Живая сказка, Тан-Богораз Владимир Германович, Год: 1927

Время на прочтение: 14 минут(ы)

 []

Живая сказка

(Чукча Тевлянто на рабфаке).

Очерк В. Тана.

Вот он сидит передо мною в просторной школьной комнате, в доме рабфака Восточных и Северных племен, который мы воздвигли в Детском Селе сразу, как по щучьему велению.
Много труда вложили сюда Московский Северный комитет и Ленинградское филиальное отделение Северного комитета (в сокращении ЛФО) и Ленинградский Институт Живых Восточных языков (в сокращении ЛИЖВЯ). Соединенными усилиями создано это прекрасное новое дело, пожалуй, еще небывалое в мире. Тут все туземные народы нашего великого Союза, восточные и северные. Из восточных — калмыки и уйгуры, киргизы и различные татары, Сибирские, Кавказские и Крымские и всякие иные турки, зарубежные монголы и Тану-Тувинцы. Это последнее племя, можно сказать, трехэтажное. Бывшие палеоазиаты, потом отуреченные, а ныне омонголенные, и их называют еще урянхайцами. И весь Урянхайский край какой то промежуточный между Монголией и СССР.
А из северных народов здесь самоеды и остяки, и гольды, и гиляки, и кето, и чукчи и всяких мастей тунгусы, от Байкала и Нижней Тунгуски до самого Сахалина.
Чукотский и тунгусский рабфак в бывшем Царском Селе, пред бывшими дворцами учебный дворец для пасынков прежней культуры, для самых обездоленных из всех обитателей бывшего Русского царства, — ведь это советская сказка.
И сам Тевлянто тоже живая сказка. Не нужно никакой беллетристики, стоит лишь рассказать его жизнь. На нем чистенький френч и белая рубаха, но лицо у него бронзовое, с твердою линиею рта и наивными глазами. Много таких лиц я видывал когда-то, четверть века назад на Чукотском носу у Берингова пролива. И вместо опрятного френча мне чудится на плечах у Тевлянто плотная ‘кукашка’ из двойного коричневого меха, щеткари на ногах, с мохнатою, жесткой подошвой, и на голове шлык из волчьей морды, и в каждом волчьем ухе по алой бусинке.

 []

Оленный чукча.

Тевлянко приехал на рабфак из Анадыря, за 10.000 верст. Это очень далеко и пока он не кончит ученья, ему не вернуться домой. На лето пошлем его куда-нибудь поближе, например, в Туруханск, к самоедам. Хорошее ‘поближе’!..
Ленинград и Анадырь — это два разные мира. ‘Тот свет’ и ‘этот свет’. До Анадыря так далеко, что даже подумать трудно, — самая мысль не перелетает туда сразу. Но все же я там был в свое время и оставил там знакомых и приятелей. Спрашиваю у Тевлянто о целых родах, — как поживают Собольковы и Алины и старый Ремкилен и Нокон, что жил ‘у Утесиков’ и почти постоянно слышу неизменный ответ: ‘умерли’… ‘умерли’… Анадырские старики не долго живут — до первой эпидемии. Какая-нибудь детская корь приходит на Анадырь, как грозная зараза, вроде оспы, и уносит до трети населения. Простодушные туземцы утверждают, что заразу приносят особые русские черти, прилетающие с запада, с вечерней стороны. Русские, вечер, зараза, темнота — для них это одно и тоже.
Разговариваем мы с Тевлянто по-чукотски, — по-русски он не говорит. Тевлянто рад этому и хватается за меня, как за якорь спасения. Я читаю Тевлянто из моей книги сказку за сказкой и он приходит в неописуемое волнение и бьет кулаком по столу и восклицает: ‘Како мей!’ — ‘Вот так диво!’
И вдруг глаза его загораются упреком и он начинает кричать: ‘Ты бы хоть меня научил по вашему, по русски. Мы вот тебя научили, а ты нас не хочешь учить!.. Что я такое средь всех этих русских мальчишек, — словно зверь безъязыкий, словно дикий олень!.. Каждый, кто хочет может меня подстрелить словесно-крылатой стрелою, а я не сумею ответить… Дай мне эту книгу!..’
— ‘Зачем тебе, Тевлянто?’
‘Я положу ее под подушку, и, может быть, во сне ее вещее знание пройдет в мою твердую голову’.
С этими приезжими мальчишками с далекого севера бывают у меня разговоры поистине странные: — приехал, например, из Колымска, того самого Колымска, где я пробыл в ссылке десяток лет, юный юкагир и прямо ко мне. Я туда ехал два года. Сидел по дороге в трех тюрьмах, по Каме и по Оби плыл на невольничьих баржах, а от Томска до Иркутска шел по Владимирке пешком вместе с кандальными бродягами, убийцами и всякой шпаной. Это продолжалось три месяца без дня, восемьдесят девять дней. Из Иркутстка в Якутск мы поскакали на тройках с жандармами в лютый мороз. Одеты мы были совсем по-городскому. Никогда в жизни, ни до этого, ни после этого, я так не мерз. Приедешь на этап, как живая сосулька и замершими руками прямо в огонь.

 []

Анадырщик.

Из Якутска в Колымск поехали сперва на лошадях, потом на оленях, потом на собаках, одним словом, хватили шилом патоки… А юный юкагир все ту же дорогу проделал в обратном направлении и тоже мотался довольно, года полтора. На реке Индигирке в поселке Абый, попал в плен к белым. Были это последние остатки последних пепеляевцев, с тех пор их давно ликвидировали и следа не осталось, а тогда они сами ликвидировали проезжих и прохожих. Мой юный юкагир попал к пепеляевцам в плен, потом убежал и добрался до Якутска, и так по-немногу, продвигаясь вперед, приехал на рабфак. И прямо ко мне:
— Здравствуйте, дедушка Богораз!
— Здравствуй, мол, внучек! А как твое имя?
И он называет знакомое имя. Дед его был переводчиком у моего старого соратника В. И. Иохельсона. Но юный юкагир вместо Иохельсона ластится ко мне самому:
— ‘А я вас, дедушка, знаю преотлично! Все мы вас знаем и помним’.
— ‘Спасибо, родной. А сколько лет тебе, внучек?’
— ‘Лет двадцать’.
А я уехал из Колымска в 1898 г., стало быть двадцать восемь лет тому назад. Этого бойкого мальчика в то время не было даже в проекте. Но, в сущности, он прав, мой новоявленный знакомец. Ибо я знал всех его отцов и дедов и мы, политические, жили с населением дружно. И до сих пор в Колымске живут анекдоты и легенды из жизни политических ссыльных и ученых работников, начиная с Иохельсона и кончая Циперовичем.
Пора, однако, вернуться к чукотскому Тевлянто. Он приехал сам друг с товарищем Парфентьевым. Парфентьев по бумагам пишется: ‘юкагир’, но говорит исключительно по-русски. Юкагирский язык на Андыре умер, по меньшей мере, лет за сто. Туземцы совсем обрусели, переняли у русских казаков хороводные песни и даже богатырские былины. Выпевают на холодном Анадыре про Владимира Красное Солнышко, про Добрыню и Марину Чернокнижницу, про княжескую гридню и кирпищатый пол и косящато окно. А что такое гридня, никто не объяснит. Но казаки давно позабыли эти песни, а они помнят. И язык у них торжественный, старинный. Собак, например, привязывают не к палкам, а к ‘жезлам’, и всякий беспорядок называют ‘разнобоярщиной’. — Меткое словечко.
И на свадьбе они подают, как центральное блюдо, целого жареного лебедя. И кликают друг друга в хороводе:
‘Бояре, вы зачем пришли?’
‘Княгини, мы пришли невест смотреть!’
Эти обруселые туземцы раньше считались за русских, но теперь с появлением настоящих русских с юга, чиновников, переселенцев, цена обруселым понизилась. Их называют попросту: анадырский народ. И сами себя они называют по рекам. Анадырщики, Колымчане, Индигирщики:
‘Буйны ветры повевали,
‘Индигирщики приезжали.
‘Звон, звон. Знайте люди, звон.
‘Индигирщики приезжали’.
От этого странного русско-юкагирского корня происходит Парфентьев. Он тоже привез мне поклон от собственной бабки, — при том не живой, а покойной. У этой бабки остался, видите, котел от нашей Джезуповской экспедиции, и она этот котел прозвала коротко и прямо: ‘Богоразом’.
— ‘Повесьте богораза на крюк’.
Какое разнообразие, — то ‘дедушка Богораз’, то ‘котел богораз’.
Без Парфентьева Тевлянто не соглашался ехать. ‘Что я буду там делать один. Слова сказать не с кем’.
Юкагир Парфентьев по-юкагирски не знает, а по-чукотски говорит, как многие анадырщики, хотя и на выворот.
Впрочем, Парфентьев, быть может имеет и чукотское родство. Как в песенке поется:
Моя бабушка русаночка,
А другая-то чукчаночка.
Я, чукчаночка, гостить к тебе иду,
В поводу тебе оленчика веду,
А за пазухой мяска тебе несу,
Во штанине чернобурую лису.
Пушнину, действительно, запихивают внутрь, прямо ка голое тело. Она и греет и лучше сохраняется, — даже приобретает новый блеск от чукотской внутренней лайки. Дорогая пушнина, как жемчуг: оживает и поправляется на живом человеческом теле.
Неграмотный Тевлянто привез с собою с Анадыря любопытную бумагу, по существу весьма трогательную.
Привожу ее полностью:
‘Податель этого письма, чукча Тевлянто из Анадыря, командируется для получения образования в школах Советской России, чтобы, вернувшись то прошествии нескольких лет к себе на родину, поделиться полученными знаниями со своими сородичами.
‘Вся его жизнь прошла на неприветливой тундре в такой своеобразной обстановке, какая присуща лишь полярному северу. Страна, куда он едет, совсем не похожа на Анадырь. Нужно опасаться, что ему придется не раз нести большие лишения и зачастую, по незнанию русского языка и обычаев, попадать в безвыходное положение. Кроме того, не мало неприятностей может получиться для него из-за особенностей его душевного склада, как, например, своеобразного самолюбия, чрезмерной впечатлительности и прочее.
‘Те, кому доведется прочесть это письмо, к вам глубокая просьба: окажите Тевлянто возможное содействие, когда он будет обращаться к вам в нужде. Он вполне заслуживает этого, ибо, несмотря на совершенную неграмотность, является одним из наиболее одаренных по своему умственному развитию и любознательности молодых чукчей Анадырского района. В Тевлянто таится масса возможностей, которые усилиями русской школы безусловно извлекутся на поверхность и будут служить его одноплеменникам.
‘Своими заботами о судьбе этого гражданина вы поможете сделать первые шаги в деле просвещения кочующих туземцев нашего крайнего северо-востока, не имеющих к кануну десятой Октябрьской годовщины ни одного грамотного человека.
‘Интересуясь и заботясь о судьбе т. Тевлянто, просим всех лиц, к кому он обратится с настоящим письмом, распросить его о нужде и о желаниях и телеграфировать при надобности по адресу: Анадырь, указывая, куда отвечать и кому’.
Следуют три подписи.
Такова эта замечательная хартия, первое начало ‘ликнеграма’ кочующих туземцев Анадыря.
‘Неприветливая тундра полярного севера’, — как сказано в бумаге… Она всплывает предо мною воочию, вьявь, как живая. Белый, безбрежный покров скрипучего снега, мягкого в ложбинах, как перина, а на косогорах спресованного ветром до плотности мрамора, на реках и озерах лед толщиною в печатную сажень, жестокий мороз, — плюнешь на землю — плевок замерзает на лету и вонзается в землю сосулькой. Скользящие звери, человеческие жительства на день езды одно от другого. Капканом и пулей, копьем и стрелой должен человек добывать этих зверей, почти неуловимых, — вылавливать хитростью и силой свою ежедневную пищу из холода и мрака. Не добудешь — умрешь.
И я готов задать моему молодому Тевлянто насущный вопрос, какой задавали в ‘сказке про воскресшего Рынтеу’ загробные духи-убийцы плененному мальчику: ‘Маленькая душка, скажи, что ты убивала на том свете (т.-е. на земле)? Чем ты кормилась, какое добывала ты мясо и шкуры на одежду?’
И Тевлянто, подхватив мой вопрос, отвечает на лету, как Рынтеу:
‘Единственно белых ‘песцов убивал я на тундре’.
И Парфентьев вмешивается тоже: ‘Я добыл на веку песцов побольше семидесяти’.
‘На веку!’ Подумаешь,какой старый.

 []

Собачьи упряжки.

Но Тевлянто не терпеливо отмахивается от товарища: ‘Посмотри на мои руки’.
На обеих кистях, у запястья глубокие шрамы, как будто пулевые, но это не раны от пуль, это злые укусы полярного мороза. Еще один северный фронт жестокого мороза и неприветливой природы.
И он торопливо начинает рассказ: ‘Я, как ты знаешь, из бедных — оленей у нас нет. Бедному надо умудриться. В позапрошлом году, в пол-зимы я выехал с собаками на Телькепскую тундру за песцами Было у меня пять капканов. Ого! Настоящих, стальных, от бородатых мореходов (американцы). Корму для собак прихватил. Вырыл себе нору в снегу, поставил капканы на тропах, посиживаю, жду. Прячусь в снегу, как песец. Тут поднялась жестокая вьюга, ослепление. Залепляет глаза. Что делать, надо бежать. Замерзнешь, пропадешь. Пошел наобум за собаками, как будто в ночной темноте. Три дня, три ночи, все шел. День или ночь не разберешь. Пятерка собак передохла. — Он поднимает по счетной чукотской привычке правую руку и растопыривает пальцы — вот, мол, считайте: пятерка, — а другую пятерку я притащил на санях. Плачу, а тащу. Руки обморозил, лицо, — тащу. Дотащил до жилья — ожили, спаслись’.
Собачье спасение занимает его больше, чем собственное.
‘Ел ли чего по дороге?’
‘Ум затмился, не только не ел — не курил. Был, ведь, в кисете табак — не курил!..’
Мы оба понимаем, что курево для северного жителя важнее, чем еда. Трубка или жвачка прогоняет усталость и в глазах от нее светлеет. На севере курят решительно все, даже маленькие дети.
‘Ты знаешь, я из бедных’, повторяет задумчиво Тевлянто.
Мне представляется приморская столица Анадырского края, Мариинск, а по-чукотски Вен. И за русскими домами, поодаль, кучка землянок, сложенных из дерна, где прячутся нищие чукчи — ‘оседлые чукчи’, ‘недвижные’, так как им некуда итти. На тундре кругом кочуют оленщики, богатые стадами. У них сами русские заискивают. Мясо от них, шкуры на одежду от них, пушнина от них. Они заявляют с такой гордостью: ‘Наша еда кругом нас на ногах ходит. Покамест спим — наша еда растет’. Спят, впрочем, они не много. При стаде не поспишь… Но сироты, бессильные люди и семьи жмутся к реке, к русским рыболовным заимкам. Река кормит без выбора всех, и бедных и богатых. Рыбка святая, горбуша, кета, ‘людская ожива’, как называют ее на севере.
‘Чем жил ты на Анадыре, Тевлянто?’
‘Рыбку поедал, как выдра’, — отвечает он полунасмешливо.
‘С берега сухого ловил, как ловит горностай’.
Горностай, действительно, рыбу любит, а мокнуть не любит, и старается хватать ее с берега, с камушка, как фокусник. Схватит порою за хвост, а вытащить не может. И так они качаются на камушке, как новая игрушка, живая Ванька-Встанька. Однако, для людей ловить рыбу с сухого берега — мокрая работа, — мокрая от пролитого пота. Так ловят те, у кого нет ни лодки, ни даже челнока. Кета, входя в реку для нереста (метания икры), идет руном вдоль берега. ‘Сухой’ рыболов выталкивает сеть на шесте на преглубокое место. Шест длинный, саженей на пять, при том составной, связанный из трех или четырех суставов. Трудное дело выталкивать сеть. Но пока выдвигаешь ее, уже попадется рыб пять или шесть, — нередко до десяти, — значит, пуда полтора. Надо вытащить сеть обратно на берег, вытряхнуть рыбу и снова толкать. Толкать, тащить, тащить, толкать. В сутки, пожалуй, добудешь пудов тридцать, — благо, солнце не заходит и рыба не проходит, — а потом упадешь и заснешь, как убитый, на мокром песке.
‘Я в сущности оленный человек, — заявляет не без гордости Тевлянто, — у отца моего значительное стадо. Я арканом кидаю, оленя догоняю на бегу. На пешем бегу всех обгоняю соперников. Ставка (призовая) — моя. Бороться — так всех перебросаю’.
Он впал в неожиданный азарт: — ‘Зови их, попробуем, кто лучше’. ‘Их’ — относилось к товарищам студентам.
‘У меня голова, как котел, а жилы на руках, как пружины’.
‘У отца моего много оленей. Но когда умерла мама, он взял злую мачеху,грызла меня, как лисица, фыркала, как рысь. Я к дедушке ушел на Белую реку’.
‘Но ведь это от Вена далеко,’ — припоминаю я.
‘А я и от дедушки ушел. У него ртов много, а есть нечего. Жил с русскими на Мариинском. Помогал им работать, кормился’.
Это все та же привычная фигура полярного студента, — бывший туземный батрак, прижившийся у русских. Только такие уже пробудились для учения, а также для вражды к предпринимателям. Они не побоятся ехать не только что в Ленинград, а к самому чорту на рога. Хуже не будет.
Чукчи, впрочем, отнюдь не из боязливых. И мне вспоминается первая запись о чукчах XVIII века, вторая латинская фраза:
Tiukchi natio ferocissima. Qui capti e invicem interficiunt.
‘Чукчи свирепая нация. Взятые русскими в плен, непобежденные, сами себя убивают’.
Так оно, действительно, и было. Чукча и до сих пор жизнью не очень дорожит. Если рассердится чукча, пожалуй, обидчика убьет, а не то и самого себя.
На память приходит жуткая фраза из ‘хартии Тевлянто’ о его самолюбии и чрезмерной чувствительности и связанных с этим несчастиях. И я спрашиваю его по невольной связи идей: ‘А что, убиваются у вас старики, как убивались прежде?’
Еще двадцать лет тому назад дряхлые старики и больные, наскучив жизнью, требовали прямо, чтобы родные их убили. Родные порою уклонялись, но это было опасно для семьи, ибо такое убийство старика рассматривалось, как жертвоприношение, и духи, лишенные добычи, злились и мстили семье. Нередко родные, не желая кровянить своих рук, нанимали чужака и даже чужеземца. Мой собственный казак, ординарец и неизменный спутник, покойный Илюшка Киренский, нанялся для такого убийства у семьи Чепляка. Старый Чепляк потребовал смерти по торжественной формуле: ‘будем биться’. Такое заявление требует смертной битвы, т.-е. убийства.
Есть и другое заявление, более прямое: ‘Если я стал для тебя дичью’, — (так значит — убей меня). — От такого предложения тоже нельзя уклоняться.
Илюшка Киренский был в то время выпивши. Был он верзила, силач, ухорез, горький пьяница. А как выпьет, так ему и море по колено. Он слова не сказал, согласился, и плату выговорил пустяковую, — связку моржового ремня. А условились ‘отправить’ копьем, т.-е. заколоть. Отправляют еще и удавкой, но это неприятнее.
На утро Илья протрезвился и ему стало жутко. Все же человек не жук, а копье не булавка. Так легко не проткнешь. Илья не решился отступить, но в последнюю минуту он отвел копье от груди старика и сам рассвирепел, на себя и на других. И чукотских духов-убийц обложил по казацкому ‘матом’. Чепляк все-таки бросился грудью вперед и сам накололся на копье.
Духи, однако, этого Илье не забыли и отомстили ему полною мерою, вселились в его собственную душу. Года через три он сам закололся на Дежневом мысу и таким же копьем.
‘А что, убиваются у вас старики, Тевлянто, скажи?’
Тевлянто неожиданно смеется.
‘Да, убиваются, как же!.. Был у нас сосед, жадый такой старичишка, по прозванию Широкая Ложка. Он побранился с детьми и крикнул: ‘давайте биться!’. Может и не думал, да сказалось, назад не пойдешь. Стали готовить обряд. Отец заколол ему оленя на последнюю еду. Новые санки поставили, белую шкуру постлали. Все, как следует, чтоб ехать на тот свет с весельем. Он лучшее мясо поел и завалился спать. Утром мы ждали, а он не идет, — передумал, лживая собака’.
Так, старые трагедии переходят в новый фарс. И вдруг я заметил: Тевлянто о духах говорит без должного почтения,
‘Да, что ты, крещеный, Тевлянто?’
‘Шаманов я не знаю и знать не хочу’, — ответил он с презрением.
Чукотский язык беспрестрастно называет одинаковым именем попов и шаманов, икону называет амулетом или идолом, а церковь — шаманским домом. И в сущности трудно разобрать, о каких именно шаманах Тевлянто говорит так презрительно: о своих или о русских.
‘А ладанка есть у тебя?’ Ладанка по-чукотски тайныкут, в точном переводе — ‘защитник от беды’. Это крошечная деревянная фигурка, зашитая в мешечек. Носят ее на груди, она предохраняет человека от всяческих напастей. Деревянный защитник или бронзовый крестик — чукче все равно. Их носят зачастую вместе.
Но Тевлянто сурово качает головой: ‘Почему он защитник? Я большой, он маленький. Может ли малое защитить большое?..’
Это богоборчество — от здравого смысла. Вот до чего дожили. Чукчи на Анадыре ведут агитацию антишаманскую и антипоповскую.
Время подходит к обеду. Студенты становятся в хвост. Обед проходит в две смены. Мы продвигаемся с Тевлянто вперед. Нам надо заниматься и нам дадут не в очередь. Я тоже с утра не ел и теперь охотно пообедаю со своим юными друзьями. Приносят суп с мясом и картошкой, свиную котлету с гарниром, — капуста и морковь. Хлеба сколько хочешь. Обед первый сорт.
Тевлянто ест с аппетитом. Даже за ушами трещит. И ходят желваки его крепких челюстей. Но он качает головой все с той же улыбкой, полунасмешливой, полуупрекающей.
‘Пучит меня от этого черного хлеба’, — говорит он по секрету.
Новая трудность на рабфаке. Полярные студенты питались на родине мясом или рыбой, хотя бы протухлой, а здесь переходят на овощи и хлеб. И их попросту пучит.
‘Мяса то — маленько, вот столько, — Тевлянто отмеривает на ладони для пущей наглядности. По нашей городской мерке этого довольно — предовольно. Но чувства его к мясу полуволчьи.
И он начинает рассказывать со смехом. ‘В первое время наесться не мог. Да и что за еда. Коренья, да листья, да трава. Напихивайся хлебом… А теперь я привык… Домой вернусь — придется от хлеба отвыкать, а к мясу опять привыкать. Такое колебание’.
Так было и со мною самим лет сорок назад, но только навыворот. Приехал в Колымск, и без хлеба и наесться не могу, рыбы горы — а сам голодный. А лет через десять в России пришлось привыкнуть опять к картофелю и хлебу, но я до сих пор сохранил это полуволчье стремление к мясному куску.
Яркие глаза Тевлянто обжигают меня. И я как-то невольно и даже неожиданно спрашиваю: ‘А девушек любишь, Тевлянто?’
‘Ого-го!’ — он ржет от радости, как конь, — ‘еще бы не любить, да где же их взять на чужой стороне’.
Он изрекает чукотскую пословицу, по смыслу подходящую к нашей: ‘на чужой стороне и старушка божий дар’.
‘А дома?’
И вдруг оказывается, что этот двадцатилетний мальчик был женат и даже развелся с женой. У чукчей развод — легчайшее дело. Легче гораздо, чем у нас. Только алиментов не платит никто. Это за детей, да платить! Дети это лучшее сокровище, благословение судьбы. Страшно в пустыне без людей. А выростет, — будет добытчик.
Дальше оказывается, что и у русских проживая, Тевлянто не дремал. И в Мариинске у него осталась, будем говорить, невеста. Слово это означает только то, что она не переехала жить к нему в дом. Да и куда переехать? Разве в ту снежную нору, что он себе вырыл на тундре?..
‘А какие девушки лучше? Ваши или наши?’
И он отвечает рассудительно и кратко: ‘Все лучше’.
Учится Тевлянто усердно и довольно успешно. Я стал смотреть его школьную тетрадку. ‘А ну-ка, Тевлянто, читай!’
И он прочитал растянуто, по буквам: — ‘Н-а-ш-а к-о-ш-к-а’ и выпалил: ‘кошка!’.
‘А что это, кошка?’
И он переводит по чукотски: ‘беличья лисичка’. Кошек на Анадыре никогда не видали и он определяет незнакомого зверя знакомыми словами.
Северные студенты учатся настойчиво и даже свирепо и иные к весне от натуги чернеют и худеют. Были такие, что в прошлом году успели перескочить с подготовительного отделения прямо во второе. И Тевлянто не терпится тоже: научиться по-русски скорей! Он не доволен своими успехами.
‘У, твердая голова’, ворчит он сам на себя и стучит себе пальцем по крепкому лбу.
‘Кто надоумил тебя ехать учиться, Тевлянто, скажи?’
‘Есть такой человек на Анадыре, начальник молодой’, — и Парфентьев подсказывает: ‘Партийный’, — ‘Хороший человек для туземцев, сам куска не доест, разделит пополам, он стал уговаривать: ‘Езжай’.
‘А чукчи не отговаривали?’
‘Ого, зачем? Чукчи меня уговаривали ехать, посылали меня, — ‘поезжай, посмотри, что это за русская страна, приедешь — расскажешь’.
‘А ты не останешься у нас?’
Лицо его искривляется гримасой отвращения и страха.
‘Если бы остался, я бы умер. Ваши города, как ловушки, дома, как капканы. Я зверь полевой!.. Не удержите, нет! Я уеду!..’
И после этого звериного выкрика он начинает неожиданно вести агитацию советского стиля на чистейшем чукотском языке.
‘Я научусь и уеду. Отчего все вы ученые, а мы не ученые? Так больше не будет. Начальники, торговцы, купцы, писаря, деньгосчеты, — пересчитывает он. — Все из России, чужие’.
Тевлянто не хочет различать кооператоров от частников и совсем не согласен выделить особо ‘краскупцов’ и красспецов: — ‘Чужие, не наши’.
‘Но мы всему выучимся, считать и торговать, и сами управимся. Мурык оча!
Мурык оча! Это чукотский перевод девиза туземной автономии: ‘власть на местах’.
Конечно, чукотская власть на местах только над звериными шкурами, чтоб не очень облимитивали, не обсчитывали торговыми лимитами, или еще точнее, власть над собственной шкурой, чтоб не очень ее драли.
А все-таки власть на местах, советская власть на местах.
Мурык оча! Этим новейшим девизом кончается наша чукотская дикая сказка.

ТАН.

————————————————————————————-

Источник текста: ‘Вокруг Света’, No 1, февраль 1927 год, стр. 3-7.
Исходник здесь: http://sergeyhry.narod.ru/vs/1927/vs1927_01_04.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека