думских заседаниях, не только самим депутатам, но и корреспондентам, репортерам, публике, нужно заранее приготовиться, как к чему-то не только неизбежному, но и положительно доброму, нужному, к полосам ‘мертвящей скуки’ в этой зале, к речам совершенно не слышным (с хоров), к дикции монотонной, вялой, безжизненной. Увы, — не везде огонь только нужен. В парламенте, как и в публицистике, как в науке, нужны рассуждения, выкладки, элемент расчета и математичности. Мы бросили бы через полчаса книгу журнала, где не было бы прозы, а одни стихи, а парламент, где не произносилось бы ничего, кроме патетических речей, пришлось бы бросить же, бежать из него или закрыть его просто, так сказать, за его практическою ‘несъедобностью’. Представьте обед, состоящий из варенья, перцу и горчицы: кто съел бы его?!
Так я думал и, ничего не слыша, смотрел в залу (вниз) тем привычно любующимся взглядом, к какому привык. Я думаю, нужно сперва, a priori, доверчиво полюбить депутатов, чтобы что-нибудь понять в Думе. Это советовали в свое время и славянофилы, хотя никогда не умели они выполнить своего же совета: ‘чтобы понять, надо (сперва) полюбить’. Как известно, славянофилы a priori не любили протестантства, католичества, вообще всех вер, кроме ‘старомосковской’, не любили русского образованного класса, русской ‘прогрессивной’ литературы: от этого, по правилам их же умозаключений, они ничего из перечисленного не поняли и, естественно, умерли тою смертью, какою умирает все, не понимающее действительности. Мир праху их: их эпигоны — ‘истинно русские люди’, т.е. смесь скандала, истерики, ‘своих выгод’ и кровожадности. Этот черный хвост заметает напыщенное, словесное и бесполезное существование когда-то громкой литературной и общественной школы.
Зала депутатов никогда не остается недвижною. Прежде всего, судя по одобрениям и неодобрениям, перерезывающим самые ‘мертвые’ речи, депутаты, всею залою, чрезвычайно напряженно слушают. Это очень хорошо, это надо отметить, этого могло бы и не быть, ибо дар слушания, внимания — не малый, и далеко не все им обладают. Также я заметил, что хуже слушают ‘лидеры’: как в прошлом году Гейдена, так в нынешнем году Ста-ховича я вижу вечно то выходящим из зала, то входящего в него, и вообще он мало слушает других. Лучше всего слушает ‘толпа’ депутатов, та все-таки большая их масса, которая никогда не подымается на кафедру. Далее, кого слушают лучше? Это тоже немаловажно: внимательнее и как-то уважительнее всего слушают все оригинальное, своеобычное, ‘натуральное’, что совпадает в палате депутатов с ‘серым’, серою деревнею, серым крестьянством и тем, что подымается около крестьянства. Далее, важна разница оттенков, с которыми выслушиваются ораторы: крестьян слушают для дела, лидеров — для удовольствия, поучения и аргументов. У крестьян ищут ‘хлеба’ конституционного: 1) что нужно народу, 2) как народ думает, какое у него ‘умоначертание’, т.е. деревню ‘допытывают’, как и что она, какие там бродят мысли, в чем она подлинно нуждается. Видно, что и крестьяне, и некрестьяне пришли сюда в значительной степени для крестьян, более всего для них как народа, и это добровольно и без всякой фальши с которой-либо стороны. Здесь сказалось просто наследство русской литературы, парламент принял идеи, которые она ему завещала. Здесь я должен сказать несколько слов в защиту ‘правых’, и слова мои относятся также и к ‘кадетам’, насколько в рядах их есть крупные собственники. Конечно, каждый класс населения сложился исторически, ниточка за ниточкою, сложилось здание по камешку: поэтому ‘капиталист’ есть просто капиталист, потому что он родился в ‘капитальном’ сословии. Но у нас в России мало заметно и в парламенте совершенно отсутствует, так сказать, ‘агрессивность’ капиталистических аппетитов, рост их, искание нового захвата. Этого совершенно нет, и с чрезвычайным давлением сказывается в парламенте другая, обратная мысль: ‘поделить’ — это энергично, и ‘удержать’ — это робко, застенчиво и вяло. Но нужно отдать честь и правой стороне, что как только кто-нибудь кинет ей упрек, что эта сторона ‘враждебна крестьянству’, так она вскакивает, как ужаленная, и по чувству обиды, и по чувству живого натурального протеста, который нельзя заподозревать и, по крайней мере, я не хочу заподозревать. В Думе обвинение, намек или подозрение: ‘Вы идете против крестьян’ — совершенно тожественны обвинению среди администрации, на службе или перед судом в ‘политической неблагонадежности’: так же марает и губит. Вернусь к ‘правым’: они расходятся с парламентом и, до известной степени, стоят вне его, стоят против могущественного общественного движения — всей печати не по классовым, имущественным и личным интересам, а по вкусовым, нервным и частью умственным симпатиям, традиционным или благоприобретенным. Тут, правда, много дворян: но потому, что такова была всегда крупнодворянская традиция. Мелкопоместное дворянство сливалось с интеллигенциею и работало в ее рядах, часто работало, как лучшие из поповичей и мещанства, но крупно-земельное дворянство сюда, ‘влево’, не шло, а шло ‘вправо’, в высшую администрацию и ко Двору. И теперь все это принято просто, ‘как наследство’, без особенной личной привязанности, а как дух и ‘заветы бабушки с дедушкою’. Поэтому можно подвести вообще тот итог, что хищного элемента в Думе нет или он совершенно ни в чем фактически не сказывается. Такие люди, как Гринмут, ведь в Думу не прошли. Ну а, например, такие, как Пуришкевич, — просто ‘неуравновешенные’: медицина знает этот термин, которым отмечаются первые стадии серьезных душевных заболеваний. Пуришкевич никакого добра не наживет, никаких капиталов не приумножит, но от него можно ожидать, что он предложит руку и сердце какой-нибудь дочери городового, павшего ‘за веру, Царя и отечество’, предложит и напечатает об этом в ‘Русск. Знам.’, а пригласительные билеты на свадьбу разошлет всем членам Думы, ‘изменникам-министрам’ и, может быть, императору Вильгельму. Словом, тут смесь Бобчинского с Поприщиным. И — ни малейшего эгоизма.
Крестьянство может быть спокойно. Дума, как один человек, стоит за крестьянство на почве крестьянских интересов. Может быть, в истории это — самый великодушный парламент, какой когда-либо собирался.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 9, 11 марта, 3 апреля. No 55, 57, 76.