Русские повести XIX века 40-50-х годов. Том второй
М., ГИХЛ, 1952
I
Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России, по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что ‘ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего’. Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали: кафедральный собор с протодьяконом, изумлявшим все православие своими легкими, две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар, заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…
В этот-то уголок я и попрошу читателя заглянуть со мной. История, которую я взялся передать ему, случилась очень давно, нынче такие истории не случаются, и многим она может показаться несбыточною, но смею уверить, что хотя я не был очевидцем ее, но знаю о ней из самых достоверных источников.
На одной из узких и немощеных улиц Боброва стоял серенький домик с зелеными ставнями и мезонином. Домик этот занимал казначей одного присутственного места, Василий Степанович Агапов. Внизу помещался он сам, а две верхние комнаты состояли в распоряжении семнадцатилетней дочери казначея Маши, хорошенькой девушки с голубыми глазами, несколько выдавшеюся вперед нижнею губкой и такою стройною талиею, что так и хотелось охватить ее рукой. При входе в маленьи комнатки казначеева жилища у каждого становилось как-то легко и весело на душе. Так ласково глядели они, так было в них уютно, тепло и светло. И голубенькие обои, на которых переливались после обеда золотые солнечные лучи, и мебель обитая черною волосяною материей, и шторы с швейцарскими пейзажами, в которых преобладали желтый и зеленый цвета и стенные часы с розаном на белом циферблате — все нравилось посетителю, все, бог знает почему, навевало на него какое-то тихое, успокоивающее чувство. Словно делался он добрей переступая за порог этого домика. Тайна этого впечатления, которому подчинялись даже и самые черствые, как морской сухарь, чиновничьи натуры, заключалась в том, что здесь жилаженщина, женщина с любящим, добрым сердцем… Во всем сказывалось присутствие этого сердца. Видно было, что не наемная рука заботилась о порядке и чистоте казначейской квартиры. Изысканности, вылощенной чистоты, холодной симметрии здесь не было места. Хотя пыль не сидела на мебели и полы быличисто вымыты, но вам не пришло бы в голову, как приходит иногда при виде других квартир, что хозяйка, верно, воевала за эту чистоту целое утро с заспанною прислугой. Если говорят, что можно судить о характере человека по его библиотеке, то мне кажется, не менее верное заключение можно сделать поквартире, да, пожалуй, еще и по прислуге. Много раз мне случалось подметить, что у доброго и радушного господина прислуга весело смотрит и рада гостям. Так было у казначея. Шинели снимала обыкновенно с приходящих горничная Маши Василиса, здоровая и румяная девка с платком на голове и какими-то желтыми бусами на шее, и исполняла она эту обязанность с таким добродушным видом и такою сияющею физиономией, что, казалось, каждая черта ее говорит: ‘Милости просим! Что редко жалуете?’ Но добродушие Василисы былоничто в сравнении с тою детскою, наивною радостью, которая читалась в глазах самого хозяина, когда он выходил навстречу гостю в своем мерлушечьем тулупчике, покрытом темною нанкой, и в черных козловых туфлях. Как чувствительно жалвашу руку, как ласково улыбался! И ничего в этой улыбке не было заискивающего, приторного, пресмыкающегося. В этой улыбке, в серых и чистых глазах просвечивала вся честная, тихая, безвредная жизнь старика, прослужившего более тридцати лет в одном городе, в одном присутственном месте и которого хоть и помяла нужда в своих жестких лапах, но не успела сделать ни желчным завистником, ни мелким домашним тираном. Ни у сослуживцев, ни у домашних Василия Степановича не повернулся бы язык сказать про него дурное слово. Довольный своею скромною долей, не лез он туда, где видел себя не да месте. Много пережил он начальников, много проглотил распеканок, но никогда не дерзал произнести хулу ни на одно значительное лицо. Казалось, он был убежден, что значительное лицо не может не распекать, хотя бы на то не было никакой основательной причины, — что это уж так самим богом положено, что без этого значительному лицу и быть нельзя. Много видел старик на своем веку и своей братьи мелких чиновников, надувавшихся, как лягушка в басне, чтобы походить на какого-нибудь значительного вола, и лопавшихся от натуги, но и их не порицал Василий Степанович, как будто не его дело. А если и подтрунивал кто над ними в его присутствии, он только вздыхал и произносил: ‘Ох, ох, ох! Немощен человек!’ или же ровно ничего не произносил. Учился Василий Степанович на медные деньги. Чиновничью лямку начал тянуть с самых ранних лет, и потому немудрено, если круг его понятий ограничивался тем мирком, где он вращался. Хоть он и непрочь был узнать из газет, что делается на свете божьем, но рассуждать о прочитанном никогда не пускался и всему напечатанному безусловно верил. Более, однакоже, чем политика, интересовали его производства, даже и незнакомых ему лиц, и также известия — что в таком-то городе выпал в июне град с голубиное яйцо или что такая-то река вскрылась двумя неделями раньше, чем это предполагали старожилы. Над подобными известиями он обыкновенно глубоко задумывался и говорил про себя: ‘Вот оно что, скажите!.. А? Двумя неделями раньше… отчего бы это так?..’
Тридцати лет Василий Степанович женился на поповской дочке, довольно смазливенькой, но с прегадким норовом, мечтавшей выйти за офицера и дважды обманутой в своих ожиданиях, что сделало ее крайне раздражительною. В первый раз надул ее прапорщик, норовивший обделать дело нашарамыжку, для чего и писал ей страстные послания на серой бумаге, обертывая в них купленную в лавочке сухую пастилу, до которой его красавица была большая охотница. Пастилу она кушала и послания читала, но положительного ничего не обещала. ‘Думает пастилой отделаться, — говорила она себе, — нет, брат, шутишь! Женись, так — пожалуй, а иначе ничего не возьмешь’. Провздыхав понапрасну два месяца и издержав на пастилу три целковых, прапорщик благоразумно ретировался.
В другой раз приударил за поповою дочкою штабс-капитан. Этот был посолиднее и не такой поджарый. Хоть пастилы он не покупал и посланий не сочинял, но от женитьбы был непрочь. Только на приданое чересчур напирал — кремень был. Как ни красноречивы ему казались проповеди его будущего тестя, в которых тот говорил, что богатство есть суета сует, — однажды штабс-капитан даже прослезился, слушая их, — но когда делодошло до женитьбы, стал требовать наличных. Оказалось, что за невестой отец давал только дюжину ложек польского серебра, самовар ведерный, перину да святцы в кожаном переплете с медными застежками. Штабс-капитану, как человеку походному, перина показалась вещью излишнею, а именины свои он и без святцев знал, а потому он так же, как и прапорщик с пастилой, повернул оглобли.
Злость овладела девчонкой, она решилась презирать всех военных и направила свою артиллерию на присутственные места, которые, не выдержав долгой осады, сдались на капитуляцию. Все чиновники перевлюблялись в хорошенькую дочку попа, но немногие удостоились ее внимания. Два канцеляриста чуть не утопились с горя. Один почтенный советник, вдовец, имевший трех дочерей, Нимфодору, Митродору и Агафоклею, предложил ей свою руку. Но она отвергла всех. Канцеляристы были уж слишком глупы, они только помадились да сигары копеечные курили, советник был стар и плюгав, да притом Нимфодора, Митродора и Агафоклея по целым дням ругались между собою и даже не раз доходили до потасовки. Самым представительным женихом оказался Василий Степанович у которого водились тогда небольшие деньжонки, оставленные ему отцом, и физиономия была приличная, да и ходил он опрятно, чистенько. Она решилась. Девичья жизнь ей наскучила и женихов других не предвиделось. Любви особенной она к Василию Степановичу не чувствовала, но он и не отталкивал ее от себя. Больше всего было ей по сердцу то, что нрава он тихого, мухи не обидит. Этим драгоценным свойством она не преминула воспользоваться и тотчас взяла Василия Степановича в ежовые рукавицы. Он был влюблен, как кошка, и подчинился молодой жене совершенно. Уступчивость его в первое время обезоруживала жену, но впоследствии она все больше и больше становилась капризна, притом начала щеголять страшно и все мужнины деньги проматывала на наряды. Василий Степанович не жаловался и, кроме своей обычной работы, стал заниматься переписыванием, чтобы добыть несколько рублей лишних. Всему покорялся безропотно муж, даже и тому, что жена начала опять заглядываться на военных, к которым, видно, прошло презрение, и только молил бога, чтоб он наградил его потомством. Три раза рожала жена Василия Степановича, и все три раза дети умирали в первый же год. Наконец она перестала вовсе рожать, и Василий Степанович отчаялся уже иметь потомство, как вдруг она совершенно неожиданно, четыре года спустя после смерти первого ребенка, опять почувствовала себя беременною. На этот раз родилась девочка, и рождение ее стоило жизни ее матери. Василий Степанович остался один с своею дочкой. Нельзя и описать, как лелеял, пеленал и пестовал он своего ребенка. Возвращаясь из должности, он целые дни проводил над его колыбелью: сам убаюкивал его, пел всевозможные песни, какие только оставались еще в голове его, не вытесненные разными предписаниями и отношениями. Только и света в глазах у него было, что Маша. Сколько разных планов создалось в уме его насчет ее будущего, чего не сулило ей отцовское сердце! Любовь Василия Степановича к дочери доходила чуть не до безумия, для нее только он хотел жить, хотел бы разбогатеть. Похвалить его Машу значило приобресть полное право на его расположение. Доброе, мягкое сердце чиновника чувствовало потребность к кому-нибудь привязаться. Матери он не знал: она умерла, когда ему не было еще четырех лет. Отец никогда не ласкал его и умел внушить ему более страха, нежели любви. Отец Василия Степановича держался того мнения, что ласки и нежности — дело бабье, и потому питал сына преимущественно нравоучениями. Хотя Василий Степанович и не имел к родителю особенной привязанности, однакоже, когда его не стало, он почувствовал себя еще более одиноким. Мысль, что никому-то до него нет дела на белом свете, что каждому он чужой, часто наводила на него непритворную тоску. Просидев целый день над бумагами, он возвращался домой безо всякой радости, он знал, что никто не ждет его и что не с кем перемолвиться ему задушевным словом. Дружбы, столь воспеваемой поэтами, тоже не испытал Василий Степанович. Попробовал было он раз сдружиться с одним помощником столоначальника, но последствия этой дружбы оказались крайне печальными. Помощник, действительно, ходил к нему каждый день, и обедал у него, и чай пил, и разные благоразумные советы ему давал, как себя держать в обществе, ибо считал себя человеком светским, на том основании, что жена квартального надзирателя была к нему неравнодушна и вышила ему к дню рождения подтяжки шелком. Но одно обстоятельство положило предел этим посещениям и советам. Светскому помощнику понадобились часы, чтобы блеснуть на каком-то вечере. У Василия Степановича были серебряные с цепочкой, хоть и не последней моды, то есть не плоские, но все-таки часы изрядные, пятнадцать целковых стоили. Он, не колеблясь, предложил их своему Пиладу и еще пожелал ему при этом, лукаво подмигнув глазом, успеха в сердечных делах. Неизвестно, сбылось ли это желание и победил ли кого помощник часами, но только, взяв их, он целых пять дней пропадая без вести, несмотря на все поиски городской полиции, к которой его начальство нашлось вынужденным обратиться. На шестой день он сам явился в должность и хотя без часов, но с каким-то украшением под глазами. Где он скрывался, осталось навеки тайной между небом и им, некоторые из его сослуживцев, впрочем, выражали догадку, что, должно быть, у жены квартального надзирателя в каком-нибудь чулане был спрятан и потому самому и не нашла его городская полиция. Но только это предположение в область достоверных фактов не перешло. Одно лишь не подлежало сомнению во всей этой истории, что часы Василия Степановича, по выражению чиновников, ухнули, и помощник с тех пор старался тщательно избегать встречи с своим прежним другом. Огорченный друг только махнул рукой и отказался как от часов, так и от дружбы. Познав тщету этого чувства, Василий Степанович остался опять одиноким. Но скоро подоспела на выручку любовь, исходом, как мы видели, имевшая женитьбу. Как ни яростно был на первых порах влюблен Василий Степанович, но не мог не видеть, что любимое существа далеко не разделяет его страсти, и потому, хотя de jure {Юридически (ред.).} он жил сам-друг, но de facto {Фактически (ред.).} оставался все-таки одинок. Понятно, что он желал приращения своему дому. Любовь отеческая была последнею ступенью его сердечных привязанностей, последним проявлением жившего в груди его чувства. Все это таилось в сердце, подавленное гнетом житейских нужд и обстоятельств? все рванулось наружу и сказалось в этой любви старика к дочери. С какою радостью накупал он девочке обновки, с каким терпением учил ее азбуке, в какой неподдельный восторг приходил от ее детских вопросов, с какой гордостью посматривал он на посторонних, если она при них говорила наизусть какую-нибудь басенку про лебедя, щуку и рака! Василий Степанович так уютно убрал ее комнатку, заказал для нее маленькую мебель, уставил ее окна цветами. По целым вечерам готов он был кататься и кувыркаться с ней по ковру, делать гримасы, смешившие ребенка, прятаться под столы и диван, заставляя Машу искать себя. Если Маша занемогала, Василий Степанович былсам не свой, он опрометью бежал за доктором, со слезами наглазах умолял его спасти девочку, хотя спасать было не от чегопотому что у нее оказывалась легкая простуда. Он не спал тогданочи, терял аппетит, в должности делал непростительные промахи, забывал не только, где нужно ставить е и где ять, но даже титул его превосходительства писал с маленькой буквы. Чиновники все уж знали, какая причина этой рассеянности, и говорили между собой: ‘Видно, дочка-то у Василия Степановича прихворнула’. Когда же Маша выздоравливала, он, отслужив молебен, делал приятелям пуншик и, садясь за бумаги для искупления своей бывшей опрометчивости, изобретал такие шрифты и выводил такие хвостики, что его писанье хоть сейчас в рамку да за стекло. Между тем девочка подрастала. Когда ей наступил тринадцатый год, крестная мать ее, супруга одного из бобровских сановников, предложила Василию Степановичу присылать к ней дочь для занятий вместе с ее детьми. Василий Степанович был вне себя от подобного предложения. И вот каждое утро, отправляясь в должность, он брал с собою дочку и сам отводил ее к благодетельнице. У благодетельницы был свой расчет. У ней тоже была дочка, но такая ленивая и тупоумная, что учителя не знали, что с ней и делать. Пригласив Машу, сановница надеялась возбудить в дочери своей соревнование, а как учитель брал ту же цену с двух, что и с одной (ему предварительно внушили, что Маша бедная девушка et qu’il s’agit d’une bonne action{И что речь идет о добром деле (ред.).}), то благодеяние это было не убыточно. Но Василий Степанович, тем не менее, считал это великою для себя милостью. Соревнования Маша не возбудила в дочери своей покровительницы, но сама воспользовалась всем, чему их учили. Она была любознательна, имела хорошую память и много охоты учиться. Учителя оставались ею очень довольны и не могли нахвалиться отцу. Он с видимым удовольствием слушал эти похвалы, но когда ему говорили, что Маша способнее и прилежнее во сто раз своей подруги, он никак не хотел верить и отвечал: ‘Ну, уж способнее-то не будет… где ж ей против такой особы… это вы меня только утешить хотите, Андрей Борисыч, как можно, чтобы способнее! Да и на том, что есть, спасибо…’
Важная особа, видя, что науки для ее дочери все равно что к стене горох, решилась прекратить уроки и везти ее в модный пансион, словно пансион был какая-нибудь лечебница от идиотизма. Впрочем, она хорошо сделала, потому что дщерь ее приобрела там весьма развязные манеры и пропасть разных talents agrables, {Приятных талантов (ред.).} которые, конечно, для успеха в свете гораздо полезнее образования. По отъезде покровительницы Василий Степанович впал в раздумье. Пригласить тех же учителей, что занимались у крестной матери Маши, было не по средствам, оставить девочку на произвол судьбы было больно отцовскому сердцу. К счастью, один из учителей, Андрей Борисович Шатров, предложил ему свои услуги бесплатно. Ему так понравилась Маша, что он не хотел бросить ее. Это был молодой человек с добрым и благородным сердцем, года четыре, не более, как кончивший курс в университете и потому еще полный тех восторженных помыслов и чистых стремлений, той готовности служить, истине и добру, которые составляют неотъемлемую принадлежность и лучшее украшение юности. Развить молодое существо, вселить в него свои убеждения, пробудить в нем сознание, указать ему великое назначение женщины — эта цель казалась юноше так прекрасна и возвышенна, что для достижения ее не должно щадить ни сил, ни времени…
И не в самом ли деле такова была эта цель? Не улыбайтесь насмешливо, мой читатель, преждевременно поникший под гнетом суровой действительности… Не бросайте камнем в эти святые грезы, некогда волновавшие и вас, но преклонитесь перед воспоминанием о них, как перед могилой, где похоронена лучшая, часть души вашей… Со слезами обнял старик доброго учителя и поручил ему свою дочь. Надобно сказать, к чести Шатрова, что рвение его не остыло после первых начинаний, как остывает у многих, слишком горячо берущихся за дело. Он преследовал свою цель с терпением, он трудился над развитием своей ученицы с любовью. Хотя ему в первый раз еще выпала на долю такая задача, но он принялся за нее с уменьем. Если ему самому недоставало опытности в подобном деле, зато он видел не раз, как брались за него другие, и эти примеры, удачные и неудачные, послужили ему в пользу. Наконец онмного читал и думал, и там, где не было опыта, являлись на помощь мыслительная способность и энергия молодой, свежей натуры, не испорченной болезнями века. Он принадлежал к темнемногим молодым людям, которым удается избежать как болезненной мечтательности, так и сухого, узкого реализма.
Он старался отстранить от своей ученицы все, что могло слишком воспламенить ее воображение и развить его в ущерб другим способностям. Он не упускал случая внушить ей, нев форме сухой морали, а в живой, из сердца льющейся речи, чтоне счастье и наслаждение цель этой жизни, но что долг и самоотвержение — вот к чему нужно готовить себя человеку. Если бог посылает нам счастье, мы должны принять его с благодарностью, но в то же время должны быть непрестанно готовы к борьбе со злом и искушениями, что сохранить свое человеческое достоинство, какие бы трудные обстоятельства ни встретились в жизни, — вот назначение наше. Он говорил ей, что женщина создана для семейства, что и самое образование должно ей служить к тому, чтобы выполнить достойным образом обязанность дочери, сестры, жены, матери… что если грех зарывать в землю данные от бога способности, то не менее преступно и пренебрегать своими обязанностями во имя какой-нибудь отвлеченное цели. Любите ближних, но начинайте с окружающих вас. Не ищите себе деятельности далеко, она у вас всегда под рукой, и какой бы ни был круг, в который замкнула вас судьба, служение ближнему и добру в нем всегда возможно.
Внимательно слушала молодого человека ученица, устремив на него свои голубые, полные ясной, спокойной души глаза, и глубокое сочувствие к говорившему выражалось в ее чертах. Случалось, что он не мог выносить ее пристального взгляда и невольно потуплялся. В сердца учителя и ученицы, нежданно и неведомо для них самих, заронилась искра божественного, всесогревающего огня…
II
В то время, когда начинается эта история, Василий Степанович уже три года как занимал должность казначея в присутственном месте, где протекла его служебная деятельность. Маше было семнадцать лет. Шатров все так же часто посещал их и продолжал руководить занятиями молодой девушки. Они любили друг друга, отец знал об этой любви и в душе благодарил искренно бога, что его Маше пришелся по сердцу такой хороший человек, как Андрей Борисович. А Андрей Борисович ждал только небольших денег из Петербурга от брата, служившего в каком-то министерстве, чтобы сыграть свадьбу.
Было воскресенье. Старик Агапов ушел к обедне. Маша, у которой разболелась голова, осталась дома и хлопотала над самоваром, чтобы не заставить отца по возвращении долго ждать чаю. Несколько раз прислушивалась она к звону колоколов, желая узнать — скоро ли отойдет обедня. Вот отзвонили ‘Достойную’, вот и народ рассыпался по улицам пестрыми толпами. Служба кончилась, а Василия Степановича все не было. Маша поминутно подбегала к окошку, не видно ли старческой фигуры доброго казначея в старомодной, с несколькими капюшонами, шинельке синего цвета, — но напрасно, вот и совестный судья прокатил на дребезжащих дрожках, почему-то называемых калибром, с визитом к губернатору. Вот промчалась и предводительша в новомодной тогда коляске с сиденьем для лакея, мимо окон прошел откупщик, умильно взглянув на Машу и заставив ее отскочить от окна, потому что вид этого человека всегда раздражал молодую девушку и любезности его подымали в ней желчь. Много еще прошло и проехало знакомых и незнакомых мимо казначейской квартиры, а отец Маши все не являлся.
‘Разве зашел куда, — подумала она. — Да он бы сказал заранее, а то, уходя, просил, чтобы чай был готов. С ним никогда не случалось такой неисправности…’
Не успела она докончить в уме своем этой фразы, как дверь отворилась, и вошел Шатров. Бледное продолговатое лицо его было выразительно. В глубоких и черных глазах его просвечивала мысль, густые волосы от природы вились.
— Ты не меня ждала, Маша, — сказал он, увидев удивление на лице своей невесты.
— Я жду отца и не могу понять, куда он девался. Обедня кончилась.
— Я могу тебя успокоить, друг мой, но с уговором, чтобы мне позволено было поцеловать эти хорошенькие глазки…
— Кажется, это и без уговора делается не редко… Ну, где же отец?
— Он у его превосходительства.
— У Тупицына? Зачем? Разве прислали?
— Его превосходительство увидели Василия Степановича у обедни и приказали прийти к себе, кажется, я довольно почтительно выражаюсь, Маша, а Василий Степанович все корит меня в излишней резкости. Давай же глазки.
— Не хочешь ли сперва чаю?..
— Сперва глазки.
Он подошел к Маше, взял ее обеими руками за плечи в поцеловал глаза ее.
— Меня тревожит, Маша, что я так долго не получаю от брата ответа на письмо мое, — сказал Шатров, садясь к чайному столу.
— Как ты скоро хочешь, — отвечала Маша: — давно ли послано письмо твое?
— Мне кажется, что уж целый век. Ну, Маша, квартира совсем почти готова. Какой миленький, уютный будет у нас уголок! Недостает в ней теперь только хорошенькой хозяйки, без которой все теряет цену. Если бы ты знала, друг мой, сколько планов и предположений родится каждый день в голове моей о нашем будущем! Кажется, я никуда не выйду из дому, так мне будет там хорошо, тепло! Теперь я рад, когда не вижу долго своей квартиры, пусто, скучно в ней, чувствуешь сильнее свое одиночество, как сидишь у себя дома, и как-то хочется потолкаться в толпе, хоть знаешь, что мало у тебя с ней общего, что и там ты одинок. Но, по крайней мере, при виде пестроты, при этом движении и шуме внимание отвлечено от самого себя. А когда ты будешь подле меня каждую минуту, мне ничего больше не надо — и возвращаться домой будет так отрадно. Знаешь, что ждет тебя существо, которому можно передать все, что накопилось на сердце в продолжение дня, с полною уверенностью, что тебя выслушают с участием. Да и хозяйка-то ты у меня будешь такая славная, что любо-дорого,
— Господи! Какую ты мне похвальную речь произнес, Андрей!— сказала Маша.— Ты нынче как-то особенно расположен превозносить меня. А знаешь ли, мне как-то грустно становится, когда ты чересчур меня хвалишь…
— Это почему?
— Когда ждешь от чего-нибудь слишком многого, на деле всегда выходит хуже…
— Да разве я тебя со вчерашнего дня знаю?
— Положим, что ты знаешь давно, но все-таки ты не видел меня перед собой каждый час, каждую минуту. Как знать, что не найдется в моем характере таких мелочей, неровностей, слабостей, капризов, которые могут бросить тень на поэзию домашней жизни и порой бывают даже несноснее больших огорчений для того, кому приходится их терпеть?..
— Я знаю наверное, что у тебя их нет, Маша, а если б даже… разве ты во мне предполагаешь такую нетерпимость к чужим слабостям? Но на это и самый безукоризненный человек не имеет права… не только я… Это обличает страшную сухость сердца. Нет того недостатка, которого бы я не простил тебе, Маша…
— За те великие достоинства, — перебила его Маша, смеясь, — которые есть во мне… опять та же история! Нет, Андрей! Вся моя надежда на тебя… разве ты будешь стараться переделать, исправить меня…
— А так как за мной водится тоже не одна слабость, не один недостаток, то мы прибегнем лучше к теории взаимных уступок, но полно толковать об этом… Поговорим, как будет проходить у нас день…
— Во-первых, мы весь день будем заняты, ты уроками, я — хозяйством или работой, ты думаешь, я забыла твое правило, что труд прежде всего, что чем больше человек занят, тем дальше от него дурные помыслы и дурные дела.
— Ты уж и теперь применяешь к делу мою мораль…
— Знаешь ли, Андрей, я часто думаю: что было бы со мной, если бы не ты. Из меня бы вышла самая пустая, ветреная девчонка. В природе моей много дурного. До тебя я была упряма, ленива, завистлива. Когда я ходила учиться к моей крестной матери, роскошь, которую я там видела, совсем было меня отуманила. Возвращаясь домой, я все находила не по себе. Мне становилось скучно дома, я не хотела видеть, что отец из последнего бьется, чтоб утешить меня чем-нибудь, роптала, зачем он не покупает мне таких же нарядных платьев, таких же дорогих безделушек, какие у дочери моей покровительницы. Мне досадно было, что он не знаком со знатью, что не возит меня на детские балы, в театр. Работать на себя, шить, мне казалось унизительным для дочери чиновника. Хоть я и училась охотно, но часто думала: к чему мне учиться? Разве я вижу кого-нибудь, кроме исправника Тихона Фомича да священника, которые ходят к отцу по воскресным дням? Словом, много всякого рода нелепых мыслей лезло в голову. Ты открыл мне глаза… и однако, Андрей, в характере моем столько дурного, что даже слова твои, которые всегда дышали таким искренним убеждением, лились прямо из сердца, — едва ли бы переработали меня, если б… если б я не полюбила тебя…
— Вот видишь ли, Маша, стало быть, ты вовсе не мне обязана, но чувству, которое возникло в душе твоей, а оно приходит часто безотчетно, и совсем не потому, чтобы тот, кто внушил его, был его достоин…
— Нет, я полюбила тебя не безотчетно, я привязалась к тебе за твою доброту, за твое бескорыстное участие к отцу, за все, что о тебе слышала. Я знаю, что не мы одни тебе обязаны. Разве ученики твои не говорили несколько раз при мне, что ты готов пособить каждому из них, чем только можешь, что ты только ищешь случая сделать добро? Вот за что я полюбила тебя, а когда полюбила, все остальное само собой сделалось, я невольно приняла твои правила и привыкла смотреть на жизнь, как смотришь ты сам. Однакож ты слушаешь, что я тут болтаю, а стакан твой совсем остыл.
— Я не могу не заслушаться тебя: ты такая умница, такое добренькое, милое создание…
— Ты начал говорить о том, как мы будем проводить время. По вечерам будем читать вместе, за круглым столиком, при лампе. Чего я не пойму, ты мне растолкуешь. Иногда будем ездить к знакомым. Много знакомых незачем заводить, Андрей, так ли, а? Дома два-три, и будет.
— Иногда поедем в собранье: ведь ты поплясать непрочь.
— Поплясать-то, пожалуй, я люблю. Только ездить на бал дорого стоит. Грешно было бы с моей стороны и нечестно убить на одно платье то, что ты выручаешь в месяц с таким трудом.
— Ах, Маша, Маша! Зачем я не богат, мое сокровище! Клянусь тебе, я никогда никому не завидовал, не роптал на судьбу, что она послала мне скромную долю труженика. Но теперь, теперь я бы желал разбогатеть, Маша, чтоб окружить тебя всем, что делает жизнь приятною, легкою, веселою… Еще давеча, взглянув на комнатку, которую я приготовил для тебя, я сказал себе: не так бы я хотел убрать ее…
— Э! Полно, Андрей! Может быть, в такой комнатке, о какой ты мечтаешь, сами-то мы с тобой сделались бы другие…
— Богатство отстраняет так много искушений, богатому легче быть честным, и больше средств у него делать добро. Кто поручится за себя, что он под гнетом нужды не утратит частицу своего человеческого достоинства? А добрые дела? Бедный остается только при желании делать их. Иногда видит близкого ему человека на краю гибели — и не может прийти к нему на выручку.
— Перестань, Андрей. Ты не то говорил прежде… и если любовь ко мне причиной этих мыслей, то мне больно. Нет! Богатство как раз превратит людей в эгоистов, и разбогатей мы с тобой, мы, пожалуй, делали бы гораздо меньше, чем делаем теперь. Половину наших добрых намерений перезабыли бы… А отец-то все нейдет, — прибавила Маша, взглянув на часы, потом подошла к Андрею, сидевшему в раздумье, облокотясь на стол, взяла его за голову, посмотрела ему с минуту в лицо и поцеловала его в лоб.
В это мгновение старик отец вошел в комнату. Пойманная на этом братском поцелуе, Маша вспыхнула.
III
— Хе, хе, хе! — смеясь и растягивая слова, произнес казначей. — Ай да дочка! Хорошо! Чуть проводила отца, и целуется с молодым человеком. Что? Покраснела, небось, как брусника? Ну, ступай же, за это поцелуй и меня, старика.
Маша крепко обняла отца и исполнила его желание.
— Где это ты пропадал, отец? — Я ждала, ждала тебя с чаем.
— Ну, да! Ждала… Сама рада-радешенька, что может с женихом с глазу на глаз покалякать, ты со мной не хитри, знаю я вас, вертушек: все как одна.
— Да полно тебе! — Скажи лучше, чаю хочешь?
— Чаю? А что ж, разве выпить еще стаканчик?.. Нет, не хочу.
— Разве уж нил где-нибудь?
— Да еще какой чай-то пил! Такого мы с тобой, дурочка, и во сне не видали. Цветочный, целковых в десять фунт, а? Как тебе это кажется? Вот как нынче отец-то твой кутит. Знай наших. Теперь я на твой чай и глядеть не стану.
— Знаю, что ты заходил к Тупицыным.
— Ишь какая, все знает. А кто тебе это сказал? — Небось, вот кто (он указал пальцем на Андрея), чутьем узнал, чутьем, мошенник, что его превосходительство меня потребовали, и сейчас шмыг сюда! То есть чорт их знает, этих влюбленных, как они пронюхают все, что им нужно. Ведь вот я сам точно такой же был… Ты что, егоза, смеешься?.. Думаешь, что я всегда такой старый был, как теперь? Врешь, еще получше твоего жениха был. Бывало, как припомадишься, да завьешь себе кок, да манишечку наденешь это глаженую, да как станешь в храме господнем на клиросе, так ваша сестра, девчонки, то и дело на меня искоса поглядывают… Сама поклон в землю кладет, а глаза-то всё в сторону смотрят. Да что вы у меня, в самом деле! Вот я вам покажу себя, женюсь. Да еще на ком? На Фекле Фоминишне женюсь, на заседательской дочери. Вот и будешь знать, как над отцом смеяться, как мачеху наживешь.
— Ты что-то нынче особенно в духе, отец. Не награду ли тебе обещал Тупицын?
— В самом деле, — вмешался Андрей: — я редко вас вижу таким веселым. Верно, что-нибудь есть такое?..
— Да еще какое! Что дашь, Маша? — Скажу тебе радость. Сигар десяток купишь отцу?
— Ну, говори, что такое?
— Нет, ты скажи, купишь?
— Да вон они на лежанке, куплены еще давеча… Говори же.
— Ай да дочурка, молодец девочка. Ну, теперь можно, так и быть. Слушай же: его превосходительство в день рождения своей супруги, то есть в следующий четверток, изволит давать торжественный бал.
— Мне-то что ж до этого бала?
— Погоди, погоди, не торопись. Не сейчас к докладу (и Василий Степанович расхохотался своей остроте), приглашение по билетам рассылают… Вообрази же ты себе, что вдруг ты получаешь от их превосходительства печатный билет, наравне с какою-нибудь вице-губернаторшей, — ты, казначейская дочка! Ну что! Каково? А? А ведь получишь, дурочка, ей-богу, получишь! Ее превосходительство сама мне изволила сказать: надеюсь, говорит, что вы вашу Машеньку привезете. Впрочем, я, говорит, ей билет пригласительный пришлю. Слышишь, Маша. А? Билет! Да мы этот билет в рамочку вставим, пусть он в твоей комнате и висит. Ведь тебе в своей жизни, может быть, другого приглашения от вельможи и не случится получить.
Маша и Андрей засмеялись.
— Что, рады? То-то же. А все я, я — мне этим обязаны!
Маша подошла к отцу, положила ему на шею свою руку и сказала с улыбкой:
— А я не поеду на бал.
— Что-о-о? К их-то превосходительствам не ехать? Да ты это меня, видно, морочить захотела? Стар я, брат Машута, не надуешь. Вижу я, что у тебя в зрачках-то делается, вон, вон, так и бегают глазенки. А в душу-то, чай, во все колокола звонят.
— Не шутя говорю, не поеду. Что мне там делать?
— Как что? Известно, что делают, — танцовать будешь. Или разучилась? Небось, с Андреем Борисычем-то немало по зале кружитесь.
— Ужасно весело танцовать с незнакомыми. Дам и девиц тоже у меня не будет там знакомых. Не с кем слова сказать… Если б Андрей поехал, другое дело.
— Что ты, Маша? — возразил Шатров. — Захотела, чтоб учителя на такой знатный бал приглашать стали… Разве ты не помнишь, как губернаторша говорила, что в собрании никого дам не было. ‘Кто ж танцовал?’ — спрашивает прокурор. — Учительские жены!
— И сколько хлопот для этого бала!
— Ну уж, как хочешь, а поезжай… Что же я скажу-то ее превосходительству? Ведь меня, Маша, просто сочтут свиньей неблагодарною. Эдакую честь делают темному, маленькому человеку, а я воспользоваться ей не умею… Нет, Маша, как хочешь, воля твоя, а не моги отказываться, не огорчай ты меня…
— Ну, пожалуйста, отец, скажи, что я занемогла (она поцеловала отца).
— Что ты, господь с тобой, Маша! Болезнь на себя накликать! Этого и не думай. Я во все время службы своей никогда не отговаривался болезнью… Ни, ни! Ни в каком разе. За это за самое бог-то и карает. Вот у нас Хлопушкин, канцелярист, закутил и перестал в должность ходить, болен, мол, лихорадка трясет. Лихорадка-то и пришла в самом деле да вот с полгода его, голубчика, и трясет. Накликал, значит, лихую болесть. Нет, нет! Ты у меня этого и не затевай.
— Да что это им вздумалось меня приглашать?..
— Денег, видно, опять у Василия Степановича просили, — заметил Андрей.
— Ах, отец, как это ты даешь казенные!
— Что ты, что ты! Его-то превосходительству отказать! Да кому же после этого и поверить… Слава богу, жалованье не маленькое получают, да и крестьяне свои есть. Будет чем отдать… Люди они благороднейшие, ведь уж не в первый раз даю. Другому кому, конечно, сохрани боже! скорее повесить себя позволю… или сам чтобы когда… нет! Этого нет!.. Ну, а начальнику как же не дать? Известно, расходов у них много. Шутка ли, прислуга одна чего стоит, четыре повара на кухне. Опять лошадей тоже восемь содержат, кучера, конюхи там разные. Ну, гости каждый день, чай, сахар… все это пудами, небось, выходит… а чай-то, видишь, какой. Да и нельзя иначе, место такое занимают. Надобно себя показать, одно слово — вельможа.
— Смотрите, будьте осторожнее, Василий Степанович!
— Господи боже мой милостивый! Ведь уж не в первый раз даю, говорят тебе. Всегда самым благороднейшим образом разделывались. Да слыханное ли это дело, чтоб особа в генеральском чине слову своему изменяла. И ведь как вежливо изволят просить: ‘Не можете ли, мол, почтеннейший Василий Степанович, сделать мне одолжение?’ Слышишь… сделать одолжение генералу! Я же делаю одолжение… маленький-то, темненький-то человечек. Да ему приказать бы стоило только…
— Ну, приказать-то он не имеет права, — сказал Шатров.
— Не имеет, не имеет… Ну да, хоть, положим, и не имеет, да прикажет — и исполняй, а не исполнишь, так разве трудно нашего брата в три погибели согнуть. А на мое-то место, чай, сколько людей зарятся… взял да сменил, и конец делу…
— Получили ли вы хоть расписку?
— Его превосходительство всегда изволили сами предлагать расписку…
— Ну, а нынче?
— И нынче хотели дать, да наехали гости… ну, и нельзя было, приказали после зайти.
— Эх, Василий Степанович! Человек вы немолодой, а такие промахи делаете. Ну, как что случится? Мало ли… разве мы можем отвечать за один час наш.
— А бог-то на что?
В эту минуту в передней хлопнула дверь, и кто-то с шумом стал снимать калоши.
Шатров выбежал в залу взглянуть, кто был гость.
— Подгонялов, — произнес он шопотом.
Маша быстро вскочила с места и побежала в другую комнату. Шатров последовал за ней, старик остался один.
Вошел Подгонялов. Это был маленький человечек, лет пятидесяти, лысый, но с гладко примазанными висками в виде гусиных лапок. Физиономию его никогда не покидало сладкое, заискивающее выражение, подобное тому, какое бывает на лице таможенного чиновника, деликатно разрезывающего перочинным ножичком подкладку вашей шинели, чтобы посмотреть, не скрывается ли там контрабанда. Улыбка, глаза, вечно слезившие, неизвестно по какой причине, должно быть по слабости нервов, казалось, так и говорили: ей-богу, ведь я прекраснейший человек, конечно, есть злые языки, называющие меня мошенником, но это клевета, сущая клевета. Нужно было очень немного проницательности, чтобы за этим сладким выражением увидеть не совсем рыцарские свойства. Впрочем, в бобровском обществе капиталист Подгонялов слыл за обязательного и милого человека, который, конечно, своей выгоды не упустит, но кто ж себе враг? Известно, своя рубашка к телу ближе. Жандармский штаб-офицер, одаренный от природы шекспировским сердцеведением, говорил, что Геронтий Петрович Подгонялов — благонамереннейший человек, какого только он встречал в жизни, и полицеймейстер тоже утверждал, что он — праведная душа. Только разве самые отчаянные скептики, большею частию молодежь из кончивших курс в разных заведениях, да учителя гимназии, пропитанные тем, что Фамусов называет завиральными идеями, иронически улыбаясь, слушали похвалы, расточаемые губернскою знатью капиталисту. Носились даже темные слухи, что когда Геронтий Петрович служил в таможне, то он похитил некий таинственный ящик, куда пускали свою лепту все таможенные чиновники, пользовавшиеся кое-какими безгрешными доходами, и таким образом приобрел довольно значительный куш, делившийся обыкновенно по истечении года между всеми чиновниками поровну или соразмерно труду и усердию каждого к приращению общей кассы. Преследовать Геронтия Петровича, конечно, не могли, потому что деньги, которые вмещал в себе заветный ящик, были не совсем законно приобретены. Но, обманувши так неожиданно доверие людей, еще веривших в святое чувство товарищества, он не мог уже оставаться долее при таможне, да и сам он не находил в этом нужды. Будущность его была обеспечена, и с тех пор началась блистательная эпоха его существования. Он участвовал в откупах, в золотых приисках, в разных промышленных предприятиях, и всегда с успехом. Капитал его все увеличивался. Он пускал его в рост под большие проценты, и в то время, когда происходит рассказ мой, владел в Боброве едва ли не самым большим каменным домом и сбирался устроить завод сальных свеч. Впрочем, повторяю, историю о таинственном ящике рассказывали только отчаянные скептики, которые, чорт их знает как, все умеют пронюхать, что вовсе до них не касается. А потому я и не выдаю ее за нечто достоверное, не подлежащее сомнению.
Капиталист одевался крайне прилично. Сюртук у него всегда был новенький, не затасканный, сапоги отлично вычищенные, на руках блестело множество перстней. Целая связка сердоликовых печаток болталась на его довольно круглом брюшке, свидетельствовавшем, что ящик пошел впрок и что никакие болезни века не тревожили почтенного Геронтия Петровича. Впрочем, он тоже подчас был непрочь потолковать о благонамеренности и до глубины души возмущался, если слышал, что какой-нибудь чиновник взял с просителя благодарность или лекарь в рекрутском присутствии, искусно запустив руку в рот здоровому парню, как будто пробуя его челюсти, находил там совершенно нечаянно золотой и потом, обращаясь к приемщику, говорил: ‘не годится…’
Василий Степанович недолюбливал Подгонялова, не зная, впрочем, и сам, по какой причине. Так, просто не лежало сердце. Но Геронтий Петрович был так вежлив, так предупредителен к казначею, так обязательно предлагал ему разные услуги, то тарантасик прокатиться за город, то пару зайцев, затравленных на последней охоте, то дыню для Маши, что Василий Степанович поневоле старался подавить в себе неприязненное чувство к капиталисту. Притом же было еще одно обстоятельство, побуждавшее казначея платить Геронтию Петровичу за его обязательность тем же и отчасти смягчавшее дурное впечатление, которое всегда производила на душу старика сладкая мина капиталиста. Господин Тупицын, в распоряжении которого состояло все существо Василия Степановича, не только принимал к себе Подгонялова по воскресным и табельным дням и чувствительно жал ему при всей бобровской публике руку, но даже и запросто приглашал его на чашку чаю, а губернатор так ни с кем так охотно не садился играть в карты, как с Геронтием Петровичем.
‘Ведь не стали бы с дурным человеком такие особы дружбу вести, — думал про себя Василий Степанович: — а что у меня к нему сердце не лежит, так еще этого ему в укор поставить нельзя. Что я за колдун такой, чтобы человека насквозь видеть’.
Что же касается до толков об ящике, то Василий Степанович решительно не хотел им верить, зная, что не найдется в мире ни одного существа, про которое бы злые языки дурно не говорили. А на всех и сам бог не угодит.
IV
— Многоуважаемому Василию Степанычу мое душевное почтение, — произнес капиталист еще на пороге гостиной, весьма ловко сунув подмышку свой бобровый картуз, дабы иметь возможность протянуть обе руки хозяину.
— Сядем-с, — отвечал Подгонялов, опускаясь в кресло и искоса поглядывая на дверь, куда скрылась Маша. Он вынул из заднего кармана фуляр с изображением поезда по железной дороге и отер им свое чело.
— Изволили, кажется, в соборе литургию слушать-с? — спросил он казначея.
— Да-с, Геронтий Петрович, был-с, а вас, кажется, не было, или не досмотрел я…
— Нет-с, я в своем приходе, у Симеона Столпника, там, знаете, попросторнее, а в соборе-то уж очень тесно, потеешь, потеешь, потом рубашку хоть выжми: какая уж тут молитва, прости господи!
— Это точно что так-с, справедливо изволите говорить, жарконько… Я потому более в соборе, знаете, что благолепие такое, величие… ну, и поют архиерейские певчие отменно, словно ангельский клир.
— Преосвященный служил?
— Как же-с, преосвященный. Ведь нынче табель, разве забыть изволили?
— Да! Так… так… Ну, а Марья Васильевна не были, видно пропочивали?
— Она к заутрене, Геронтий Петрович, ходила. Нет, она у меня, благодаря господа, не лентяйка, нет. В страхе божием воспитана и в будни так даже иной раз ходит.
— Именно, примерная девица. Можно в образец поставить. Ведь вот подумаешь, Василий Степаныч, дома воспитание Марья Васильевна получили, и средства-то ваши не то чтобы бог знает какие… а ведь почище нынешних-то модниц, что в пансионах образовываются, вышли-с. Вот оно что значит, как душой-то кого господь бог голубиною одарит. Да и глаз-то родительский много значит, нет, кто что ни говори о нынешнем воспитании, а родительский глаз — великое дело. Ну что проку, что по-французски научат, когда тут-то главного нет. (Капиталист показал на сердце.) По-моему, всего важнее нравственность, это первая и святая вещь.
Геронтий Петрович вздохнул, и глаза его заслезили. У Василия Степановича тоже просияла физиономия от похвалы его Маше.
— Не могу гневить бога, Геронтий Петрович, не могу роптать на дочь: послушная, кроткая, умница. Не потому, что я отец ее, так говорю, а и со стороны тоже, я думаю, вот хоть бы вы теперича похвалить изволили…
— Поверьте, мой почтеннейший, поверьте, что не я один, все одинаково о Марье Васильевне отзываются, все в образец благонравия их поставляют. Я не льстец бездушный, не кружева плету, не придворный какой человек, сами знаете, трудами копейку нажил, но уж не могу умолчать. Добродетельная девица, одно слово. Нынче, Василий Степаныч, добродетель не уважается, — прибавил капиталист самым искренним, добродушным тоном: — нынче книги превыше всякой добродетели вознесли. Такой век пошел. Но мы с вами не так рассуждаем. Старого покроя люди. Ох, ох, ох! Что из этих из книг-то вычитают…
— Это действительно, Геронтий Петрович, что нынче не такая строгость, как в старину-с.
— Куда, почтеннейший! Вот хоть бы я теперь, холостой человек, не знаю сам, зачем на свете божьем маюсь, не знаю, кому и добытое честным трудом, в поте лица добытое, оставлю. Сирота как есть, ни роду, ни племени. (При этом глаза его не только заслезили, но и заморгали, и вся поза выразила величайшее смирение, пальцы, переплетясь, лежали на желудке, а голова склонилась набок.) Часто думаю себе: господи боже мой! Если б найти подругу, которая бы, так сказать, усладила путь жизни… Вот бы истинное-то было блаженство. Да нет, страшно все, такие девицы-то нынче пошли… всё мне не по сердцу, нет в них этого (он тихо покачал головой)… всё одни увеселения их прельщают.
— Что же, Геронтий Петрович, если благую мысль возымели, не все же одинаковы, есть и скромные девицы.
— Эх, милейшая душа! Где они, эти скромные? Откровенно скажу, Марью Васильевну первую и единственную вижу…
— Вы уж слишком ее, Геронтий Петрович, изволите жаловать.
— Я слишком? Нет, Василий Степаныч! Нет! И в писанин сказано — кесареви кесарево. Прямо, по откровенности, скажу, ведь у меня что на уме, то и на языке, не придворный человек, не политик. Прямо, прямо скажу, Василий Степаныч, что лучшей жены не желал бы, как перед богом.
Василий Степанович сидел молча и потупясь.
— Послушайте, глубокоуважаемый Василий Степаныч. Я, собственно, к вам в этом самом намерении и явился. Соблаговолите! Человек я, как вам небезызвестно, непьющий, состояньице кругленькое, не молод, конечно, да ведь это, смею думать, для такой благоразумной девицы служить препятствием не может. Не дряхлый же я старичишка опять какой-нибудь, благодаря бога еще в своих силах! Я, если можно так выразиться, к ним более отеческое чувство питаю… Это попрочнее будет, смею сказать, милейший Василий Степаныч, нежели теперича у какого-нибудь ферлакура кровь одна играет. А уж в каком Марья Васильевна будут удовольствии жить, я им все имущество свое предоставлю.
Казначей совсем смутился и, не зная что отвечать, сдувал со стола пыль, которой не было.
— Что же вы, дорогой Василий Степаныч, как на этот счет рассудите? Может быть, в чувствах Марьи Васильевны сомневаетесь, так что ж? Поговорите с ними. Я обожду, лишь бы в надежде быть.
— Конечно, Геронтий Петрович, — начал, заикаясь, казначей: — конечно, это честь вы нам изволите делать, какой мы и ожидать не смели-с, мы, конечно, люди маленькие, темные.
— И, полноте, милейший! и сам-то я не в парче взрос. В такой же люльке, как и вас, мамка качала, еще и похуже, пожалуй. Только, что взыскан господом.
— Это так-с, Геронтий Петрович, но все же, можно сказать, честь неожиданная. Только уж вы меня простите великодушно. Отцовское сердце, вы знаете, какое… Я не могу, Геронтий Петрович, видит бог, не могу принуждать Маши…
— Да кто же о принуждении и говорит, милый друг? Вы только сообщите Марье Васильевне, что вы желаете этого. Оне, вероятно, и слова не скажут в противоречие воле родительской.
— Нет-с, Геронтий Петрович, как я теперь известен о том, что она другого любит…
— Другого-с?
— И как уже я и сам обязался…
— Вот как-с! (Глаза капиталиста замигали сильнее.) Так уж Марья Васильевна просватаны-с? За кого же это, позвольте осведомиться?
— За Шатрова, за Андрея Борисыча. Вот после Рождества и свадьба будет-с. Только письма от братца Андрей Борисыч дожидается.
— Гм! Опоздал, значит. Что делать! Только позвольте, Василий Степаныч, что же вы в этом браке видите такого особенно выгодного?
— Да я за выгодой не гонюсь, Геронтий Петрович, где нам! Мы люди не бог весть какие. Была бы счастлива Маша. Благо нашелся человек хороший, понравился — и слава богу.
— Конечно-с, конечно-с, кто говорит! Только в кармане-то у него, чай, жиденько?
— Не умрут с голоду, Геронтий Петрович, он малый-то с головой, не лентяй, не праздношатайка какой, тоже хлеб-то себе трудом добывает. Не пропадет, Геронтий Петрович.
— Так-с, так-с. Только ведь жалованье-то им не больно крупное идет. Знаю я тоже…
— Будет с него. К роскоши не привык, да и Маша моя тоже. Ну, братец еще у Андрея Борисыча есть, в министерстве служит, любим начальством, может, в случае, о местечке похлопотать…
— Так это, оно выходит, вы мне карету подали?
— Уж вы извините, Геронтий Петрович. Сами изволите знать, слово святая вещь для всякого, до кого ни доведись.
— Ну, конечно! Не сдержите слова перед учителем, так ведь он вас с лица земли стереть может — хе, хе, хе! Вельможа! — иронически произнес Подгонялов.
— Не в том сила, Геронтий Петрович, а для самого себя слову изменить перед богом грех.
— Знаю, знаю. Ведь это я только так, шучу. Мое истинное почтение, Василий Степаныч. Извините, что обеспокоил.
Подгонялов встал с своего места и откланялся. Василий Степанович пошел проводить его до передней и не мог не заметить на лице его сильного неудовольствия, как ни старался он скрыть этого за сладкою улыбкой. Но улыбка эта тотчас же исчезла, как только капиталист вышел за ворота.. Он принялся на чем свет стоит ругать казначея.
— Ах ты, старый пес! — говорил он вслух, скрипя калошами по снегу. — Казначейское твое рыло! Каково? Карету подал! А? За учителя просватал, за оборванца, который, я чай, с семи лет в одном белье щеголяет… Да ты бы, тряпка чернильная, не только в пояс мне поклониться должен, а еще пойти да Николе свечку поставить, мошенник этакий! Отцовское сердце! Скажите! Туда же, разнежничался, барин какой! Да постой, ведь мы с Тупицыным-то закадычные, водой не разольешь, вексель-то его у меня в кармане. Еще мы найдем случай скрутить тебя, голубчик, постой! Руки-то не стоило бы об тебя марать, плюнул бы на тебя, на подошву старую, да девчонка-то больно хороша! Писаная точно! Я еще таких и не видывал. Плечики такие пухленькие, беленькие…
И на губах Геронтия Петровича показалась снова самая сладкая улыбка. Он прервал монолог свой и предался приятным мечтам о том, как хорошо иметь госпожу Подгонялову с такими пухленькими и беленькими плечиками. Но спустя несколько минут произнес опять с прежним азартом:
— Погоди, шельмец! Скручу, как свят бог скручу! Будет моя Машутка, будет!
V
Бал у господина Тупицына удался как нельзя лучше. Весь город плясал до одышки. Дамы были в восхищении от вкуса, с каким хозяин дома убрал комнаты, от новых полек, выписанных им нарочно для этого случая из Москвы, мужчины всего более остались довольны ужином, за которым подавали такие фрикасе, что иной чиновник и во сне ничего подобного не видал. В свой черед, господин Тупицын совершенно растаял от лестной похвалы, которую изрекли уста градоначальника, когда хозяин дома провожал его до дверей передней.
— Поздравляю, mon cher, поздравляю: вы задали такой бал… — произнес градоначальник, целуя кончики пальцев своей правой руки.
Какой именно бал, он не договорил, но по лицу его можно было видеть, что он даже не подберет приличного эпитета для подобного бала. Хозяин, положа руку на сердце и наклоня голову несколько на сторону, тоже не находил, что сказать, и только улыбка говорила о восторженном настроении души его. Зрители были растроганы этой сценой чуть не до слез.
Ночь после этого бала господин Тупицын провел такую, какой, по сладости чувств, его волновавших, он не проводил с самой свадьбы своей.
Госпожа Тупицына сдержала свое слово и прислала Маше билет. Несмотря на все сопротивления, Маша, наконец, должна была уступить просьбам отца. Одевшись в белое кисейное платье и убравши свою русую головку гирляндою из голубых цветов, она отправилась тоже на бал, в возке, который выпросил для нее Шатров у жены директора гимназии. Не знаю, много ли удовольствия доставил ей этот бал, где не было ее жениха, но зато Василий Степанович находился в неизъяснимом восторге. Прижавшись где-то в уголке, он не спускал глаз с своей Маши, и если ее приглашал танцовать кто-нибудь из губернских львов, старик самодовольно поглядывал на окружающих и, казалось, старался вычитать на их лицах то восхищение, которым так полно было его собственное сердце.
Две недели прошло после бала. В течение этих двух недель Василий Степанович заходил раза три к г. Тупицыну за распиской, но все как-то неудачно: то гости были у него, то самого его не было дома.
В одно ноябрьское утро господин Тупицын был внезапно опечален письмом, полученным с почты. Круглое, как тарелка, лицо его, обнесенное черными густыми бакенбардами и редко принимавшее озабоченное выражение, если он не был занят государственными делами, вдруг помрачилось. Перечитав письмо раза три, от ‘вашего превосходительства’ до ‘покорнейший и преданнейший слуга’, он сложил его и бросил на стол, а сам принялся шагать из угла в угол по кабинету, размахивая шнурками своего великолепного халата из термаламы.
Кабинет господина Тупицына, подобно всем кабинетам деловых людей, был завален книгами и бумагами. На шкафу с книгами стоял даже бюст Сократа.
Путешествие по кабинету продолжалось добрых десять минут, по истечении которых господин Тупицын дернул сонетку и приказал вошедшему затем человеку в сером фраке и красном жилете попросить в кабинет барыню.
Барыня не заставила себя долго ждать. M-me Тупицына была довольно полная дама лет тридцати восьми, с какими-то желтыми пятнами, выступавшими по лицу, впрочем, совершенно незаметными при свечах, по уверению бобровских граждан, с несколько томным выражением в глазах серого цвета, с крупными губами и немножко вздернутым носом. Старички, знавшие ее в цветущую пору жизни, говорили, что она была очень пикантна, и по секрету прибавляли, что ей вовсе не тридцать восемь лет, а сорок два года. Она вошла в белом пеньюаре, с маленьким флакончиком в руке, который она то и дело подносила к носу. Аматер со стороны женской красоты вроде моряка Жевакина не без удовольствия заметил бы приятную полноту рук, видневшихся сквозь тонкие рукава пеньюара, а также и весьма изящный выгиб шеи, несколько наклоненной вперед.
— Qu’avez-vous, Michel? Vous paraissez agit,{Что с вами, Мишель? Вы кажетесь взволнованным (ред.).} — спросила она, увидев облако печали на олимпийском челе супруга.
Она была нежная жена и при виде этого облака совсем забыла неудовольствие, которое было овладело ею, когда человек, позвав ее в кабинет, отвлек от чтения Поль-Февалевых ‘Amours de Paris’, {‘Парижские любовные похождения’ (ред.).} и заметьте, что она остановилась на самом интересном месте.
Господин Тупицын продолжал ходить по комнате и только бровями указал жене на лежавшее на столе письмо, примолвив:
— Прочти, матушка.
— Mais au nom du ciel, {Но во имя неба (ред.).} что такое? Я не разберу этого барбульяжа… {Пачкотни, маранья (ред.).}
— То-то, барбульяжа! — произнес господин Тупицын, и в тоне его проглядывал упрек, хотя собственно упрекать жену больше, чем самого себя, не было никакой причины. — Вот что ты заговоришь, как Лукошкино-то с молотка продадут?
— Dieu de misricorde! {Боже милостивый (ред.).} Как это с молотка?..
— Так! Уж оно описано, наш поверенный, Игнатий Парфентьич, кое-как успел вымолить у председателя, чтоб отсрочить продажу. Если мы не пошлем с этою же почтой денег, все будет кончено: опекунский совет не ждет — это не лавочник какой-нибудь.
— Ну что ж, надо послать, Michel.
Мишель горько усмехнулся.
— Давай, если есть, матушка, — сказал он, продолжая шагать по кабинету.
— Как давай? Да разве у нас нет?..
— Разве нет? Гм! Откуда же им быть-то, ты бы об этом подумала.
— Ах, Мишель! Я готова на все, но что я могу, я женщина! Возьми мои бриллианты.
— Ей-богу, ты, матушка, точно какое дитя пятилетнее. Возьми ее бриллианты! Какие? спрашиваю я. Брошку, что ли? Ведь, кажется, должна бы помнить, что в фермуаре давно бриллианты не существуют, а вместо бриллиантов вставлено чорт знает что. В прошедшем году, не позже, дело происходило. Нужно было обед дать в день твоих именин, ну и… еще были кое-какие обстоятельства… Мог и места лишиться, если бы не… Да я тебе все это излагал тогда же!..
— Ах, Мишель! Я совсем потеряла голову при этом известии… j’ai tout oubli… {Я все забыла (ред.).}
— Да еще это не все, матушка…
— Как! Неужели еще что-нибудь? Ах, как замирает сердце, говори скорей, Мишель!
M-me Тупицына сделала мину, приуготовительную к слезам.
— Донос на меня какой-то подлец сделал.
— Quelle infamie! Une dlation! {Какая гнусность! Донос! (ред.).} — могла только воскликнуть генеральша.
— Одно очень важное лицо едет ревизовать губернию и преимущественно должно обратить внимание на мою часть…
— Ну что ж? Разве в твоей части есть что-нибудь такое?
Господин Тупицын махнул рукой, как бы желая выразить, что с бабами толковать, только время попусту тратить.
— Эх, матушка, по-женски ты говоришь…
— Ну что ж! — возразила, обидевшись, m-me Тупицына. — Конечно, по-женски, certainement, {Конечно (ред.).} я женщина, как же я могу иначе судить: je ne suis pas verse dans ces sortes d’affaires. {Я не сведуща в делах этого рода (ред.).}
— Ну, вот и прогневалась. Хоть бы ты меня пощадила! Видишь, кажется, что на мужа со всех сторон бедствия, а ты еще тут обижаться выдумала. Вот ты лучше подумай, как тут обернуться… Ведь я знаю, что у этих господ первое дело в суммы свой нос совать.
Помолчав немного, он прибавил:
— Донесли, что я на казенные деньги обеды даю.
— И кто это донес, боже мой! — отозвалась m-me Тупицина, смягчившись.
— Кто? Мало ли у меня здесь друзей, доброжелателей! Я думаю, эта шельма Сеновалов. Ему хочется на мое место попасть. С прокурором они душа в душу… А у того весь Петербург родня…
— Что же делать, Мишель?
— Ума не приложу! В голову точно кто кулаками стучит. И ведь, как нарочно, еще недавно взял из сумм больше тысячи целковых. Нужно было с этими мошенниками купцами разделаться, а то они ничего отпускать не хотят. Ну и бал тоже, ты сама знаешь, не дешево обошелся. Нельзя же не поддержать себя… Ездим, ездим ко всем, а самим одного бала в год не дать…
— Верно, этот старикашка казначей проболтался, что ты у него берешь.
— Вот еще! Смеет он! Он сам отвечает. Нет. Может быть, это людишки мерзкие подслушали… Я давно говорю, что нужно квартиру переменить… Кабинет подле самой лакейской. Вот негодяй Степка теперь к прокурору поступил. Со зла, что я ему за три месяца денег не отдал, плетет, чай, там всякий вздор, а тот и рад, это ему на руку… Ведь это настоящая салопница, баба старая, всему верит, только сплетнями и живет. Это называется прокурор! Только на пакости его и хватает.
Господин Тупицын находился в сильном волнении.
— Занять, во что бы то ни стало занять нужно, — приговаривал он, махая так сильно шнурками халата, что чуть не задел бедного Сократа.
— Разве за купцами послать… Да ведь это скареды, иуды. Половиков еще сговорчивее. Да я ему и без того целые два года, должен за кучерские кафтаны и за басан к карете. Такой уж город подлый! Я думаю, во всей России подобного не най| дешь. Нет, чтобы кто подал ближнему руку, если видит его на краю бездны, еще, напротив, все норовят, как бы утопить тебя. А тоже христианами себя называют! К обедне по воскресеньям ходят!.. Когда это только господь вынесет меня из этого омута!
— Ах! Michel, quelle ide m’est venue! {Мишель, какая мысль мне пришла! (ред.).}К Подгонялову обратиться!
— Нашла кого! Он и то мой вексель чуть ко взысканию не подал. Этот хуже купцов. С теми, по крайней мере, не церемонишься. Сделает борода ребенка, поедешь к нему крестить, ну, он и доволен и ждет год. А эта скотина к себе уважения требует… Как же! Нельзя! Таможню ограбил.
— Попробуй однакоже. Может быть, нельзя ли как через губернаторшу на него подействовать, он, кажется, ее очень уважает… считает ее grande dame, {Важная дама (ред.).} — иронически прибавила m-me Тупицына. — Хороша grande dame, горничных девок в наказание около постели своей плясать заставляет! C’est impayable. {Уморительно (ред.).}
— Он вообще к женскому полу слаб, — заметил г. Тупицын. — Ужасно безнравственное животное.
— Ну, хочешь, я с ним пококетничаю, Мишель? Может быть, и отопрет свои сундуки.
— Эх, матушка! Кабы ты такая теперь была, как тогда, когда я за тебя сватался, ну, другое дело. Тогда бы ты хоть кого так разнежила. А теперь мы уж с тобой старики.
M-me Тупицына, казалось, не слышала этой фразы и, подойдя к зеркалу, охорашивалась. Видно, Александр Дюма-отец справедливо замечает, что у женщины в сердце есть всегда уголок, в котором она не стареется.
— Ну что ж, Мишель, решаешься послать sa Подгониловым?
— Толку-то в этом мало будет.
— Уж предоставь мне… je me mettrai en quatre, {Я расшибусь в лепешку (ред.).} и увидишь, что сладим дело.
— Ну, пожалуй, попытаться можно.
— Ты меня, смотри, не ревнуй, Мишель, — прибавила m-me Тупицына с обворожительною улыбкой.
Мишель только махнул рукой.
М-те Тупицына вышла и вскоре отправила казачка к Подгонялову с записочкой, написанною на палевой бумажке, с кружевными jour {Ажурными (ред.).} ободочками, вложенною в самый изящный миниатюрный конверт и запечатанною облаткой с каким-то французским девизом около летящего голубка.
А сам г. Тупицын между тем, уперев локти в письменный стол и держа над глазами руки в виде зонтика, старался вникнуть в каждое слово лежавшего перед ним письма. В письме этом ясно значилось, что ревизор выехал уже и должен быть скоро.
Подгонялов не замедлил явиться на зов г-жи Тупицыной. Не буду в подробности передавать читателю всех средств, употребленных светскою, образованною дамой, чтобы тронуть загрубелое сердце собственника. Мольбы, слезы, вздохи, нежные взгляды — все было пущено в ход. М-те Тупицына оделась с необыкновенным вкусом, приняла позу, какую принимают всегда героини русских повестей, изображающих высшее общество, то есть она предстала капиталисту полусидящею, полулежащею на кушетке. Бледная ручка генеральши то и дело подносила к глазам батистовый платок. В будуаре были опущены розовые шторы, отчего лицо г-жи Тупицыной казалось не так желто, как обыкновенно, и несколько моложе. С искренностью, доходившею до наивности, рассказала она капиталисту плачевные обстоятельства своего Мишеля и проболталась даже, что он взял значительную сумму из казенных денег, причем заметила, что это могло погубить казначея, а мягкое и великодушное сердце ее супруга ничьей гибели не желает. Капиталист был, действительно, тронут доводами светской дамы и хотя сначала крепко заартачился, прикинувшись лазарем, у которого хоть весь дом обыщи, ни гроша не найдешь, но потом обещал подумать и поспросить у одного знакомого, дававшего деньги в рост. От г-жи Тупицыной он прошел в кабинет ее супруга.
VI
— А-а-а? Добрейший Геронтий Петрович! — воскликнул Михаил Максимович Тупицын, как будто явление капиталиста было для него совершенною неожиданностью.
— Мое всенижайшее почтение вашему превосходительству. Изволили меня требовать-с.
— Требовать?.. Да, да!.. Видите ли, мой почтенный… вы… вы видели жену?
— Сию секунду только от Антонины Семеновны-с.
— Жена вам ничего не сообщала?
— Как же-с, то есть это насчет займа-с.
— Ну да, ну да! Выручи, голубчик Геронтий Петрович, — сказал г. Тупицын, пожимая руки капиталисту. — Хоть за мной и есть… там… но уж все вместе отдам, в самом непродолжительном времени. Вот из Петербурга должен получить месяца через три порядочный куш. Тяжба там у меня, ну, и совсем решено в мою пользу. Только теперь-то вот обернуться нечем, как рыба об лед бьюсь. Пожалуйста, выручи, Геронтий Петрович! До зарезу нужно.
И при этом Михаил Максимович сделал известный жест, как будто перерезывает себе горло.
— Отчего же, ваше превосходительство, и не выручить ближнего-с, это даже и долг христианский повелевает-с.
— Я никогда, почтенный мой Геронтий Петрович, не сомневался, — произнес самым задушевным тоном г. Тупицын, — что у тебя в тысячу раз больше христианского чувства, чем во всех здешних тузах… Только на словах они все друзья… покуда их обедами кормишь.
— Это точно бывает-с, ваше превосходительство! Нет-с, я не так… Отчего же, коли можно, отчего не извлечь из бедственного положения-с, тем более что вы не кто другой-с, ваше превосходительство.
— Так я могу рассчитывать, почтенный Геронтий Петрович, а?
— Постараюсь, постараюсь, ваше превосходительство. У меня в настоящее время, ей-богу, ни копейки не найдется-с, кроме разве того, что на мое скудное существование оставлено-с. Но уж я для вашего превосходительства постараюсь, все силы употреблю.
— Постарайтесь, голубчик Геронтий Петрович! Век не забуду вашего одолжения.
— Только изволите ли видеть, ваше превосходительств, у меня тоже к вам будет всепокорнейшая просьбица-с.
— Что такое, что такое? — быстро спросил господин Тупицын. — Я все… изволь… что только от меня…