Дневник одного паломничества, Джером Джером Клапка, Год: 1891

Время на прочтение: 138 минут(ы)

Дж. К. Джером

Дневник одного паломничества

Перевод Л. Мурахиной-Аксеновой
Джером Дж. К. Трое в лодке, не считая собаки, Трое на четырех колесах, Дневник одного паломничества, Наброски для повести, Они и я, Энтони Джон: Повести, На сцене и за кулисами, Первая книжка праздных мыслей праздного человека, Вторая книжка праздных мыслей праздного человека, Третья книжка праздных мыслей праздного человека, Наброски синим, серым и зеленым, Ангел, Автор и другие, Разговоры за чайным столом: Рассказы / Пер. с англ.
М.: Престиж Бук, 2010.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Несколько месяцев тому назад один из моих самых близких приятелей сказал мне:
— Знаешь что, дружище? Много ты написал разных пустяков, а что бы тебе написать, наконец, какую-нибудь поучительную вещь, например, книгу, которая заставила бы людей думать.
— И ты воображаешь, что это возможно? — возразил я.
— Не воображаю, а вполне уверен в этом,— заявил мой приятель и даже не улыбнулся.
И принял указание приятеля к сведению и написал эту книгу, которая, по моему мнению, должна произвести впечатление не только на чувство, но и на ум читателя. В этой книге я рассказываю все, что сам знаю о Германии и знаменитых мистериях, разыгрываемых в Обер-Аммергау. Кстати, сообщаю и о других вещах, хотя и не все, что мне известно о них, потому что вовсе не намерен, так сказать, перекармливать читателя знаниями, буду лучше отпускать их умеренными порциями.
Когда читатель прочтет мою книгу и захочет знать больше того, что в ней содержится, он может обратиться ко мне за новой порцией, если же сразу преподнести ему слишком много знаний, у него может явиться очень понятное пресыщение, он, чего доброго, не захочет их больше и отвернется от меня, а это мне совсем не желательно.
Всем рассказам в этой книге я старался придать самую легкую и игривую форму, а потому вправе надеяться, что моя книга заслужит внимание со стороны моих молодых читателей, справедливо избегающих сухой серьезности. Я знаю, что молодежь не любит поучений, поэтому и старался по возможности скрыть от нее, что эта книга — очень и научная и полезная. Я хочу, чтобы мои читатели совсем не заметили этого, и желаю лишь постепенно, полегоньку влиять на их чувство и ум.
Что будут чувствовать и думать читатели по прочтении моей книги — мне вовсе неинтересно знать. За добросовестное выполнение своей авторской обязанности я буду вполне вознагражден сознанием, что исполнил свой долг, и известным процентом с той суммы, какую выручит издатель от продажи моей книги.

Дж. К. Дж.

ПОНЕДЕЛЬНИК 19-го

Мой друг Б.— Приглашение в театр.— Неприятный порядок.— Сомнения будущего путешественника.— Как можно расписать собственную родину.— Пятница — счастливый день.— Паломничество решено

Сегодня поутру пришел ко мне мой друг Б. и спросил меня, не желаю ли я поехать с ним в театр в следующий понедельник.
— Отчего же нет? С удовольствием,— ответил я.— А достал нам обоим по контрамарке?
— Нет, в том театре, куда я тебя приглашаю, никаких контрамарок не существует. Туда пускают только за деньги.
— За деньги! — воскликнул я, пораженный до глубины души.— Да где же это видано, чтобы представители печати платили за посещение театра? Наверное, ты шутишь?
— На этот раз нет,— возразил мой приятель.— Неужели я стал бы шутить с таким серьезным делом? Нет, мой друг, если бы была хоть малейшая возможность проникнуть в тот театр бесплатно, я непременно воспользовался бы этой возможностью. Но дело в том, что те невежественные люди, которые содержат театр, и понятия не имеют о контрамарках, протекциях и тому подобных льготных условиях для нужных им посетителей. На них не произведет ни малейшего впечатления твое заявление о том, что ты принадлежишь к печати, потому что они не нуждаются и ней, да едва ли признают и самое ее существование. Бесполезно обращаться к директору театра на том простом основании, что в этом театре нет никакого директора. Не поможет и то, если ты предложишь, взамен бесплатного пропуска в театр твоей особы, распродать известное количество билетов, так как у них нет и того, что называется билетами. Поэтому, если ты желаешь побывать в том театре, то должен заплатить за это удовольствие деньгами, другого способа попасть туда нет. Кто не желает платить за вход, тот не пропускается,— таков у них порядок.
— Ну уж и порядок! — снова воскликнул я, терпеливо выслушав до конца длинное, хотя и не совсем ясное для меня объяснение моего друга.— Что же это за театр, в котором царит такой… ‘беспорядочный порядок’? Где он находится? В каком-нибудь захолустье или на необитаемом острове?
— Нет, в самом центре Европы, хотя и не очень близко отсюда. Этот интересный театр находится в Обер-Аммергау, первый поворот от станции Оберау, в пятидесяти милях от Мюнхена,— не сморгнув глазом, проговорил Б.
— Фью-фью-фью! — свистнул я.— Действительно, ‘не очень близко’… Насколько мне известно, Обер-Аммергау находится в Германии, и притом это такой медвежий угол, где трудно предположить существование сносного театра… Наверное, какой-нибудь балаган…
— Если хочешь, называй его и балаганом, но имей в виду, что этот ‘балаган’ вмещает в себе несколько десятков тысяч зрителей,— продолжал мой приятель.— Одно из самых интересных представлений там назначено в следующий понедельник. Ну, так как же, едешь туда со мной?
Я призадумался. Потом заглянул в свою записную книжку и убедился, что в субботу к нам должна приехать тетя Эмма с намерением прогостить у нас до среды. Рассчитав, что если я еду на этой неделе, то избегну удовольствия видеть милую тетушку не только в этот раз,— но буду лишен этого удовольствия еще на несколько лет, решил ехать.
Говоря по совести, меня больше соблазняло самое путешествие, а не обещанное моим другом зрелище в театре, в который нельзя проникнуть бесплатно даже представителям всемогущей прессы, почему-то там даже отрицаемой. Я всегда мечтал сделаться великим путешественником, который имел бы право писать о себе нечто вроде следующего: ‘Я курил благовонную гаванскую сигару на залитых солнцем улицах Мадрида, а сладко пахнущую ‘трубку мира’ — в пестрых вигвамах Дальнего Запада, пил вечерний кофе в тихом шатре, у входа в который щипал степную траву ворчливый, несмотря на свою кротость, верблюд, и упивался огненным бренди Дальнего Севера в шалаше, рядом с чавкающим жесткий мох оленем, между тем как слабый свет ночной красавицы-луны рисовал на ослепительно-белом снеге узоры кружевной тени, падавшей с окружающих сосен. Я испытывал чары огненных взглядов, которыми прожигали меня насквозь призрачные, закутанные с головы до ног в густые покрывала женские фигуры, теснившиеся вокруг меня в узких извилистых улицах древней Византии, отвечал улыбкою (хотя и не следовало бы этого делать) на вызывающие подмигиванья чернооких красавиц в Иеддо, бродил по тем самым улицам, по которым прокрадывался темной ночью переодетый ‘добрый’ (ну не очень-то!) Гарун аль-Рашид, сопровождаемый своим верным Месруром, стоял на том мосту, на котором Данте поджидал свою Беатриче, плавал по водоемам, некогда изборождавшимся раззолоченною баркою Клеопатры, стоял на том месте, где пал под ударами убийц Цезарь, слышал нежный шелест дорогих нарядных одежд в залах Мэйфера и бряцанье зубов, нанизанных в виде ожерелий вокруг черных, словно выточенных из черного дерева шеек юных красоток Тонгатабу, задыхался под знойным солнцем Индии и мерз под ледяным дыханием Гренландии, смешивался с плодовитыми ордами древнего Китая и спал, завернувшись в одеяло, в непроходимой чаще девственных лесов Крайнего Запада, в тысячи милях от обитаемых человеком мест…’
Когда я сообщил своему другу Б., что не прочь бы и попутешествовать, если бы только имел потом возможность писать в таком духе, то он ответил, что это я могу сделать гораздо более удобным способом.
— Я бы на твоем месте,— продолжал Б.,— не выходя из пределов Англии, написал не менее красочно, например, хоть так:
‘Я курил свою четырехпенсовую сигару в усыпанных песком барах Флит-стрит, а свою двухпенсовую ‘манилу’ — в раззолоченных залах Критериона, упивался пенистым бертонским пивом там, где знаменитый ангел Ислингтона осеняет своим крылом маленьких, изнывающих от жары ангельчиков, и тянул десятипенсовое пиво в пропитанных чесночным запахом ‘салонах’ Сохо. Сидя на спине осла, я несся вихрем (с помощью, конечно, собственника осла или, по крайней мере, погонщика) по заросшим вереском песчаным равнинам Гемпстэда, а мой челнок спугивал пернатую дичь с ее уединенных насиженных мест среди подтропических областей Бетерси. Я скатывался с самого верха вниз по крутому, отвесному Уэнтри-Хиллу, среди звонкого хохота и рукоплесканий дев жгучего Востока, находясь в старомодном саду того приятного двора, где некогда играли белокурые дети злополучных Стюартов, я, обвив рукою стройную талию одной из прелестных дочерей Евы, бродил по запутанным дорожкам, между тем как негодующая мать моей спутницы по-лисьи прокрадывалась вдоль наружной стороны решетки, делая, однако, вид, что вовсе не интересуется нами, содрогаясь, преследовал скачущую блоху по бесконечна длинным простыням и горам подушек на берегу Атлантического океана, Я совершил бесчисленное число кругов — пока не терял чувств от головокружения и дурноты — на костлявой спине того махонького коня, услугами которого можно пользоваться за один пенни на равнинах Пекхэм-Рэй) и высоко-высоко над головами празднично разодетой толпы раскачивался в ярко раскрашенных деревянных ящиках, приводимых в движение веревкою, которою управлял какой-то почтенный мастеровой. Я мерными шагами попирал ярко натертые полы Кенсингтон-Таунского зала, вход куда стоит одну гинею, с прохладительными напитками включительно, если только удастся пробиться сквозь толпу к буфету,— и скользил по зеленой мураве того леса, который окаймляет восточную часть Англии возле так сладко воспетого города Эппинга, скользя в ряду грациозного хоровода. Я смешивался с плодоносными ордами Друри-Лейн во время кулачных боев, сидел в величавом одиночестве в переднем ряду галереи во время первых представлений, раскаиваясь, отчего не истратил своего шиллинга лучше на вход в Восточные Залы Альгамбры…’
— Ну и так дальше, в том же духе,— договорил Б.— Это нисколько не хуже твоего, а стоит гораздо дешевле.
— Ну, оставим это,— сказал я.— Тебе не влезть в мою душу. У тебя не бьется бурными ударами в груди сердце страстного путешественника, и его томления тебе незнакомы. Но это не беда. С тебя достаточно и того, что я охотно готов отправиться в предлагаемое тобою путешествие. Я куплю книжку для ведения немецких разговоров, клетчатый костюм, синюю вуаль, белый зонтик и все те предметы, которыми всегда щеголяют английские туристы в Германии. Но когда же мы отправимся?
— Придется выехать в пятницу. Дорога ведь не близкая.
— В пятницу? Но ведь этот день считается несчастливым для начала путешествий,— заметил было я.
— Ну, это что еще за глупости! — негодующе вскричал Б.— Неужели судьбы мира изменятся от того, что мы с тобой поедем в пятницу, а не в четверг или субботу?..
И он долго распространялся на эту тему, удивляясь, что такой, по его мнению, в общем довольно рассудительный человек, как я, может предаваться подобному суеверию, простительному разве только старым, невежественным бабам. Но в конце концов, вероятно для смягчения своего выговора, Б. добавил, что когда-то, чуть ли еще не в детстве, он сам был так пропитан этим суеверием, что в пятницу не решался даже выйти из дому. Однако как-то раз дело сложилось так, что ему нужно было пойти в одно место непременно в пятницу, или же совсем не ходить туда и этим испортить всю свою жизнь. Он в то время был уже взрослым и имел понятие о том, что значит портить себе жизнь. Он пошел, вполне уверенный, что его ждет целый ряд всевозможных злоключений, и молил судьбу лишь о том, чтобы хоть вернуться домой живым. Вышло, однако, так, что ему в этот день повезло во всем, как никогда не везло раньше, и вообще получился полный успех. После этого он решил, что каждое важное дело всегда будет начинать в пятницу, так и стал делать и никогда не имел причины раскаиваться. Значит, страшна вовсе не пятница, а страшно лишь суеверие насчет этого дня.
Вот мы и порешили отправиться именно в пятницу. В четверть восьмого, вечером, я должен был приехать на станцию ‘Виктория’.

ЧЕТВЕРГ 22-го

Вопрос о багаже.— Совет первого приятеля.— Совет второго приятеля.— Совет третьего приятеля.— Мнение мистрис Бриггс.— Мнение нашего викария.— Мнение его супруги.— Мнение врача.— Мнение литератора.— Совесть Джорджа.— Дорожный подарок моей свояченицы.— Совет Смита.— Мое собственное мнение.— Мнение Б.

Весь день прошел в хлопотах о багаже, т. е. о тех вещах, которые необходимо брать с собой в предстоящее путешествие. Утром, при выходе из дому, встретил одного приятеля, которому и сообщил о своем намерении ехать в Обер-Аммергау.
— В таком случае тебе необходимо запастись теплой одеждой,— сказал приятель, делая самое серьезное лицо.— Там только в теплом и можно ходить.
Рассказал, как один из его знакомых ездил туда, не захватив с собою теплой одежды, так простудился там, что едва добрался назад домой и, прохворав несколько времени, умер.
— С тобой этого не случится, потому что ты встретился со мной и мог получить мой совет. Это твое счастье,— добавил в утешение приятель.
Немного спустя встретил другого приятеля, который сказал:
— Я слышал, что ты собираешься куда-то ехать. Куда же именно? Когда я узнаю, могу дать тебе полезный совет. Какую часть Европы намерен ты посетить?
Я ответил, что место, куда я направляюсь, должно находиться приблизительно в середине Европы.
— Ага! — произнес приятель номер второй.— В этом случае вот мой совет: оденься как можно легче, хоть в коленкоровый костюм, и бери с собой хороший зонтик. Не стесняйся оригинальностью такого костюма, только в нем ты и будешь чувствовать себя там сносно. Ты и представить себе не можешь, какая страшная жара царит в это время года на континенте. Обыкновенно наши земляки упорствуют ездить летом туда в той самой одежде, в которой привыкли ходить дома. Благодаря этому многие делаются жертвой солнечным ударом и всю остальную жизнь страдают от этого, то и совсем умирают. Послушай моего совета, скажешь потом спасибо. Хорошо, что ты встретился со мною…
Завернув по пути в свой клуб, я застал там третьего приятеля, газетного корреспондента, исколесившего вдоль и поперек всю Европу. Я передал ему противоречивые советы первых двух приятелей и спросил его, какого совета держаться.
— В сущности, оба правы,— ответил третий приятель.— В тех горных местностях, куда ты едешь, погода то и дело меняется. Днем ты можешь там изнывать от жары, а вечером будешь рад надеть фланелевую рубашку и теплое пальто.
— Так это то же самое, что у нас! — воскликнул я.— И я не понимаю, почему те, которые приезжают к нам оттуда, так ворчат на несносность нашего климата?
— Да это уж такая манера у людей — ворчать на все чужое, их не отучишь от этого,— резонно заметил мой собеседник.— Что же касается твоего путешествия, то послушай моего совета: запасись всем, что нужно и в жару, и в холод. Тогда тебе не придется страдать ни от того, ни от другого.
Вернувшись домой, я застал там нашу добрую знакомую мистрис Бриггс, пришедшую навестить нас. В разговоре о моем предстоящем путешествии она сказала мне:
— Ну, если вы едете в Германию, то вам необходимо взять с собою побольше мыла.
В пояснение своих слов почтенная дама сообщила, что ее мужу как-то пришлось ехать в Германию наспех, по экстренному делу. Впопыхах он забыл захватить с собой мыла и не знал, как оно называется по-немецки. Целых три недели он должен был провести там, ни разу не помывшись, и явился домой таким грязным, что его трудно было узнать. Она сама сначала приняла его за печника, которого позвали для починки кухонной плиты.
Кроме того, мистрис Бриггс посоветовала мне захватить собственных полотенец, так как в Германии, по словам этой дамы, в гостиницах подают такие крохотные утиральники, что они никуда не годятся.
После второго завтрака я опять ушел из дому. По дороге попался мне навстречу наш викарий. Узнав о моем путешествии, он сказал:
— Непременно берите с собой одеяло потеплее.
Из его дальнейших слов выяснилось, что содержатели гостиниц в Германии никогда не дают теплых одеял и, кроме того, у них всегда сырые простыни. Один из друзей викария во время своего путешествия по Германии, лежа там на сырых простынях и под холодными одеялами, схватил сильнейший ревматизм, так что по возвращении на родину вскоре же умер.
Викарий стоял пред входом в модный магазин, куда зашла его супруга. Когда она присоединилась к нам и узнала, о чем мы беседуем, то озабоченно проговорила:
— Ах, если вы едете в Германию, то обязательно берите с собой подушку. Там нет подушек, по крайней мере, таких подушек, к которым мы привыкли здесь. Поэтому вы будете чувствовать себя очень неудобно и всю ночь не уснете, если не захватите с собой хорошей английской подушки. Подушка лишней тяжести не составит, а удовольствие от нее большое.
Расставшись с викарием и его супругою, я встретил нашего врача. Тот также преподал мне совет.
— Не забудьте взять с собой бутылку бренди,— сказал врач.— Она будет вам очень полезна после немецкой стряпни, с которой ваш желудок едва ли сразу примирится. Имейте в виду, что подаваемая в немецких гостиницах водка представляет собою чистейший яд, и что поэтому тот, кто едет в Германию без своего родного бренди, совершает некоторым образом самоубийство. Бутылка этого животворного напитка не составит лишней тяжести в багаже, зато может спасти вам жизнь.
Возвращаясь вновь домой, я наскочил на знакомого мне собрата по перу. Узнав, куда я еду, он заметил:
— Да, путь довольно длинный. Приходилось вам когда-нибудь ездить по железным дорогам, особенно по германским?
— Нет, дальше нескольких десятков миль от Лондона не ездил,— сознался я.
— Ну, так это пустяки в сравнении с тем, что вам предстоит на континенте,— подхватил литератор.— Вам покажется страшно скучным… Впрочем, я могу дать вам хороший совет: возьмите с собой шахматы и приищите в вагоне хорошего партнера. За этой игрой вы и не заметите, как пролетит время. Потом скажете мне спасибо за этот совет.
Вечером пожаловал ко мне приятель Джордж и в свою очередь дал совет:
— Ах, дружище, если ты едешь на континент, то непременно бери с собой побольше табаку и сигар.
И он добавил, что лучший сорт немецких сигар совпадает с нашим самым худшим, и что едва ли я привыкну к этому сорту в течение такого короткого времен, какое намеревался провести в Германии.
Немного спустя ко мне в комнату пришла моя свояченица, молоденькая, но уже довольно рассудительная девушка, и, подавая мне чайную шкатулку, с улыбкой сказала:
— Вот, дорогой братец, возьмите это и положите ее в дорожную сумку. Тут все, что нужно для приготовления чая.
Заботливая девушка принялась меня уверять, что в Германии отвратительный чай, поэтому она и сочла нужным обеспечить меня в этом отношении от большого лишения. Она открыла шкатулку и показала ее внутреннее устройство и содержимое. В соответствующих отделениях находились следующие предметы: маленькая чайница, насыпанная доверху душистым чаем, маленький сливочник, полная сахарница, бутылочка спирта, полная масленка, жестянка с бисквитами, спиртовка, котелок для кипячения воды, чайник, две чашки с блюдечками, две тарелочки, пара ложек — чайная и обыкновенная — и вилка с ножом. Находись в этой шкатулке, кстати, постель, мне не за чем было бы и останавливаться по дороге в гостиницах.
В девять часов меня посетил Смит, секретарь нашего фотографического клуба. Он просил меня сделать для него снимок с статуи умирающего гладиатора в Мюнхенской галерее древних скульптур. Я ответил ему, что был бы очень счастлив исполнить его просьбу, но не намерен тащить с собой фотографический аппарат.
— Как же это так?! — вскричал, видимо, пораженный посетитель.— Ехать в Германию… в Рейнскую область и не брать с собой фотографического аппарата?.. Боже мой! Да ведь вам придется проезжать по самым живописным местностям и останавливаться в самых старых и знаменитых городах Европы, а вы не хотите брать с собой… Но это прямо возмутительно! Какой же вы после этого литератор? Смотрите, как бы вам потом не пришлось горько каяться в таком упущении!..
Я всегда находил разумным слушаться советов людей в тех делах, которые им известны лучше, чем мне. Никогда не мешает пользоваться опытом идущих впереди и утаптывающих дорогу для следующих позади. Руководствуясь этими соображениями, я накупил всего, что мне советовали мои приятели и знакомые, кое-что добавил по личному усмотрению и всю эту груду покупок, кроме стоявшей на столе довольно объемистой и увесистой чайной шкатулки, принесенной свояченицей, разложил на постели.
Вынув из своего письменного стола портфель, я набил его бумагою, конвертами, почтовыми открытками и всякого рода мелкими писчими
принадлежностями, какие только могли уместиться там. Я люблю иметь все наготове для работы. Ведь неизвестно, когда найдет вдохновение. Со мною нередко случалось, что, находясь где-нибудь в дороге, я вдруг чувствовал неодолимую потребность писать, но не мог этого сделать, потому что забыл захватить с собой письменные принадлежности. Мне всегда было страшно досадно, что из-за своей забывчивости или небрежности я упускал драгоценный миг творчества и целые часы должен был сидеть в вагоне или на пароходе дурак дураком. Горький опыт научил меня быть предусмотрительнее и никуда не ездить без того, что нужно для письма, так что я везде и во всякое время могу отдаться капризу вдохновения или, выражаясь скромнее, охоте к работе.
По совести говоря, меня чаще всего одолевает эта охота именно в то время, когда я бываю где-нибудь вне дома и не имею при себе письменных приспособлений. Эта странная моя особенность не раз заставляла меня призадумываться и недоумевать. Чтобы и в этот раз не оказаться в таком неприятном положении, я и решил запастись всем необходимым для письма, тем более что мне предстоял так небывало длинный путь.
Итак, я положил на постель, и без того уже порядочно нагроможденную, туго набитый портфель, несколько словарей и справочников, необходимых в дороге, а кстати, и несколько томиков сочинений Гёте. Мне представлялось особенно приятным читать произведения этого великого немецкого писателя как раз на его родине.
В ту минуту, когда я мысленно обсуждал вопрос, прихватить ли мне с собой и маленькую складную ванну с губкой, лохматой простыней и прочими принадлежностями, которых, по-видимому, в Германии не достанешь, а между тем я так привык утром принимать свежую ванну, приехал мой приятель и будущий спутник Б. Увидев меня разбирающимся в груде вещей, покрывавшей постель, он с изумлением спросил, что я делаю.
— Видишь, укладываюсь,— ответил я.
— Господи! — воскликнул Б.— Он ‘укладывается’!.. Впрочем, может быть, ты вздумал пред отъездом переменить квартиру?.. Нет?.. Так уж не воображаешь ли ты, что нам с тобою предстоит устроиться где-нибудь лагерным способом?
— Ну, этого я вовсе не воображаю,— возразил я,— а просто беру то, что посоветовали мне взять в дорогу добрые люди. Не для того же выслушивать советы знающих людей, чтобы не исполнять их.
— Отчего же не исполнять советов, если они разумны,— согласился мой приятель.— А что касается всего этого хлама,— продолжал он, указывая на постель,— то прошу тебя, ради нашей многолетней дружбы, оставить его здесь. Иначе нас с тобой примут за кочующих цыган…
— Пусть принимают за кого хотят, что мне за дело! — пробурчал я, раздосадованный такими неожиданными для меня рассуждениями Б., который, по моему мнению, должен был бы похвалить меня за благоразумную предусмотрительность.— Весь этот ‘хлам’, как ты выражаешься,— такого рода, что без него в Германии погибнешь. Многие уверяли меня в этом.
И я передал своему будущему спутнику все, что мне говорили добрые люди по поводу нашего путешествия, и старался убедить его, что я могу преждевременно погибнуть, если не захвачу с собой бутылки бренди, теплого одеяла, хорошей подушки, сухих простынь, зимнего пальто и всего прочего, собранного мною по советам этих людей. Но Б.— человек, изумительно хладнокровный в опасностях… угрожающих другим, пренебрежительно проговорил:
— Вздор! Ты вовсе не из тех, которые умирают в молодых летах от какого-нибудь насморка. Оставь весь этот магазин дома и возьми с собой только обыкновенную сумочку чрез плечо, уложив в нее гребенку, зубную щетку, пару носков да рубашку. Больше тебе ничего не может понадобиться. А все остальное, повторяю, только свяжет нас.
Послушался я его, хотя и не совсем: кроме сумочки, носимой на ремне через плечо, я захватил еще другую, ручную, побольше, в которую вошло еще кое-что, кроме зубной щетки, гребенки и рубашки с носками. Мне очень хотелось взять и чайную шкатулку, с ней было бы так приятно в пути, но Б. о ней и слышать не желал, и я с тяжелым вздохом убрал ее в шкаф.

ПЯТНИЦА 23-го

Раннее вставание.— Необходимость крепкой нагрузки для мореплавателей.— Досадное вмешательство Провидения в дела, которые до него не касаются.— Социалистическое общество.— Б. неверно судит обо мне.— Неинтересный рассказчик.— Мы основательно ‘нагружаемся’.— Воздержанный моряк.— Шаловливый бот

Поднялся сегодня ни свет ни заря. Сам не знаю, зачем вскочил в такую рань. Ведь ехать нужно только в восемь часов вечера. Впрочем, я не жалел, что рано встал: все-таки это разнообразие. Разумеется, я поднял вместе с собой на ноги и весь дом. Завтракали в семь утра.
Я завтракал вдвое усерднее обыкновенного, припомнив, как один знакомый моряк говорил мне: — Если вам когда-нибудь придется делать хотя небольшой переезд по морю, то не забудьте хорошенько ‘нагрузиться’ пред тем, как сесть на корабль. Морские суда только хорошей нагрузкою и держатся, в этом их устойчивость. Полунагруженные, суда всегда переваливаются с боку на бок, чуть не перевертываются вверх дном и, во всяком случае, готовы ежеминутно потопить все, что на них находится. На море необходима крепкая нагрузка, так и запомните. Это относится не только к судам, но и к тем, кто на них плавает.
Я и старался использовать этот совет.
После обеда пожаловала тетя Эмма. Она сказала, ‘страшно рада’, что успела захватить меня пред моим отъездом. Какой-то тайный голос побудил ее приехать именно в этот день, а не в субботу, как она первоначально намеревалась- Видно, само Провидение заботилось о том, чтобы она смогла еще увидеть меня пред моим отъездом.
Я бы желал, чтобы Провидение не вмешивалось в те дела, которые до него совсем не касаются, но, разумеется, вслух этого не высказал. Тетя же Эмма между тем спешила ‘утешить’ меня уверением, что дождется моего возвращения из путешествия. Я, со своей стороны, поспешил сообщить ей, что, пожалуй, вернусь не ранее как через месяц, но она очень любезно ответила, что это для нее ничего не значит, она согласна пробыть у нас и Целый месяц, потому что может вполне распоряжаться своим временем.
Кстати сказать, оставшись со мною наедине, мои домашние умоляли меня вернуться домой как можно скорее, продержать у себя тетю Эмму Целый месяц им нисколько не улыбалось.
Пообедал тоже очень плотно, помня совет моряка о необходимости ‘крепкой нагрузки’. Попрощавшись со всеми — не исключая и тети Эммы — самым сердечным образом пообещав, что буду всячески беречь
себя, каковое обещание я имел в виду сдержать самым добросовестным образом, я вышел на улицу, нанял кэб и отправился на вокзал.
Когда я приехал туда, моего спутника там еще не было. Я взял в кассе два билета в отделение для курящих и в ожидании Б. стал прохаживаться по платформе.
Когда у людей нет другого дела, они принимаются размышлять. Так и я, не имея пока другого занятия, пустил в ход свой мыслительный аппарат. >
Какую удивительную социальность выработала нам современная цивилизация. Я подразумеваю не ту социальность, которую желают навязать миру так называемые социалисты. Их система скопирована с устава о каторжных тюрьмах, по этой системе все должны будут работать именно как каторжники, как вьючный скот, и не в свою собственника пользу, а лишь для ‘блага общины’, в мире, построенном по этой системе, не должно быть людей, а будут лишь номера, в нем не будет места никаким страхам, опасениям, зато не будет места и честолюбию, надеждам, радости. Нет, не о такой социальности раздумывал я, а о той, которую видел пред собой,— о социальности свободных людей, трудящихся бок о бок в обшей мастерской, и каждый сам для себя, получая за свой труд столько, сколько заслуживает по своим силам, способностям и усердию, людей, мыслящих, сознательных, ответственных за свои поступки, а не превращенных в бессмысленные автоматы, не смеющих по собственной воле пошевельнуть рукой или ногой.
Вот, например, я лично собираюсь прокатиться взад и вперед по морю и материку и могу сделать это только потому, что общество позаботилось доставить мне эту возможность. Ради моего удобства проложен рельсовый путь, построены мосты, прорыты тоннели, существует целая армия инженеров, сторожей, сигналистов, носильщиков и всякого рода другие служебных лиц, которым поручена забота о моих удобствах и охрана моей безопасности. От меня требуется только, чтобы я объяснил обществу в лице железнодорожного кассира, куда я намерен ехать и, получив билет, сесть в вагон, остальное все обойдется уж без моего содействия.
Для меня напечатаны груды книг и листков, так что есть чем убить скуку в пути. В известных пунктах дороги общество устроило помещения, где я могу утолить голод и жажду (положим, у него там не всегда свежие сандвичи, но, быть может, общество опасается, что свежеиспеченный хлеб вреден для моего желудка).
Если мне надоест сидеть в вагоне без перерыва, я могу остановиться на любом из упомянутых пунктов, где для меня уже готовы обед или ужин, удобная постель, горячая и холодная вода для мытья, хорошие сухие полотенца и т. д. Куда бы я ни пошел, в чем бы ни нуждался, общество, подобно порабощенному духу восточных сказок, всегда готово самым усердным образом помочь мне, услужить, исполнить мою просьбу, доставить мне пользу и удовольствие.
Общество повезет меня в Обер-Аммергау, позаботится об удовлетворении всех моих нужд в пути, покажет мне мистерию Страстей Господних, им же, этим обществом, устроенных и разыгрываемых для моего назидания, оно же доставит меня обратно домой по желаемому мною пути и объяснит мне, с помощью разных ‘путеводителей’, книг и брошюр, все, что может, по его мнению, заинтересовать меня в дороге, будет отправлять мои письма на родину и доставлять мне ответы, будет смотреть за мной, чтобы со мной не случилось чего дурного, охранять меня с любовью родной матери, и притом такими средствами, какими не может располагать ни одна мать. И за все это общество требует с меня только, чтобы я делал то, что оно дает мне возможность делать. Поскольку человек трудится, постольку и общество заботится о нем, у общества все распределяется по действительным заслугам человека.
Общество говорит мне: ‘Сиди за своим столом и пиши, вот все, что я от тебя требую. Ты не способен на что-нибудь особенно дельное, но можешь исписывать стопы бумаг теми сочинениями, которые называются литературными произведениями и, по-видимому, доставляют некоторым людям удовольствие. Ну и отлично: сиди себе да и сочиняй свою литературу, но только о ней и думай. Я же буду думать за тебя обо всем остальном: буду снабжать тебя писчими материалами, газетами, словарями, справочниками, ножницами, клеем и всем прочим, что может понадобиться в твоем деле, буду кормить и одевать тебя, давать тебе жилище, возить тебя, куда захочешь, смотреть, чтобы у тебя не было недостатка в табаке и во всем другом, к чему ты привык, лишь бы ты мог спокойно и с полным удобством работать. Чем больше и чем лучше ты будешь делать то, что можешь, тем больше и я буду заботиться о тебе. Итак, сиди и пиши, больше мне от тебя ничего не нужно’.
А вдруг мне придет в голову сказать обществу: ‘Мне не хочется работать,— надоело. К чему мне утруждать себя работой, если я не чувствую более к ней склонности?’
‘Так что ж,— ответит мне общество: — не хочешь работать — и не нужно. Я тебя не принуждаю. Но если ты не хочешь работать для меня, то и я не стану заботиться о тебе. Не будешь трудиться, не будет тебе от меня ни жилища, ни одежды, ни обеда, ни табаку, никаких удовольствий и развлечений,— вот и все’.
И я должен быть невольником общества и работать на него.
Общество не устанавливает одинакового вознаграждения для всех своих работников. Оно стремится главным образом поощрять мозговую работу. Человека, работающего одною мускульного силою, оно ставит немного выше лошади и вола и заботится о нем немного больше, чем об этих животных. Но лишь только человек начнет участвовать в работе и головой, общество возводит его из простого рабочего в мастера и прибавляет ему вознаграждения.
В сущности, метод поощрения мысли у общества еще довольно слаб. Оно основывается на светских интересах, с точки зрения этих интересов и судит. Поэтому оно осыпает своими заботами больше всего поверхностного, но блестящего писателя, нежели глубокого и серьезного мыслителя, и ловкая лживая игра словами ему зачастую нравится больше честных, правдивых рассуждений. Впрочем, насколько можно заметить, общество и в этом отношении старается совершенствоваться, и его суждение с каждым годом становится более зрелым. В недалеком будущем оно достигнет полной мудрости и будет вознаграждать каждого по его заслугам.
Но не пугайтесь: это будущее все-таки настанет еще не при нас.
Углубленный в свои размышления о современном социальном строе, я буквально наткнулся на Б. Тот сначала принял меня за неуклюжего осла, что с сердцем и высказал, но тут же узнал меня и поспешил извиниться за свою ошибку. Оказалось, что он уже давно находится на вокзале, поджидая меня и только теперь догадался выйти на платформу в надежде там встретиться со мною. Я сообщил ему, что запасся двумя билетами в отделение для курящих, и узнал от него, что и он сделал то же самое. По странной случайности, мы в этом отношении вполне сошлись мыслями и даже выбрали один и тот же вагон. Б. взял угловые места, поближе к платформе, а я в противоположном углу, только в этом у нас и оказалась разница. Разумеется, мы были настолько великодушны, что предоставили свои лишние места в пользу других пассажиров, т. е. продали лишние билеты.
В нашем отделении, кроме нас, поместилось еще шесть человек. Среди них один выделялся необычайной болтливостью. Он так и сыпал рассказами, но такими неинтересными, что они сразу надоедали. Он ехал с приятелем или, вернее, с другим человеком, который в момент отъезда был его приятелем, а потом сделался его врагом. Вот этого-то приятеля он неумолчно и угощал своими рассказами, начиная со станции Виктория и кончая станцией Дувр, т. е. на протяжении нескольких десятков миль. Сначала он принялся рассказывать длинную историю о какой-то собаке. Эта история была совершенно бесцветная и ограничивалась рассказом о самых обыкновенных действиях этой собаки, которая по утрам лаяла у парадной двери, и когда отворяли эту дверь, то входила в нее и здоровалась с своими хозяевами, потом уходила в сад, где и проводила весь день, а когда жена рассказчика выходила в сад, то собака валялась там на траве, кроме того, днем играла с детьми, вечером спала перед камином в угольной корзине, на ночь выпроваживалась во двор, а утром снова являлась к парадной двери. Вот и все, но рассказ об этом тянулся минут сорок.
Близкому родственнику или товарищу этой собаки, бесспорно, было бы интересно выслушать этот рассказ, но что могло быть в нем интересного для человека, который, по-видимому, даже и не знал этой собаки,— этого я решительно не мог понять.
Приятель рассказчика сначала силился казаться восхищенным, издавая восклицания и задавая вопросы, вроде следующих: ‘Удивительно!’ ‘Замечательно!’ ‘Какая умница!’ ‘Неужели она так и делает?’ ‘Ну, и что же вы?’ ‘Так это было в понедельник?’ ‘А во вторник что она делала?’. Но потом, когда ‘приятель’ убедился, что история затягивается и ничуть не становится интереснее, он принялся зевать чуть не при каждом слове, нисколько не скрывая своей скуки. Мне даже показалось, что он в конце истории процедил сквозь зубы: ‘Черт бы побрал эту несносную собаку вместе с тобой!’
Когда тема о собаке была исчерпана, мы надеялись, что говорильная машина нашего соседа потребует отдыха, причем был бы дан отдых и нашим слуховым аппаратам. Но мы жестоко ошиблись. Едва досказав о собаке, неутомимый болтун, не переведя даже духа, добавил:
— Но я могу рассказать вам еще более интересную историю…
Этому мы все готовы были поверить. Скажи он, что желает рассказать что-нибудь еще более скучное и утомительное, мы могли бы усомниться, но возможности угостить нас чем-нибудь лучшим мы охотно готовы были верить.
Однако и на этот раз нас постигло полное разочарование. Новая история была нисколько не интереснее и не веселее первой, только еще длиннее и запутаннее. Дело шло о человеке, что-то делавшем с сельдереем, а жена это человека каким-то таинственным образом оказалась племянницей, с материнской стороны, человека, сделавшего себе из старого ящика оттоманку. Эта история, кроме скуки, отличалась крайней непонятностью.
‘Приятель’, в назидание которого, главным образом, все это рассказывалось, оглядывался на остальную публику с таким видом, словно хотел
сказать: ‘Не думайте, господа, что я виноват в болтовне моего приятеля. Вы видите, я в таком положении, что не могу его остановить и сказать правду в глаза. Пожалуйста, не будьте на меня в претензии из-за него. Я и сам не рад, что связался с ним’.
Мы отвечали ему сочувствующими взглядами, которыми говорили: ‘Не беспокойтесь, мы отлично понимаем ваше положение, нисколько не в претензии к вам и жалеем, что не можем вам помочь избавиться от болтовни вашего спутника’. После этого ‘приятель’, видимо, успокоился и терпеливо покорился своей участи быть во весь путь козлом отпущения своего пустословного спутника.
По прибытии в Дувр мы с Б. поспешили на пристань и едва успели захватить последние два места на отходившем паровом боте. Мы были очень рады, что не опоздали, потому что намеревались тотчас же после хорошего ужина забраться в каюту и улечься спать.
— Я люблю спать во время морского переезда и очутиться уже на месте, когда проснусь,— заметил Б.
Я согласился с этим, но не забыл сообщить своему приятелю о том, что мне говорил моряк относительно необходимости ‘покрепче нагружаться’ пред тем, как пускаться в море. Б. нашел мнение этого моряка основательным. Мы отправились прямо в столовую и отлично поужинали там. Но едва кончили ужин, как Б. вдруг стремительно встал из-за стола и удалился, не сказав ни слова. Немного спустя поднялся и я и вышел на палубу. Не могу сказать, чтобы и я чувствовал себя хорошо. Будучи, так сказать, умеренным мореходцем, я не склонен ни к каким излишествам. В обыкновенных случаях я, сидя в приятной компании, дома или в гостях, могу похвастаться, похрабриться и даже порисоваться своей ‘морской опытностью’, приобретенною мною во время увеселительных прогулок вдоль берега, в какой-нибудь лодке. Но когда дело дошло до настоящего, заправского моря, мною овладело такое настроение, которое заставило меня относиться подозрительно не только к морским судам, но и к людям, курящим зеленые сигары, называемые ‘морскими’, с отвратительным тошнотворным запахом.
На палубе находился человек, куривший именно такую сигару. Едва ли он курил ее с наслаждением. Лицо его вовсе не выражало удовольствия, и я невольно подумал: ‘Наверное, он курит только с целью показать другим, чувствующим себя нехорошо, что он, наоборот, чувствует себя превосходно, хотя это и была неправда’.
Есть что-то вызывающе оскорбительное в людях, которые показывают вид, что чувствуют себя хорошо на море. Я знаю, что сам принадлежу к этому сорту людей. Когда я чувствую себя здоровым на море, то мне этого недостаточно: я непременно хочу, чтобы и другие видели, что я здоров. Мне все кажется, что я роняю свое достоинство, если не постараюсь убедить всех своих спутников в том, что не ощущаю никаких неудобств. Я не могу спокойно сидеть на месте и лишь про себя радоваться своему прекрасному самочувствию. Нет, я обязательно буду шляться взад и вперед по палубе, с трубкой или сигарой во рту, только, разумеется, не с ‘морской’, буду смотреть на всех, чувствующих себя дурно и не умеющих это скрывать с состраданием, смешанным с удивлением, точно не понимаю, что с ними и от чего. Знаю и то, что все это очень глупо с моей стороны, но не могу переделать себя. Думаю, в этом выражается человеческая натура, не изменяющая даже и лучших людей, чем я.
Как я ни старался, но не мог избавиться от слащаво-маслянистого сигарного запаха. Уходя от него на другой конец палубы, я попадал на струю запаха, несшегося из машинного отделения, этот запах еще более противен, так что я готов был лучше терпеть запах морской сигары, и возвращался к нему. Нейтрального места между этими двумя запахами на палубе не имелось.
Помимо этих запахов, на палубе все-таки было гораздо лучше, чем в каютах, потому что постоянно веяло свежим, укрепляющим нервы морским воздухом. Я очень жалел, что не взял себе палубного билета, а потратился на место первого класса, но тут же утешился мыслью, что неловко лезть в третьеклассные пассажиры человеку, имеющему возможность быть первоклассным. Хотя в первом классе, т. е. внизу, в каютах, я и буду чувствовать себя отвратительно, зато — аристократом.
Пока я стоял, прислонившись к кожуху, ко мне подошел не то матрос, не то боцман, не то сам капитан,— вообще кто-то, принадлежащий к морскому ведомству, но кто именно — я в надвинувшейся темноте не мог отличить. Моряк спросил меня, как мне нравится этот бот, пояснив, что он совершенно еще новенький и совершает только первый рейс. Разумеется, я похвалил его и выразил надежду, он с каждым лишним днем своего существования будет делаться степеннее и устойчивее.
Дело в том, что когда мы, во время нашего ужина, пустились в путь по каналу, нас стало порядочно ‘покачивать’. Мы с Б. совершенно забыли, что боты, специальность которых состоит в перевозке пассажиров, прибывающих с железнодорожными поездами, очень неустойчивы благодаря своему небольшому размеру, так что волны, подымаемые большими встречными судами, всегда заставляют эти маленькие суденышки сильно раскачиваться из стороны в сторону.
Таким образом и вышло, что едва мы успели сесть за ужин в столовой, как уже началось наше ‘мореплавание’. Этим и объясняется стремительный уход Б. из-за стола и то, что я чувствовал себя далеко не в эмпиреях.
— Что ж делать! — ответил мне мой неизвестный собеседник,— новые боты всегда чуточку артачатся.
Мне казалось, что этот новорожденный бот способен ‘доартачиться’ до того, что возьмет да и ляжет на один бок, полежит несколько времени, потом вдруг захочет попробовать поваляться на другом боку, да так всю ночь и будет переваливаться с одной стороны на другую, не считаясь с тем, нравится это его пассажирам или нет. Как раз в то время, когда я беседовал с неизвестным мне морским чином, бот начал проделывать другого рода фокусы, сперва он попытался встать, так сказать, на голову и чуть было не достиг успеха в этом намерении, а затем, очевидно, раздумав, рванулся с такой стремительностью вверх головой, что чуть не угодил носом прямо в облака. Действительно, бот был ‘артачливый’ и даже очень, а вовсе не ‘чуточку’, как находил управлявший им или обслуживавший его морской чин. Впрочем, некоторые из этих чинов, как известно, особым умом не отличаются, поэтому и не ответственны за свои мнения.
Хотя я и принес известную жертву, заплатив за дорогое место в первом классе, но все-таки решил остаться на ночь в третьем классе, т. е. на той же палубе. Если бы мне даже предложили целых сто фунтов стерлингов за то, чтобы я провел ночь внизу, в каютных помещениях, в койке, я не согласился бы на это. Положим, никому и на ум не приходило сделать мне подобное предложение, поэтому у меня не было и соблазну. Я просто почувствовал, что не могу спать внизу,— вот и все.
Я было и спустился вниз, и притом с огромным трудом, благодаря невозможной качке, но представившееся мне там зрелище заставило меня тут же повернуть назад и с таким же трудом вскарабкаться обратно на палубу. Все нижнее помещение оказалось битком набитым спящими или только воображавшими, что они спят, валявшимися где и как попало: на диванах, на койках, на столах и под столами. Кто-то, должно быть, действительно ухитрившийся уснуть в этой обстановке, храпел, как сильно простудившийся, схвативший здоровеннейший насморк и охрипший гиппопотам. Более нетерпеливые из публики снимали с ног сапоги и бросали их по тому направлению, откуда исходил этот сверхбогатырский храп. Видеть, кто именно издавал такую своеобразную раздражающую музыку, не было никакой возможности благодаря тесноте и плохому освещению. Ко всему этому воздух там был прямо удушающий.
Я поспешил вернуться на палубу, провожаемый громоподобными раскатами и хриплыми вскрикиваниями этого замечательного храпуна. Присев в углу палубы на связке веревок и прислонившись спиной к мачте, я скоро задремал. Очнулся я только тогда, когда кто-то стал вытаскивать из-под меня веревки, на которых я сидел. Открыв глаза, я увидел, что около меня стоит матрос. Я поспешно поднялся на ноги. Малый, видимо обрадованный, что я проснулся и освободил веревки, схватил весь пук и швырнул его человеку, стоявшему на пристани в Остенде.

СУББОТА 24-го

Прибытие в Остенде.— Кофе с булочками.— Как трудно заставить французских служителей понимать по-немецки.— Преимущества обладания не чересчур чуткой совестью.— Торжествующая нечестность.— Попранное право.— Доморощенный английский скандал

Я неверно выразился, говоря о себе как о ‘проснувшемся’ в Остенде. Я очнулся там лишь вполовину, потому что имею обыкновение просыпаться вполне только после полудня. Во все продолжение пути от Остенде до Кёльна я бодрствовал даже только третью своего существа, а остальные две его трети продолжали дремать.
Но все же я в Остенде настолько пришел в себя, чтобы во мне пробудилось не совсем ясное сознание, что куда-то прибыли, что нужно отыскать наш багаж и что-то еще делать. Кроме того, во мне шевелился смутный инстинкт, подсказывавший, что поблизости находится место, где можно утолить голод и жажду. Этот инстинкт, никогда меня не обманывавший, побуждал хотя почти и к машинальной, и, тем не менее, довольно энергичной деятельности.
Бросившись вниз, в каюты, я нашел там Б. уже проснувшимся. Он принялся извиняться, что покинул меня и оставил ночью скучать одного на палубе. Но я уверил его, что совсем не скучал. И действительно, я был ночью в таком душевном состоянии, что находись на палубе любимая мною женщина, на меня, пожалуй, не произвело бы особенного впечатления и то обстоятельство, если бы я увидел, что ее занимает приятной беседой мой соперник. Поэтому меня нисколько не смутило сообщение Б., что среди пассажиров первого класса он совершенно неожиданно встретил своего хорошего знакомого, с которым и пробеседовал почти всю ночь и заснул только под утро. Ну, и на здоровье!
Тут же, в каюте, я снова натолкнулся на болтливого пассажира и его ‘приятеля’. Трудно представить себе, каким жалким выглядел этот ‘приятель’, еще накануне поражавший своей свежестью, силою и бодростью. Не думаю, чтобы одна морская болезнь могла так страшно изменить его. Спутник же его, наоборот, выглядел вполне жизнерадостным и довольным. Как ни в чем не бывало, он весело рассказывал ‘приятелю’ о какой-то особенной корове.
Мы отправились с ручным багажом в таможню, где я, усевшись на своем саквояже, моментально заснул. Когда я опять открыл глаза, предо мною стоял кто-то, кого я сначала принял за фельдмаршала, поэтому стремительно вскочил и вытянулся перед ним в струнку (я когда-то служил вольноопределяющимся и еще не забыл о субординации). ‘Фельдмаршал’ движением руки артиста мелодраматического театра указывал мне на мой саквояж. Я постарался уверить эту важную персону на довольно ‘вольном’ немецком языке, что мне нечего объявлять. Но, очевидно, ‘фельдмаршал’, оказавшийся простым таможенным чиновником, не понимал меня и, с сознанием своей правоты, овладел моим саквояжем. Но мне так хотелось спать, что я не стал протестовать, опустился прямо на пол и снова задремал.
Когда наш багаж был осмотрен и возвращен нам, я на одну треть разбуженный своим спутником, отправился с ним в местный буфет. Там мы нашли кофе, булки и свежее сливочное масло. Инстинкт желудка и на этот раз не обманул меня. Я заказал две порции кофе, булок и масла. Делал я свой заказ на своем ‘самом чистом’ немецком языке. Видя, что меня никто из служащих в буфете не понимает, я сам взял со стойки булочек и масла. Насчет кофе я объяснился мимикой, и на это раз был понят. Действия всегда убедительнее слов.
Б. сказал мне, что в Бельгии больше французов, нежели немцев, поэтому в сношениях с здешней публикой лучше употреблять французский язык.
— Это будет гораздо удобнее и для тебя и для бельгийцев,— пояснял он.— Валяй по-французски, пока мы пределах Бельгии. Здешний умный и сообразительный народ отлично поймет тебя, если даже ты и ошибешься словечком-другим. И твой ‘немецкий’ язык здесь поймет разве только чтец мыслей.
— Ах, так мы находимся в Бельгии? А я думал, в Германии,— ответил я, едва ворочая языком от сонливости.— Вообще, я совсем не знаю, где нахожусь все это время,— добавил я в порыве внезапной откровенности.
— Да, это и видно. Надо бы тебе наконец проснуться,— заметил мой спутник, глядя на меня с искренним сожалением и сознанием своего превосходства.
В Остенде нам пришлось пробыть около часа, пока снаряжали поезд. В Кёльн шел только один вагон, а в него желало попасть, сверх комплекта, еще четыре человека.
Не зная о последнем обстоятельстве, мы с Б. не спешили запастись заранее местами. Результатом нашей беспечности было то, что когда мы, напившись не спеша кофе с булочками, намазанными сливочным маслом, направились наконец к нашему вагону и заглянули в него, то там не оказалось ни одного свободного места. На одном месте лежал саквояж, на другом — сверток с одеялом и подушкою, на третьем — зонтик и т. д. В вагоне еще не было ни души, но все места были заняты.
По неписаному закону, соблюдаемому пассажирами, положенные на пустое место вещи обеспечивают пассажиру это место и заменяют его самого во время его отсутствия. Закон этот очень хороший, вполне справедливый, и будь я в нормальном состоянии, сам бы стал поддерживать и защищать его против нарушителей.
Но нельзя же требовать, чтобы у каждого человека в три часа холодного и пасмурного утра были в исправности все его духовные способности. Человек среднего уровня, как, например, я, вполне приходит в себя только часов в восемь или девять, т. е. после первого завтрака в обычное для него время. В три же часа утра такой человек в состоянии сделать то, в чем будет горько раскаиваться в три пополудни.
При обыкновенных условиях я точно так же не решился бы завладеть чужим местом, как еврей библейских времен не осмелился бы переставить в свою пользу межевой камень своего соседа. Но при данных обстоятельствах совесть моя еще спала.
Мне часто приходилось читать о том, как у человека вдруг пробуждается совесть. Такое чудо обыкновенно производится шарманщиком или ребенком (последний способен разбудить кого угодно и от какого угодно крепкого сна, за исключением разве только совсем глухого или умершего более суток тому назад), и если бы кто-нибудь из этих ‘будителей’ был в описываемое мною утро возле меня в Остенде, то события, наверное, разыгрались бы иначе, и мы с Б. были бы избавлены от необходимости завладеть чужой собственностью.
В самом деле, представьте себе, что как раз в тот момент, когда у нас зарождалось дурное намерение, выступил бы на сцену шарманщик или ребенок и стал ‘пробуждать’ нашу совесть, то мы бы со стыдом бросились вон из вагона, в котором нам не было мест, упали бы в объятия друг друга и, в таком трогательном положении, выплакали бы свой стыд и свое раскаяние, затем терпеливо стали бы ожидать следующего поезда.
Но возле нас никого не было, кто мог бы подействовать на нашу совесть, поэтому мы без всякого зазрения своей совести, не обладавшей у нас в тот момент достаточной чуткостью, чтобы пробудиться, без особенно сильного внешнего воздействия отодвинули в сторону чужие вещи с двух мест и уселись на эти места, стараясь принять самый независимый вид.
Б. уверял, что когда придут законные собственники захваченных нами мест, то нам, ради ‘спасения положения’, лучше всего притвориться крепко спящими или глупыми, ничего не понимающими людьми.
Я на это возразил, что с своей стороны надеюсь произвести нужное впечатление без всякого притворства, и с полным удобством уселся на захваченное место.
Несколько времени спустя в вагон вошел еще один пассажир. Он точно так же очистил себе очевидно чужое место и спокойно уселся на нем.
Оправившись от своего изумления, Б. вежливо заметил тому человеку:
— Вы, по-видимому, ошибкою заняли чужое место, сэр. В этом вагоне нет ни одного свободного места.
— Вижу, но не имею возможности с этим считаться,— с циничной откровенностью заявил незнакомец.— Мне необходимо быть сегодня к известному часу в Кёльне, а другого способа попасть туда у меня нет.
— Да,— подхватил я,— но ведь и то лицо, которое раньше вас заняло это место, наверное, тоже имеет надобность попасть в Кёльн именно с этим поездом. Думая лишь о себе, вы забываете, в какое неудобное положение ставите другого.
В этот момент моя совесть начала проявлять свою обычную чуткость, и я чувствовал сильнейшее негодование против нахального незнакомца. Двумя минутами раньше я находил совершенно естественным, если человек в нашем положении воспользуется возможностью занять чужое место, а теперь моя совесть начала возмущаться. Небу известно, что я большой грешник, а совести все-таки не лишен. Хотя она и таится на дне моей души, но может быть поднята оттуда, если задеть ее почувствительнее. Незнакомец именно так ее и задел, она пробудилась и властно указала мне на постыдность завладения чужим местом.
К сожалению, я не мог заставить незнакомца видеть и чувствовать, что происходило в моей душе. Но так как я сознавал необходимость умиротворить чувство справедливости, только что оскорбленное мною самим, то и пустил было в ход всю силу своего красноречия, чтобы убедить незнакомца в его некорректности. Однако он живо остановил меня.
— Не беспокойтесь, сэр,— заметил он. — Место это было занято одним вице-консулом, судя по надписи на его чемоданчике. Такому лицу всегда охотно дадут место и в служебном вагоне, если не окажется в пассажирском.
Этот аргумент успокоил мою не вовремя было проснувшуюся совесть. Я молча наклонил голову в знак своего согласия с незнакомцем, выказавшим такую замечательную логику, и тут же, утомленный излишним напряжением нервов, снова погрузился в сладкую дремоту человека, вполне примирившегося с своей совестью.
За пять минут до отхода поезда явились владельцы занятых нами троими — Б., мною и незнакомцем — мест. Видя, что для них не хватает трех мест, они затеяли меж собою спор, обвиняя друг друга в обманном завладении чужими местами, что и выяснилось только теперь, когда места в вагоне оказались занятыми и, очевидно, ранее.
Один вице-консул, недолго думая, отыскал свой чемоданчик и удалился с ним в служебное помещение. Остальные же семеро продолжали ссориться, несмотря на то, что мы с Б. и нашим, так сказать, тайным единомышленником всячески старались их помирить.
Всего досаднее для меня было то, что все эти люди, хотя и разных национальностей (между ними было четыре бельгийца, два француза и один немец), зачем-то находили нужным пользоваться английским языком, а не каким-нибудь другим, причем страшно коверкали этот язык, что невыносимо резало мой слух.
Так как никто из них не желал оставаться без места и торчать всю дорогу в узком проходе, то они принялись отбивать друг у друга места.
Наконец все семеро обратились к нам с просьбою решить третейским судом, кому из них сидеть и кому стоять. Мы единогласно решили, что сидеть могут те пятеро, которые похудощавее, а двое тучных должны стоять.
Но эти двое — бельгиец и немец — не пожелали подчиниться нашему решению, и, высунувшись в окно, стали звать начальника станции. Этот полновластный вершитель судеб пассажиров, не дав жалобщикам, как говорится, и рта разинуть, начал укорять их в том, что они забрались в вагон, где для них нет мест. Он говорил, что решительно отказывается понять, как это могут люди быть настолько бестактными, чтобы насильно влезать в переполненный уже вагон и беспокоить других пассажиров. Вершитель пассажирских судеб тоже почему-то выражался на английском языке, и жалобщики, вызванные им на платформу, на которой он все время оставался пред вагоном, отвечали ему также по-английски.
Мы, сидевшие на местах, с понятным любопытством наблюдали из окон интересную сцену. Когда эта сцена стала принимать угрожающий характер, начальник подозвал станционного жандарма, тот, разумеется, стал энергично поддерживать его против выражавших свое неудовольствие обездоленных пассажиров. Все мундироносцы всегда поддерживают друг друга, хотя бы они и были оба неправы. В мундирных кругах твердо держится убеждение, что человек в мундире не может быть неправым ни в каком случае. Если бы ночные грабители и разбойники носили мундир, то полиция непременно была бы уполномочена всячески способствовать их деятельности и задерживать тех людей, которые вздумали бы сопротивляться этой деятельности.
Поэтому и станционный жандарм поддерживал начальника станции против пассажиров, хотя, быть может, и догадывался, что те более правы. И он так же усердно, как начальник с пассажирами, коверкал злополучный английский язык. Я убежден, что все эти люди гораздо свободнее и яснее могли бы изливать волнующие их чувства на французском или фламандском языке, но это, по-видимому, не приходило им в голову. Подобно всем неангличанам, им во что бы то ни стало хотелось подражать настоящим английским скандалистам, вот они и пользовались всяким подходящим случаем попрактиковаться в этом спорте.
Вскоре к спорившим присоединился тот самый таможенный чин, которого я спросонок принял было за фельдмаршала, и, сверх всякого ожидания, осмелился было заступиться за обиженных пассажиров, невзирая на свой мундир.
Однако начальник станции и жандарм, к нашему благополучию, взяли верх, что и соответствовало нашим ожиданиям,— тучные жалобщики были оставлены на станции и поезд был отправлен без них. Правда была наказана, а кривда восторжествовала, как это вообще полагается на свете.
Б. долго восторгался тем, что судьба послала нам возможность вдали от своей родины насладиться настоящим английским скандалом.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СУББОТЫ 24-го

Представитель сильно разветвленного семейства.— Эксцентричный поезд.— Оскорбление англичанину.— Один в Европе.— Невозможно заставить немцев понимать скандинавский язык.— Неудобство знать слишком много языков,— Утомительный переезд.— Наконец мы в Кёльне

Один из ехавших с нами бельгийцев оказался человеком очень знающим и давал нам интересные сведения о всех городах, мимо которых проходил поезд. Если бы я не был так сонлив и мог бы внимательно слушать этого человека и запоминать сообщаемые им сведения, был бы хорошо осведомлен относительно области, простирающейся между Остенде и Кёльном.
Этот бельгиец имел родственников по всем попутным местам. Наверное, немало было и есть на свете больших семейств, но такого чудовищно разветвленного семейства, каким мог похвалиться наш собеседник, я себе и представить не мог. По всем видимостям, это семейство разрослось по всей стране. Каждый раз, когда я немного выходил из своей дремоты, мой слух улавливал такого рода отрывки из сообщений бельгийца:
‘Вот Брюгге. С этой вот стороны вы можете увидеть знаменитую соборную колокольню, часы которой каждый час играют одну из рапсодий Гайдна. Здесь живет одна из моих теток. А вот это Гент. Он славится своей ратушей, представляющей собою один из лучших памятников готического зодчества в Европе. Тут живет моя мать. Жаль, мешает та вон церковь, иначе я мог бы указать вам дом моей матери. Вот едем мимо Алоста. Это крупный центр хмелевой торговли. Когда-то тут жил мой дед. Теперь он умер. Вот это королевский дворец… Вы не туда смотрите, он у нас по правую сторону. Вот теперь вы его видите. Моя сестра замужем за человеком, который живет тут… Нет, не в дворце, а в Лакене. Вон там виднеется купол дворца Правосудия. Брюссель называют маленьким Парижем, а я нахожу, он даже лучше Парижа: не так многолюден. В Брюсселе я и живу. Вот Лувэн. Там находится памятник Ван Вайеру, знаменитому революционеру 1830 года, и живет мать моей жены. Она находит, что мы с женой слишком далеко живем от нее, но я ее мнения не разделяю. По мне хоть бы еще дальше жить от нее. Вот Льеж. Видите цитадель? Здесь живут два моих троюродных брата. В Мастрихте живут более близкие родственники — двоюродные братья…’ И так далее во всю дорогу, вплоть до Кёльна.
Мне кажется, по всему этому пути не было ни одного города или селения, не осчастливленного одним или несколькими отпрысками семейства, к которому принадлежал наш спутник. Наш переезд по Бельгии и по части Северной Германии являлся, в сущности, лишь последовательным обозрением тех мест, в которых имели свое пребывание члены этого так широко раскинувшегося потомства.
В Остенде я выбрал себе место лицом к паровозу. Я всегда стараюсь сидеть так в поездах. Но во время одного из перерывов моей дремоты я вдруг увидел себя сидящим спиною к паровозу. Это меня крайне возмутило, и я, обращаясь к окружающим, с негодованием спросил:
— Кто это меня перевернул? Я сидел лицом к паровозу, а теперь сижу спиной. С какой целью так подшутили надо мной? Ведь, кажется, я никого не трогал. С какой же стати трогают меня?
Меня уверили, что никто и не думал меня трогать, а дело в том, что наш вагон был повернут в Генте. Это тоже очень не понравилось мне. Что это за безобразные порядки, когда поезда сначала идут в известном направлении, по соображению с которым вы и выбираете себе место, а потом вдруг, не спрашивая вашего согласия и даже не предупреждая вас, поворачивают в противоположную сторону! Мне даже приходило на ум, что наш поезд сам не знает, куда теперь идет.
В Брюсселе мы вышли и опять захотели кофе с булочками. Не помню, на каком языке я там объяснялся, отлично запомнил, что меня никто не понял. Когда я вышел из своей дремоты на следующей остановке после Брюсселя, то нашел себя сидящим в прежнем положении — снова лицом к паровозу. По-видимому, поезд опять захотел перемены и вторично изменил свое направление. Это меня не на шутку встревожило. Изменчивый и прихотливый характер нашего поезда становился мне подозрителен. При такой неустойчивости его настроений можно ожидать, что он, того и гляди, вздумает сойти с рельсов и сверзиться в какую-нибудь пропасть, если таковая встретится по дороге, или, по крайней мере, перекувырнуться вверх колесами. Мне хотелось встать и пойти порасспросить машиниста, нет ли какой-либо возможности избавить нас, пассажиров, от таких проказ, но я так и не выполнил своего намерения, потому что тут же опять задремал.
В Гербестале нас опять попросили в таможню. В своем сонном состоянии я никак не мог понять, в чем дело. Мне мерещилось, что мы едем по Турции и что нас остановили разбойники. Поэтому на просьбу таможенного чиновника открыть сумки я ответил категорическим отказом, но не забыл добавить, что я — англичанин и никому не советую шутить со мною, и что они пусть лучше и не воображают, что им удастся получить за меня какой бы то ни было выкуп.
Мои протесты не вызвали ничего, кроме улыбок со стороны окруживших меня ‘разбойников’, оказавшихся таможенными чинами. Они спокойно овладели моим багажом, осматривали его, пользуясь тем, что я снова заснул.
Очнулся я в буфете и положительно не мог дать отчета, как попал туда. Должно быть, меня повлек неизменный инстинкт моего желудка.
Оставаясь верным своему желудку, я опять потребовал кофе с булочками, намазанными маслом. Сам теперь удивляюсь, какое огромное количество кофе с булочками и маслом могло поместиться в то утро в моем желудке. Так как в моем сонном мозгу внедрилось представление, что я нахожусь в Норвегии, то я и старался выразить свое требование на ломаном норвежском языке, несколько слов которого я подцепил во время своего прошлогоднего пребывания в норвежских фиордах. Как водится, меня опять не поняли. Но я уже привык к тому, что иноземцы всегда конфузятся, когда к ним обращаются на их родном языке, поэтому и теперь отнесся к такой странности вполне хладнокровно, тем более, что приучил себя брать лично с буфетной стойки, что мне нужно, и обходиться без слов.
Взял я, как и в предыдущие разы, две порции кофе с булочками,— одну для себя, а другую для своего спутника. Но каково же было мое удивление, когда я, отыскивая Б. глазами, нигде не находил его. Куда он делся? Что с ним случилось? Я стал припоминать, что не видел его уже несколько часов.
Я совсем растерялся, не зная, где я и что собственно делаю. У меня было только смутное сознание, что мы с Б. вчера, не то полгода тому назад,— о времени у меня тоже не было ясного представления — вместе куда-то отправлялись, чтобы вместе же что-то смотреть. По-видимому, мы теперь находились в Норвегии (почему моя туманная фантазия остановилась именно на Норвегии — этого я до сих пор не могу себе объяснить), и что мы с ним разошлись и потеряли друг друга.
Как же нам теперь снова сойтись? Мне вдруг вообразилось, что мы с Б. осуждены целые годы блуждать по крайнему северу Европы, в тщетных поисках друг друга. Такие несчастия случались, я читал и слыхал о них. Мысль об этом была ужасающая и ошеломляющая.
Однако нужно же что-нибудь предпринять, и притом как можно скорее. Необходимо во что бы то ни стало отыскать моего спутника. Я встал и, обращаясь к буфетчику и его помощникам, усердно залопотал на той смеси разных невозможных слов, которую искренно считал норвежским языком.
Опять никто не понимал. Меня начало возмущать, что эти странные люди упорно не хотят понимать свой собственный язык. Пока дело шло об одном кофе с булочками, я еще готов был относиться снисходительно к причудам этих людей, но теперь возник совсем другой вопрос, очень серьезный, и мое терпение стало истощаться. Ввиду важности минуты я решил заставить этих тупоголовых норвежцев понять их родной язык, хотя бы мне для этого пришлось прибегнуть к помощи экстраординарных средств, вроде, например, воздействия на их головы горячего кофейника.
Схватив за руку буфетчика, я на своем ‘скандинавском’ наречии и с соответствующей мимикою стал допрашивать его, не видал ли он моего друга Б.
Буфетчик испуганно таращил на меня глаза. Я приходил в отчаяние, тряс его за руку и вопил:
— Друг… высокий… толстый… широкий… где он? Кто его видел… это место? Друг… быть… был… была… здесь?
Ввиду ограниченности моих познаний в норвежском языке и неопытности в верном употреблении подхваченных мною на лету существительных, прилагательных и глаголов я сразу сыпал всем своим запасом, в смутной надежде, что как-нибудь да будет понята моя тарабарщина.
Вокруг нас собралась толпа, очевидно, привлеченная испуганно-недоумевающим видом буфетчика и его помощников. Обращаясь одновременно и к буфетному персоналу и к публике, я взволнованно продолжал ‘скандинавить’:
— Мой друг Б… высокий… голова… красный… сапоги… желтый… серый… куртка… маленький ус… толстый… молода… где быть?.. была?.. кто видала?.. это место?..
Но — увы! — меня по-прежнему не понимали, и никто не пришел мне на помощь. Все только с идиотским недоумение переглядывались между собой, пожимали плечами и качали дурацкими головами.
Я снова, с еще большей выразительностью, не переставая из всех сил теребить буфетчика за руку, повторил оптом весь свой запас скандинавских слов, рассчитывая, что хоть некоторые из них достигнут цели. Вообще очень добросовестно старался быть понятым.
Публика оживленно обменивалась мнениями по случаю разыгрывавшегося пред ней инцидента. Наконец один и зрителей, человек с более умной физиономией, хлопнул себя по лбу и, видимо сгорая желанием выяснить дело, бежал по залу, крича что-то, из чего я понимал только часто повторявшееся слово ‘норвежец’. Через несколько минут он вернулся с довольной улыбкой на лице в сопровождении старого господина, очень добродушного вида, в белом костюме. Публика расступилась пред этим почтенным человеком, который, приближаясь ко мне, приветливо улыбнулся и заговорил со мной на настоящем норвежском языке. Так и чувствовалось, как он обрадовался воображаемой возможности поговорить с земляком.
Как нарочно, во всей его мягкой и, видимо, благожелательной речи я не понял ни одного слова, что должно было отразиться на моем лице и во взгляде. Говорил незнакомец очень быстро, а я мог понять по-норвежски из пятого в десятое только при условии очень тихой и ясной речи.
Заметив мое смущение, белый господин с своей стороны окинул меня недоумевающим взглядом и спросил на своем родном языке, стараясь выговаривать слова как можно яснее:
— Вы говорите по-норвежски?
— Говорит… мал… очень мал,— пролепетал я.
Он сделал негодующее лицо и принялся что-то изъяснять окружающим по-немецки. Те тоже стали делать негодующие лица.
Чем собственно я вызвал общее негодование — я не в силах был понять. Мало ли кто не знает по-скандинавски, так не вменять же им это в преступление! Я же все-таки знал несколько слов, а этим могут похвалиться далеко не все.
Чувствуя, что во мне закипает раздражение против так несправедливо отнесшейся ко мне публики, я повышенным тоном предложил старому господину свой сумбурный вопрос о Б. Старик, очевидно, понял меня, но это нисколько не помогло делу, и я находил, что его совершенно напрасно притащили ко мне.
Не могу теперь и приблизительно представить себе, чем бы окончилась вся эта история, если бы на мое счастье не явился на сцену тот самый, из-за которого я поднял весь этот кавардак, т. е. Б. Беспомощно оглядываясь кругом, я первый увидел его, как он входил в зал. Я бросился к чему в порыве такой сердечной радости, какая обыкновенно проявляется лишь со стороны того, кто желает занять денег у встречаемого им человека.
— Слава богу, вот, наконец, и ты! — крикнул я, чуть не обнимая его.— Ах, если бы ты знал, как я измучился без тебя! Ведь я думал, что потерял тебя по дороге!
— Да вы — англичанин?! — с приятным изумлением вскричал седой старик, услыхав, что я говорю на языке Шекспира и Байрона, на котором теперь заговорил и он, и притом нисколько не хуже меня.
— Да, англичанин,— ответил я, нахохлившись,— и очень горжусь этим. Надеюсь, что уж против этого-то вы ничего не имеете возразить?
— О, конечно, в особенности, если вы перестанете коверкать чужие языки, разыгрывая из себя бог весть кого,— наставительно произнес старик, приподнимая свою белую шляпу, и, удаляясь, добавил на ходу: — Я тоже англичанин.
Когда мы с Б. уселись, наконец, за кофе и я все ему рассказал, он серьезно проговорил:
— Знаешь, почему произошло все это недоразумение? Ты слишком многоязычен. Если ты не перестанешь щедро расточать здесь свои лингвистические богатства, то непременно погибнешь… По-санскритски или по-хаддейски знаешь?
— Нет, эти языки мне совершенно незнакомы,— сознался я.
— А по-китайски и по-еврейски?
— Тоже не знаю.
— Ни одного слова?
— Ни единого.
— Ну и слава богу! — с видимым облегчением проговорил Б.— А я опасался, что ты знаешь и эти языки так же, как и норвежский, и начнешь приводить им в смущение простодушных немецких поселян.
Чем сильнее припекало утреннее солнце, тем утомительней становился переезд до Кёльна. В вагоне была невыносимая духота, так как все окна и двери были крепко заперты. Я уже давно заметил, что пассажиры железных дорог очень боятся свежего воздуха, предпочитая дышать отравленным дыханием друг друга. Даже вентиляторы всегда тщательно ими закрываются. Проникая сквозь стекла, солнце слепит нам глаза и жжет наше тело. Голова болит, все члены ноют от долгого сидения. Одежда, лица и руки покрываются слоем пыли и сажи, проникающих во все щели вагона.
Мы, пассажиры, дремлем и лишь по временам пробуждаемся от какого-нибудь толчка или резкого свистка, а потом опять валимся друг на друга. Очнувшись на мгновение, я вижу на своем плече голову соседа. Мне жаль сбросить с себя эту доверчивую голову, но она так давит мое плечо, что я поневоле отталкиваю ее на плечо другого соседа, который тоже спит, уткнувшись лицом в стену вагона. Оттолкнутая мною голова и на новом месте продолжает покоиться так же безмятежно, как на старом.
Поезд несется на всех парах. При каждом его толчке мы стукаемся друг о друга, а сверху из сеток сыплются на нас разные вещи. Кое-как водворив их на места и сонно поворчав на это беспокойство, мы снова впадаем в тяжелую дремоту. При особенно сильном толчке мой саквояж постоянно падает прямо на голову нашему с Б. единомышленнику в похищении чужих мест. Он испуганно вскакивает, в чем-то извиняется предо мною, сует саквояж обратно в сетку и тут же, прислонившись опять головою к плечу своего соседа, переселяется в мир сонных грез. Успев только кое-как отметить в своем отяжелевшем мозгу суть происшедшего, я тоже снова засыпаю.
Временами мы стараемся стряхнуть с себя сонную одурь, приободряемся и таращим тусклые от сна глаза на открывающиеся пред нами виды немецкой страны: на плоскую, безлесную, истрескавшуюся от засухи землю, на ничем не отделенные друг от друга маленькие участки, на которых рядом мирно уживаются рожь и свекла, овес и картофель, но все в полном порядке, как в садах и огородах. Среди этих зеленых полос разбросаны маленькие довольно невзрачного вида кирпичные домики. На горизонте показывается шпиц колокольни. (Так оно и должно быть: ведь первый вопрос, который мы обращаем к другим народам, относится к тому, во что они верят, поэтому нисколько неудивительно, если они прежде всего стараются показать нам свои священные здания, а потом уж и верха фабричных труб, на первом плане религия, на втором — труд.) Постепенно на наш поезд надвигается море кровель, из которого, так же постепенно, начинают выделяться дома, фабрики, улицы. Поезд то и дело вздрагивает, переходя с одной рельсовой стычки на другую, потом входит под стеклянный навес и медленно останавливается. Это какой-то городок, но такой же сонный, как и мы.
Кто-то снаружи отворяет двери нашего вагона, заглядывает в них на нас, но, должно быть, мало заинтересовывается нами, потому что тут же снова захлопывает двери, и мы снова начинаем клевать носом.
После небольшой остановки поезд снова пускается в путь, и по мере его дальнейшего передвижения окружающая нас страна начинает мало-помалу просыпаться. Там и сям на переездах терпеливо ожидают, за опущенными шлагбаумами, прохода поезда целые ряды своеобразных тележек, запряженных волами, а некоторые и коровами. Поля испещряются вышедшими на работу людьми. Из всех труб домов подымаются столбики голубоватого дыма и черного из труб фабрик. Платформы промежуточных полустанков полны в ожидании поезда публикою.
Еще несколько часов езды по плоской и безлесной равнине — и мы, около полудня, имеем возможность полюбоваться двумя длинными и острыми шпилями, эффектно сверкающими на глубокой лазури неба. Они кажутся близнецами по своему тесному сходству и с каждым поворотом колес наших вагонов все более и более вырастают пред нами. Я описываю их сидящему далеко от окна Б., и он говорит, что это шпили знаменитого Кёльнского собора. Мы все поднимаемся и распрямляем отекшие от долгого сидения члены и начинаем собирать свой багаж, стараясь подавить зевоту.
Между тем поезд начинает замедлять ход и вскоре входит под длинный стеклянный навес.
Слава богу, наконец-то мы в Кёльне!

ПОЛОВИНА СУББОТЫ 24-го И НЕМНОГО ВОСКРЕСЕНЬЯ 25-го

Затруднительность вести дневник.— Купанье вместо умыванья.— Немецкие постели.— Как нужно ими пользоваться.— Повадки и обычаи германского воинства.— Мысли без слов.— Странный обычай

Путаю дни, а потому запутывается и мой дневник. Это происходит от того, что я нахожусь в условиях, вовсе не подходящих для человека, желающего вести дневник. Ведь по-настоящему мне следовало бы спокойно усесться письменный стол, часов этак в одиннадцать вечера, последовательно записывать все, что происходило со мной течение дня. Но в продолжение моего путешествия я в это время или качусь с пассажирами в вагоне, или только продираю глаза после сна, или же, наоборот, собираюсь ложиться. В дороге нельзя выбрать определенные часы для спанья, а приходится пользоваться для этого как попало разными случаями. Ложиться тогда, когда есть в готовности постель и время.
Нынче, например, нам удалось поспать после полудня, а сейчас мы собираемся завтракать, и я положительно не могу сообразить, какой у нас сейчас день — вчерашний, сегодня или завтрашний.
В виду всего этого, мне, разумеется, нечего и мечтать о правильном ведении дневника, и я буду записывать в него когда и как попало, только то, что может заинтересовать моих будущих читателей.
И вот я начинаю (или, вернее, продолжаю) свои записи.
Попав в Кёльн, мы, прежде всего, имели удовольствие выкупаться в Рейне… Собственно говоря, мы рассчитывали лишь умыться в Кёльне (с того печального момента, когда мы покинули счастливую Англию, нам ни разу не представилось случая как следует умыться), но вместо того пришлось выкупаться.
Остановившись в первоклассной (как нас уверял проводник) гостинице, мы первым делом захотели умыться.
Но, увидев то, что на этот случай было приготовлено в отведенном нам номере — игрушечный умывальный прибор и крохотное полотенчико, мы решили, что лучше и не пытаться употребить в дело эти игрушки: все равно ничего, кроме размазывания грязи, не выйдет. Скорее мог бы Геркулес вычистить запущенные конюшни царя Авгия простою метелкою, нежели мы почище вымыться при данных условиях.
Призвав звонком служанку, мы стали объяснять ей, что нам нужно хорошенько умыться, очиститься от дорожной пыли и копоти, а для этого недостаточно такого игрушечного умывального прибора, и мы просим снабдить нас ‘настоящим’, большим, тазом, соответствующим количеством воды и двумя полотенцами ‘приличных’ размеров. Служанка, степенная особа лет пятидесяти, сдержанно ответила, что, к сожалению, у них в гостинице других умывальных приборов и полотенец не имеется, и, вполне сочувствуя нашей потребности в ‘основательном’ мытье, посоветовала нам отправиться прямо на реку, воды в которой, по мнению этой дамы, будет вполне достаточно для нас.
Мне показалось, что служанка издевается над нами, но Б., более рассудительный в таких случаях, чем я, успокоил меня, объяснив мне, что служанка, очевидно, намекает на купальни на реке, и добавил, что находит этот намек вполне соответствующим данным обстоятельствам, а потому советует им воспользоваться. Я согласился с его доводами, и мы отправились купаться в Рейне, который, кстати сказать, был в это время особенно полноводен, после недавних весенних ливней.
Увидев вблизи эту знаменитую реку, я сказал своему спутнику:
— Да, тут, действительно, вполне хватит для нас воды, если бы даже мы с тобою были еще запыленнее и закопченнее.
Я много наслышался и начитался похвал Рейну и был очень доволен представившейся возможностью лично убедиться в том, что эти похвалы вполне соответствуют действительности, по крайней мере, в той их части, которая касается обилия и свежести вод так прославленной германскими поэтами их родной реки.
Впоследствии мне, однако, пришлось несколько раскаяться в том, что мы с Б. отполоскали с себя в этой реке всю грязь, насевшую на нас за время нашего переезда из Дувра в Кёльн. Раскаяться меня заставило следующее обстоятельство. Кое-кто из наших общих знакомых ездили после нас в Кёльн и, вернувшись оттуда, уверяли, что мы с Б. ‘испортили’ Рейн, так сильно взбаламутив его своим купаньем. Не пострадало только торговое судоходство, а пассажирское совсем прекратилось. Взглянув на страшно загрязненные воды Рейна, никто даже из завзятых туристов не соглашался плыть по нему на пароходе, и все, точно сговорившись, стали продолжать путь по железной дороге. Даже обычные катанья прекратились по этой реке. Клятвенные уверения пароходных агентов, что Рейн в это время года всегда бывает таким мутным благодаря наносам с гор, среди которых он протекает, оставались гласом вопиющего в пустыне, и пароходные общества вынуждены были прекратить свою деятельность до лучших времен.
— Наносы с гор, действительно, всегда бывают весной, но одни они не могут так грязнить огромную реку,— возражали туристы.— Мы это отлично понимаем. Очевидно, в нынешнем году тут действовала какая-нибудь особенная причина. Река стала неестественно грязна, что внушает нам некоторые подозрения. Поэтому мы лучше не будем ездить по ней в этот сезон, а посмотрим, что скажет следующий, в будущем году.
И все это благодаря мне и моему спутнику, а вернее, коварному совету служанки, которому мы с Б. так легкомысленно поспешили последовать!
Выкупавшись, мы пожелали лечь спать, благо находились в таком учреждении, где полагаются постели. Однако наше благое намерение оказалось выполнимым далеко не так просто, как мы думали.
Дело в том, что спать на немецких постелях довольно мудреная задача для степенного англичанина, привыкшего всю жизнь пользоваться своею постелью. Прежде всего мы с Б., как ни оглядывались в нашем помещении, нигде не видели и признака постели. Заметили только в одном из углов нечто вроде корыта с наваленными в нем какими-то детскими подушечками, скатертями и салфетками. Нам казалось, что это корыто оставлено здесь случайно. По всей вероятности, его несли из прачечной в детскую, но ошиблись дверью и сунули сюда, а может быть, вышло и наоборот, хотя все, что было в корыте, блестело чистотой и белизной и едва ли нуждалось в стирке. Да к тому же, насколько нам было известно, в стирку принято отдавать одни наволочки, а не самые подушки, притом же белье переносится с места на место обыкновенно не в корытах, которые служат специально для стирки, а в корзинах… Впрочем, здесь, в Германии, очевидно, другие порядки, чем у нас в Англии.
Точно такое же корыто оказалось и в другом углу комнаты.
С целью выяснить интересовавший нас вопрос, мы снова позвонили служанке, и я сказал ей:
— Должно быть, вы ошиблись номером? Нам нужно такое помещение, в котором были бы постели.
Служанка с удивлением посмотрела на меня, потом на моего спутника и, улыбнувшись, ответила:
— Да ведь этот номер и есть с постелями.
— А где же они? — продолжал я.
— Да вот одна,— разве вы не заметили? — проговорила служанка, указывая на корыто в углу.
— Так это называется у вас постелью?! — вскричали мы с Б. в один голос, изумленно вытаращив глаза.— Но как же на ней спать?
Служанка, потупив глазки, объяснила, что ответить на этот вопрос обстоятельно не может, так как никогда не имела случая наблюдать спящих мужчин, да и не пыталась составить себе об этом ясного понятия. Однако полагает, что, вероятно, и мужчины спят на постели, улегшись на нее.
— Да разве возможно улечься как следует в этом ящике? — возразили мы.— Он чересчур короток и узок.
Подумав немного, служанка заявила, что спали же на этой постели другие люди, и высказала предположение, что, быть может, они свертывались крендельками.
Б. уже видал виды и, чтобы прекратить спор, объявил, что попробует спать, также свернувшись в виде ‘кренделька’. (Это при его высоком росте и полноте-то!)
Но я не желал так скоро сдаться и продолжал рисовать общую картину.
В самом деле, представьте себе такого путешественника по Германии, который никаких особенных видов еще не видывал и привык, чтобы вокруг него все было так, как дома. Такой путешественник непременно заявил этой номерной служанке, что он, пожалуй, попытается последовать ее доброму совету, но просит только приготовит постель как следует.
— Она уже готова,— получился бы ответ.
Путешественник, привыкший к своим домашним порядкам, воззрился бы на служанку, думая, что не принимает ли уж она его за какого-нибудь дикаря с южно-океанских островов, не имеющего ни малейшего понятия о благоустроенных постелях, поэтому и позволяет себе насмехаться над ним. Потом, круто повернувшись, он подошел бы к ‘корыту’, схватил бы с него нечто, похожее на продолговатую подушку в белой наволочке, и спросил бы у служанки:
— Не можете ли вы объяснить мне, что это за штука?
— Это перина,— невозмутимо серьезно поясняет служанка.
— Перина? — недоумевающе повторяет путешественник, не веря своим глазам и ушам.— Гм? А я думал, это колыбельная подушка или, быть может, что-нибудь еще в этом роде. Но если это, по-вашему, ‘перина’, то с какой же стати она положена наверх?.. Что вы меня дурачите? Раз я мужчина и иностранец, вы воображаете, что и не знаю, какие бывают настоящие перины и постели?
— Постель эта вполне настоящая и сделана как следует, перина всегда кладется сверху всего остального,— продолжает поучать служанка.
— Сверху? — снова повторяет путешественник с еще большим недоумением.
— Да, конечно, так, сударь.
— А где же одеяло?
— Внизу, под периною.
— Внизу?! Ну, моя милая сударыня, мне кажется, что я вас не понимаю, или вы не хотите понять меня. Слушайте: ложась спать, я привык иметь перину внизу, под собой, а одеяло сверху, над собою, понимаете? Но решительно не в состоянии представить себе, как это я буду лежать на одеяле, накрыв себя периною, подушкою или тюфяком. Если, повторяю, вы шутите со мною, то предупреждаю вас, что я в эту минуту вовсе не расположен к шуткам.
Служанка божится и клянется, что она вовсе и не думает шутить, а говорит истинную правду. У них принято делать постели именно так, как она тут устроена. Если же господин путешественник находит ее неудобною для себя, ему придется спать на полу. Ничего другого она, служанка, предложить не может.
Путешественник пожимает плечами и разводит руками. Он чувствует, что многое мог бы возразить этой упорной особе, но сознает, что это будет лишь бесполезной тратой времени, и покоряется своей участи.
— Ну, хорошо. Принесите мне хоть подушку. Попробую улечься в вашем корыте и заснуть, если это удастся.
Служанка говорит, что под постелью (под этим словом она подразумевает то, что в Германии служит периною) находятся целых две подушки, и в доказательство вытаскивает из-под перины пару крохотных плоских пуховичков и с торжеством показывает их прихотливому, по ее мнению, постояльцу.
Тот в отчаянии разводит руками и вскрикивает:
— Да разве это подушки для взрослых людей?! Это для кукол. Они не годятся даже для детей. Дайте мне, говорю, настоящую подушку, на которой могла бы вполне поместиться моя усталая и разболевшаяся голова. Слышите? Не заставляйте меня окончательно потерять терпение.
Но служанка, тоже, по-видимому, начинавшая терять терпение, возражает, что у нее и без того много дела и что ей некогда по целым часам толковать о постелях.
— Хорошо, я не буду вас дольше задерживать,— говорит путешественник, понимающий, что номерная служанка действительно не для него одного держится в гостинице.— Вы только покажите мне, как у вас люди ложатся на эту постель, а остальное я, быть может, как-нибудь и сам смекну.
Служанка, скрепя сердце, исполняет просьбу страшно надоевшего ей постояльца и спешит потом удалиться.
Путешественник с тяжелым вздохом раздевается и, внимательно осмотрев со всех сторон корыто, делает попытку улечься в нем. Но прежде всего он не знает, что ему делать с подушками: положить их под голову или только прислониться к ним головою. Делая соответствующие эксперименты, он больно ушибает голову о ту часть корыта, которая изображает изголовье. Невольно вскрикнув от боли, он стремительно всем корпусом отодвигается, так, чтобы голова была пониже, но при этом движении упирается пальцами ног в заднюю перекладину корыта, что причиняет ему еще более сильную боль, имеющую, к тому же, особенно раздражающий всю нервную систему характер. Не верящие этому могут проверить это собственным опытом, который, как известно, убедительнее всяких слов.
— Ах, черт возьми! — невольно сквозь зубы восклицает злополучный путешественник, инстинктивно спеша подобрать ноги.
Но последствием этого действия постояльца является то, что оба его колена приходят в тесное и крайне неприятное соприкосновение с острыми краями долевой перекладины корыта. Для большей ясности я должен пояснить, что немецкие кровати имеют форму открытого плоского ящика, поэтому лежащие в них жертвы со всех сторон тесно окружены массивными деревянными перекладинами с острыми краями. Не знаю, из какого дерева выделываются эти орудия пытки, могу только сказать, что это дерево очень твердое, и при прикосновении к нему рукою или ногою оно издает своеобразный металлический звук.
После этих испытаний озадаченный постоялец несколько времени лежит совершенно неподвижно, затаив даже дыхание, в трепетном ожидании, что вот-вот коварные деревянные доски, среди которых он помещается, сами начнут толкать его. Однако, убедившись, что эти так искусно прилаженные один к другому куски металлоподобного дерева никаких самостоятельных действий не проявляют, он успокаивается и, осторожно расправляя ноги, старается придать себе по возможности удобное положение.
Лежит он, понятно, на перине, а не под нею, как делают немцы, а ту пикейную вещь, которая имеет размер средней величины столовой скатерти и, по объяснению служанки, употребляется с целью покрывать на день постель, пытается употребить вместо одеяла. Но это ему не удается, когда он подтянет ее к голове, остаются раскрытыми ноги, а если подтянет к ногам,— раскрыта вся грудь. На перине мягко и тепло, но прикрыться сверху во всю длину тела нечем.
Постоялец пытается свернуться клубком, но и это не совсем устраивает его: какая-нибудь часть тела все-таки остается неприкрытою и зябнет. Соображая, что только ‘человек-змей’, которого показывают в цирках, отлично мог бы решить данную задачу — чувствовать себя удобно в немецкой постели, путешественник горько сожалеет, почему он не принадлежит к числу таких животных. Если он мог обогнуть ноги вокруг шеи, а голову засунуть под мышку, как было бы хорошо!
Но, стараясь, скрепя сердце, примириться со своей горе-участью, он со всевозможными предосторожностями снова решается вытянуться, насколько возможно, так чтобы согревать попеременно то нижнюю, то верхнюю часть тела.
Но это также оказывается не совсем удобным. Тогда злополучный постоялец пробует устроиться по немецкому способу, т. е. нагрузить перину на себя сверху, ему приходит на ум, что, должно быть, этот-то именно способ укрытия себя от ночной свежести и приспособлен к кроватям-ящикам. Однако и перина не прикрывает всего тела, как ни укладывайся под нею, кроме того, она так легка, что при каждом мало-мальски порывистом движении лежащего под нею летит на пол и ее приходится разыскивать в темноте.
Наконец решив, что только те и могут спать в этих причудливых постелях, которые их придумали, совершенно измученный путешественник схватывает перину и бросает ее в свободный угол комнаты. Потом он вытаскивает из-под преддиванного стола ковер, завертывается в него и ложится прямо на пол, положив голову на свернутую втрое перину, и только теперь забывается тяжелым сном.
В этом роде сделал и я, только с самого начала. Б. уступил мне перину, находя, что без нее ему будет удобнее, и обошелся двумя детскими подушками. Он — человек, привыкший к путешествиям и ко всяким положениям, а потому отлично умеет ладить со всякими неудобствами, не такой неженка, как я, которому нужно, чтобы повсюду было как дома.
Читатели могут спросить, отчего же никто из нас с Б. не догадался лечь на имевшийся, конечно, в номере диван. Мы бы как-нибудь и догадались это сделать, да дело в том, что диваны в немецких гостиницах совсем уж не приспособлены для спанья людей, они такого размера, что на них могут спать с полным удовольствием только кошки.
Как бы там ни было, но мы с Б. все-таки кое-как выспались, а когда проснулись, то увидели, что пора обедать, и отправились назад на вокзал железной дороги, где и пообедали.
Очевидно, в Германии железнодорожные буфеты посещаются не только пассажирами, но и местными обывателями, которые пользуются этими учреждениями как ресторанами. Во всяком случае, буфет кёльнского вокзала был полон местной публикой.
Всего больше там было военных, хотя немало присутствовало представителей и других классов. Военные были всех чинов, всех родов оружия и всех возрастов — насколько это допустимо по воинскому уставу. Против нас сидело четверо молодых рядовых. Пред каждым из них находилась кружка пива. Я в первый еще раз видел таких молодых по наружности солдат. Все они казались подростками, хотя, как мне потом говорили, им было по тридцати лет. Круглолицые, румяные, с ясными голубыми глазами и крохотными белокурыми усиками, но плотные, упитанные, они, однако, казались очень воинственными и готовыми каждый момент броситься на штурм любой неприятельской крепости. В промежутке между глотками пива они оживленно беседовали, вероятно о военных делах, а при проходе какого-нибудь офицера вскакивали как на пружинах, вытягивались в струнку и торжественно делали под козырек, офицер отвечал им также торжественно, после чего солдаты снова опускались на свои места.
Эту церемонию находившимся в буфете солдатам приходилось повторять то и дело. Офицеры разных рангов проходили чуть не сплошною вереницею. Лишь только пройдет один, и солдаты, вскочив и отдав ему честь, усядутся за свои кружки, как появляется новый, опять нужно вскакивать, вытягиваться в струнку, делать под козырек и несколько времени провожать начальство глазами.
Рядом с нами за тарелкой супа сидел молодой солдатик и алчущими глазами смотрел в тарелку. Но как только он успевал поднести ко рту ложку с супом, как должен был проделывать описанную церемонию. И так продолжалось все время. Каждый раз, когда он хочет проглотить содержимое ложки, вдруг появляется офицер, ложка торопливо опускается в тарелку, при чем вокруг летят брызги супа, и начинается процедура отдания чести. Мне было очень жаль этого бедного защитника своего отечества и очень хотелось посоветовать ему забраться с тарелкою под стол и там без помехи съесть свой суп.
Между обедом и отходом поезда по нужному нам направлению оставалось всего полчаса. Этим временем Б. желал воспользоваться для осмотра местного собора, находившегося поблизости.
Нужно вам сказать, что церкви — слабость моего друга. Мне всегда с огромным трудом удается безостановочно провести его мимо какой-нибудь церкви. Идем мы с ним об руку по улице и мирно беседуем. Вдруг Б. становится односложным и рассеянным. Догадываюсь, что он увидел церковь. Притворяясь, что не замечаю этого, стараюсь ‘заговорить ему зубы’ и прибавляю шагу. Но Б. потихоньку освобождает свою руку из-под моей и замедляет шаги.
— Да будет тебе! — говорю ему.— Пойдем. Переломи себя. Будь помужественнее, соберись с духом и не давай себя в жертву глупому соблазну. Ну, что там хорошего?.. Пойдем поскорее, обогнем вон тот угол, и наваждение исчезнет с твоих глаз… Что ж ты, Б.? Бери опять мою руку и бежим подальше от твоего искушения.
Мой спутник нехотя делает несколько шагов рядом со мною, потом останавливается и говорит:
— Нет, дружок, не могу… Право, не могу.
Он имеет вид такой расстроенный и печальный, так болезненно виновато улыбается и голос его так дрожит, что нужно иметь каменное сердце, чтобы не пожалеть его.
— Это сильнее меня,— продолжает он, смущенно переминаясь с ноги на ногу.— Я слишком долго увлекался этим… Поздно уж переделываться на новый лад… Ступай хоть вон в ту кофейню и подожди меня там… Я приду минут чрез пять… И не брани меня: я не могу иначе.
Он колеблющимися шагами покидает меня, а я иду в указанную им кофейню и там, за рюмкою коньяку или абсента, благодарю Провидение за то, что уже в юности научился сопротивляться влечению к осмотру церквей, а с течением времени и совсем его поборол и сделался совершенно равнодушен к этой страсти.
Хотя на этот раз Б. и вернулся скорее обыкновенного, но все-таки лишь тогда, когда поезд, с которым мы собирались ехать дальше, уже отходил со станции. Заметив это, мой друг сел возле меня с таким жалким видом, точно ждал, что я за его опоздание сверну ему голову.
— Ах, если бы ты знал, какой чудный алтарный покров я там видел! — прошептал он задыхающимся голосом и с таким чувством, которое ясно свидетельствовало о неизлечимости его страсти.— А какой изумительный старинный саркофаг в северном приделе!.. Во всю свою жизнь я не видывал такого великолепного саркофага… Это настоящая мраморная поэма. Невозможно описать… Нужно видеть…
— Разве? — проговорил я, подзывая прислуживавшего нам человека, чтобы расплатиться за вино.
Я знал, что сейчас будет совершенно бесполезно читать моему приятелю нотацию. Все равно он ничего не поймет. Поэтому я затаил свою досаду до тех пор, пока мы не очутились вечером в своем номере, где мне снова предстояло удовольствие валяться ночью на полу. Только пред отходом ко сну, когда немного улеглась коридорная суетня, я по возможности мягко сказал Б.:
— Сегодня вот мы не попали на поезд. Да оно, пожалуй, и лучше: можем, по крайней мере, завтра осмотреть кое-что из здешних достопримечательностей… Но только если ты опять будешь ограничиваться одними соборами и церквами, то ничего другого интересного мы не увидим. Решительно не понимаю, что тебе за охота тратить на это драгоценное время!
Глубоко потрясенный сознанием своей вины, Б. клятвенно уверяет, что никогда больше не войдет ни в одну церковь.
Однако когда мы на другой день утром, после завтрака, отправились осматривать город, я заметил, что моего спутника опять неодолимо тянет в собор. Чувствуя, как сильно страдает бедняк, я небрежно сказал:
— Та мраморная ‘поэма’, которая, по твоим словам, находится в соборе, немножко заинтересовала и меня. Покажи мне ее.
Б. сразу оживился и такими окрыленными шагами повернул к собору, что я едва мог поспеть за ним. Только очутившись на площади пред собором, он замедлил шаги и принялся объяснять мне, что это кружевное здание было начато в XIII столетии, а окончено всего десять лет тому назад. На это я заметил, что строителей следовало бы привлечь к ответственности за такую медленность. Когда же Б., захлебываясь от восторга, стал уверять меня, что башни Кёльнского собора — самые высокие на земле, я брюзгливо стал оспаривать и доказывал, что эти башни, по моему мнению, никуда не годятся. Но Б. горячо защищал их и продолжал утверждать, что во всяком случае, в высоте они уступают только Эйфелевой башне, а по постройке и виду не имеют себе и подобия, и что в сравнении с ними сооружение Эйфеля — просто реклама железоделательного завода. Последнего замечания я не стал оспаривать, а относительно высоты возразил:
— Ну, положим, в Европе есть башни и повыше этих, не говоря уж об Азии и Америке.
По совести сказать, я в этом вопросе совсем не сведущ благодаря отсутствию у меня интереса к нему и противоречил Б. лишь с досады на него. Спасибо, он не обижался, но с неостывающей горячностью старался обратить мое внимание на красоты и преимущества этого собора, словно усердный аукционер, расхваливающий пред публикою продаваемую вещь, чтобы больше за нее выручить.
— Ведь вышина этих башен равняется пятистам двадцати футам… Ты только подумай — пятьсот двенадцать футов! — весь красный от возбуждения выкрикивал он, размахивая руками, как ветряная мельница — крыльями.
— Ну, что ты выдумываешь! — возражаю я.— Какие там пятьсот двенадцать футов… Наверное, тебе это наврали здешние проводники. Видят, что ты иностранец, вот и врут: все, мол, иностранцы такие олухи, что, сколько им не ври, всему поверят. Это так уж водится.
Б. начинает кипятиться и говорит, что вычитал это из нашего печатного путеводителя.
— Тоже нашел кому верить! — смеюсь я.— Все эти печатные путеводители врут нисколько не меньше живых. Ты бы еще поверил газетной статье.
Видимо расстроенный, Б., молча и как-то весь съежившись, всходит на соборную паперть. Я — за ним, придавая себе самый скучающий и пренебрежительный вид.
Соборы все почти похожи один на другой, так что я не нахожу нужным распространяться о кёльнском, тем более что он и без меня описан тысячи раз. Для меня лично красота этих старинных зданий находится не в том, что принято называть ‘сокровищами искусства’, и не в том пестром хламе, которыми наполнены их ризницы, а единственно только в их обширности и тишине.
Подобно гигантским нежно-струнным арфам, высятся они над морем кровель и лабиринтом шумных улиц, покрывая своей удивительной гармоничностью нестройный хаос несущихся снизу звуков. И внутри этих зданий, куда мирской шум проникает лишь слабыми отголосками, где царит такое торжественное безмолвие (конечно, когда нет службы), где так хорошо отдыхать и размышлять (при отсутствии, разумеется, за спиною надоедливых проводников).
Сколько мощи в безмолвии! Погрузившись в его тихие волны, чувствуешь прилив новых сил. Безмолвие для человеческой души — то же самое, чем была для сказочного Бриара мать-земля: от одного прикосновения к ней изнемогающий великан исцелялся от полученных в битве смертельных ран и укреплялся для новых подвигов.
Крикливые споры различных вероучителей вносят в нашу душу смущение и разлад, а тишина дает нам покой и надежду. Тишина не принуждает нас верить так или иначе, а внушает только одно: что десница Верховного Существа охватывает весь мир.
Какими мелкими и ничтожными кажутся все наши тревоги и стремления, когда мы приносим их на лоно великой, полной покоя и благости тишины, и как нам становится стыдно за них!
Тишина научает нас понимать, как ничтожны мы сами и в то же время как способны ко всему великому. На мирских рынках мы являемся атомами огромной машины, представляющими из себя ту или иную профессию, ту или иную, так сказать, экономическую ценность. Среди безмолвия же мы проникаемся сознанием, что мы — люди, которым раскрыта вся вселенная и, что еще величавее,— вечность.
Только в тишине слышим мы неподкупный голос правды. Человеческие жилища и рынки день и ночь стонут от ошеломляющих выкриков наглой лжи, гнусного обмана и пустого хвастовства. В безмолвии ничего этого не может быть. Мы не можем заставить ложь держаться на лоне безмолвия. Она всегда выбрасывается на поверхность и поддерживается на ней суетою людей. Бросьте ее на лоно тишины — она тут же потонет, между тем как правда держится в потоке безмолвия прямо и смело, подобно крепко построенному гордому кораблю над бездною океана. Безмолвие держит правду над собою, чтобы каждый ясно мог видеть ее. Только тогда замыкаются над правдою воды безмолвия, когда она устарела, износилась, истрепалась, перестала быть самой собою.
Безмолвие — единственное крепкое, неизменное убежище, на которое мы можем надеяться среди этого мира мимолетных грез. Время — тень, которая исчезнет вместе с сумерками человечества. Безмолвие — часть вечности. Все то лишь верно и устойчиво, чему нас научила тишина.
Народам следовало бы воздвигать обширные храмы, в которых поклонялись бы одной величавой тишине, потому что только она — истинный голос Бога.
Все существующие соборы и церкви, как бы они ни были величавы, воздвигнуты людьми для прославления отдельных верований: протестантского, католического, магометанского и других. Между тем во всех них обитает одна и та же великая Божья тишина, лишь по временам нарушаемая службами. Поэтому во всех них хорошо находиться одному и входить в общение с божественным безмолвием…
Нам удалось обойти весь собор без проводников. Только при входе на хоры мы натолкнулись на какого-то субъекта, который предложил показать нам ризницу, склепы, саркофаги, картины старых мастеров и т. п. ‘редкости’, одна часть которых совсем не интересна, а другую всегда можно видеть в любой столичной антикварной торговле.
Я решительно отказался любоваться всем этим старьем и хотел было войти в резную дверь на хоры, но субъект поспешно запер ее на ключ, вытащил его, сунул в карман и резко произнес на довольно сносном английском языке, свидетельствовавшем о долголетней практике именно в этой фразе:
— Нет, нет! Вы не хотите платить, поэтому и не войдете сюда.
Впоследствии мне пришлось еще более убедиться, что в Германии не принято ничего показывать, пока вы не заплатите за показ.

КОНЕЦ СУББОТЫ 24-го И НАЧАЛО ВОСКРЕСЕНЬЯ 25-го

Рейн.— Как пишется история,— Скученные постройки.— Интересная сцена.— Кондуктор немецкой железной дороги.— Его страсть к билетам.— Мы распространяем радость и веселье, ободряя страждущих и утирая слезы плачущим.— ‘Позвольте ваши билеты?’ — Своего рода охота.— Естественная ошибка.— Акробатические упражнения кондуктора.— Шутка железнодорожных властей.— Почему мы должны сострадать другим

Окончательно спутался в днях, прошу не претендовать, если это будет продолжаться и дальше.
Осмотр достопримечательностей Кёльна задержал нас так долго, что мы едва успели запастись сносными местами в поезде, и в 5 часов 10 минут пополудни понеслись на полных порах по направлению к Мюнхену. Переезд туда должен был продолжаться пятнадцать часов.
От Бонна до Майнца линия почти все время тянется вдоль Рейна. Перед нашими восхищенными взорами постоянно открывались прекрасные виды на реку с ее берегами, усеянными старинными городами и селениями, с окутанными туманом горами, с горделивыми замками и изрезанными глубокими пропастями утесами, в величавой угрюмости вздымающимися к голубым небесам, с лесистыми скалами, нависающими над зловеще зияющими безднами, с живописными развалинами древних рыцарских гнезд и церквей, отмечающими чуть не каждую пядь береговых полос старого ‘дедушки’ Рейна, и с разбросанными по его широкой поверхности изумрудными островками.
Многие из наших ожиданий обыкновенно не оправдываются, в особенности, когда они чересчур напряженны. Зная это и перебирая в памяти множество восторженных отзывов, слышанных и читанных мною о Рейне, я уже заранее приготовился увидеть на его берегах лишь самое обыденное. Однако чувство справедливости заставляет меня признать, что если мои ожидания на этот раз и не оправдались не в сторону досадного разочарования, а наоборот.
В самом деле, панорама, развертывавшаяся пред нами в надвигавшихся таинственных сумерках, а затем под усеянным звездами ночным небосводом, была чарующе прекрасна, поэтична и обаятельна.
Но я не стану описывать и этой дивной панорамы, для этого нужно более блестящее и сильное перо, чем то, которым владею я. Если бы я и отважился приняться за такой непосильный для меня труд, то вышла бы только бесполезная трата времени и для читателей, и — что еще важнее — для меня лично.
Сознаюсь, что в начале нашего путешествия я было намеревался дать хоть краткий, но по возможности яркий обзор Рейнской долины между Кёльном и Майнцем. Фоном этого обзора я хотел избрать связанные с данными местностям исторические и легендарные предания, и на этом фоне живыми красками изобразить современный вид Рейнского побережья, снабдив его соответствующими замечаниями и объяснениями.
Пожалуй, даже поделюсь с читателями планом предположенного мною обзора. Вот этот план.
(Заметки для главы о Рейне). ‘Здесь бывал Константин Великий, а также и Агриппа. (Примечание: отыскать подробные сведения об Агриппе). С Рейном связаны, и очень тесно, имена Юлия Цезаря и матери Нерона’.
(К читателю). ‘Краткость этих заметок делает их довольно неясными. Они должны означать, что и Юлий Цезарь, и мать Нерона — каждый, конечно, в свое время — имели дело с Рейном, а вовсе не то, чтобы Юлий Цезарь имел дело с матерью Нерона. Нахожу нужным дать это объяснение, чтобы не быть невольною причиною путаницы, которая могла бы возникнуть от сближения Цезаря и леди Агриппины, матери Нерона. Терпеть не могу скандальных инсинуаций!’
(Продолжение заметок). ‘В начальный период истории Рейна правый его берег населялся убиями, которые потом каким-то путем очутились на левом берегу. (Предполагается, что убии представляли собою самостоятельное племя, но это лучше проверить и проследить, не принадлежали ли они к числу кочевников допотопной эпохи). Кёльн был колыбелью германского искусства. (Поговорить об искусстве и старых мастерах. О них следует писать в духе мягкости и сочувствия, ведь они давно уже отошли в вечность). В Кёльне была замучена святая Урсула с одиннадцатью тысячами ее девственных последовательниц. Должно быть, у нее было их еще больше. Следует как можно трогательнее описать картину этой бойни {Доискаться, кто перерезал такую массу девиц.}.— Не забыть сказать что-нибудь об императоре Максимилиане. Называть его Максимилианом Могущественным. Упомянуть о Карле Великом (о нем можно бы написать очень много) и о франках.— Собрать подробности о франках, где они жили и что с ними сталось. Обрисовать все точки соприкосновения между римлянами и готами (для этого прочесть Гиббона, если недостаточно сведений в ‘Вопросах’ Мангнайля).— Дать живописные описания битв между кёльнскими гражданами и их высокомерными епископами {Заставить их вести сражение на мосту через Рейн, если не окажется где-нибудь прямого указания на то, что такого сражения вовсе не было.}.— Ввести в очерк миннезингеров, в особенности же Вальтера фон дер Фогельвейде, пусть он поет под стенами угрюмого замка, в котором умирает какая-нибудь красотка. Поговорить о художнике Альбрехте Дюрере. Окритиковать его манеру. Назвать ее плоской (но сначала проверить, действительно ли манера Дюрера плоска). Описать ‘Мышиную башню’ на Рейне, близ Бингена, и самое место и дать полный пересказ связанной с этой башней легенды, но не очень размазывать легенду, так как она известна каждому. Не забыть связанную с замками-близнецами, Штернбергергом и Либенштейном, историю о братьях Боригофенах. Эти братья, Конрад и Гейнрих, оба любили прекрасную Хильдегарду. Великодушный Гейнрих уступает своему брату любимую девушку и отправляется в крестовый поход. Конрад года два обдумывает поступок брата, потом решает, что тоже не жениться на Хильдегарде, а оставить ее лучше брату, когда он возвратится, и тоже идет в крестовый поход, откуда через пять лет возвращается с невестою-гречанкою. Прекрасная X., оставшаяся в девицах, благодаря такому рыцарскому благородству своих поклонников, приходит в отчаяние (это и не удивительно), запирается в самой пустынной части замка и пребывает там несколько лет, упорно отказываясь видеть кого бы то ни было. Великодушный Гейнрих, наконец, также возвращается из похода и очень огорчается, когда узнает, что брат не воспользовался его огромною жертвою и не женился на X. Тем не менее ему и теперь не приходит на ум самому жениться на ней.
Состязание обоих братьев в благородном желании уступить друг другу прекрасную X. очень трогательно. В конце концов Гейнрих обнажает меч и нападает на Конрада, намереваясь его убить за то, что он пренебрег прекрасною девою. Последняя бросается между братьями, мирит их друг с другом, затем, очевидно, наскучив всей этой чересчур уж ‘рыцарской’ историей, уходит в монастырь. В то же время невеста Конрада, гречанка, желает выйти замуж за другого, Конрад бросается на грудь своему брату, и они оба клянутся друг другу в вечном согласии. (Сделать эту сцену по-патетичнее, описать так, будто слышал эту историю в ясную лунную ночь под развалинами замков-близнецов, из уст самих теней, действовавших лиц). Роландсэк близ Бонна. Рассказать историю Роланда и Хильдегунды. Растягивать не нужно: она похожа на предыдущую легенду. Описать разве и погребение? — Сторожевая башня на Рейне, близ Андернаха. Поискать, нет ли об этом баллады, если найдется, вставить ее в описание.— Кобленц и Эренбрейтенштейн — бывшие укрепленные места. Назвать их ‘грозными часовыми государства’. Привести несколько рассуждений о германской армии и о войне вообще. Поболтать о Фридрихе Великом (прочесть о нем историю Карлейля, взять из нее самые интересные места),— Драхенфельс. Привести цитату из Байрона и прибавить несколько морализирующих рассуждений о разрушенных замках вообще. Описать Средние века с собственной точки зрения’…
Заметок было составлено мною гораздо больше, но достаточно и воспроизведенных здесь, чтобы дать читателям некоторое понятие о лелеянном мною плане описания Рейна! Я не разработал этого плана, между прочим, и потому при обсуждении его у меня мелькнула мысль, что если б это сделал, то вышла бы не простая глава из дневника путешественника, а целая история Европы. Вот почему я и воспользовался этим планом, я решил отложить свое намерение до этого времени, когда со стороны публики явится спрос на новую историю Европы, чего в настоящее время не замечается.
‘К тому же,— говорил я себе,— такой труд вполне удобен для того, чтобы заполнить скуку продолжительного ночного заключения. Быть может, это когда-нибудь и выпадет мне на долю. Вот я и займусь писанием новой истории Европы, а пока лучше буду продолжать свой дневник’. Вечерняя поездка вдоль рейнских берегов была бы еще восхитительное, если бы меня не осаждала досадная мысль о том, что я должен буду на другой день дать об этом хоть краткий отчет в своем дневнике. Я чувствовал то же самое, что, по всей вероятности, чувствует человек, наслаждающийся тонким обедом, но знающий, что он обязан заплатить за это наслаждение витиеватою речью в честь хозяев, или театральный критик, смотрящий на игру актеров и все время терзающийся сознанием предстоящей ему по окончании спектакля надоевшей работы.
Там и сям между берегом реки и железнодорожной линией тесно кучились небольшие селения и местечки. Дома чуть не сплошь примыкали один к другому, казалось, между ними не было ни малейшего промежутка, и я представлял себе, что обывателям можно переходить из одного дома в другой прямо по крышам, подобно кошкам, а если какая-нибудь теща, живущая рядом, вздумает навестить своего зятя, то она свободно может спуститься к нему в дом с крыши через печную трубу, если почему-либо не пожелает войти с улицы в дверь. Когда человек вечером напьется у доброго соседа, то ему также очень удобно прилечь на крыше и, вместо того чтобы подвергнуться укорам жены, обождать, пока он не отрезвится под влиянием свежего ночного воздуха. Все эти удобства существуют здесь благодаря тому, что люди вздумали лепить свои жилища, как лепят пчелы восковые клеточки в своем улье.
В то время как наш поезд стоял на станции возле одного из таких поселков, нам пришлось наблюдать интересную сцену. Действующими лицами этой сцены были: юркий козленок, маленький мальчик, старик, старуха и собака. Разыгралось же это представление следующим образом.
Сначала мы услыхали громкий лай, потом со двора одного из маленьких домиков выскочил козленок и бойкими прыжками понесся вдоль линии. Вокруг шеи козленка была обвязана веревка, свободный конец которой тащился за ним по земле. За козленком бежал мальчик, старавшийся схватить конец веревки и задержать беглеца. Но вместо этого он сам на бегу запутался в длинной веревке, шлепнулся и заорал во всю глотку. Крик этот вызвал старуху, которая также принялась ловить козленка. Ей довольно быстро удалось наступить на конец волочившейся веревки. Но только что она хотела схватить этот конец рукою, как козленок сильно дернул веревку, старуха тоже шлепнулась не хуже внучка и также пронзительно взвизгнула. Козленок круто повернулся и поскакал обратно по прежнему пути. Когда он хотел проскакать мимо своего дома, из двери выскочил старик и, в свою очередь, сделал попытку поймать четырехногого беглеца. Не желая разделить участи мальчика и старухи, которых наблюдал пред тем из окна, старик избегал наступать на веревку, а старался схватить ее руками, когда она быстро ползла мимо него по земле, подобно скользящей и извивающейся змее. Но и старику суждено было испытать то самое, чего он избегал. Правда, ему удалось было обеими руками схватить веревку, но в тот же миг юркий козленок проделал такое сальто-мортале, что веревка выскользнула из трясущихся рук старика, а сам он ткнулся носом в дорожную пыль. Тщетно усиливаясь подняться сразу на ноги и потирая рукой расквашенный нос, старик кряхтел и громко ругал козленка. Тем временем из ворот домика выскочила собака и с яростным лаем пустилась вдогонку удиравшему со всех ног козленку, очень ловко схватила конец веревки зубами и так крепко держала ее, что козленок как ни вертелся, ни прыгал, ни становился на дыбы, но не мог высвободиться. Однако маленькое упрямое и свободолюбивое животное не пожелало признать себя побежденным и придумало новую тактику. Оно вдруг бросилось на противоположную сторону селения. Таким образом, на вытянутой в струну веревке скакали теперь двое: на одном конце, по правой стороне — козленок, а на другом, по левой — собака. Веревка держалась между ними на уровне дюймов шесть над землей и задевала все встречное по пути бега четырехногих спортсменов. Мирное до этой минуты селение наполнилось криками и смятением. В течение какой-нибудь минуты мы насчитали четырнадцать человек, опрокинутых стремительно двигавшеюся между козленком и собакою веревкою. Одни из пострадавших, валяясь в самых живописных позах на земле, ругали козленка, другие проклинали собаку, а третьи — к их числу принадлежала и старуха — на чем свет стоит поносили старика за то, он вздумал завести такого сорванца — козленка. На месте происшествия появлялись новые люди. Видимо, испуганные обыкновенным шумом, они расспрашивали, что случилось, ахали, охали, качали головами, размахивали руками…
Тут раздался свисток обер-кондуктора — сигнал к отходу поезда. Нас так заинтересовала разыгравшаяся сцена, что нам очень хотелось досмотреть ее до конца, поэтому мы попросили обер-кондуктора немножко задержать поезд. Но, к нашей общей досаде, мы получили категорический отказ: поезд и так уж сильно запоздал, промедлить более нельзя было ни одной минуты.
Высунувшись из окон, мы следили за интересною сценою, пока было можно. Когда место действия уже исчезло у нас из виду, наш напряженный слух долго еще улавливал отзвуки, крики, визг и ругань людей, лай собаки и блеяние козленка.
Около одиннадцати часов вечера мы выпили по кружке пива (на германских железных дорогах вы всегда можете получить через поездную прислугу, что вам нужно из буфета: кофе с булочками и без оных, пиво, прохладительные напитки и пр.) и приготовились лечь спать. Мы сняли сапоги, довольно удобно улеглись и закрыли глаза. Однако спать нам не пришлось.
Дело в том, что каждые пять минут (впрочем, может быть, промежутки были и больше, но нам спросонья они казались очень маленькими) у вагонных окон появлялось призрачное лицо и замогильным голосом просило нас предъявить билеты.
Я вывел из собственных опытов такое заключение, что когда германскому железнодорожному кондуктору нечего больше делать, он пускается в обход снаружи, около вагонных окон, и проверяет билеты, после чего с облегченной совестью возвращается ненадолго в свой служебный вагон.
Есть такие чудаки на свете, которые помешаны на солнечных восходах или закатах, картинах старинных мастеров или на чем-нибудь подобном, душа же немецкого кондуктора может окрыляться и вознестись в мир сладких грез при виде лишь проездных билетов.
Почти все железнодорожные чины в Германии, очевидно, страдают, так сказать, билетоманией. Один вид пассажирских билетов вселяет в них ощущение блаженства. Так как эта мания у них, в сущности, довольно безобидная, то я и мой спутник решили всеми силами способствовать ее удовлетворению. Поэтому мы, завидев какого-нибудь уныло выглядывавшего железнодорожного чина, тотчас же подходили к нему и предъявляли ему свои билеты. Трогательно было видеть, как радостно озарялось при виде этих четырехугольных картончиков строгое и угрюмое лицо железнодорожного чина. Если мы при выходе на станцию забывали свои билеты в вагоне, то нарочно брали новые на следующей станции, лишь бы доставить удовольствие железнодорожному чину, если же нам не удавалось утешить его видом билетов третьего класса, то мы спешили обменить их на второклассные, и это всегда действовало.
В Кёльне мы запаслись целою дюжиною первоклассных промежуточных билетов по всей линии вплоть до Обер-Аммергау, чтобы иметь возможность без лишних хлопот и забот выйти на любой станции и оттуда сесть в любой пассажирский поезд. Во время остановки в Мюнхене — около полудня второго дня переезда от Кёльна — мы в буфете заметили старого железнодорожного служащего, на вид особенно печального и убитого. Расспросив буфетного слугу о том, что случилось со стариком, мы узнали, что у него недавно умерла любимая теща. От всего сердца сочувствуя горю старика, я предложил Б. отозвать его в сторону и показать ему всю серию наших билетов, даже позволить подержать в руках эти сокровища и позволить досыта налюбоваться на них.
Б. возражал против этого предложения. Он говорил, что если старик не обалдеет от вида такой массы первоклассных билетов (а это вполне могло случиться), то все равно вся его остальная жизнь будет отравлена: сослуживцы по всей Германии так будут завидовать его великому счастью, что не дадут ему, как говорится, прохода и, в конце концов, совсем изведут его.
После долгого совещания мы решили купить по первоклассному обратному билету до следующей станции и предъявили их удрученному потерею тещи старику. Так мы и сделали. Успех превзошел наши ожидания: при виде этих билетов сморщенные черты старого печального лица растянулись в блаженную улыбку и тусклые глаза блеснули лучом счастья.
Однако с течением времени билетомания германских железнодорожных чинов и низших служащих начинает порядком надоедать, и является желание, чтобы они хоть несколько обуздывали свою страсть к билетам. Даже самый мягкосердечный и терпеливый человек в конце концов раздражается чуть не поминутным требованием предъявления билетов не только днем, но даже ночью. Поэтому во второй половине длинного переезда по германским рельсовым путям появление кондуктора у окна и его стереотипное ‘позвольте ваши билеты!’ производит на пассажиров прямо удручающее впечатление.
Вы утомлены и сонны. Вы не помните, куда сунули свой билет. Вы даже не вполне уверены, есть ли вообще при вас билет или, если он и был, то не воспользовался ли им кто-нибудь другой. Конечно, билет у вас цел, но вы, предполагая, что его после последнего контроля долго не потребуют, спрятали его так тщательно, что не можете теперь вспомнить, куда именно.
В одежде, которая на вас, имеется одиннадцать карманов, а в вашем пальто, висящем на крючке,— не менее пяти. Быть может, билет лежит в одном из этих многочисленных карманов, но может статься и то, что вы его убрали в одну из ваших сумок или в бумажник, который вы тоже не знаете, куда задевали, или же, наконец, он в кошельке.
Вы начинаете искать. Прежде всего вы обыскиваете все карманы на себе, потом порывисто вскакиваете и энергично отряхаетесь, надеясь, что при этой процедуре билет, быть может, зацепившись где-нибудь в вашей одежде, выпадет на пол, вы его подберете и вручите томящемуся за окном ярому билетоману. Вы машинально оглядываетесь вокруг и замечаете, с каким напряженным любопытством впиваются в вас глаза остальных пассажиров и с какой беспощадной суровостью смотрит на вас из-за окна лицо кондуктора, у вас в полусонном мозгу зарождается такое представление, будто вы находитесь пред судом, куда вас притянули за присвоение чужого билета, и что если билет окажется при вас, вы будете приговорены, по крайней мере, к пятилетней тюремной высидке. Ввиду этого вы горячо отрицаете свою виновность и дрожащим голосом кричите:
— Говорю вам, что я не брал… даже и не видел билета этого господина… Не брал, не брал, поймите вы!.. Пустите меня!..
Но соответствующие случаю замечания публики приводят вас в себя и вы начинаете вновь искать у себя злосчастный билет. Вы с лихорадочною поспешностью вывертываете наизнанку все свои карманы, роетесь в своем багаже, половина которого при этом валится сверху из сетки на сиденье и на пол, и про себя клянете всю германскую железнодорожную сеть со всеми ее порядками и всех ее служащих. Вы поднимаете всех соседей на ноги, чтобы посмотреть, не завалился ли как-нибудь под них ваш билет, и, наконец, в отчаянии начинаете ползать по всему вагону, залезая под сиденья и шаря повсюду руками.
— Не выбросил ли ты его давеча из окна, вместе с бумажкою из-под сандвичей? — спрашивает вас ваш друг, усердно помогающий вам в поисках и, разумеется, проникнутый к вам искренним участием.
— Ну, вот еще выдумал! — раздражительно отвечаете вы.— Разве я с ума сошел? С какой стати буду я делать такую бессмыслицу?.. Неужели ты думаешь, что я не могу отличить билета от замасленной бумажки?..
Долго еще продолжается ваше ворчание по адресу друга. В то же время вы двадцатый раз ощупываете себя и, наконец, находите свой билет засунутым в жилетный кармашек для часов, где он все время мирно покоился, вручаете его кондуктору и удивляетесь, как вы не могли сразу догадаться поискать его именно там.
В продолжение этой тягостной процедуры кондуктор за окном делал все, что только было в его силах, чтобы увеличить ваше нервное возбуждение: переминаясь с ноги на ногу на узкой приступочке вдоль вагонов, он все время принимал самые рискованные положения, сознание их опасности ложится вам на душу лишней тяжестью, и вы все более и более волнуетесь и раздражаетесь.
Поезд идет с максимальной в Германии скоростью для экспрессов — 30 миль в час. Приближается мост. Все еще торчащий за окном кондуктор, держась обеими руками за вагонные скобки, как можно дальше откидывается всем корпусом назад. Вы смотрите на него и на быстро придвигающийся мост и с ужасом спрашиваете себя, куда свалится тело этого бесстрашного человека, когда оно будет раздроблено аркою моста: прямо ли на железнодорожное полотно или через перила моста в реку.
В трех дюймах от первой мостовой арки кондуктор, однако, плотно прижимается к вагону, и кирпичной кладкой арки убивается лишь муха, присевшая было на край кондукторского плеча. Прогромыхавши по мосту, поезд несется на самом краю бездонной пропасти.
Пользуясь и этим случаем для демонстрирования пред публикой своей чисто акробатической ловкости, кондуктор выпускает из рук скобки, за которые до сих пор держался за окном, потом, вися над пропастью и размахивая руками для поддержания равновесия, начинает исполнять на узеньком приступке нечто вроде пляски первобытных германцев, своей ‘звероподобностью’ так пугавших культурных римлян.
Если вы желаете по возможности сохранить душевное спокойствие при переездах по германским железным дорогам, то сначала постарайтесь настроить себя на такой лад, чтобы иметь возможность совершенно равнодушно смотреть, как кондуктор сломает себе голову при своих акробатических упражнениях снаружи вагона. Если же вы не в состоянии так настроиться, то, предупреждаю, путешествие по рельсовым путям Германской империи будет для вас сплошной нравственной пыткой.
Ах, как хороша, как свежа и поэтична земля в пять часов утра весеннего дня! Ленивцы, валяющиеся в постелях чуть не до полудня, и понятия не имеют об этой прелести. Только одни мы, рано встающие (по горькой, впрочем, необходимости), вполне можем насладиться красотой природы.
В этот ранний час я отказался от дальнейших попыток заснуть и отправился на другой конец вагона в уборную, чтобы умыться и вообще привести себя в порядок.
Умываться в крохотных вагонных уборных довольно мудрено, потому что вагоны сильно раскачиваются. Только что вы сунули в умывальный таз руки и полголовы, как на вас, пользуясь вашей беспомощностью, надвигаются и стены вагона, и все, что находится в них вокруг вас, вы поспешно откидываетесь в противоположную сторону, но тут с треском открывается дверь и ударяется об вашу спину.
При таких условиях мне удалось только обрызгаться водой. Желая обтереться, я стал отыскивать глазами полотенце, но его в уборной не оказалось. Это очень ловко придуманная шутка. Железнодорожная администрация устраивает при вагонах уборные, в которых есть умывальник, вода и даже мыльница с куском душистого мыла. Пассажир доверчиво идет в такую уборную, умывается там, но когда желает обтереться, то замечает, что там нет полотенца. Повторяю — очень остроумно придуманная шутка.
У меня в саквояже были полотенца, но для того, чтобы достать их, я должен был в самом непредставительном виде пройти по всему вагону, мимо дам. Хорошо, что нужда изобретательна. Я вспомнил, что у меня в кармане есть газета, достал ее и кое-как обтерся ею, причем сделал открытие, что газетной бумагой обтираться очень скверно, в особенности, если типографская краска еще не успела достаточно просохнуть.
Вернувшись на свое место, я предложил моему другу Б. тоже пойти в уборную и умыться. Он пошел. Представляя себе его положение, когда он сделает открытие, что в уборной нет полотенца, я отогнал от себя собственную досаду на это неприятное обстоятельство.
Как, однако, верно наблюдение старых людей, которые говорят, что, радуясь неприятностям других, мы забываем свои собственные!
Миль за пятьдесят от Мюнхена по обе стороны поезда ничего нет, кроме плоской, почти бесплодной и плохо населенной равнины, поэтому и смотреть не на что. Пассажиру остается только тоскливо обозревать горизонт впереди, в отчаянии увидеть хоть какой-нибудь признак, который указывал бы на близость большого города.
К сожалению, Мюнхен лежит в глубокой низине, так что издали его почти не видно, вы замечаете его только тогда, когда поезд вступает в предместье города и подходит к дебаркадеру.

ЧАСТЬ ВОСКРЕСЕНЬЯ 25-го

Мы желаем завтракать.— Я пускаю в ход свои познания в немецком языке.— Исключительные умственные способности первых балерин.— Представление английской пантомимы в Пиренеях.— Грустные результаты этого представления. Книга ‘немецких разговоров’.— Как плохо такого рода книги считаются с потребностями и желаниями тех, кто ими пользуется.— Воскресенье в Мюнхене.— Ганс и Гретхен.— Жизнь высших и низших сословий. Пивной погребок

В Мюнхене мы оставили свой багаж на станции и отправились отыскивать ресторан, в котором мы могли бы с комфортом позавтракать. Было восемь часов утра, поэтому все порядочные рестораны оказались еще запертыми. После довольно долгих поисков мы наконец отыскали среди цветущих садов старенький ресторанчик, из окон которого несся аппетитный запах кофе и жареного лука. Мы вошли в палисадник этого ресторанчика, уселись на стульях пред одним из маленьких чистеньких столиков, расставленных под тенистыми деревьями, взяли в руки лежавший на столе прейскурант и подозвали слугу.
Заказать завтрак взялся я, не желая упускать случая порисоваться знанием немецкого языка. Прежде всего я заказал кофе с булочками и с маслом. Этот заказ вышел у меня очень недурно. Напрактиковавшись за последние дни, я теперь смело мог заказывать кофе с принадлежностями хоть на сорок персон. Потом я стал заказывать зеленый салат. Слуга понял меня в том смысле, что я требую отварную в воде простую капусту, и мне стоило немалого труда заставить его понять точный смысл моего требования. Имея в запасе еще несколько немецких слов, я заказал яичницу
— Скажи ему, чтобы он дал настоящую яичницу, какую делают у нас, в Англии,— заметил Б.— Иначе подадут излюбленную здесь смесь яиц с вареньем и шоколадным кремом, а это приемлемо только немецкому желудку.
— Хорошо,— ответил я.— Я попрошу сделать яичницу с укропом… Только погоди, как по-немецки укроп? Никак не могу припомнить.
— Укроп? — задумчиво повторил Б.— По-немецки?.. Гм?.. Вот, не угодно ли! Ведь я знал… учил когда-то, но тоже не могу вспомнить.
Так как нужного немецкого слова у нас в головах не находилось, то мы вздумали попробовать французский язык. Но убедившись, что и из этого ничего не выходит, мы принялись всячески коверкать свой родной язык, в детской уверенности, что тот, кто не понимает какого-нибудь языка в чистом виде, обязательно должен понимать его в искаженном. Но как мы ни картавили и ни сюсюкали, как ни растягивали искалеченные слова на отдельные части, какие ни придавали модуляции своим голосам — кажется, любой дикарь был бы потрясен до глубины своей души,— но наш тевтонец, подобно утесу среди шумного прибоя волн, оставался невозмутимым и только отрицательно тряс головою.
Наконец мы прибегли к пантомиме. Пантомима по отношению к языку — то же самое, что мармелад, предлагаемый взамен, например… ну, хоть масла, что в некоторых случаях или, вернее сказать, для лиц известного непочтенного возраста даже очень приятно.
Но истолковательные способности пантомимы довольно-таки ограничены, по крайней мере, в обыденной жизни. Что же касается балета, то в нем все без исключения может быть объяснено пантомимою. Я сам видел, как артист в балете одним легким движением левой ноги, положим, при некоторой поддержке со стороны оркестрового бубна, открывал героине ошеломляющую тайну, что воспитывавшая героиню женщина, которую она считала за свою мать, была собственно только ее теткою, по браку с братом матери этой самой героини. При этом, однако, следует принять во внимание то, что первые балерины, отплясывающие роль героинь, очевидно, обладают исключительно высокими умственными способностями, а следовательно, и необыкновенно быстрым соображением. Балерина сразу понимает, что хочет выразить артист, когда он, несколько раз перевернувшись на одной ноге, вдруг встанет на голову. Человек среднего уровня непременно вывел бы из такой пантомимы совершенно превратное заключение.
Кстати, мне припомнилось, как один из моих друзей во время своего пребывания в Пиренеях захотел выразить свою признательность посредством пантомимы. Дело в том, что однажды вечером он, проплутав целый день в горах, забрел в небольшую харчевеньку, где его очень радушно приняли и накормили не только сытно, но и вкусно. Разумеется, усталый и голодный, он был очень доволен таким приемом и угощением, поэтому пожелал выразить свои чувства как-нибудь особенно покрасноречивее.
Местный, испанский, язык он знал очень плохо и мог только сказать несколько самых обыденных фраз, словами же, для выражения чувств и, вообще, душевных движений, запастись своевременно он не догадался. Поэтому ему и пришлось прибегнуть к пантомиме.
Поднявшись с места, он сначала указал рукой на опустошенные им блюда на столе, потом разинул рот и ткнул в него пальцем, затем указал на ту область себя, куда исчезло все, чем он насытился, и, в довершение, изобразил на своем лице широкую улыбку. Нужно сказать, что у этого моего друга совсем особого рода улыбка. Он и сам сознает, что в его улыбке есть что-то плаксивое и вместе с тем устрашающее, так что матери всегда пугают ею непослушных ребятишек.
Пантомима моего приятеля произвела самое неожиданное впечатление на хозяев. Впившись в посетителя тревожными взглядами, они отошли в сторону и возбужденно стали о чем-то шептаться.
‘По-видимому,— думал мой приятель,— я недостаточно ясно выразил этим простосердечным поселянам свои чувства. Постараюсь быть повыразительнее, чтобы они могли меня понять’.
С этим добрым намерением он усердно принялся тереть вышеуказанную область (которую я, в виду крайней скромности и благовоспитанности моего друга, не стану определять яснее), а улыбающееся лицо растянул дюйма на три еще, причем сделал несколько кивков головой, которое находил подходящими для выражения своего удовольствия и своих дружеских чувств к хозяевам.
Наконец грубые, но простодушные лица поселян осветились лучом понимания. Оба, муж и жена, торопливо бросились к шкафу, достали длинную тоненькую бутылочку с какой-то темной жидкостью и вернулись с нею к столу.
‘Слава богу, поняли меня! — радовался мой приятель.— Обрадовались, что я доволен их угощением, и, должно быть, хотят, чтобы я выпил с ними стаканчик заветного вина… Ах, милая сельская простота!’
Хозяин действительно наполнил маленький стакан темной жидкостью и поднес посетителю, знаками объясняя, что это нужно скорее выпить.
‘Да,— соображал мой приятель, поднимая стакан к свету и любуясь бархатистым видом жидкости,— конечно, это какое-нибудь особенное вино, которое здесь хранится только для самых торжественных случаев и для самых почетных или дорогих сердцу гостей… Наверное, еще дедовское и бережется, как святыня… Какие, в самом деле, милые люди!’
Держа стакан в руке, мой приятель произнес на своем родном языке маленькую речь, в которой пожелал своим хозяевам, уже старикам, долголетия, многочисленного потомства от их замужней дочери, пожелал всяческого благополучия и этой дочери вместе с ее мужем и детьми, а также и всему их селению. Разумеется, они ни слова не поняли из его речи, это он и сам знал, но рассчитывал, что переливы его голоса и жестикуляции сумеют настолько ясно истолковать смысл его речи, что хозяева невольно должны будут проникнуться воодушевляющими их посетителя благожелательными чувствами к ним. Окончив свое славословие, он прижал свободную руку к сердцу, улыбнулся по возможности еще шире и одним духом опорожнил стакан.
Несколько секунд спустя он обнаружил, что ему дали просто-напросто очень сильного рвотного. По-видимому, хозяева поняли его пантомиму в том смысле, что он или отравлен или страдает острым несварением желудка, и постарались ему помочь, чем могли.
Средство это оказалось гораздо действеннее обычных медицинских, остающихся иногда без всякого действия, так что благодаря ему мой приятель, в конце концов, оказался еще голоднее и изнеможеннее, чем в то время, когда пришел в харчевню. Так как он пред тем съел все, что имелось порядочного в запасе у хозяев, то ему пришлось лечь с пустым желудком и в печальной неизвестности, когда еще удастся наполнить его.
Я сделал это длинное отступление с целью доказать, что пантомимику-любителю никогда не следует браться за выражение тонких чувств, для этого существуют присяжные пантомимики.
Вот почему не выручила пантомима и нас с Б. Как мы ни бились, чтобы дать прислуживавшему нам немцу понять наше желание иметь яичницу с укропом, какие ни делали замысловатые знаки и движения,— все это повело лишь к тому, что мы запыхались, как ломовые лошади, а немец принес нам игру в домино.
Наконец, когда я почувствовал себя точно заблудившимся в недрах мрачного лабиринта, меня ясным лучами осияла мысль, что в кармане моего пальто должна находиться книжка с ‘немецкими разговорами’.
Какая досада, что я раньше не вспомнил о ней! Целых полчаса промучились мы с Б., ломая свои мозги и члены, чтобы растолковать немцу о своем желании, и никто из нас не вспомнил, что при нас находится книга, написанная со специальной целью выручать людей из затруднительного положения, в какое попали мы, и, разумеется, составленная вполне добросовестно для плохо знающих немецкий язык англичан, чтобы дать им возможность объясняться с немцами.
Я торопливо выхватил из кармана книгу и принялся искать в ней разговор, касающийся питания. Но его-то и не оказалось! Были длинные и горячие диалоги с прачкой о таких предметах, о каких вообще не принято говорить. Страниц десять книги посвящалось беседе между необычайно терпеливым башмачником и до чудовищности раздражительным, требовательным и привередливым заказчиком, который кончает причиненную им ни в чем не повинному башмачнику пытку небрежными словами:
‘Нет, я отдумал сегодня заказывать себе ботинки. Прощайте!’
Кое-что для себя полезное я, впрочем, извлек из этого диалога, написанного, очевидно, в руководство людям, страдающим мозолями на ногах. Так как я давно страдал ими, то с помощью этого диалога смело могу заставить немецкого башмачника понять, что мне от него требуется.
Две дальнейшие страницы были наполнены разговорами ‘при встрече с знакомыми на улице’, вроде следующих: ‘А, доброе утро (добрый день или добрый вечер), майн герр (или майне фрау)’. ‘Как поживаете?’ ‘Желаю вам веселых святок’, ‘Как поживает ваша матушка?’ и т. д.
Ну скажите пожалуйста, станет англичанин, еле лопочущий самые необходимые немецкие слова, осведомляться о здоровье каких-то там немецких матушек!
Были также беседы в железнодорожных вагонах, какие могут вестись разве только путешествующими лунатиками, и ‘беседы во время морских переездов’, в последних попадались такие фразы: ‘Как вы теперь себя чувствуете? — Пока недурно, боюсь только, что это не надолго.— О, какие волны! Я чувствую себя очень плохо и пойду вниз. Прикажите, пожалуйста, принести мне таз’ и т. п. перлы остроумия.
В конце книги были помещены немецкие поговорки и идиоматические фразы, которые смело могут быть приняты за фразы для идиотов. Между прочим, приведены такие поговорки и советы: ‘Воробей в руках лучше голубя на крыше’.— ‘Время приносит розы’.— ‘Орел не ловит мух’.— ‘Не следует покупать кошку в мешке’.
Как будто среди англичан, путешествующих по Германии, целая уйма таких дураков, которые имеют дурное обыкновение покупать кошек в мешках и этим наводить людей со слабой совестью на грешную мысль воспользоваться случаем сбыть никуда не годных кошек вместо хороших!
Я перелистал всю эту галиматью, но ни слова не нашел об укропе. В словарике, приложенном к книге, в ‘беседах о продовольствии’, упоминались только такие предметы, как фиги, малина, кизил (сроду не слыхал о такой ягоде и даже не знаю, принадлежит ли она к категории съедобных, да и ягода ли еще это?), лесных орехах и тому подобных лакомствах, в которых редко кто из взрослых людей (а для них-то именно и предназначена эта книга) имеет надобность даже у себя на родине. Дальше в том же словарике шло перечисление возможных пряностей, но ни слова о том, к чему можно было бы применить эти ‘вкусовые вещества’. По этому словарю мы могли заказать сваренные вкрутую яйца или порцию ветчины, но нам не нужно было ни таких яиц, ни ветчины, а просто-напросто хотелось получить яичницу с укропом, о которой мудрые составители этого ‘полного карманного руководства для англичан, незнакомых с немецким языком’,— как они назвали в предисловии свою книгу,— не имели, по-видимому, ни малейшего понятия.
Впоследствии, вернувшись домой, я пересмотрел несколько подобных ‘руководств’ и убедился, что лучше того, которое находилось при мне во время моего путешествия по Германии, в обществе моего приятеля Б., не имелось, остальные оказались ниже всякой критики. Впрочем, ведь и разные другие ‘руководства’ по большей части никуда не годятся.
Таким образом, не отыскав немецкого названия укропа, мы с Б. махнули рукой и заказали ‘немецкую’ яичницу. Минут через десять кельнер с торжеством поднес нам дымящуюся сковороду, наполненную шипящими яйцами, вареньем из крыжовника и обильно посыпанную сверху мелким сахаром. С целью перебить неподходящую к нашему английскому вкусу сладость, мы добросовестно уснастили яичницу перцем, солью и даже горчицей, но и с такой приправой это блюдо оказалось ‘неприемлемым’ для наших желудков. Взамен его, по совету Б., мы потребовали две порции ветчины и съели ее с горчицей и хлебом.
Позавтракав, мы сверились по имевшемуся у нас расписанию поездов и узнали, что следующий поезд в Обер-Аммергау отходит в 3 часа 10 минут. Этот поезд был ‘сквозной’, т. е. нигде на промежуточных станциях не останавливающийся, и для нас очень удобный. По-видимому, железнодорожное начальство чрезвычайно гордилось им, судя по тому, что отметило его крупным шрифтом. Этим поездом мы решили воспользоваться.
Чтобы убить время до трех часов, мы отправились осматривать Мюнхен. Столица Баварии — очень красивый город, с широкими и чистыми улицами и множеством великолепных зданий, но, несмотря на это и на сто семьдесят тысяч обитателей, он весь пропитан атмосферою провинциальности. На улицах мало движения, а в блестящих магазинах мало покупателей. Но так как этот день был воскресный, то оживления было побольше. Все улицы, а в особенности места для гулянья, были полны нарядною толпою, среди которой резко выделялись приезжие окрестные поселяне в своих живописных и оригинальных народных костюмах, целыми столетиями передававшихся из поколения в поколение. Победоносно шествующей по всему свету моде с ее вечными переменами в материях, покроях и цветах до сих пор не удалось проникнуть в область баварских горных твердынь, беспощадная победительница постоянно встречает там самый отчаянный отпор. Как двести-триста лет тому назад, широкоплечий и загорелый пастух из Оберланда все еще продолжает наряжаться по праздничным дням поверх снежно-белой рубашки в серую, расшитую зелеными шелками куртку, опоясывается широким кушаком, нахлобучивает на кудрявую голову широкополую мягкую шляпу с пером и в коротких, по колени, панталонах и подбитых гвоздями толстых башмаках направляется по горам к хижине своей Гретхен.
И Гретхен ждет его, тоже принаряженная по случаю праздника. Стоя на маленьком крылечке, в тени ветвистых деревьев, она представляет собою прелестную старомодную картину. И в ее наряде преобладает национальный зеленый цвет, только на конце пышной косы развеваются ярко-красные ленты, из-под богато расшитого белого передника выглядывает юбка с красными и зелеными полосками, зеленый, также весь расшитый корсаж позволяет видеть тончайшие белоснежные широкие рукава блузки, высокая грудь украшена разноцветными дорогими бусами и тяжелой серебряной цепью, на белокурой голове красуется круглая зеленая шляпа. Стальные пряжки на башмаках красавицы соперничают в блеске с большими синими глазами. Глядя на эту дышащую жизнью и здоровьем простосердечную сельскую Гретхен, невольно проникаешься чувством зависти к ее жениху Гансу.
Сойдясь вместе, эта красивая парочка, напоминающая бывших когда-то в ходу фарфоровых пастушка с пастушкой, рука об руку направляется в город. При встрече с ними останавливаешься в изумлении, протираешь себе глаза и думаешь, не во сне ли видишь их. Они так живо напоминают золотые дни детства, когда старая няня по вечерам в детской пред ярко топившимся камином давала нам смотреть старые книги с картинками, на которых изображалась жизнь гораздо более красочная и интересная, чем она является в наше прозаичное, всеуравнивающее, стирающее все общественные различия время.
По воскресным дням Мюнхен и его окрестности производят между собою оживленный обмен населения. С утра одни поезда за другими привозят в город поселян, и из города увозят ‘на лоно природы’ бесчисленные вереницы горожан, в течение дня растекающихся по горам и долам, по лесам и берегам кристальных озер.
Мы отправились в одну из народных пивных, не в шикарный кафе-ресторан, битком набитый туристами, местными ‘дельцами’ и прожигателями жизни, а именно в пивную или, вернее сказать, в пивной погребок, старинный прохладный и полутемный, с массивными, но низкими и дочерна закопченными сводами. Только там и можно наблюдать жизнь настоящих баварцев.
Поселяне в своей непосредственности несравненно интереснее горожан, которые все похожи друг на друга, как одно яйцо на другое: а в высших кругах и совсем почти уж незаметно никакой индивидуальной разницы, потому что представители этих кругов все одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково живут, одинаково действуют и мыслят. Мы, люди высших слоев общества, только играем в жизнь по заранее составленным для нас программам и правилам. Каждый наш шаг, каждое движение, каждое слово у нас являются не своим, а чужим, сделанным по указке, от которой мы не вправе уклоняться, чтобы ‘не испортить игры’.
Стоящие на вершине общественной пирамиды и на природу привыкли смотреть особенным образом: сверху вниз, с затаенным любопытством. Те же широкие народные массы, которые составляют основание этой пирамиды, глядят на все окружающее их не как на одну красивую, но не имеющую самодовлеющего значения декорацию, а как на совокупность живых и грозных сил, с которыми необходимо серьезно считаться. Эти массы прямо смотрят природе в ее суровое лицо и всю жизнь борются с нею среди окутывающего ее мрака таинственности. Как навеки отметил ангел боровшегося с ним в ночной темноте Иакова, так носит на себе неизгладимые следы своей борьбы и народ.
Среди высших классов царит лишь один тип, а в народе переливаются сотни различных типов. Поэтому я по возможности предпочитаю посещать те места, где сходится народ, сборища общественных сливок я и так знаю: достаточно побывать на одном из них, чтобы иметь ясное понятие о всех. Мне уж не раз приходилось давать это объяснение моим друзьям, которые упрекают меня в пристрастии к низшим слоям общества.
Сидя с трубкою в зубах пред кружкою пенящегося пива, я с интересом наблюдаю переливающиеся в старых пивных погребках пестрые живые волны, подмечаю ряд прямо выхваченных из действительности живых картин, мелькающих предо мною, как в калейдоскопе.
Несколько рослых, плечистых, здоровых сельских парней привели в любимый погребок своих избранниц и угощают их пивом с приправой огромной луковицы. Как хорошо веселятся эти молодые люди! Как они смеются, шумят и поют! Какими перекидываются оригинальными шутками!
За одним из столов сидит другая компания — пожилых мужчин, играющих в карты. Как характерны эти словно из дуба вырезанные лица! Один из игроков, уже старик, отличается необычайной живостью, подвижностью и горячностью. Как сверкают его глаза! Как выразительна игра его лицевых мускулов, благодаря которой вы можете читать каждую его мысль как в открытой книге! Вы ясно видите по этой игре, с каким торжеством старик готовится прикрыть королем выпавшую даму. Его сосед смотрит тихо, спокойно и смиренно, хотя и с оттенком уверенности в своей окончательной победе. Вы чувствуете, что он уже держит в руках те карты, которые должны закончить партию в его пользу, и он только сдержанно выжидает случая показать их. Приближающаяся победа так и отражается на его почтенном лице и в его тихом взоре. Однако он все-таки ошибся в расчете: оказывается, последняя его карта побита. Все с изумлением на него оглядываются, потому что тоже были уверены в его победе. Но он сдержанно смеется, скрывая прыгающие в глазах предательские огоньки разочарования и досады. С этим человеком, умеющим так успешно обуздывать себя, нужно вести дела осторожно.
Напротив, за отдельным столиком, сидит сварливого вида старуха. Она заказала себе порцию сосисок, получила ее и стала глядеть еще сварливее. Ее полуприщуренные глаза, с выражением злобной насмешливости, обегают собрание. Пред нею, в ожидании подачки, сидит на задних лапках собачка. Все с тем же выражением смертельной ненависти ко всему живому в глазах старуха передает собачке кусочки сосисок, насаженные на вилку. Взгляды старухи, сопровождающие эти подачки, так злы, что, думается, непременно должны действовать самым подавляющим образом на пищеварение маленького животного.
В одном из углов дородная средних лет женщина что-то втолковывает сидящему с нею таких же лет мужчине с совершенно неподвижным, точно каменным лицом. Видно, что он спокойно и беспрекословно будет выслушивать все, что толкует его собеседница, пока пред ним стоит полная кружка. Он привел сюда жену с тем, чтобы угостить ее и дать ей чувствовать себя по-праздничному, а так как для нее, очевидно, не может существовать праздничного настроения без возможности высказать всего, что целую неделю таилось у нее на дне души, то он и позволяет ей работать ее говорильным аппаратом, пока сам пьет. Говорит она без малейшего огня и оживления. Речь ее тягуче льется, как струя растопленного масла. А он, очевидно уже привыкший к таким словоизвержениям супруги, молча, с видом полного равнодушия отхлебывает по временам из кружки.
Появляется новая компания молодых парней. Громко стуча своими тяжелыми, подбитыми огромными гвоздями, башмаками, они подходят к одному из незанятых столов, садятся и требуют себе пива. Они тактично шутят с прислуживающею им миловидною, но равнодушною кельнершею, хохочут, поют и, вообще, веселятся вовсю!
Местная сельская молодежь вся отличается здоровою, жизнерадостною веселостью. Серьезны, да и то не все, только пожилые люди и старики.
Какие поучительные получились бы картины, если бы нарисовать обветренные лица стариков, на которых так ярко отпечатаны все те комедии и трагедии, в которых заставила участвовать этих людей великая режиссерша — жизнь. Морщинистыми иероглифами занесены на живой пергамент этих старых лиц былые радости и горести, бесплодные надежды и пустые опасения, детские порывы к добру, редкие падения во имя себялюбия и частые подвиги самопожертвования, доброта и мудрость таятся в складках вокруг потухающих глаз, величие терпения царит на впалых, бескровных губах, привыкших крепко сжиматься в бурях искушения и испытаний. Эти простые баварцы — живые отражения древних тевтонов и аллеманов.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ВОСКРЕСЕНЬЯ 25-го

Мы обедаем.— Странное блюдо.— На меня нападает грусть.— Немецкая сигара.— Самые красивые спички в Европе.— Как легко разойтись с друзьями — в особенности на мюнхенском центральном вокзале.— Жертва судьбы.— Неизменное расписание.— Среди гор.— Король и нищий.— Современный роман.— Прибытие в Оберау.— Мудрые и неразумные паломники.— Интересное катанье.— Этталь и местный монастырь.— Достигаем цели своего паломничества

В час пополудни мы завернули в ресторан пообедать. Немцы всегда обедают ровно в полдень, и это вполне основательно. Только в первоклассных отелях установлено обедать в шесть и даже семь часов вечера, но это в угоду туристам и во время летнего сезона.
Упоминаю о том, что мы с Б. обедали вовсе не потому, чтобы я думал возбудить этим интерес читателя, а с единственным намерением предупредить его, в случае если он захочет проехаться по Германии, чтобы он не проявлял излишней терпимости к липтаускому сыру.
Я — большой любитель сыра и всегда готов пробовать новые сорта. Поэтому, узрев в отделе сыров ресторанного прейскуранта название ‘липтауский’ сыр, я пожелал познакомиться с этой неизвестной для меня разновидностью сыра и заказал его.
Сыр этот оказался совсем не аппетитным даже на вид, напоминая оконную замазку, да и то не первой свежести. Вкусом он также походил на эту замазку, думаю, по крайней мере, что походил, так как вкуса замазки не знаю, потому что никогда не пробовал ее. Как бы там ни было, но я и сейчас еще убежден, что нам вместо сыра была подана именно оконная замазка.
Гарнир к этой замазке была еще замечательнее ее самой. Вся замазка кругом была обложена чем-то таким, чего я сроду не видывал, чтобы это подавалось вместе с сыром, да не желаю больше видеть. Была кучка сморщенного зеленого горошка, штуки три-четыре изумительно мелкого картофеля (предполагаю, что это был картофель, но, может статься, я ошибаюсь, и это было нечто другое, совсем мне неизвестное), кучка тмина, две-три крохотные рыбки,— по всей вероятности, из породы корюшки,— и что-то напоминающее красный крем. В сущности, все это, вместе взятое, представляло собою целый обед, быть может, вполне достаточный для насыщения немецкого желудка, но никак не английского.
Для чего тут была красная мазня, я никак не мог понять. Б. уверял, что она дана на всякий случай, вероятно для целей самоубийства. Дело представлялось моему приятелю в следующем виде. Одолев все, что было мало-мальски съедобного на блюде, потребитель, наверное, проникается неодолимой жаждой самоубийства. Содержатель ресторана отлично знает это, почему предусмотрительно и прибавляет красную отраву, чтобы потребитель мог без особенных хлопот покончить свои дни после такого ‘лакомства’.
Проглотив первый кусок липтауского сыра, я хотел было тем и ограничиться, однако после некоторого раздумья решил, что недаром же я его заказал, притом у меня мелькнула мысль, что, быть может, я и войду во вкус этого ‘сыра’. В самом деле, ведь сначала нам многое не нравится, а потом, войдя во вкус, мы и отстать от него не можем. Так, например, было время, когда я терпеть не мог ни табаку, ни пива.
Руководствуясь такими соображениями, я из всего, что было на блюде, сделал нечто вроде салата и стал есть его прямо ложкой. Должен сознаться, что такого отвратительного месива я не поглощал с тех самых дней, когда в наказание за лазанье по водосточным трубам должен был съесть на ночь порцию серы с патокой…
После этого немецкого ‘обеда’ на меня напала грусть. В моей памяти с устрашающей ясностью воскресло все то, что я сделал нехорошего в течение своей жизни, и его оказалось гораздо больше, нежели я мог представить себе раньше, когда, бывало, всплывет воспоминание только об отдельных случаях. Затем пред моими духовными очами потянулись вереницы вынесенных мною разочарований, неудач и огорчений, а за ними — тени тех людей, которых я когда-то знал, но больше не мог уж увидеть, потому что они давно отошли в иной мир. Промелькнул и ряд тех красавиц, в которых я поочередно был влюблен и которые потом вышли замуж, так что я совершенно потерял их из вида. По окончании этого мысленного обзора я в глубокой тоске стал размышлять о том, как лживо, ничтожно и пусто наше земное существование и как удивительно, что мы его все-таки до известных пределов выдерживаем. Вообще, я весь ушел в мировую скорбь.
Между прочим, скорбел я и о том, что вот мы с Б. зачем-то делаем непростительную глупость, таскаясь по Европе, подвергаясь всяким неудобствам в пути и терпя всякие издевательства над собою в гостиницах, ресторанах, и должны терпеть всюду, где нам еще приведется быть.
Я посвятил и Б. в то, что творилось у меня на душе после ‘сырного салата’. Из ресторана мы опять отправились бродить по городу и попали на Максимилиановскую улицу. Когда мы только что вступили на эту улицу, мой спутник был в отличном расположении духа (счастливый, он не участвовал в истреблении незабвенного ‘салата’), но когда я в своих сердечных разоблачениях дошел до конца, а вместе с тем и до половины улицы, то и Б., по сочувствию ко мне, также впал в грустное и угнетенное настроение. Б., вообще, очень милый человек, не особенно далекий, зато веселый и мягкосердечный.
В одном из табачных магазинов, мимо которых мы проходили, Б. приобрел себе сигар и одну предложил мне. Я отказался. Мне не хотелось курить и даже вдруг показалось, что курение — одна напрасная трата денег и времени.
— Ты только подумай,— печально говорил я своему другу,— через несколько лет… быть может даже гораздо раньше, мы с тобой будем уже покоиться в сырой, холодной, темной и безмолвной земле, и нас будут глодать черви. Поможет ли нам тогда, если мы сейчас искурим хоть все твои сигары?
— Тогда, наверное, не поможет,— подхватил Б…— зато очень поможет мне в настоящую минуту. Взяв в рот сигару, ты поневоле уменьшишь поток своего могильного красноречия, и я отдохну от него. Возьми же, пожалуйста, сигару и закури. Сделай это хоть во имя нашей многолетней дружбы.
Апелляция к нашей дружбе подействовала: я закурил.
Немецкие сигары, на мой вкус, отвратительны. Б. говорит, что нельзя много с них и спрашивать, ввиду их крайней дешевизны, ведь они на наши деньги стоят только по одному пенни за штуку. На это я возразил, что эта цена, наоборот, очень дорогая, качество этих сигар таково, что целых полдюжины их не стоят цены, платимой за одну штуку. Если бы хорошенько проварить эти сигары, то, пожалуй, получилась бы вполне подходящая приправа к тому сырному месиву, которым меня угостили в ресторане, но как материал для курения они не стоят той спички, которую приходится на них тратить для закуривания… Кстати о спичках. Немецкие спички — самые лучшие в Европе. Они зеленые или красные, с толстыми золотистыми головками, чисто игрушечные и, кроме того, отлично воспламеняются и не тлеют.
В продолжение своего недолгого пребывания в Германии мы с Б. много уничтожили немецких дешевых сигар и остались целы, даже не особенно кашляли, это доказывает мощность наших английских организмов. Мне думается, что испытание здоровья немецкими сигарами смело могло бы войти в программу медицинского освидетельствования в обществах страхования жизни. Вообще, когда кто-нибудь теперь спросит меня о состоянии моих сил и здоровья, я буду ограничиваться кратким ответом: ‘Курил немецкие сигары и, как видите, остался цел’. Полагаю, это будет лучшим доказательством моего цветущего здоровья.
Около трех часов дня мы с Б. снова были на вокзале и стали искать свой поезд, но нигде не могли найти его. Центральный вокзал в Мюнхене представляет собою огромный лабиринт с неисчислимым количеством дворов, зал, ходов, переходов, галерей и платформ. В этом лабиринте легче затеряться самому, нежели найти то, что нужно. Вместе и порознь мы с Б. в течение получасового блуждания по вокзалу то и дело запутывались в ходах и переходах и теряли друг друга. Только что идешь вместе, вдруг оказываешься один. Бегаешь повсюду, рыщешь по всем залам и прочим вокзальным помещениям, отыскивая пропавшего спутника. Наконец, слава Провидению, поймаешь его где-нибудь, кричишь ему: ‘Куда ты запропастился? Сколько времени бегаю высунув язык в поисках тебя!.. Не отставай ты, ради бога, от меня!’ Но едва успеешь договорить, смотришь — спутник снова уж исчез, словно сквозь землю провалился, в подражание знаменитому Каменному гостю.
Страннее всего было то, что когда мы бегали искать друг друга, то, в конце концов, обязательно сталкивались на платформе пред дверью залы третьего класса. Это повторялось так часто, что минут через двадцать мы уже стали смотреть на этот зал как на родной дом. В самом деле, набегавшись по разным залам, багажным отделениям и платформам, мы проникались живейшею радостью и надеждою, когда вдруг издали пред нами засверкает знакомая массивная медная дверная скобка залы III класса, надежда найти там, около этой заветной двери, предмет своих страстных поисков ни разу не обманула нас. Случалось, впрочем, что я в своих бесконечных блужданиях никак не мог попасть в сторону этой залы, тогда я обращался за указанием к кому-нибудь из местных служащих, но и с этими указаниями долго еще путался по обширному вокзалу.
Часы показывали уже три, а мы все еще не отыскали нужного нам поезда. Начиная не на шутку тревожиться, мы обратились к железнодорожному жандарму с вопросом, где находится поезд, отходящий в Обер-Аммергау в 3 часа 10 минут.
— Он еще не приготовлен,— ответил жандарм.— Мы о нем еще и не думаем.
— Как еще не думаете?— вскипел я.— Пора бы и подумать: ведь уж пять минут четвертого!
— Да, это верно,— невозмутимо продолжал жандарм,— поезд, о котором вы спрашиваете, отходит в три часа десять минут ночи. Разве вы не знаете? Ведь об этом в расписании напечатано жирным шрифтом, чтобы сразу бросалось в глаза. Все поезда, передвигающиеся между шестью часами пополудни и шестью пополуночи, обозначены жирным шрифтом, остальные же, дневные,— обыкновенным… Пожалуйте к трем часам пополуночи, и тогда к вашим услугам будет поезд в Обер-Аммергау,— любезно закончил бравый служивый свою длинную речь, произнесенную на ломаном французском языке.
Я полез в карман за своим расписанием поездов… Ох, уж эти расписания! Сколько они попортили мне крови! Удивляюсь, как они еще не извели меня окончательно. Не думаю, чтобы я сам был виноват в своих постоянных недоразумениях с этими расписаниями, потому что тогда все-таки стал бы следить за собою, во избежание неприятных недоразумений, поэтому и решил, что надо мною в этом отношении тяготеет какой-то рок. Поясню это примерами.
Если из сорока поездов есть хоть один, который ходит туда, куда мне нужно, только по воскресным дням, то я обязательно захочу ехать на нем в пятницу. В субботу я вскакиваю рано утром, наскоро одеваюсь, проглатываю свой завтрак и сломя голову мчусь на вокзал, чтобы вовремя попасть на поезд, идущий во все дни недели, кроме именно субботы
Вокзал Южной Береговой линии путаю с вокзалом Юго-Восточной, и с негодованием заявляю там претензию на отсутствие того поезда, который мне нужен. Очутившись в известной местности городских окрестностей, смешиваю ее с другой и опять сижу по целым часам на платформе в ожидании поезда, который в ту местность совсем не ходит.
В довершение этих железнодорожных неудач я имею несчастье находиться во власти одного демонического расписания поездов, от которого никакими путями и средствами не могу отделаться. Это расписание было составлено для августа 1887 года. Аккуратно пред каждым первым числом я приобретаю новое расписание, а куда девается это расписание второго числа того же месяца — решительно не могу понять. Знаю лишь то, что в течение этого числа мое новое расписание бесследно исчезает и больше уж не попадается мне на глаза. Судьба, постигающая его, для меня совершенно темна и непостижима. Но взамен нового расписания у меня всегда остается августовское расписание 1887 года,— с очевидной целью сбивать меня с толку.
Целых три года я бился, чтобы избавиться от этой почтенной антикварной редкости, но без малейшего успеха. Я выбрасывал расписание в окно на улицу, оно попадало к прохожим, которые подбирали его, тщательно разглаживали и, приведя в порядок, возвращали мне. Члены моей семьи, мои, так сказать, кровные, с благодарностью принимали его и с сияющими лицами клали мне на стол.
Раз как-то я разорвал это расписание на мелкие части и вышвырнул на двор, но и там нашлись люди, которые никогда не заботились обо мне, а в этом случае проявили столько трогательной заботливости и ‘любви’ ко мне, что собрали все лоскутки постылого мне расписания, искусно их склеили и вернули в мой кабинет, положив на самом видном месте, чтобы оно сразу бросилось мне в глаза, когда я вернусь домой.
Словом, это расписание оказалось обладающим секретом неуничтожимости и вечной юности. Другие приобретаемые мною карманные справочники быстро треплются и приходят в полную негодность, а этот в течение целых двадцати лет почти так же свеж, каким был в тот злополучный день, когда я сделал глупость приобрести его. Во всей его чистенькой и аккуратной внешности нет ни малейшего признака, по которому можно было бы догадаться, что это не нынешнее расписание. Мне кажется, все его назначение в том и состоит, чтобы вводить в заблуждение людей, думающих, что это именно и есть самое новое расписание, а потому им смело можно руководствоваться.
Благодаря этому заколдованному расписанию у меня за последние два десятилетия сильно испортился характер, и вся моя жизнь пошла, как говорится, шиворот-навыворот.
Я сделался раздражительным, подчас прямо даже грубым, пристрастился к пиву, бильярду и картам, потому что из-за этого коварного расписания то и дело должен торчать по целым часам на загородных станциях в ожидании несуществующих поездов. Хожу, хожу взад и вперед по платформе, до одури начитываюсь всех навешенных там объявлений и вдруг узнаю приятную новость, что того поезда, которого я жду, совсем нет, а будет часа через три другой подходящий. Поэтому нисколько неудивительно, если с досады отправляюсь в соседний трактир, выпиваю там полдюжины пива и затем принимаюсь ожесточенно сражаться на бильярде с первым попавшимся партнером.
Умные люди говорят, что нет худа без добра. Руководствуясь этим мнением умных людей, я, на случай своей смерти, намерен распорядиться, чтобы этого моего печатного смутителя положили со мною в гроб. Надеюсь, что я покажу его на небесах тому ангелу, который приставлен взвешивать наши грехи, и сделаю при этом соответствующие объяснения, то мои грехи будут убавлены, по крайней мере, на двадцать пять процентов, которые пойдут в счет того чародея, который заколдовал моего смутителя.
Поезд в 3 часа 10 минут ночи был для нас неудобен: он приходил в Обер-Аммергау лишь в 9 утра, а нам хотелось попасть туда как можно скорее и избежать необходимости снова идти в гостиницу, неприятно было, только что разоспавшись, вставать для того, чтобы ни свет ни заря отправляться на вокзал.
Б. разузнал, что есть еще поезд в Оберау, близ Обер-Аммергау, отходящий в 7 часов 30 минут вечера. Пользуясь этим поездом, мы должны были попасть в место нашего назначения приблизительно около полуночи, если в Оберау окажется возница. Но тут мы совершенно кстати вспомнили, что в Обер-Аммергау находится куковский агент, которому и телеграфировали, чтобы он приготовил нам помещение в Обер-Аммергау и выслал в Оберау экипаж к приходу ночного поезда.
Здесь кстати будет заметить, что когда мы сидим уютно дома, пред камином, с газетой в руках и сигарой в зубах, то иногда очень зло посмеиваемся над Куками, Газами и тому подобными господами, которые за известную плату всегда так любезно готовы выручать из всяких бед незадачливых путешественников, а когда нам самим приходится очутиться в числе таких путешественников, то мы не стесняемся обращаться к ним за помощью.
Устроив это дело, мы с Б. снова отправились бродить по городу, заходили опять в ресторан выпить пива и закусить, потом завернули в гостиницу, где и отдохнули часика три, в надежде, что тогда не захотим спать в поезде.
Во время переезда от Мюнхена до Оберау мы имели случай полюбоваться чудным Штарнбергским озером и как раз в тот момент, когда вся зеркальная поверхность этого озера и разбросанные по его берегам прелестные виллы и приветливые деревеньки были залиты потоками пурпурно-золотистого света медленно закатывавшегося яркого солнца.
Именно в этом-то сказочно-прекрасном озере, близ величавого загородного дворца, находящегося в прекрасной долине, и утонул последний баварский король, несчастный Людвиг II.
Бедный король! Судьба щедро наградила его всем, что может сделать человека счастливым, забыв лишь об одном — одарить его способностью быть счастливым.
Судьба имеет пристрастие к уравновешиванию. Я знаю маленького чистильщика сапог, приютившегося на одном из углов Вестминстерского моста. Судьба давала ему заработать не больше шести пенсов в день, но одарила его и умением удовлетворять все его несложные потребности на этот скудный заработок и быть при этом всегда довольным и веселым. Я уверен, что он от каждого пенни получает столько же удовольствия, сколько более состоятельный человек может получить только от банкового билета в десять фунтов стерлингов. Он так же мало сознавал свое убожество, как король Людвиг — свое исключительно благоприятное положение. Целый день он, среди своей случайной и легкой работы, пел, подплясывал, шутил, смеялся, ел и пил, что ему вздумается, конечно, в границах своих доходов. Редко мне приходилось видеть более довольного своим существованием субъекта.
В последний раз я виделся с ним в госпитале св. Фомы, куда он угодил после того, как вздумал пробалансировать по наружному краю мостового парапета. Ему очень понравилось в госпитале, где он, по его собственным словам, чувствовал себя как рыба в воде, и желал остаться там как можно дольше. Он весь был расшиблен, и когда я спросил его, очень ли ему больно, он с улыбкою ответил:
— Больно, сэр, когда я думаю об этом.
Милый мальчуган! Впоследствии я узнал, что он только три дня чувствовал себя как ‘рыба в воде’, а потом умер, но до последней минуты был весел и доволен. Говорят, что после смерти на его лице так и застыла блаженная улыбка. Ему было всего двенадцать лет. Жизнь его была недолгая, зато вполне счастливая.
Король и нищий — какое сопоставление крайностей.
Вот если бы — думалось мне — этот маленький лондонский нищий и баварский король могли составить союз и поделиться между собою тем, что у каждого было в избытке, т. е. если бы нищий мог отдать королю часть своей способности к довольству, а король, взамен этого, мог бы поступиться в пользу нищих излишком своих благ, то для них обоих было бы хорошо, в особенности для злополучного короля, который тогда не захотел бы топиться: ему жаль было бы добровольно расстаться с жизнью.
Но это было бы не во вкусе судьбы. Она любит издеваться над людьми, устраивая из их жизни какой-то парадокс. Пред одним она разыгрывает небесные симфонии, сделав его предварительно глухим, другому она преподносит дисгармоничные, раздирающие душу звуки, и он, лишенный всякого музыкального слуха, с восторгом слушает эти звуки, воображая, что это-то и есть настоящая музыка.
Несколько лет позднее, на том самом месте, где король Людвиг с презрением бросил назад богам все их бесполезные для него дары, покончила свои счеты с жизнью молодая парочка. Судьба отказала им в счастье сочетаться живыми, и они призвали на помощь смерть, которая и сочетала их мертвыми. Эта история, нашумевшая тогда по газетам всего мира, представлялась скорее старинною рейнскою легендою, чем действительным происшествием в наш прозаический век.
Если память мне не изменяет, он был граф, но лишенный того количества земных благ, которое считается необходимым для поддержки достоинства графского титула, и отец невесты не пожелал отдать свою дочь человеку, обладавшему одним ‘пустым’ титулом. Желая наполнить эту ‘пустоту’, граф пытался собственными трудами составить себе состояние.
С этой целью он отправился в Америку и там достиг успеха. Через два года он вернулся на родину с необходимым количеством этих благ, но, к несчастью, слишком поздно. Его возлюбленную обманом уверили в смерти любимого человека и дальнейшими интригами довели до того, что она решилась выйти за угодного ее родителям, но противного ее сердцу богача.
При современном взгляде на жизнь граф, вероятно, скоро бы утешился и устроил бы свою жизнь по-иному, так же как его бывшая невеста. Эти же молодые люди имели иной взгляд на жизнь, чем большинство из нас, поэтому, возмущенные до дна души слышавшимся им повсюду злорадным смехом торжествующих врагов, в одну темную бурную ночь прокрались к озеру и оставили с носом насмешливую судьбу, превратив ее злобную комедию в трогательную трагедию.
Миновав тихие воды Штарнбергского озера, поезд вскоре вступил в область гор, среди которых и начал выделывать самые замысловатые выкрутасы. Спустилась ночь. Временами нас пугал своим призрачным видом какой-нибудь белый шалаш, таинственно облитый лунным сиянием, глядевший на нас с окутанных тенью высот. Там и сям зловеще мерцала темная гладь озера или серебрился широкою лентою белой пены шумный горный поток.
Поезд пронесся по долине Дракона, мимо Мурнау — маленького городка, в котором когда-то, как и в Обер-Аммергау, тоже разыгрывались мистерии Страстей Господних и который до проведения к нему рельсового пути был ближайшей почтовой станцией до Обер-Аммергау. Дорога от Мурнау до Обер-Аммергау, ведущая через гору Этталь, так крута, что недавно один сильный и здоровый паломник умер от трудности восхождения по этой крутизне. Лошади могут поднять туда только пустой экипаж, а седокам всегда приходится выходить у подножья горы и подниматься вверх на собственных ногах. Но это многих нисколько не стесняет, а напротив, подбадривает и оживляет. Тот, кто сделает этот трудный подъем, имеет право гордиться собою как способным на подвиг.
Таких подвигов не любят только современные европейские туристы. Они так избаловываются и изнеживаются создаваемыми для них удобствами, что вместе с затруднительностью пути у них пропадает и самый интерес к путешествию. Вероятно, в недалеком будущем турист, закутанный в вату, будет вместе со всем своим домом в один миг переноситься в любое место, там этого туриста распакуют, чтобы он мог безопасно шествовать по совершенно гладким, прямым и ровным дорожкам, залитым… ну, хоть тем же асфальтом, которым нынче заливают некоторые из самых ‘фешенебельных’ столичных улиц. Все горы, холмы и прочие шероховатости земли предупредительно будут для него срыты и сглажены. Об ‘угрюмо нависших’ или ‘величаво тянущихся в облака’ утесах и склонах и помину не будет: все они будут взорваны каким-нибудь сверхвзрывчатым составом и превращены в пыль, которая унесется за пределы земной атмосферы.
Но это все-таки пока еще лишь в будущем, а в настоящем турист, спокойно сидя в железнодорожном вагоне, переносится мимо крутизн горы Этталь до Оберау — маленького селения, откуда идет довольно отлогая дорога в аммергаускую долину. Подымаются же на крутизну только любители.
Ровно в полночь наш поезд остановился в Оберау, и эта станция и ночью была многолюднее и шумнее, чем другие станции бывают днем. Единственная местная гостиница оказалась переполненною туристами и паломниками, недоумевающими не менее ее хозяина, как и где все они разместятся в ней. Еще более смущало туристов и паломников, как они ухитрятся попасть в Обер-Аммергау к 8 часам утра, т. е. к тому времени, когда там начинается представление мистерий.
Некоторые за баснословную цену подряжали к пяти часам возниц, другие же, не имевшие возможности платить таких цен, уговаривались с падавшими от усталости служащими в гостинице, чтобы те разбудили их в два с половиною часа и чтобы без четверть третьего был им приготовлен завтрак, после которого они собирались идти пешком до места назначения.
Мы с Б. оказались счастливее и радовались, что догадались уведомить агентство Кука телеграммой. Благодаря этому, нас уже ожидал на станции полуразвалившийся допотопный экипаж, нечто среднее между древней цирковой колесницей и старомодной коляской, запряженной парою дюжих лошадей. После оживленной схватки между нашим возницею и двумя десятками паломников, ошибочно принявших эту неуклюжую карикатуру на экипаж за омнибус и пожелавших воспользоваться им, когда нашему вознице удалось убедить паломников в их заблуждении, мы уселись в экипаж, и он, со скрипом и визгом, тронулся в путь.
Дорога, сначала довольно отлогая, стала постепенно делаться все круче и круче, все теснее и теснее обступали нас со всех сторон залитые лунным светом величавые горные громады, и все свежее и реже становился воздух. В некоторых местах лошади с трудом тащили тяжелый экипаж, который раскачивался из стороны в сторону по бугристой дороге, как лодка на волнах, но по миновании крутых подъемов добросовестные животные, вероятно с целью наверстать на подъемах время, несли нас с головокружительной быстротой. Временами езда становилась такою рискованною, что у нас исчезла всякая сонливость, обыкновенно допекавшая нас в эти часы.
Чем отвеснее был спуск, тем сильнее неслись лошади, и чем больше было риска слететь где-нибудь в пропасть, тем скорее они старались миновать это место. В продолжение этой бешеной скачки мы с Б. испытывали все прелести сильных ощущений, вызываемых сконцентрированными воедино переездом в бурную ночь по морю, ездою по рельсовому пути, состоящему из одних стычек, и продолжительною тряскою в люльке, в которую вас уложили вместе с сотнею острых гвоздей. Никогда я не воображал, чтобы одно действие могло вызывать такое разнообразие ощущений.
На полпути, пред входом в аммергаускую долину, мы проезжали мимо Этталя. Обширный белый храм, окруженный домами небольшой общины, расположенный на пустынной горной высоте, является любимым местом паломничества набожных католиков.
Много веков тому назад один из первых баварских королей построил здесь монастырь и устроил в нем божницу для чудотворного изображения Пресвятой Девы, которое было ниспослано ему в помощь прямо с небес в то время, когда он, в чужой стране, был со всех сторон стеснен врагами и все-таки победил их. Быть может, как утверждают скептики, его неожиданной победе над врагом немало способствовала и беззаветная храбрость его баварцев, но эти реальные помощники были забыты.
Монастырь и его старая церковь (самый монастырь служил убежищем для бедных рыцарей-инвалидов) полтораста лет тому назад, в одну страшную грозовую ночь, были уничтожены огнем, вспыхнувшим от молнии, но самое чудотворное изображение Пресвятой Девы осталось невредимым и по сей день находится в полной сохранности под куполом новой церкви, несравненно менее величавой, чем была та, на развалинах которой она возведена. Самый же монастырь, возобновленный одновременно с церковью, в настоящее время превращен в пивоварню.
От Этталя дорога идет сравнительно ровная и удобная, по ней мы быстро докатили до Обер-Аммергау. Из многочисленных окон прямоугольных каменных домов приветливо светились огоньки, а по улице торопливо шныряли какие-то темные и странного вида фигуры. По-видимому, последние приготовления к тому великому делу, которое должно было через несколько часов начаться здесь.
Мы с треском, грохотом и дребезжанием неслись по местечку.
Наш простосердечный возница каждому встречному так усердно выкрикивал ‘покойной ночи’, что, наверное, заставлял вскакивать в испуге всех спящих по крайней мере за целую милю кругом. С поразительным легкомыслием он вихрем огибал углы домов, промчался по главной дорожке какого-то большого сада, воспользовавшись тем, что его ворота были раскрыты настежь, каким-то чудом протискал свой экипаж чрез один узенький проход и благополучно подкатил к высокому старинному крыльцу, на котором нас ожидали две рослые девушки — дочери нашего будущего хозяина. Они очень эффектно обрисовывались на мягком фоне лившегося на крыльцо из отворенной двери света.
Девушки приняли нас приветливо и радушно, как родных, и повели в комфортабельно обставленную обширную комнату, на столе которой, накрытом чистой белой скатертью, уже дымилось блюдо жареной телятины, по-видимому очень почитаемой в Германии, и красовалась бутылка белого вина. При обыкновенных условиях я стал бы опасаться, как бы такой ужин не возбудил во мне желания усиленного движения вместо сна, но после капитальной встряски, которой мы только что были подвержены в течение полутора часов, даже полдюжины огнеупорных кирпичей, введенных в мой желудок, могли бы удержать меня от сна разве только на несколько секунд после того, как я положу голову на подушку, или, вернее, на то, что в Германии принято называть подушкой. С таким чувством я мужественно приступил к телятине.
После ужина наш хозяин повел нас в другое помещение, стены которого были украшены вырезанными из дерева и ярко разрисованными изображениями, хотя и благочестивого, но вместе с тем какого-то замогильного характера, по всей вероятности, рассчитанного на то, чтобы производить удручающее впечатление на нервных и чувствительных людей.
— Не забудьте, пожалуйста, разбудить нас утром вовремя,— предупредил Б. хозяина.— Нам было бы крайне неприятно проспать начало представления, ради которого мы совершили такой дальний путь.
— О, об этом не извольте беспокоиться! — с веселым смехом ответил хозяин.— Проспать начало представления вам не придется: вся деревня будет на ногах уже к пяти часам утра, в шесть начнет играть музыка и как раз под вашим окном, а потом и пушка…
— Ну, господин хозяин,— перебил я эти приятные сведения,— могу уверить вас, что лично меня не разбудят ни уличные движения, ни музыка, ни пушка, ни землетрясения, ни взрывы,— словом, никакие шумные проявления людей и природы. Для того, чтобы разбудить меня и вместе с тем привести в полное сознание, нужно, чтобы кто-нибудь вошел сюда и стащил меня с постели, а затем следил, чтобы я вновь не повалился в нее или же не вздумал бы брякнуться прямо на пол и продолжать там досыпать до привычного мне времени. Только таким способом и можно будет достичь того, чтобы я утром был вовремя на ногах и обладал всеми своими пятью чувствами. Пожалуйста, запомните это и прикажите разбудить меня как следует, а не для того только, чтобы потом снова усыпить меня пением, музыкой и стрельбой из пушки.
Б. с успехом перевел наиболее существенные части моей английской речи на довольно сносный немецкий язык. Хозяин добродушно засмеялся и дал честное слово, что сам придет будить нас ‘как следует’ в нужное время. Так как он всей своей наружностью и повадкой внушал полное доверие, то я решился положиться на его добросовестность. Лишь только он вышел в дверь, самым сердечным образом пожелав нам ‘доброй ночи’, я поспешил снять сапоги, чтобы не заснуть в них, и, повалившись на постель, тотчас же очутился в крепких объятиях своего приятеля Морфея… Во сне я видел… Впрочем, то, что мне пригрезилось во сне, я вскоре увидел наяву, а потому, чтобы не повторяться, опишу это в своем месте.

ДЛИННАЯ, НО СОДЕРЖАТЕЛЬНАЯ ГЛАВА

Наше утро.— Что можно сказать о мистериях Страстей Господних.— Б. читает мне лекцию.— Обер-Аммергау и его погода.— Возникновение обер-аммергауских мистерий.— Доброе лицо.— ‘Ученый’ школьник и его невежественная родня.— Обсуждение представления и мое мнение о нем.— Адам и его семья.— Хороший человек, но плохой Иуда.— Природные артисты.— Напрасная тревога

Пишу эти заметки, лежа на постели, или, вернее, полулежа на зеленой атласной, покрытой кружевами женской седельной подушке. Рядом со мною находится такая же зеленая и атласная и также отделанная кружевами постель. Точнее: постель валяется на полу, на котором сижу и я.
Было около одиннадцати часов утра. Б. сидит напротив меня, на своей постели, точь-в-точь как моя, и курит трубку. Мы только что кончили легкий завтрак, состоящий из… угадайте, из чего он состоял? Нет, но вам ни за что не угадать, и я, так уж и быть, скажу сам: из кофе с булочками!
Мы намерены всю остальную часть недели, вплоть до вечера, сидеть в комнате. Соседнюю с нами комнату заняли две английские леди. Кажется, и они тоже решились по целым дням оставаться у себя. Нам слышно, как они ходят взад и вперед по комнате и бормочут что-то. Они проделывают это беспрерывно в течение последних трех четвертей часа. По-видимому, эти леди чем-то очень встревожены.
Местопребывание здесь очень приятное. Сегодня дается лишнее, сверхпрограммное представление для тех, кто не мог попасть на вчерашнее. В открытое окно несутся размеренные звуки поющего хора. Смягченные расстоянием, эти рыдающие звуки печального напева, смешанные с резкими воплями разыгрываемой оркестром гайдновской рапсодии, навевают грустное настроение, временами доходящее до того, что так и хочется зареветь.
Мы с Б. видели это представление уже вчера и теперь обсуждаем его. Между прочим, я, в беседе с моим другом, открываю ему свое затруднение описать то, что мы видели. Заканчиваю уверением, что положительно не знаю — что именно писать и что сказать об игре.
Б. несколько времени сосредоточенно курит, потом отрывает от своих губ трубку и изрекает:
— А разве непременно нужно, чтобы ты сказал что-нибудь об этом?
Его вопрос заставляет меня облегченно вздохнуть. Б. несколькими спокойными словами сразу снял с моих плеч тяготившее их чувство ответственности. Ведь и в самом деле, разве непременно нужно, чтобы я высказался насчет виденного мною представления? Разве имеет значение, говорю я о чем-либо или не говорю? И вообще, имеет ли значение сказанное кем бы то ни было о чем бы то ни было? В сущности, ведь, к счастью обеих сторон, редко кто считается с чужим мнением. Эта истина должна быть очень утешительна для писателей, издателей и критиков.
Разумеется, честный писатель, уверенный, что его слова имеют значение, вес и влияние на читателя, должен страшно тяготиться сознанием лежащей на нем ответственности. Только тот может быть смелым, красноречивым и убедительным, кто знает, что то, что он говорит или пишет, ни на одну йоту и ни в каком смысле не повлияет на тех, к кому он обращается.
Я уверен, что то, что я хотел бы написать о разыгрываемых в Обер-Аммергау мистериях Страстей Господних, ровно ни на кого не повлияет, поэтому и буду писать без всякого стеснения.
Но что же собственно хотел я сказать?.. Впрочем, нет, я не так поставил вопрос. Что мог бы я сказать об этой игре, чего не было бы сказано до меня и гораздо лучше меня сотни раз? Писатель всегда должен показывать вид, что считает других писателей гораздо искуснее себя. Конечно, он этого не думает, но ему нужно, чтобы другие думали так, это производит благоприятное впечатление. Что могу я сказать, чего уже не знал бы читатель или желал бы знать, если еще не знает? Легко писать ни о чем, как я делал до этого дня в моем ‘Дневнике’. Только тогда, когда пред писателем восстает грозная необходимость говорить о чем-нибудь, он готов пожелать превратиться во что угодно, лишь бы не быть писателем.
Выслушав все это, Б. сказал:
— Если у тебя так уж чешутся руки, то почему бы тебе не начать с описания Обер-Аммергау?
Я возражаю, что это местечко описано чуть не тысячу раз. На это Б. с своей стороны возражает целой речью, которую, ввиду ее оригинальности, привожу целиком.
— Ты говоришь,— начал он,— что Обер-Аммергау описан уже тысячу раз. Может быть, не оспариваю этого. Но ведь и оксфордские и кембриджские лодочные гонки и наши дерби описаны много раз, однако находятся же люди, которые вновь их описывают, и люди, которые с охотою читают эти описания. Поэтому ты совершенно напрасно стесняешься описать лишний раз Обер-Аммергау. Но ты спрашиваешь, что именно писать?
Напиши, что Обер-Аммергау — небольшое селение, теснящееся вокруг своей круглоглавой, как мечеть, церкви. Расположено оно в самом центре Долины Аммер, окружено высокими, поросшими хвойными лесами горами, во главе с самою высокою — увенчанным крестом Кофелем, эти высоты представляют собою как бы крепкую, непоколебимую стражу, охраняющую тихое, мирное, живущее по-старинному селение от бешеной сутолоки внешнего мира.
Опиши, как живописно ютятся здешние прямоугольные белые домики под огромными, далеко выдавшимися остроконечными крышами, окруженные деревянными резными балконами и верандами, на которых собственники этих домиков собираются по вечерам отдохнуть за своими длинными баварскими трубками и поболтать о несложных местных делах. Опиши нарисованные яркими красками над каждой входной дверью фигуры ангелов, святых и мадонн, сильно, однако, попорченные бесцеремонными здешними дождями так, что безногая фигура ангела по одну сторону дороги с сокрушением смотрит на безголовую фигуру мадонны напротив, между тем как беззащитный святой на угловом доме, более яростно преследуемый непогодою, чем в свое время был испытываем целым сонмом адских сил, лишен всего, что мог бы назвать своим, за исключением полголовы и пары ног довольно своеобразной формы.
Сообщи, как все здешние дома снабжены номерами, в порядке своего построения, так что номер шестнадцатый, напр., приходится рядом с сорок седьмым, на котором, впрочем, нет никакого номера, потому что тот, который был, давно уже стерся и до сих пор еще не возобновлен: местные обыватели ведь и так его знают, а пришлые люди могут спросить, если им нужно.
Расскажи, как неразумные туристы, живущие в номере пятьдесят третьем, по целым дням рыщут вокруг этого дома, отыскивая номер пятьдесят второй, который, по их соображениям, должен находиться рядом, хотя на самом деле он отстоит от номера пятьдесят третьего чуть не на полмили, обретаясь на противоположном конце селения. Не желая, по своей гордости, никого спросить об отыскиваемом ими доме (да ведь, по совести говоря, и немножко стыдно грамотному человеку расспрашивать других о том, что он сам может прочесть), несчастных туристов в одно прекрасное утро находят сидящими на ступеньках крыльца дома под номером восемнадцатым, насвистывающими что-нибудь очень меланхолическое и старающимися, в промежутках этого насвистывания, припомнить, с какою целью они здесь сидят.
Опиши и здешнюю погоду. Люди, пробывшие здесь довольно продолжительное время, говорили мне, что в Обер-Аммергау дождь льет как из ведра подряд три дня из четырех. Каждый четвертый день разыгрывается сцена потопа, вследствие чего только в этот день дождь и не идет. Говорили мне и то, что пока в самом селении идут ливни, в окрестностях всюду светит яркое солнышко, так что, когда наводнение начинает достигать крыш, местные обыватели хватают своих детишек и бегут с ними в ближайшее поле, где и пережидают окончание…
— И ты поверил тем, которые наплели тебе такую ерунду? — не без досады перебил я.
— Всему, что они говорили, я, разумеется, не поверил,— ответил Б.— Ясно, что в этих сообщениях много преувеличения, рассчитанного на мою видимую моложавость и предполагаемую неопытность. Однако в общих чертах все это должно быть верно. Мне самому, в первую поездку сюда, пришлось оставить Обер-Аммергау под проливным дождем, между тем как по ту сторону Кофеля было совершенно ясное и безоблачное небо…
‘Потом,— продолжал он,— ты можешь описать отважность и выносливость здешних сельчан. Во время самого сильного ливня они ходят босоногими и с непокрытыми головами, видимо, только наслаждаясь свежестью обрушивающихся на них небесных вод. Под этим же ливнем они совершенно спокойно, не обращая на него ни малейшего внимания, разыгрывают свои мистерии на открытой сцене. Дождь промачивает их насквозь, ручьями стекает с их волос и одежды, образуя вокруг них целые озера, а они, как ни в чем не бывало, поют себе да играют. А зрители, сидящие также на открытых местах, но пониже сцены, с тем же стоицизмом выдерживают напор воды и в упоении смотрят на представление, словно находятся у себя дома, пред хорошо защищенным от непогоды очагом. И ни один из них и не подумает раскрыть над своей головой зонта… Впрочем, если бы он и вздумал сделать это, то сидящие сзади заставили бы его убрать зонт’.
Б. умолкает, чтобы закурить погасшую трубку, и я слышу, как наши соседки бегают по комнате и бормочут взбудораженнее прежнего. Мне кажется, что они по временам подслушивают у двери, соединяющей нашу комнату с их помещением. Это так неприятно действует на меня, что я от души желаю, чтобы они убрались куда-нибудь подальше или же, по крайней мере, снова улеглись спать, закутавшись с головами в одеяло.
— Ну, а что же я должен еще сказать, когда опишу все, что ты мне сейчас насуфлировал? — с нетерпением спросил я, когда Б. раскурил, наконец, свою трубку, что у него всегда занимает много времени.
— А еще скажешь хоть о том, как возникли здешние мистерии…
— Господи! — с новой досадой опять прервал я,— да ведь это сказано и пересказано многими…
— Экая важность! — перебил меня, в свою очередь, Б.— По-моему, это даже лучше для тебя. Если публика уже ознакомлена с этим из других источников, то она тем более должна поверить твоему писанью.
Замолчав на минуту, чтобы сделать сильную затяжку и выпустить целую тучу дыма, мой приятель продолжал:
— Напиши, что в продолжение Тридцатилетней войны на всей Баварии свирепствовала страшная чума. (Как будто мало было той чумы, которая овладела тогда людьми, заставив их разделиться на несколько лагерей, чтобы резать друг друга и всеми способами опустошать свою родную страну, бог весть из-за чего!). Из всех горных селений только одному Обер-Аммергау и удалось было на несколько времени отстоять себя от страшной гостьи, благодаря строжайшему карантину. Никому не позволялось выходить из селения, а тем более — входить в него.
‘Но в одну темную ночь Каспар Шухлер, один из местных обывателей, еще до установления карантина ушедший в соседнюю деревню Эшенлоэ ухаживать за тамошними чумными, как-то ухитрился проскользнуть мимо сидевшей вокруг огромных пылающих костров стражи и добраться до своего дома, чтобы повидаться с женою и детьми, по которым он сильно тосковал. За этот подвиг пришлось поплатиться не только самому Шухлеру, но и многим из его односельчан. На третий день после появления этого упорного смельчака в доме вся его семья и он сам были уже добычей чумы, которая затем пошла ходить по соседним домам, яростно истребляя в них всех попадавших ей в лапы.
Когда люди впадают в беду, они всегда обращаются за помощью к Небу. Не зная, как снестись от свирепствовавшей вокруг ‘черной смерти’, немногие из уцелевших каким-то чудом обер-аммергаусцев и обратились к Небу с мольбою об избавлении их от этой беды, обещая за исполнение своей мольбы через каждые десять лет давать представление Страстей Господних. Небо оказалось удовлетворенным этим обетом: чума исчезла так же быстро, как появилась. Верные своему обещанию обер-аммергаусцы до сих пор неукоснительно, раз в десять лет, исполняют свои мистерии.
Пред каждым представлением избранные лицедеи собираются на сцене вокруг местного пастора и коленопреклоненно просят его благословения для предстоящего подвига. Получаемое ими по окончании представления скромное вознаграждение за труд и потерю времени частью откладывается в общественную кассу, а частью отдается в церковь. Резчик Майер, играющий Христа, получает за тридцать сезонных представлений всего около пятидесяти фунтов стерлингов, бывают, кроме того, еще и зимние представления, которые, впрочем, в счет не идут. Начиная с местного старшины и кончая последним пастушком, все трудятся ради религии, а не денег. Каждый участвующий в мистериях чувствует себя поддержкой христианства, и этого ему вполне достаточно…’
Хорошо,— подхватил я,— все это я, пожалуй, могу сказать, прибавив кое-что насчет великого старого Дайзенбергера,— того простого душой, любвеобильного ‘отца долины’, который в настоящее время мирно покоится среди своей любимой паствы. Это он, как тебе, вероятно, известно, переделал на более возвышенный, облагороженный тон прежний грубоватый склад мистерий. В его обработке виденная нами с тобою вчера драма производит несравненно более глубокое впечатление… Вот пред нами на стене его портрет. Какое простое, открытое, привлекательно-доброе лицо! Как приятно и отрадно видеть хоть по временам такое доброе лицо. Я говорю не о тех искусственно выделанных из мрамора или нарисованных на цветных стеклах ‘святых’ лицах, а о настоящем, непридуманном добром человеческом лице, испещренном следами всех перенесенных им житейских бурь и гроз — в прямом и переносном смыслах,— лице, которое настолько подымалось вверх, чтобы созерцать звезды на небесах, сколько склонялось долу, чтобы озарять сердечным теплом и светом своего страдающего под гнетом судьбы собрата.
— Конечно, можешь прибавить и это,— согласился Б.— В этом нет ничего дурного. А затем можешь описать само представление и те впечатления, которые оно произвело на тебя. И не бойся, что твои заметки об игре могут казаться пошлыми, как ты еще вчера мне высказал. Если бы они даже и вышли пошлыми, то тем лучше: с большим интересом будут прочитаны.
— Ну, если я дам описание здешних представлений, то едва ли кто захочет прочесть его,— возразил я.— Ведь нынче каждому ученику сельской школы известно и без меня, что представляют собою обер-аммергауские мистерии.
— Ну так что же? — невозмутимо произнес Б.— Ты пиши не для ученых школьников, а для их невежественных родственников, не учившихся в школе. Эти простые люди будут очень рады узнать что-нибудь, помимо своих ученых детей, и похвалиться этим пред ними. Это позволит старикам чувствовать себя не ниже зазнавшейся своею ‘ученостью’ мелюзги. Разве ты не находишь, что стоит потрудиться для бедных, простосердечных старичков, имевших дерзость выучиться грамоте вне школьных стен и за это презираемых своими же детьми-подростками, проходящих курс той или иной школы?
— Да, пожалуй, стоит,— ответил я в раздумье.— Но как это сделать? Во всяком случае, слишком долго и утомительно давать подробный отчет о восемнадцати действиях и явлениях драмы Страстей Господних. По-моему, ее следует сократить, тем более, что только одна треть ее действительно полна захватывающего интереса и трогательности, а другие две трети являются просто скучным балластом. Читатель прежде всего требует от драмы, чтобы она была интересна, поучительна и возвышенна, а все это я нахожу только в одной трети…
— Совершенно верно, мой друг,— перебил меня Б.— Но не следует забывать, что драма, о которой идет у нас речь, имеет цель не литературную, а религиозную. Поэтому нужно критиковать ее поделикатнее. Сказать, что некоторые ее части неинтересны — все равно, что признать две трети Библии совершенно излишними и что, мол, ее нужно бы сократить на две трети. Но ведь это, сам согласись, по меньшей мере неудобно.
Я задумался, и у нас наступило продолжительное молчание.
— Может быть, ты имеешь что-либо возразить с религиозной точки зрения против представления на сцене евангельской драмы? — спросил Б., прерывая мою задумчивость.
— Нет! — горячо произнес я, встрепенувшись,— я ровно ничего не имею возразить против этого и думаю, что этого не сделает ни один настоящий христианин. Воображать, что христианство нечто такое, чего миряне не смеют и касаться, значит совершенно превратно понимать основу этого учения. Ведь Христос сам сорвал храмовую занавесь и вывел скрывавшуюся за этой занавесью религию на улицы и рынки мира.
Видя, что Б. ничего не возражает, я продолжал:
— Христос был человек простой, живший простой жизнью среди простых людей. Он и умер среди таких людей. Его способы поучать были также самые простые.
Корни христианства внедрены очень глубоко в почву человеческой жизни среди всего простого, обыденного, будничного. Вся сила этого великого учения заключается именно в простоте и жизненности, т. е. в том, что оно отвечает на простые запросы жизни. Оно распространилось почти по всему миру благодаря тому, что более говорит сердцам людей, чем их головам. Его дальнейшему существованию и распространению нужно именно то, чтобы оно демонстрировалось такими простыми, непосредственными людьми, как здешние лицедеи, а не было бы предметом мертвой церковной догматики или академических споров.
Та огромная толпа, которая вчера вместе с нами смотрела драму Христа, видела его несравненно яснее на этой примитивной сцене, чем знает его по книгам, хотя бы ‘вдохновенным’. С этой сцены он был вполне близок и понятен зрителям, видевшим его полное терпения лицо и слышавшим его глубокий голос, взывавший к ним. Они видели его в час его так называемого триумфального ‘входа во Иерусалим’, когда он, смиренно восседая на смиренной ослице, двигался по узким улицам этого священного города, среди теснившейся вокруг него многочисленной толпы, обвивавшей его зелеными ветвями пальм и потрясавшей окрестность кликами ‘осанна!’.
Представляю себе эту толпу. Но едва ли она была так многочисленна, как мы привыкли думать, и так восторженно настроена. Иерусалим был город, с головой ушедший в самые материальные заботы, и его население было вовсе не таково, чтобы можно было заставить его бросить свои занятия ради зрелища, которое не могло доставить иерусалимцам никакой материальной выгоды.
Просто-напросто Христос ехал по улицам, которые и всегда были полны разным мелким людом, спешившим по своим делам. Может быть, часть этих бедняков и в самом деле кричала что-нибудь при виде человека на ослице, как всякая уличная толпа, всегда готовая покричать, когда можно. Насчет праздничных одежд и пальмовых ветвей я также сильно сомневаюсь… Но пусть все это и было так. Во всяком случае, странно видеть в одной этой сцене высший триумф того галилейского плотника (тогда ведь еще не знали кто он), из-за которого вот уже целых восемнадцать столетий весь мир так много думает, рассуждает и бьется, но которого и теперь мало кто понимает.
Будем лучше говорить лишь о вчерашних зрителях. Они видели Христа, с негодованием и гневом выгоняющего из храма торгашей, видели, как после этого та же самая толпа, которая только что так восторженно его чествовала, от него и присоединилась к его врагам.
Они видели первосвященников, тайно ночью собравшихся вместе с фарисеями и книжниками, близ сводчатых палат синедриона, чтобы обсудить план убийства Христа. Это было собрание ученого цвета страны.
Они видели Христа совершающим вечернюю трапезу вместе со своими учениками, в доме Симона. Видели, как бедная, но любящая Мария Магдалина умащала его ноги драгоценным маслом, которое, по словам Иуды, могло быть проданным за триста динариев ‘в пользу бедных и нас’. Иуда так горячо пекся о бедных, что желал бы, чтобы весь мир отдавал все что имел, в пользу этих бедных и ‘нас’. По всей вероятности, он самого себя отождествляет с той массой бедных, о которых будто бы так усердно хлопотал. Ведь и в наш век не редкость видеть Иуду взывающим о помощи бедным и ‘нам’, т. е. собственно только ему с единомышленниками.
Они присутствовали при прощании Христа со своей матерью в Вифании, и много пройдет дней, прежде чем изгладится впечатление этой сердцераздирающей сцены. Именно эта сцена больше всего и выясняет нам всю общечеловечность великой трагедии. Христос идет в Иерусалим навстречу оскорблениям, страданиям и смерти. Мать его чувствует это своим чутким сердцем и убеждает его остаться.
Бедная мать! Для других он — Христос, спаситель мира, готовящийся исполнить свою великую и тяжелую миссию, а для любящей матери он только ее сын, ее ребенок, которого она питала своей грудью, укачивала на своих руках, маленькая головка которого покоилась возле ее сердца, крохотные ножки которого так весело топали по ее бедному жилищу в Вифании, и этот топот был для нее лучшей музыкой. Она желала бы снова обвить его своими материнскими руками и своей грудью защитить против всего мира, даже против самих небес.
Ни в одной другой человеческой драме я не встречал подобной трогательной сцены. Никогда голос ни одной из артисток (а я видел самых великих из них) так глубоко не отзывался в моем сердце, как голос Розы Ланг, дочери здешнего старшины. Это был голос не одной только женщины, а голос всего человеческого материнства, вместе взятого.
Когда я слушал звуки голоса этой простой баварской поселянки,— звуки, то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, как морские волны, и наполнявшие своей безысходностью все огромное, покрытое одним небом здание,— мне казалось, что я слышу голос самой природы, этой великой матери вселенной.
Зрители видели его, как часто видали на картинах, сидящим в последний раз со своими учениками за вечерней трапезой. Но видели не немую неподвижную фигуру в искусственной, ничего не выражающей позе, а живого, полного смысла и чувств, с любовью обращающегося в последний свой час к своим дорогим, единственным друзьям, которые тогда только одни во всем мире верили в него и разделяли его скромную жизнь.
Они слышали, как он благословлял тот хлеб и вино, которые до сих пор, в торжественной церковной обстановке, принимаются людьми в память его.
Они видели его бледным и молчаливым, влекомым толпою к первосвященникам, а затем и к римскому правителю,— тою самою толпою, которая так недавно еще пела ему ‘осанна’, а теперь яростно вопила: ‘Распни, распни его!’ Они видели его источающим кровь из-под тернового венца, видели его окруженного ревущей толпой и падающим под бременем креста, видели женщин, стиравших с его чела кровавый пот, видели последний, долгий немой взгляд, которым обменялись мать с сыном, когда сын шествует своей терновой дорогой на смерть, проходил мимо Матери по тем самым тесным улицам, по которым несколько дней тому назад совершал свое триумфальное шествие. Они слышали глухой стон матери, склонившейся на грудь Марии Магдалины, видели его пригвожденного ко кресту, среди разбойников, видели хлынувшую из его пробитого копьем бока струю крови, слышали его последний вопль к Богу и видели потом его победоносно восторжествовавшим над смертью.
Немало верующих среди многочисленных зрителей вышло из этого театра с укрепленною верою и любовью к Христу, потому что они воочию видели, как их Бог ради них вочеловечился, жил, страдал и умер, как человек среди других людей.
Человек с сильным воображением не нуждается в таком представлении, чтобы пред ним развертывалась во всей своей величавой простоте величайшая из земных трагедий, занавес над которой опустился на Голгофе девятнадцать столетий тому назад, такому человеку не нужно видеть человеческих страданий для того, чтобы проникнуться верою и укрепить ее.
Но людей с сильным воображением и с сильным умом мало, и обер-аммергауские поселяне смело могут говорить, как некогда говорил их Учитель, что они намерены поддерживать не мудрых мира сего, а нищих духом.
Однако и неверующий выходит из здешнего театра полным новых мыслей. Простая, безыскусственная проповедь, слышанная им с грубой сцены этого театра-храма, яснее всего другого дает ему понять, в чем собственно сила христианства, разъясняет причину того, почему из всех вероучений, внушенных голосом матери-природы своим детям для поддержки их в нужде, для удовлетворения их духовного голода, одна эта религия, возникшая на берегах Галилейского озера, сильнее других распространилась по свету и глубже внедрилась в сердца людей. Не одними своими словами и не обещаниями завладел Христос душою людей, а главным образом — историей своей жизни’.
Я замолчал, чтобы перевести дух, собраться с мыслями и приготовиться изложить их на бумаге.
— Ну, а что ты хотел бы сказать о самом представлении? — спросил меня Б., занявшись от нечего делать тщательной прочисткой своей трубки.
— О, об этом мне хотелось бы сказать многое! — отозвался я, приготавливая свои письменные принадлежности.— Видишь ли, друг, ведь, говоря по совести, наши самые опытные режиссеры, к услугам которых все чудеса и тонкости современной театральной техники, могут добиться только того, что послушная малейшему мановению их руки труппа отборнейших артистов, из которых многие родились и выросли в театральной атмосфере, в так называемых ‘массовых картинах’ изображают собою не что иное, как толпу унылых, голодающих пролетариев, тоскливо ожидающих, когда их начнут кормить.
Здесь же, в Обер-Аммергау, несколько сельских пасторов и местных обывателей из наиболее ‘представительных’, которые, по всей вероятности, никогда и не видывали настоящего театра, так удачно исполняют режиссерские обязанности, что умеют составлять из здешних земледельцев и простых рабочих, приходящих к ним прямо с поля или из своих мастерских, такие полные жизни движения и выразительности группы, что прямо диву даешься, глядя на них. Мне думается, что любой прославленный на весь мир столичный артист лопнул бы от зависти, если бы увидел, до какой степени правдиво исполняют здешние ‘простаки’ свои великие роли.
Вообще, обер-аммергауское представление доказывает, что охота к известному труду, старание и проникновение в характер этого труда достигают несравненно лучших результатов, нежели одна искусственная тренировка и техническая ловкость. Исполнители живых картин в здешнем театре не выжидают ‘кормления’, а думают лишь о том, как бы своими усилиями помочь успеху драмы, в которой участвуют.
Действительно, группировка лиц, как в самих действиях, так и в предшествующих каждому действию живых картинах, так образцово составлена, что я никогда нигде ничего подобного не видал. Одна картина изгнанных из рая прародителей чего стоит! Праотец Адам, мощный, весь точно вылитый из бронзы, прикрытый бараньими шкурами, приостановился в своей тяжелой работе — копании земли, чтобы отереть с лица пот. Ева, с длинными распущенными по плечам волосами и с приятным, но печальным лицом, сидит возле мужа с веретеном и наблюдает за играющими детьми. Хор, разделившись на две половины, объясняет зрителям, что эта картина представляет горестные последствия грехопадения. Но мне казалось, что, напротив, Адам и Ева вполне довольны своим настоящим положением.
Картина, изображающая возвращение из Ханаана высланных Моисеем разведчиков, в числе нескольких сотен человек, расположена и смотрит поразительно жизненно. Средоточием этой картины являются двое разведчиков, несущих на своих плечах невиданной величины виноградные гроздья, сорванные ими в Обетованной земле. Вид этих гроздьев подействовал, как нам говорят, ошеломляющим образом на детей Израиля.
Сцена входа Христа в Иерусалим, среди радости приветствовавшей его толпы, также полна жизни и движением. Не хуже и картина его крестного пути. Кажется, высыпал чуть не весь Иерусалим, чтобы взглянуть на безропотно несущего свой крест божественного страдальца. Многие злорадно смеются и издеваются над ним, указывая на него пальцами. Толпа переполняет узкую улицу, с трудом удерживаемая в своем стремительном напоре на Христа сверкающими копьями римской стражи.
Все кровли и веранды домов унизаны тою же пестрою толпою, карабкающеюся на что попало повыше, чтобы поглазеть хоть через головы друг друга на печальное шествие.
Некоторые взбираются на плечи своих соседей, чтобы оттуда швырнуть божественному искупителю их грехов злобные насмешки.
Словом, каждое действующее лицо в этой драме, мужчина, женщина и даже ребенок, превосходно выполняли свою роль и способствуют стройности всей картины.
Главные лицедеи: Майер, безыскусственно, но величаво представляющий Христа, старшина Ланг, играющий непреклонно сурового и злобного мстительного первосвященника, его дочь Роза — средних лет женщина — до полной иллюзии тонко изображает кротколикую, с мягким, проникающим в душу голосом Приснодеву Марию, Рендль — полного достоинства римского прокуратора Пилата, другой Рендль, обладающий прекраснейшим лицом, когда-либо виденным мною среди мужчин, играет неизменно верного Иоанна, старик Петр Хетт до мельчайших подробностей дает точное изображение беззаветно любящего, но грубоватого и безвольного апостола Петра, Руц, управляющий хором, и Амалия Дешлер, играющая Марию Магдалину… Ах, опять эти женщины шпионят возле нашей двери! — вскричал я, оборвав вдруг свою речь и прислушиваясь к шороху в соседней комнате.— Это наконец начинает надоедать мне…
— Едва ли они шпионят за нами,— заметил Б.— Я видел их вчера, когда они впереди нас вошли в этот дом. Это две очень почтенного возраста и степенного вида леди. Они просто ходят по своей комнате, этого им не запретишь, и расстраиваться тебе вовсе не из-за чего.
— А может быть, эти особы загримированы, чтобы своим почтенным видом внушить доверие и воспользоваться этим для известных целей,— упорствовал я.— Ведь у нас с тобой кое-что есть…
Но Б. остроумно высмеивает мое ‘дикое’, по его мнению, предположение и успокаивает меня, после чего я продолжаю свои прерванные рассуждения о местных лицедеях.
— Эти простые поселяне,— говорю я,— представляют величайшие в истории человечества образы с таким достоинством и с такою величавостью, какие могли быть свойственны только самим оригиналам, и это приводит меня к заключению, что у здешних горцев много врожденного благородства, иначе они не могли бы с такой правдоподобностью исполнять свои трудные роли.
Хуже всех был представлен Иуда. По-видимому, тот поселянин, который играет эту роль, не подходит к изображаемому им характеру. Он не способен сам на действия Иуды, поэтому и не сумел воплотить эту личность в себе.
За одним этим исключением все прочие артисты, начиная с Майера и кончая ослицей, были так же хороши на своих местах, как ноты в руках артиста. Несомненно, что долина Аммер приспособлена быть месторождением истинных артистов, как бы уже родящихся для исполнения известных ролей… только не роли Иуды.
— Да, ты прав! — восторженно подтвердил Б.— Они все здесь прирожденные артисты, все полны лучших чувств и стремлений. Многие, не исключая и нас с тобою, могут позавидовать им…
Излияния моего друга были вдруг прерваны тихим стуком в ту дверь, которая отделяла нашу комнату от соседней. Мы оба вздрогнули и испуганно переглянулись. Б. первый пришел в себя (он вообще уравновешеннее меня и притворно спокойным голосом громко спросил:
— Что угодно?
— Вы еще не вставали, господа? — раздался из-за двери старческий женский голос.
— Нет еще. А кому это интересно знать? — осведомился Б.
— Ах, как это глупо сложилось! — продолжал тот же голос, то и дело осекавшийся от волнения.— Простите нас, ради бога, за невольное беспокойство… Видите ли, наш поезд скоро уходит, а у нас нет другого выхода из нашего помещения, как через вашу комнату… Мы целых два часа ждем, что вы, может быть, уйдете куда-нибудь, и тогда мы прошли бы через вашу комнату, не обеспокоив вас. Но…
— Сию минуту мы откроем вам проход,— поспешил я успокоить бедных соседок, торопливо приводя в порядок себя и свою постель.
Б., разумеется, не отставал от меня, и не больше, как минут через пять, мы были в состоянии отворить дверь и пропустить смущенно кланявшихся и извинявшихся старушек.
Так вот почему они так волновались и стояли у двери. А я подумал о них бог весть что! Какая гадкая привычка думать о других только одно дурное! Впрочем, таков уж мир.

ПЯТНИЦА 30-го ИЛИ СУББОТА 31-го (ЯСНО НЕ ПОМНЮ)

Мнение нашего проводника о туристах.— Англичанка в дороге и дома.— Самый некрасивый собор в Европе.— Старинные и современные мастера.— Картины с кулинарными сюжетами.— Немецкий оркестр.— ‘Пивной сад’.— Немецкая женщина.— Неудобство обеда под музыку.— Почему следует закрывать кружки

Я нахожу, что сегодня суббота, а Б. уверяет, что только пятница. Но я твердо помню, что три раза брал холодную ванну со дня нашего отъезда из Обер-Аммергау, то есть среды. Если сегодня только пятница, то выходит, что я в один день взял две ванны, а это маловероятно. Вопрос этот может решиться только завтра: если будет открыта торговля, то мы будем знать, что это воскресенье и что, следовательно, сегодня суббота, если же торговля будет закрыта, то будет ясно, что завтрашний день — суббота, а нынешний — пятница.
В Оберау мы захватили с собой проводника. Он порядочно говорил по-английски и посвятил нас в свои тревоги. Я всегда думал, что проводники — народ совершенно особенный, чуждый обыкновенных человеческих чувств. Но этот, сверх моего ожидания, оказался точно таким же человеком, как мы с Б. и все другие. Это очень удивило меня, и я высказал свое удивление проводнику.
— В том-то и дело, что вы, господа туристы, смотрите на нас, проводников, как на совсем особенных людей,— с грустью отозвался наш спутник.— Вы видите в нас нечто вроде Провидения или даже чуть не агентов правительства. Когда все идет по вашему желанию, вы презрительно говорите: ‘К чему же нам нужен был проводник?’ Если же что-нибудь у вас в пути не заладится, вы повторяете эту фразу и к презрению к нам прибавляете еще негодование. Я работаю шестнадцать часов в сутки и стараюсь всячески угодить вам, исполняя все ваши прихоти, а вы все-таки недовольны мною. Когда опоздает поезд, или выбранная вами самими гостиница окажется переполненной и для вас в ней нет места,— вы набрасываетесь на меня с обвинением в том, чего я никак не мог предотвратить. Когда я следую за вами по пятам, чтобы всегда быть к вашим услугам, вы ворчите, что я не даю вам и шагу шагнуть самостоятельно, а когда я хоть на минуту отойду от вас в сторону, вы кричите, что я отлыниваю от своих обязанностей. Вы целыми сотнями наезжаете в Обер-Аммергау, не сообщив предварительно нам о своем намерении пожаловать сюда, и прежде всего летите на телеграф сообщить в ‘Таймс’, что здесь невозможные порядки: вы приехали, но никто из обязанных заботиться об удобствах туристов не догадался приготовить вам приличное помещение и хороший ужин.
Бывает и так: турист по телеграфу просит приготовить для него самое лучшее помещение с самым лучшим местным столом, а когда наступает момент расплаты, он ожесточенно спорит из-за цены, находя ее слишком высокою. Почти все туристы разыгрывают из себя здесь переодетых герцогов и герцогинь, притворяются, будто и понятия не имеют о вагонах второго класса, и требуют, чтобы каждому из них — или, по меньшей мере, двоим был предоставлен в полное распоряжение чуть ли не целый пульмановский вагон. Если они издали увидят наши омнибусы, то удивленно вытаращивают глаза и спрашивают, что это за штуки. Предложить туристу прокатиться в такой ‘штуке’ — значит нанести ему самое тяжкое оскорбление…
Туристу, желающему проехаться по нашим горам, непременно подавай самую удобную карету с лакеем на запятках. В театре каждый из туристов требует самое лучшее место. Места в восемь и шесть марок нисколько не хуже десятимарочных, последних только меньше, но турист почувствует себя крайне оскорбленным, если ему предложить не самое дорогое место. Если бы аммергауские поселяне догадались брать по десяти марок за место в своем театре, то туристы были бы очень довольны, но эти двуногие барашки не умеют брать такую же цену за второй и за третий ряд, как за первый. Они так еще глупы, что не видят своей пользы и не понимают, как нужно действовать по отношению к туристам.
Проводник говорил горькую правду относительно туристов, в особенности английских. В самом деле, мои путешествующие земляки, а наипаче землячки ведут себя на континенте так непозволительно, что нисколько не удивительно, если иностранцы о нас самого дурного мнения. И действительно, трудно представить себе что-нибудь более карикатурнее английской путешественницы. Она, как и ее достойная сестра американка, в одно и то же время груба и самоуверенна, беспомощна и мелочна, до крайности эгоистична, вечно всем недовольна и, вообще, во всех смыслах крайне несносна. Говорю это по чистой совести, будучи сам англичанином.
Из Обер-Аммергау мы выехали в омнибусе, в компании трех наших соотечественниц и их спутника, из которого эти привередливые дамы вымотали, по-видимому, всю душу. Они всю дорогу невыносимо ныли по поводу того, что их заставили ехать в омнибусе. Казалось, это было для них кровной обидой, которую они и вымещали на чем только могли.
Конечно, на свете есть немало женщин, которые милы и приятны, добры и великодушны, непритязательны и бескорыстны, сострадательны к другим и самоотверженны — и все при таких условиях, когда, кажется, и ангел лишился бы своей кротости, но — увы! — еще больше таких особ, которые под громким титулом скрывают самые низменные свойства. Не обладая врожденным достоинством, они стараются заменить его грубостью, а благородное самообладание смешивают с шумною хвастливостью и требовательностью.
Таких особ вы можете встретить на всех общественных собраниях, где они всегда проталкиваются на первые места. В картинных галереях эти особы заслоняют своими чудовищными головными сооружениями картины так, что никому другому ничего не видно из-за этих сооружений, и пронзительными голосами выкрикивают свои пошлые критические замечания, воображая, что эти замечания блестят умом и знанием. Они же, нисколько не стесняясь, громко переговариваются между собою в театрах во время представления, среди которого обыкновенно являются в свои ложи с таким шумом, чтобы вся публика обратила на них внимание, с таким же треском, стуком и громогласным говором уходят, не дождавшись даже антракта. Дома они занимаются только тем, что насмехаются над всем и всеми. В трамваях (да, эти особы, так важничающие за границей, у себя на родине очень экономны и трамваями вовсе не пренебрегают) они ширятся на три места, безжалостно заставляя стоять падающую от усталости бедную модистку с тяжелыми картонками, пожертвовавшую последним, может быть, пенни, чтобы хоть немного отдохнуть в вагоне трамвая. Они же потом жалуются в газетах и журналах на то, что умерло рыцарство!
Пока я писал эти страницы, Б. все время смотрел на них через мое плечо. И вот Б., следя за моим писанием, нашел нужным заметить, что в моем отзыве о наших соотечественницах видно влияние немецкой кислой капусты и не менее кислого вина, истребленных мною в слишком больших количествах.
— Ты ошибаешься, мой друг,— с живостью возразил я,— жестоко ошибаешься! Если что-нибудь немецкое и повлияло в дурную сторону на мою пылкую любовь к человечеству вообще, а к его прекрасной половине в частности, то виной этому исключительно немецкие соборные церкви, картины и скульптура.
Что же касается немецких картин и скульптур, то уверен, что ни одному из наших великих критиков по искусству не могут так опротиветь эти произведения кисти и резца, как они опротивели мне.
В Мюнхене несколько собраний пластических искусств, и мы с Б. чуть ли не по целому дню посвятили каждому из них. Вообще, мы вначале проявили большое усердие в обозревании местных сокровищ искусства, подолгу стояли пред каждым размалеванным полотном, горячо обсуждали его достоинства и недостатки, конечно, с нашей собственной точки зрения. Таким самостоятельным людям, как мы, полагается восторгаться или негодовать по руководству, это пускай делают другие.
Я обыкновенно находил, что данное произведение ‘плоско’, между тем как Б. утверждал, что оно только выполнено не по всем правилам художественной техники. Слыша такие рассуждения, публика могла подумать, что мы настоящие знатоки, и воспользоваться нашими рассуждениями как авторитетными.
Проторчав минут десять пред полотном, мы пятились от него на такое расстояние и на такой пункт, с которых получается ‘полный вид’ на картину. При этом попятном движении мы часто наступали на ноги стоящей за нами публики, но это мало нас тревожило, мы продолжали свою едкую критику. В конце концов мы снова подходили к полотну, но уже вплоть и, чуть не водя по нему носом, ‘разбирались в деталях’.
Но, повторяю, так мы делали только вначале, а потом принялись бегать по здешним музеям и галереям с видом людей, спешащих на поезд или на пожар.
Сегодня, например, я облетел старинный и знаменитый ‘пантехникон’ ровно в двадцать две с половиною секунды — по хронометру.
Во избежание недоразумения со стороны читателя, считаю своим долгом пояснить, что ‘пантехниконом’ мы с Б. назвали то, что в Мюнхене принято называть ‘пинакотекою’. Нам это слово не давалось, поэтому мы постоянно перевирали его, называя то ‘пинниозеком’, то ‘пинтактеком’, раз, после обеда, даже ‘пенникоком’. Но это до такой уж степени смутило нас обоих, что мы нашли нужным остановиться на каком-нибудь одном определенном названии, чтобы окончательно не запутаться и не осрамиться пред кем-нибудь. Думали-думали, выбирали-выбирали и, наконец решили установить название ‘пантехникон’.
‘Пантехникон’ представляет собою собрание картин одних старых мастеров живописи. Об этих мастерах я ничего не буду говорить. Только художникам или, по крайней мере, людям, одаренным художническим чутьем, следует разбирать художников, а я только профан в этой области. Поэтому я ограничиваюсь одним констатированием того факта, что одни из полотен старых мастеров (меньшинство) показались мне превосходными, а другие (большинство) — самыми обыкновенными.
Всего более в ‘пантехниконе’ поразило меня изобилие полотен, посвященных изображению различного рода ‘кулинарии’ и ‘гастрономии’. В самом деле, по крайней мере, двадцать пять процентов всех тамошних картин, кажется, предназначены служить или вывесками для зеленных лавок и гастрономических магазинов, или иллюстрациями к соответствующим прейскурантам. Вот, например, полотно с надписью ‘Вид мясной торговли’, No 7063 по каталогу, размером в 60 футов ширины и в 40 — длины. Наверное, художник просидел над этим произведением не менее двух лет, а между тем кому оно нужно? На какого покупателя оно рассчитано? А та вон, в углу, предрождественская выставка гастрономического магазина?
Б. объяснил все это стремлением старых мастеров к украшению всех зданий и помещений подходящими к их назначению и характеру картинами.
— Свои соборы, церкви и часовенки они наполняли мадоннами, мучениками и ангелами,— продолжал Б. в пояснение своей мысли,— а спальни увешивали снимками с них. Поэтому смело можно предположить, что эти вот смущающие тебя картоны были написаны ими для своих столовых, вероятно, с целью возбуждения аппетита.
В Мюнхене есть еще один ‘пантехникон’, где собраны картины исключительно современных немецких мастеров. Там уж я не нашел ровно ничего выдающегося: одна только посредственность. Много свежести в красках, много точности в выполнении рисунка, но ни воображения, ни мысли, ни оригинальности нет ровно ни в чем. Но опять-таки оговариваюсь, что я не художник. Поэтому никому и не навязываю своих взглядов на искусство современных немецких художников-живописцев.
Больше всего мне понравилась в Мюнхене музыка. Немецкий оркестр, играющий летом в лондонских скверах, совсем не то, что оркестры, которые мне пришлось слышать в самой Германии. У немцев очень тонкий музыкальный слух, мало-мальски дурная игра может довести их до бешенства. Поэтому оркестры у них дома образцовые. По правде сказать, я ничего подобного не ожидал.
Насколько мне известно, из всех городов объединенного ‘фатерланда’ всего более славится военными оркестрами Мюнхен. И не напрасно. Два-три раза в день эти оркестры безвозмездно играют в различных частях города, а по вечерам нанимаются содержателями так называемых ‘пивных садов’…
Разумеется, главная тема этих оркестров состоит в ‘натиске’ и ‘штурме’, но когда нужно, исполнители умеют извлекать из своих старых медных инструментов такие ясные, нежные, хватающие за душу звуки, какие обыкновенно производятся только на скрипке и притом настоящим виртуозом.
Повторяю, немецкий оркестр, желающий оставаться на родине и не быть преследуемым свистками и шиканьем, должен отлично знать свое дело. Каждый немецкий ремесленник или приказчик — такой же любитель и ценитель хорошей музыки, как хорошего пива. Слушатели музыки в мюнхенских концертных залах очень чутко относятся к тому, как исполняются их любимцы — Вагнер, Моцарт и Гайдн. Хорошее исполнение они приветствуют шумными рукоплесканиями и восклицаниями одобрения, дурное может вывести из себя этих мирных и добродушных людей.
Каждому, желающему ознакомиться в Германии с местным населением, непременно следует побывать в ‘пивном саду’, где по вечерам собираются труженики всякого рода: мелкие торговцы с семействами, приказчики со своими невестами и их матерями, солдаты, мальчики для посылок и простые рабочие.
Туда же приходят седовласые супруги, чтобы за кружкой пива вспоминать о прошлом и покалякать о разных разностях: о белокурой Лизе, вышедшей замуж за умного Карла и теперь вместе с ним созидающей собственное гнездышко в дальней заокеанской стране, о хохотушке Эльзе, чуть не полвека живущей в Гамбурге и обзаведшейся там уже внучатами, о покорном, но мужественном Франце, любимце матери, сорок лет назад павшем на поле битвы под чуждым небом Франции.
Напротив помещается семейная группа, пред которой дымится яичница с вареньем и высится бутылка белого вина. Отец семейства — пожилой румяный весельчак, все его приятное лицо дышит честностью, добротою и чистотою помыслов. Дети — два сына и дочь — чинно и степенно едят и пьют, почтительно отвечая на обращенные к ним слова отца. Мать, ласковая, мягкосердечная толстушка, улыбается и отцу и детям, но не забывает и себя, исправно истребляя яичницу и прикладываясь к бутылке, которая вскоре сменяется другой.
Кто хоть недолгое время наблюдает немецких женщин, тот не может не проникнуться к ним полным уважением. В них столько милой простоты, сердечности и истинной женственности. От их добрых лиц и ясных, чистых глаз так и брызжут лучи того душевного света, который и светит и греет, создавая мирную, уютную и здоровую домашнюю атмосферу.
Глядя на этих женщин, невольно представляешь себе их чистенькие жилища, где так хорошо пахнет разными душистыми травами, их укладки, полные снежно-белого, аккуратно сложенного и пересыпанного такими же травами белья, старинную, тяжелую, но блестяще полированную мебель с резными украшениями, хорошие, покойные, мягкие, опрятные и нарядные постели (совсем иначе устроенные, чем в гостиницах), чистенькие кухни, где готовятся такие аппетитные и сытные блюда, полные кладовые и чуланы. Представляешь себе их мирные беседы по вечерам в уютной столовой, за ярко горящей лампой. Жена вяжет чулок, муж курит трубку и просматривает свою любимую газету, передавая из нее жене все, что может интересовать ее, и между ними происходит обмен мнений, всегда тихий и мирный. У этих людей старого склада не может быть разногласия.
Если дети еще маленькие, то они в это время уже уложены спать, а если уже большие, то все они также сидят вокруг стола, занятые каким-нибудь делом.
Немецкие женщины (я говорю исключительно о средних и низших классах населения), в общем, не из тех, при взгляде на которых у чужеземца может закружиться голова, зато они обладают удивительным уменьем раз навсегда завладеть сердцем того мужчины, который им близок. Едва заметно, понемногу, они такими крепкими узами привязывают к себе доверившееся им мужское сердце, что оно не может вырваться, если бы даже и хотело, под влиянием каких-нибудь посторонних соблазнов, из этих уз, потому что тогда мужчина потерял бы свой теплый уголок, где он окружен самою нежною заботою и преданностью. Вот почему так дружно и живут немецкие супруги, не принадлежащие к верхним слоям, где все идет на другой лад.
Мы с Б. третьего дня вечером посетили один из здешних ‘пивных садов’. Нам хотелось испытать удовольствие пообедать под музыку. Однако на практике это удовольствие оказалось не совсем удобным: обедать под музыку в Баварии могут, по-видимому, только люди, одаренные особенным пищеварительным аппаратом, чем мы с Б. похвалиться не можем.
Оркестры, играющие в мюнхенских пивных садах, достойны полного внимания. Члены этих оркестров — бравые, рослые и мощные солдаты — не боятся труда и делают свое дело не за страх, а за совесть. Они мало говорят и никогда не горячатся, потому что берегут силы для дела. Они дуют в свои инструменты не изо всех сил, иначе могли бы лопнуть не только эти инструменты, но и барабанные перепонки слушателей, нет, они так бережно и умело пользуются и своими здоровыми легкими, и доверенными им трубами, тромбонами и корнет-а-пистонами, что эти оркестры следовало бы поставить в образец многим вольным оркестрам в других странах. Вообще нам, иноземцам, не мешало бы поучиться немецкой добросовестности не только в этом, но и в других делах.
Если вы находитесь за милю от мюнхенского военного оркестра и не глухи, как камень, то можете слушать его, не ощущая особенного волнения. Но когда вы находитесь под его непосредственным влиянием, он овладеет вами всецело, как неиспорченная немецкая женщина овладевает сердцем своего мужа, и не допустит вас заняться ничем другим.
Это мы с Б. в полной мере испытали на себе. От мощных звуков оркестра все кругом нас дрожало и тряслось. Суп нам пришлось есть холодным благодаря тому, что в то время, когда нам подали его, оркестр играл бравурный вальс, под такт которого наши суповые ложки так и плясали у нас в руках и ни за что не хотели подноситься ко рту. Когда принесли нам рыбу, началась полька, мы никак не могли отличить рыбьи кости от мяса. Белое вино после рыбы мы поглощали под звуки веселого галопа с большим трудом и самым неприличным образом обливались этим кислым вином, очень походившим на уксус. Только что подали нам жаркое, как оркестр принялся ‘жарить’ Вагнера.
Нет ни одного европейского композитора, под музыку которого было бы так затруднительно есть бифштекс, как Вагнер. Удивительно, как мы с Б. еще не подавились бифштексом под музыку этого композитора! Пользоваться горчицей и подливкой было совсем немыслимо. Б. только плачевно посмотрел на эти ингредиенты и удовольствовался куском хлеба в качестве единственной приправы к жаркому. Я, как менее покорный судьбе, чем мой приятель, обмакнул было свой кусок в подливку, но он попал мне не в рот, а прямо на мой новый смокинг, украсив его полудюжиной неизгладимых пятен.
Словом, мы с Б., даже под чарующие звуки ‘шествия валькирий’ чувствовали себя довольно плачевно благодаря нашей прихоти пообедать под хорошую музыку.
Всего легче дался нам картофельный салат под ‘Фауста’. Положим, раза два куски этого салата застревали у меня в горле, но каждый раз мне удавалось благополучно отправить их дальше по назначению, и вообще остаться ‘победителем в этой игре’, если можно так выразиться, не опасаясь огорошить читателя излишней ‘образностью’.
Начиненная вареньем яичница тоже довольно ловко проскользнула у нас в пищевод, поощряемая прекрасными созвучиями какой-то сладкой симфонии.
Сыр мы ели под музыку из ‘Кармен’, а по счету платили в начале целого букета интернациональных песенок. Потом поспешили вон из сада, чувствуя и в желудке и в голове страшный сумбур.
В другой раз мы ходили в такой сад специально пить пиво, но на этот раз уж без музыки. Зато в это посещение мы узнали, что кто не желает больше пить, тот должен немедленно закрыть свою кружку, в противном случае его кружка мгновенно подхватывается служанкою и возвращается вновь наполненною.
Благодаря нашему незнанию этого правила у нас чуть было не вышел инцидент. Едва мы успевали до двух третей опорожнить свои кружки, как они, точно по волшебству, исчезали и потом снова появлялись пенящимися через край. После шестого раза мы начали вежливо протестовать против иной чрезмерной заботливости.
— Благодарим вас за любезность,— говорил Б. краснощекой служанке, так усердно угощавшей нас.— Но, право, это уж лишнее. Мы не привыкли пить постольку. Эту порцию мы, так и быть, постараемся еще выпить, чтобы ваш труд не пропал даром, но пусть она будет последнею. Больше ни одной капли.
Однако с нашими кружками продолжалось все то же волшебство: не успеем оглянуться, как они опять стояли пред нами полными, так и шипя белоснежною пеною. Наконец, в десятый, должно быть, раз (по свойственной нам деликатности мы самоотверженно проглотили еще по четыре кружки) Б. серьезным уже тоном сказал служанке:
— Очевидно, вы забыли, о чем я вас просил четверть часа тому назад. Заявляю вам еще раз, что больше пить мы не можем. Нельзя же угощать людей до бесконечности! Хотя мы и англичане, но не привыкли поглощать пиво сразу такими количествами. Правда, и у нас, в Англии, тоже немало пьют его, занимаясь этим, как своего рода гимнастическим спортом (сколько раз нужно поднимать и опускать руку с кружкою), но все же с известными ограничениями. Думаю, мы в совершенно достаточной мере доказали вам наше искусство в этом спорте, и просим вас больше не затруднять ни себя ни нас. Если принесете еще хоть одну кружку, то мы сочтем это за прямой признак того, что вам почему-то непременно желательно поссориться с нами, а мы вовсе не желаем ссориться с вами. Поэтому повторяю: пожалуйста, ни одной капли больше.
— Так почему же вы не прикроете своих кружек? — проговорила в видимом смущении и сдержанном негодовании девушка.— Напрасно вы сердитесь, если все время сидите с открытыми кружками.
— При чем же тут ‘открытые’ кружки? — резко произнес Б.— Разве у вас запрещено оставлять кружки открытыми?
— Нет. Но раз кружка стоит пред посетителем пустая и незакрытая, то это, по-нашему, означает, что посетитель хочет еще пить, и я обязана за этим следить,— разъяснила служанка.
Сконфуженные, мы поспешно прикрыли свои кружки, расплатившись за пиво, ушли из сада, дав себе слово помнить мудрое правило относительно прикрытия кружек.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 9 ИЮНЯ (ДЛИННАЯ, ЗАТО ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА)

Остенде.— Гейдельберг.— Скатерть, простыня или постельное покрывало, принятое нами за полотенце.— Б. возится с континентальным железнодорожным расписанием.— ‘Беспутные поезда’.— Б. начинает сумасшествовать.— Придуманный мною выход из безвыходного положения.— Путешествие по германским рельсовым путям.— Объяснение Б. с железнодорожными чинами.— Его мужество.— Преимущества неведения.— Впечатление, производимое Германией и германцами

Мы опять в Остенде. Наше паломничество окончилось. Собираемся через три часа переправляться через канал в Дувр. Ветер довольно свежий, но нас утешают, уверяя, что он к вечеру затихнет.
Остенде совсем разочаровал нас. Мы думали, что это город многолюдный и оживленный, полагали, что он полон театров, концертных зал, шумных ресторанов, ожидали, что во всех концертах его гремит музыка, что в нем постоянно происходят смотры войск, собирающие огромные толпы патриотов, что прибрежные пески пестреют веселою и нарядною публикой и что среди этой публики множество прекрасных женщин.
В этих мечтах я нарочно приобрел себе в Брюсселе новые щегольские ботинки и изящную тросточку.
Однако, насколько мы могли заметить пробыв часа два в Остенде, этот город точно вымер. Торговля закрыта, дома стоят пустыми, казино заперты. На подъездах отелей вывешены объявления полиции о том, что каждый, вторгнувшийся в это владение или чем-нибудь испортивший его, будет задержан и подвергнут судебной ответственности.
Долго пространствовав по совершенно пустынному городу, мы наконец наткнулись на ресторан, показавшийся нам менее зловещего вида, чем другие, мимо которых мы проходили. Этот ресторан также был заперт. Мы позвонили. Минут через пятнадцать, после нескольких звонков и томительного ожидания, дверь наконец немного приотворилась, в нее высунулось сморщенное женское лицо, и старческий голос спросил нас, что нам нужно. Мы ответили, что желали бы получить две порции бифштекса с картофелем и пару пива. На это получилось приглашение пожаловать недельки через две, когда приедут хозяева, без которых обладательница сморщенного лица и дребезжащего голоса не имеет права распоряжаться.
Удивленные, огорченные, а главное — голодные, мы отправились на берег и закусили там в грязной харчевне, потом ради успокоения пищеварения отправились гулять вдоль по берегу и вскоре попали в совершенно пустынное место. Там мы наткнулись на следы человеческой ноги, ясно отпечатавшиеся на прибрежном песке. Это нас сильно заинтересовало. Откуда мог взяться здесь человек? Погода была тихая, кораблекрушения не могло быть, а для высадки пассажиров здесь вовсе не место. Если же сверх обыкновения, кто-нибудь и вздумал высадиться именно в этом месте, то куда же он девался? Следы виднелись только на одном небольшом пространстве, а дальше мы нигде не нашли их. Подивились мы, да так и ушли с берега, не решив загадки относительно таинственных следов.
Мы порядочно попутешествовали с тех пор, как оставили Мюнхен. Пробыв в вагоне всю ночь, мы рано утром прибыли в Гейдельберг, и когда заняли номер в одной из его лучших гостиниц, то нам прежде всего было предложено принять ванну. Мы выразили полное согласие на это, и нас провели в крохотную ванну, отделанную белым мрамором, она нам очень понравилась своей белизной и опрятностью.
Ванна нас освежила, но после нее мы оказались в большом затруднении. Дело в том, что нам вместо полотенца было подано нечто такое, что могло быть и столовой скатертью, и постельным покрывалом, и спальной простыней.
По-видимому, в Германии придерживаются очень своеобразных взглядов на потребности выкупавшегося человека. Быть может, немцы устраивают ванны исключительно для иностранцев, а сами ими никогда не пользуются, чем и объясняется их непрактичность в этом отношении.
Положим, и мне однажды пришлось обтереться спальной простыней, а в другой раз — даже просто носовым платком. Но то были случаи совершенно исключительные, в обыкновенных же случаях я привык употреблять для этой надобности широкое и длинное мохнатое полотенце.
Древние греки отлично обошлись бы спальной простыней. Они грациознейшим манером обернули бы один ее конец вокруг своей головы, а другой с неподражаемой ловкостью спустили бы на спину, потом красивыми складками обвили бы ею бедра, затем неуловимыми вихреобразными движениями живописно задрапировались бы в нее всем телом и через несколько мгновений сразу освободились бы от мокрой ткани, а сами предстали бы пред удивленными и восхищенными зрителями совершенно сухими.
К сожалению, современные британцы не приучены выделывать таких фокусов. Британец берет полотенце обеими руками, прислоняется к стене и ожесточенно трет себя лохматой тканью. Стараясь вытереть спину одним концом полотенца, он другой конец обязательно окунает в воду (потому что всегда норовит стоять возле самой ванны) и потому наполовину постоянно остается мокрым.
Когда он обтирает переднюю часть тела сухим концом полотенца, мокрый конец всякий раз хлещет его по спине, а когда он наклоняется, чтобы тем же сухим концом обтереть ноги, мокрый конец в диком злорадстве обертывается вокруг его шеи, и несчастный купальщик напрягает все силы, чтобы освободиться от удушения. Но лишь только ему удается избавиться от этого удовольствия и предаться сладкой надежде, что тем дело и кончилось, его ждет новый сюрприз в том же духе: лукавое мокрое полотенце снова ухитряется обвиться вокруг его тела, игриво стегнув его по мягким частям. От этой новой неожиданности злополучный британец вскрикивает не своим голосом и, словно ужаленный, подпрыгивает на несколько футов вверх.
Словом, насмешливое полотенце всячески издевается над купальщиком, проделывая самые замысловатые штуки, чтобы досадить ему и добиться его полного обалдения.
Мы провели в Гейдельберге два дня. Карабкались на лесистые высоты, окружающие этот прелестный городок, любовались с веранд ресторанов или с увенчанных развалинами вершин на восхитительную долину, среди которой серебрятся своими прихотливыми извивами Рейн и Некар, бродили среди обсыпавшихся арок, стен и башен тех ее величавых, полных исторических теней развалин, которые некогда были одним из прекраснейших замков в Германии.
Любовались мы и ‘Великой бочкой’, представляющей одну из главных достопримечательностей Гейдельберга. Что собственно интересного в пивной бочке, отличающейся от других бочек только своими исполинскими размерами, трудно понять, но в ‘Бедекере’ сказано, что ее также необходимо видеть. Поэтому около нее постоянно толпятся туристы, иногда целыми десятками сразу, и стоят пред ней несколько минут, вытаращив глаза и стараясь изобразить на своих лицах благоговейное изумление, похожее на баранье, когда это животное чем-либо удивлено. В самом деле, мы, туристы, в некоторых случаях мало отличаемся от баранов. Если бы по ошибке типографии в ‘Бедекере’ не было упомянуто о том, что в Риме есть Колизей, то мы, будучи в ‘вечном городе’, целый месяц могли бы ежедневно проходить мимо этого здания, грандиозного даже в своей полуразрушенности, и не нашли бы нужным осмотреть его: ведь в путеводителе не упомянуто о нем,— следовательно не стоит и осматривать его. Если же в путеводителе будет сказано, что за пятьсот миль от нас имеется… ну, хоть подушка для булавок, утыканная целыми миллионами этих полезных предметов дамского туалета, то мы, прочитав об этом, непременно сочтем себя обязанными бежать туда, чтобы полюбоваться на такое ‘чудо’.
Из Гейдельберга мы отправились в Дармштадт. С какой стати мы предполагали пробыть в нем чуть не целую неделю — решительно не могу понять. Жить в этом городе очень хорошо, но для туристов там нет ровно ничего интересного. Пройдясь по городу из конца в конец, мы нашли нужным осведомиться, когда из него отходит ближайший поезд, и, узнав, что через полчаса, поспешили на вокзал, вскочили в вагон и покатили в Бонн.
Из Бонна (где совершили две поездки по Рейну и поднимались на коленях на двадцать восемь ступеней, называемых местными жителями ‘благословенными’, но показавшихся нам после первых четырнадцати достойными другого эпитета), мы вернулись в Кёльн, из Кёльна — в Брюссель, а из Брюсселя — в Гент. Здесь мы осмотрели целую массу знаменитых картин и слушали мощные звуки не менее знаменитого колокола ‘Роланд’, гул которого разносится далеко по местным лагунам и песчаным наносам. Потом отправились в Брюгге (где я имел удовольствие швырнуть камнем в статую Симона Стевина, который изобретением десятичных дробей причинил мне лишнюю головоломку во дни моего хождения в училище), а уж оттуда попали в Остенде.
Долго мы не знали, как выбраться из этого вымершего города, потому что никак не могли отыскать подходящего выезда. Я предоставил это приятное занятие своему спутнику, и он чуть не поседел над ним.
До сих пор я был убежден, что не может быть ничего хуже моего ‘бессмертного’ английского расписания поездов, но здесь мне пришлось убедиться, что на свете существует нечто еще худшее, а именно — расписание бельгийских и германских поездов, с чем у нас было очень много возни.
Б. каждое утро по нескольку часов проводил пред столом, на котором было развернуто длиннейшее расписание. Напряженно смотрит на это расписание, сжав голову обеими руками, точно желая удержать в ней готовые выскочить из нее мозги, и что-то бормочет про себя.
Началось это с Мюнхена, где у него вышло такое недоразумение.
Сидит он, впившись блуждающими глазами в расписание, а бормочет себе под нос разные цифры и названия. Вдруг он оживляется и громко провозглашает:
— Нашел! Великолепный поезд. Отходит из Мюнхена в час сорок пять, приходит в Гейдельберг в четыре. Как раз вовремя, чтобы напиться чаю и…
— В четыре! — восклицаю я в полном недоумении.— Проходит все расстояние от Мюнхена до Гейдельберга в два с половиною часа?! Ну, этого не может быть. Ведь нам говорили, что туда придется ехать всю ночь, а ты говоришь, что поезд идет всего два с половиною часа.
— Смотри сам, если не веришь мне,— обиженно возражает Б.— Видишь, вот ясно сказано: ‘отходит из Мюнхена в час сорок пять, приходит в Гейдельберг в четыре’. Чего же тебе еще?
— Да, это все верно,— говорю я, глядя через плечо Б.— Но ты не обратил внимания на одно пустячное обстоятельство: видишь — цифра 4 напечатана жирным шрифтом? А жирные цифры относятся исключительно к утренним часам, как нам это так любезно разъяснил жандарм в… не помню теперь, где именно.
— Ах, да, и то! — смущенно соглашается Б.— Действительно, то обстоятельство я упустил из виду… Да-да, в самом деле… Впрочем, погоди, дружище. Ведь если это верно, то от Мюнхена до Гейдельберга выходит четырнадцать часов разницы, но этого быть не может… это немыслимо!.. По всей вероятности, цифра ‘четыре’ изображена здесь жирной совсем случайно. Она должна быть обыкновенная, худенькая, а наборщик ошибкою хватил жирную. Вот и получилось…
— Во всяком случае,— прерываю его я,— это не может означать и четыре часа нынешнего дня, а скорее — завтрашнего, потому что…
Но, не будучи в состоянии пояснить, почему именно, я умолкаю. Б. тоже несколько времени молча размышляет, потом вдруг восклицает:
— Ах, как я недогадлив! Проморгал самое главное: ведь поезд, приходящий в Гейдельберг в четыре часа, идет из Берлина.
И мой спутник принимается весело хохотать, точно сделал бог весть какое радостное открытие. Меня его неуемная веселость, разумеется, сильно раздражает.
— Ну и чего ты ржешь? — сержусь я.— Что в этом открытии радостного?
Б. сразу осаживается, принимает виноватый вид и бормочет:
— И в самом деле мало радостного… Это я уж так. Ты не сердись на меня… Нервы, знаешь… Оказывается, еще одна интересная подробность: вот этот поезд идет из Гейдельберга, нигде не останавливаясь, даже в Мюнхене. Но куда же, в таком случае, идет тот поезд, который отходит отсюда в час сорок пять?.. Должен же он идти куда-нибудь.
— Ах, да брось ты, наконец, этот несчастный поезд! — раздраженно кричу я,— Должно быть, он никуда определенно не идет. Видишь, время отхода показано, а дальше о нем ни слова… Впрочем, наверное, и тут есть какой-нибудь хитроумный немецкий фокус. Не может же этот поезд только отойти от Мюнхена, а потом и затеряться где-нибудь.
Б. также находит, что ‘не может’, но высказывает и положение, что этот поезд — очень молодой, легкомысленный, полный живости и воображения, поэтому идет наудалую, сохраняя при этом самую строжайшую, романическую тайну. Может быть, у него где-нибудь назначено свидание, о котором ни один смертный не должен знать… А может статься, он и сам не знает, куда идет, а просто хочет подурачиться и подурачить других.
Я молчу, а Б. в том же игривом духе продолжает:
— Может быть еще и то, что этот загадочный поезд настолько свободолюбив, что не желает слушаться ничьих приказаний. Управление дороги желает, чтобы он отправлялся в Петербург или в Париж, а ему это не угодно. Старый седоволосый начальник станции горячо убеждает его идти в Константинополь или в Иерусалим и убеждает, со слезами на вылинявших голубых глазах, чтобы он не поддавался пагубным обольщениям новых учений о свободе личности и тому подобных несуществующих на земле благах, а покорился бы неизбежности покориться установленным правилам. Призываются на помощь и другие авторитетные лица, привыкшие к слепому повиновению. Они со своей стороны самым отеческим тоном тоже увещевают своенравный поезд идти в Камчатку, в Тимбукту или в Иерихон: вообще по какому-нибудь одному определенному направлению,— но видя бесполезность всех мягких уговариваний и упрашиваний, они вскипают гневом (ведь и старички умеют сердиться) и приказывают непокорному поезду убираться, куда он хочет, хоть к черту на кулички, лишь бы только не мозолил глаз и не смущал своим непослушанием более покорные поезда.
Между тем строптивый поезд и ухом не ведет. ‘Ладно,— думает он про себя,— болтайте, сколько хотите, а я все-таки сделаю по-своему. Стану я слушаться всех этих выживших из ума старичков! Им желательно, чтобы я ходил непременно по этому пути, а я хочу — по другому. Должны же они, наконец, понять, что мы, молодежь, не намерены больше подчиняться старикам: теперь не те уж времена, когда нас можно было заставлять делать то, что нам не нравится’.
Судьба такого безрассудного поезда, разумеется, должна быть очень плачевна. Представляю себе, как он, совершенно разбитый и изнемогающий, одиноко мотается где-нибудь в далекой стороне, горько раскаиваясь в своей самонадеянности и гордости, заставивших его, такого нарядного и чистенького, полного сил и огня, выйти из родного Мюнхена, а потом превратиться бог знает во что…
Б. умолкает, закуривает опять трубку, взглядывает еще раз на непутевый поезд, точно ему жаль расстаться с ним, затем машет на него рукой, очевидно, признав его полную безнадежность, и начинает отыскивать другой, более разумный поезд.
Вдруг он порывисто поднимает свою усталую от долгого напряжения голову, глядит на меня не то испуганным, не то изумленным взглядом и говорит, указывая на расписание:
— Посмотри-ка, дружище, тут что-то не совсем ладно. Вот, например, есть поезд, отходящий из Мюнхена в четыре часа и прибывающий в Гейдельберг в четыре часа пятнадцать минут. С такою быстротой может проноситься только молния. Ясно, что здесь или ошибка или просто насмешка над пассажирами. Ни один поезд, будь он хоть рассверхскорый, не в состоянии пробежать от Мюнхена до Гейдельберга в четверть часа… Постой… постой! Оказывается, что этот поезд сначала идет в Брюссель, а потом уж и в Гейдельберг… Впрочем, быть может, он приходит туда и в четыре часа пятнадцать минут, но только на другой день… Все-таки я никак не могу понять, зачем он делает такой большой крюк через Брюссель. Погоди, погоди! Он, кажется, заходит и в Прагу. Черт знает что такое! Вот проклятое расписание!.. В нем все так перепутано, что сам черт не разберется… Тьфу!
Б. вскакивает с своего места, взволнованно шагает взад и вперед пред столом, выпуская густые клубы дыма трубки, глядя самым хмурым сентябрем.
Но когда трубка докуривается, мой друг решает, что какой-нибудь подходящий поезд да должен же быть, и, снова шлепнувшись на свое место, с прежним рвением продолжает свои поиски.
Часа через полтора он, наконец, открывает во всех отношениях идеальный поезд, отходящий из Мюнхена в 2 часа 15 минут. Б. приходит в полный восторг, радостно вновь набивает свою трубку и закуривает ее.
— Вот так поезд! — восторженно восклицает он, снова сияя во все свое широкое лицо и выглядывая опять настоящим июнем.— Долго пришлось искать его, голубчика, зато все-таки нашелся… Представь себе, он даже нигде не останавливается, а жарит весь путь без малейшего отдыха. Славный поезд, вполне подходящий нам…
— И идет в какое-нибудь определенное место? — предусмотрительно осведомляюсь я, зная по горькому опыту, что восторгам моего приятеля доверять особенно нельзя: чересчур уж часто он увлекается.
— Конечно! — уверенно отвечает Б.— Постой, я сейчас объясню тебе,— продолжает он, водя пальцем по расписанию.— Видишь, вот скорый, отходящий их Мюнхена в два часа пятнадцать минут… да, да, именно два пятнадцать. Идет он в… Нюрнберг. Нет, в Нюрнберге он не останавливается… Так, значит в Вюрцбург?.. Тоже нет… Франкфурт… Страсбург? Нет, все не то… Кёльн, Антверпен, Кале?.. Нет, и не то… Да где же он, в самом деле, останавливается? Должен же он где-нибудь остановиться!… Не может быть, чтобы он предназначался для кругосветного путешествия без всяких остановок… Постой! Вот Берлин, Брюссель, Париж, Копенгаген… Нет, он не останавливается и в этих местах… Силы небесные, да это, по-видимому, такой же беспутный поезд, как тот, который отходит из Мюнхена в один час сорок пять минут! Он тоже идет неизвестно куда…
Б. с отчаяния хочет изорвать явно издевающееся над ним расписание, но я успеваю вовремя остановить своего обидевшегося спутника и уговариваю его сохранить этот документ людской мудрости как интересную головоломку для моего подростка-племянника, который любит решать самые запутанные задачи.
Мы убеждаемся, что все мюнхенские поезда ‘беспутные’. Им только бы удрать из города и быть на свободе. Вообще поезда крайне неблагонадежные и своенравные.
Доверяться им никак нельзя. По-видимому, они думают так: ‘Нечего решать наперед, куда идти. Главное — поскорее выбраться из этого ненавистного города с его стеснениями, а там, на просторе, будет уж видно, куда направиться. Где окажется удобный путь, туда и махну’.
Б. снова начинает волноваться, и на этот раз уж не на шутку.
— Увы! — уныло восклицает он.— Очевидно, нет ни малейшей возможности выбраться из этого заколдованного города. Нет ни одного поезда, который шел бы хоть в какое-нибудь определенное место. По-видимому, против нас составлен заговор, чтобы насильно удержать нас в Мюнхене… Вот увидишь, нас с тобой отсюда ни за что не выпустят… Так и застрянем здесь и никогда уж не увидим родной Англии!
Он готов заплакать. Я стараюсь утешить его разными соображениями, вроде следующего:
— Может быть, в Баварии такой обычай, чтобы предоставлять место назначения поездов на волю и усмотрение самих пассажиров,— говорю я.— Вероятно, железнодорожное начальство действует так: поймает какой-нибудь бродячий поезд в назначенное время его отхода, но не указывает, куда именно идти поезду, предоставляя решать это самим пассажирам сообразно с их нуждами и фантазией. Пассажиры нанимают поезд, как, например, нанимаются пароходы, баржи и тому подобные морские или речные приспособления, и катят себе, куда им вздумается. Если же окажется разногласие между самими пассажирами, т. е. одни пожелают прокатиться в Испанию, а другие — в Россию, то в этих случаях прибегают, вероятно, к жребию или решают по большинству голосов. Вообще стараются сделать так, чтобы…
Но Б. перебивает меня и с несвойственною ему сварливостью говорит, что он в эту минуту вовсе не расположен восхищаться моими остроумными соображениями и просит избавить его от них.
Я обижаюсь и умолкаю, а Б., после долгого ворчанья, закурив погасшую трубку, опять принимается за свое заколдованное расписание и снова погружается в бесконечный лабиринт цифр и мест.
Наконец он открывает еще один поезд, идущий в Гейдельберг, и, по всей видимости, вполне степенный и достойный всякого уважения. Упрекнуть этот образцовый поезд можно разве лишь в том, что он неизвестно откуда выходит.
Кажется, он попадает в Гейдельберг совершенно случайно и вдруг останавливается там. Можно с легкостью представить, какой переполох должно вызвать его внезапное появление на станции! Воображаю себе эту картину!
Местный жандарм со всех ног бросается к начальнику станции и запыхавшись докладывает ему:
— Виноват за беспокойство, господин начальник! Но на станцию заявился какой-то странный поезд, вроде, можно сказать, бродячего. Остановился здесь и дальше ни с места.
— А-а! — широко разинув рот, восклицает начальник.— Откуда же он пришел?
— В том-то и дело, что неизвестно… По-видимому, он и сам не знает.
— Да, это, действительно, очень странно! — соглашается начальник.— Гм!.. За все время моей долголетней службы первый такой случай… А что ему нужно здесь?
— Ничего не говорит, словно немой… вообще какой-то растерянный… Осмелюсь высказать вам, господин начальник, мне кажется, что этот поезд немного того…
И жандарм многозначительно тычет себя пальцем в лоб.
— Гм! — снова мычит начальник, задумчиво покручивая усы.— Самовольно убежал откуда-нибудь, негодяй… Гм! Надо будет задержать его здесь… запереть в депо, да так, чтобы он не мог удрать. О нем, вероятно, будут справляться. Вот тогда мы и узнаем, откуда он и что с ним сделать.
Пока я рисовал себе эту картину, мой неутомимый друг сделал новое открытие в том смысле, что нам для того, чтобы попасть из Мюнхена в Гейдельберг, сначала нужно ехать на Дармштадт, а потом оттуда в Гейдельберг. Это открытие вливает в Б. утраченную было им энергию, и он усиленно старается найти согласование между поездами Мюнхена в Дармштадт и из Дармштадта в Гейдельберг.
— Ну, теперь, слава аллаху, нашел! — радостно объявляет он мне.— Вот вполне подходящий поезд. Он выходит из Мюнхена в десять часов и приходит в Дармштадт в пять часов двадцать пять минут, а из Дармштадта в Гейдельберг есть поезд, отходящий в пять часов двадцать минут.
— Но как же мы успеем попасть на гейдельбергский поезд, когда мюнхенский приходит на пять минут позднее отхода гейдельбергского? — спрашиваю я.— Это нам тоже не подходит.
— Ах, да, и в самом деле, опять ничего не выходит! — сокрушенно вздыхает Б.— Вот если бы было наоборот, мы как раз могли бы успеть пересесть… или же если бы гейдельбергский поезд был случайно задержан на пять минут…
— Ну, с этими ‘если бы’ нельзя считаться,— говорю я.— Брось ты эту комбинацию и отыскивай новую, более годную.
Б. выпивает стакан воды, закуривает новую трубку и в сотый раз углубляется в дебри расписания.
Оказывается, все поезда из Дармштадта уходят в Гейдельберг за несколько минут до прихода мюнхенского в Дармштадт. Словно сговорились избегать нас.
Б. окончательно запутывается в поисках подходящего поезда и находит такие поезда, которые идут из Мюнхена в Гейдельберг в обход через Венецию и Женеву, заходя по пути в Рим, где останавливаются на получасовой отдых и все-таки ухитряются совершить весь этот сложный путь в четырнадцать минут. Попадаются и еще более искусные поезда, прибывающие на место назначения за сорок семь минут до своего отбытия из исходного пункта. Отыскивает даже поезда, идущие из Южной Германии в Париж через Кале, оттуда — морем до Москвы, а из Москвы сухим путем в Париж.
Не успев разобрать всего расписания, мой злополучный друг до такой степени балдеет, что перестает уж сознавать, где он — в Европе, Азии, Африке или Америке, и куда ему нужно ехать.
Наконец я отбираю у него расписание и прячу его в саквояж, потом одеваюсь сам и помогаю одеться моему бедному приятелю, у которого, по всем признакам, начинает уж заходить ум за разум, затем забираю все наши вещи и отправляюсь вместе с ними и своим спутником прямо на вокзал. Там я категорически объявляю начальнику станции, что нам нужен специальный поезд в Гейдельберг во что бы то ни стало и по какой бы то ни было цене.
Начальник очень любезно и самолично ведет нас в зал первого класса, усаживает там на диван и просит обождать, пока он распорядится насчет поезда. Когда же поезд будет готов, нас отведут в вагон, усадят на самые удобные места и доставят в полной сохранности в Гейдельберг. И он не обманул нас.
Мой способ оказался хотя и подороже, зато несравненно быстрее, удобнее и действительнее той головоломки, при помощи которой Б. пытался решить вопрос о поездах, роясь в цифрах и названиях ‘общепонятного’ расписания, и я больше уж не просил своего друга выбирать для нас поезда. Вот что значит энергия!
Вообще ездить по германским железным дорогам не особенно приятно. Немецкие поезда не любят спешить и надрываться, а идут, не торопясь, с основательными промежутками и отдыхами. Когда поезд остановится на какой-нибудь станции, то не спешит покинуть ее. Весь служебный персонал, начиная с обер-кондуктора и кончая кочегаром, бросает поезд на произвол судьбы и направляется в контору начальника станции. Последний обыкновенно встречает всю компанию на пороге конторы, радушно здоровается с ней и бежит домой сказать жене о благополучном прибытии друзей. Выбегает на платформу его жена, еще более радушно здоровается с поездным персоналом, и начинается общая оживленная беседа о семейных делах.
Приблизительно минут через пятнадцать обер-кондуктор вынимает часы, смотрит на них и неохотно заявляет, что как ему ни грустно прекращать приятное свидание и беседу,— однако пора бы продолжать путь. Но жена начальника станции и слышать не хочет об этом.
— Ах, нет, нет, я вас так скоро не отпущу! — кричит она, хватая за руку обер-кондуктора и таща его к себе в дом.— Как же так, побыть и уехать, не повидав наших детей? Они скоро вернутся из школы и страшно будут огорчены, когда узнают, что вы не хотели их дождаться. Лиза первая вам никогда не простит этого!
Обер-кондуктор с машинистом переглядываются, смеются и говорят:
— Ну, делать нечего,— придется еще позадержать поезд. Потом как-нибудь нагоним потерянное время.
Между тем помощник машиниста успел уже юркнуть в квартиру кассира, к его сестре, и флиртует с нею самым отчаянным образом, что подает надежду на близкую свадьбу в станционном районе.
Один из кондукторов отправился в город за закупками, а другой засел в буфете и угощается там. Словом, весь состав поездной прислуги разбежался. Пассажиры тем временем тоже или сидят в буфете, или прогуливаются по платформе.
Где-то, наконец, один за другим собираются кондукторы, машинисты и кочегары, публика приглашается занять свои места в вагонах, и поезд, основательно отдохнувший, с новыми силами идет дальше.
По пути из Гейдельберга в Дармштадт случился целый скандал, вызванный тем обстоятельством, что мы, имея билеты на обыкновенный пассажирский поезд, сели с ними в скорый (это только одно название ‘скорый’, на самом же деле такие поезда в Германии ходят со скоростью не более двадцати миль в час, да и то с вышеописанными остановками). Когда обер-кондуктор сделал это ошеломляющее открытие, он остановил поезд на ближайшем полустанке, где ‘скорым’ поездам вовсе не полагается останавливаться, пригласил каких-то двух необыкновенно важных чиновных особ. Те, строгим тоном приказав моему спутнику (лучше меня владеющему немецким языком) следовать за собой, повели его в контору начальника полустанка, который и подверг его строжайшему допросу насчет нашего дерзостного нарушения железнодорожных правил.
Б. был бледен и, видимо, взволнован, но держался с таким достоинством и мужеством, что я мог быть вполне спокоен за его участь, хотя он в момент его задержания и шепнул мне, что если с ним случится здесь что-нибудь недоброе, то чтобы я поосторожнее сообщил об этом его бедной матери.
Но, к общему нашему удовольствию, он довольно скоро вернулся ко мне в вагон и объявил, что все обошлось благополучно. Он объяснил начальнику платформы, что невольное нарушение германских железнодорожных правил произошло, во-первых, потому, что мы не обратили внимания на то, что наши билеты действительны только для тихих поездов, во-вторых, что мы не нашли никакой разницы между скорыми и тихими поездами, и, в-третьих, что мы беспрекословно готовы внести причитающуюся с нас добавочную плату. Это объяснение вполне удовлетворило строгих чинов, и они с почетом проводили Б. обратно до самого поезда, отход которого тотчас же и состоялся, так что отдых его на этот раз продолжался очень недолго,— всего тринадцать с половиною минут.
Но когда мы отъехали половину расстояния до следующей станции, Б. вдруг впал в мрачное уныние. На мои расспросы о причине его внезапного грустного настроения он признался мне, что горько раскаивается в том, что сгоряча, в порыве совсем несовременного послушания, сделал приплату к билетам. Теперь же, поостыв, он пришел к заключению, что просто-напросто сглупил, как неопытный мальчишка, пойманный в первой шалости. Не поддайся он своей национальной слабости — разыгрывать из себя на континенте миллионера, которому нипочем швыряться деньгами по первому требованию всякого встречного, а иногда и без всяких посторонних требований, он бы отлично мог отделаться от этой приплаты, притворившись не понимающим ни слова по-немецки. Тем бы дело и обошлось. Что возьмешь с человека, не понимающего, о чем ему говорят?
Кстати, Б. припомнил, что когда он два года тому назад путешествовал по Германии с тремя другими приятелями, то железнодорожные власти точно так же прицепились к ним за то, что они с билетами первого класса сели в вагон второго.
К сожалению, он не мог в точности припомнить, как это произошло. Кажется, он и его компания приехали на вокзал как раз пред третьим звонком, так что они едва успели вскочить в ближайший вагон второго класса, вместо первого, до которого дальше было бежать. Во всяком случае, со стороны Б. и его спутников не было ни малейшего злоумышления, когда они забрались в вагон низшего класса с билетами высшего, т. е. дороже оплаченными.
Увидев у целой группы второклассных пассажиров билеты первого класса, контролер пришел в видимое возбуждение и звенящим голосом стал снимать с виновных суровый допрос.
Один из приятелей Б., знавший немного по-немецки, но любивший хвастаться и этим немногим, с большим трудом объяснил контролеру, почему он со своими спутникам попал не в тот вагон. Суровое лицо контролера чуть-чуть прояснилось, но голос его оставался по-прежнему сухо-официальным, когда он потребовал с виновного за сделанную ошибку восемнадцать марок штрафа.
С не меньшим трудом поняв, что нужно контролеру, злополучный пассажир покорно достал кошелек и вручил ему требуемую сумму.
Что же касается остальных членов группы, в том числе и Б., то, хотя они все хорошо владели немецким языком, но притворились, что не знают ни слова и ничего не понимают.
Контролер минут десять старался втолковать им, что он говорит на чистейшем немецком языке, который каждому должен быть понятен, но притворщики в ответ на это только вежливо улыбались и твердили на своем родном языке, что им нужно попасть в Ганновер.
Контролер потерял терпение и привел начальника станции, который также потратил несколько минут на то, чтобы убедить провинившихся пассажиров в необходимости уплатить по восемнадцати марок штрафа с билета. Но пассажиры с самым невинным видом продолжали улыбаться и твердить, что едут в Ганновер, где их уже давно ждут.
Переглянувшись между собой и выразительно пожав плечами, передернув усами и разведя руками, начальник с контролером удалились. На смену им появилось новое начальствующее лицо в треуголке и расшитом золотом мундире. Это лицо, к которому, впрочем, вскоре присоединились и начальник станции с контролером, было в таком волнении, что едва могло ворочать языком. Это лицо тоже пыталось заставить притворщиков понять себя, но все было тщетно: Б. и двое его спутников с чисто британской невозмутимостью продолжали свою роль. Побившись с ними еще с четверть часа, все три железнодорожных чина плюнули и ушли, решив предоставить самому правительству взыскивать с этих ‘бараноголовых англичан’ следующие ему пятьдесят четыре марки как оно пожелает.
В среду мы перебрались через границу Германии и вновь очутились в пределах Бельгии.
Я люблю немцев. Б. не верит мне и говорит, что я пишу это только из любезности к ним. Но он ошибается. Я говорю совершенно искренно и знаю, что у немцев очень крепкие головы и их не вскружишь никакими любезностями.
На это Б. возражает, что я никак не мог в течение каких-нибудь двух недель так хорошо изучить немцев, чтобы составить себе о них верное понятие. Но я говорю, что привык судить по первому впечатлению и редко ошибаюсь.
Немцы, в самом деле, сразу произвели на меня очень приятное впечатление, и я уверен, что оно не изгладилось бы и при более продолжительном знакомстве с ними. Я ошибаюсь обыкновенно только тогда, когда перестаю руководствоваться своими чувствами и пускаюсь в рассуждения.
И это вполне естественно. Чувства нам прирожденны, а мысли мы сами себе составляем. Голос природы нас никогда не обманывает.
По наружности почти все немцы — народ рослый, широкоплечий и высокогрудый. Они несловоохотливы, зато взгляд их полон мысли. Подобно всем крупным существам, они добродушны и обходительны.
Трезвенникам, противникам табака и вообще разным ригористам в Германии не везет. Немцу трудно понять, чтобы то, что ему нравится, могло быть вредно для него.
Немец любит свою большую трубку и свою кружку пива, любит, чтобы то и другое наполнялось, как только опустеет. Вместе с тем он желает, чтобы и другие любили это.
Если вам вздумается объехать всю Германию с предложением таких средств, после которых человек во всю свою жизнь не захочет больше выпить кружки пива или выкурить трубку, то едва ли вы найдете во всей объединенной империи хоть одного чистокровного немца, который не ответил бы вам, что вы напрасно трудитесь, а если вы все-таки будете приставать к ним с вашими убеждениями и увещеваниями во вкусе трезвенников, то вам может и достаться от здорового немецкого кулака.
Немец сам знает, что ему полезно и что вредно, он, так сказать, в самом себе носит меру дозволенного, которой редко изменяет. Для того чтобы не напиваться допьяна, ему нет надобности украшать себя пестрыми ленточками и бегать по улицам с красною тряпкою на палке и громкими криками, как то делают члены ‘Армии спасения’ у нас в Англии.
Немецкие женщины, как я уже говорил, не отличаются обольстительной красотой, зато они милы и привлекательны, главным образом, своими внутренними достоинствами.
По внешности они так же рослы и крепки, как их мужья и сыновья, да иначе и быть не может, откуда же тогда брались бы такие мужья и сыновья, если бы женщины были хилые? Какова женщина, таково и ее потомство.
Немецкие женщины не хлопочут о новых ‘правах’, они вполне довольны и старыми. В политических же правах они и совсем не нуждаются. Те женщины, которые и в Германии стали требовать себе этих прав, или не настоящие немки, или же испорченные модным образованием, истинная немка относится к этим затеям с полным осуждением и презрением.
Немецкие мужья относятся к своим женам с любовью, уважением и заботливостью, но в слащавостях пред ними не расплываются, как это делают другие народы, млеющие перед юбкою. Немцы любят женщину, но не ползают пред нею на коленях, не делают из нее кумира. У немецких женщин и сомнения нет в том, кто должен управлять государством и кому следует заведовать хозяйством и воспитывать детей. Этот вопрос решен ими давно, и они не находят нужным перерешать его. Немка не лезет ни в политические деятели, ни в законодатели, ни в полководцы, но довольствуется своим природным назначением — быть женой, матерью и хозяйкой.
Хотя Б. и уверяет, что и коренная немецкая женщина может в будущем вся испортиться, но я этому не верю. По-моему, порча у такого здорового организма, каким обладает немецкая женщина, может быть только частичной, а не общей.
Представители различных классов в Германии очень вежливы друг к другу, но не от притворства, а от искреннего уважения одного класса к другому. Трамвайный кондуктор в Германии встречает такое же вежливое отношение к себе, какое сам проявляет по отношению к другим. Немецкий граф приподнимает шляпу пред лавочником потому, что лавочник приподнимает свою шляпу пред ним.
Немцы — хорошие едоки, но не возводят свой желудок в культ (как это делают французы) и в поваре не видят верховного жреца. Лишь бы стол был обильный, сытный, вкусно и опрятно приготовленный, и они вполне довольны. За кулинарными и гастрономическими тонкостями они не гоняются.
В живописи и скульптуре, удовлетворяющих по преимуществу более грубые чувства, немцы плоховаты, зато в музыке и литературе, т. е. в искусствах высшего порядка, они неподражаемо велики, и этот факт может служить ключом к их национальному характеру.
Вообще, немцы — народ простой, серьезный, домовитый, честный и добродушный. Они мало смеются, но когда смеются, то от всего сердца. Они тихи, как глубокие реки. Лица у них приятные, сразу вызывающие доверчивость, но эти лица могут быть и свирепыми, когда их обладателям что-нибудь не по нутру.
Поездка по Германии для нас, англичан, очень поучительна. Мы всегда издеваемся над самими собою, потому что на патриотизм смотрим, как на вульгарность. Немцы же, наоборот, верят в себя и уважают свой патриотизм. Они выше всего ставят свой ‘фатерланд’ и смело смотрят в будущее, чем бы оно им ни угрожало, но страха на них не наведет, они сознают свою мировую миссию и готовы исполнить ее, не жалея никаких жертв.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека