За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве — Жгель.
Как мoрок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней — дороги дальние да топкие, в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет — боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.
Над иными трубами пламя вздымается — так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди — расселся широко черный сарай, из крыши дым валит — прямо из щелей. Это горнo. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали — батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге — закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, — вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
— А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
И обругается.
А жгеляне гордятся:
— Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, — проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
Ну, само собой, не все пьяницы да голяки — и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель — вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть — и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе — в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?
И первый-то между ними — Мирон Евстигнеич Каркунов.
Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это — каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча — цифра немалая.
За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной — здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну — ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое — уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, — у него не зазеваешься. Накричит и всегда — раз! раз! — затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, — он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился — получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они — главнее всего. Недосмотришь — все может прахом пойти.
Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.
II
От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме — смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы — и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне — эти знают себе цену.
А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
— Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
— Евстигнеич-то?
— Да.
— Богатым никогда не спится. Они двужильные.
— Палач-то приехал?
— А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.
— Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
— Уж не без этого.
— Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?
— На сотку найдется. Пойдем.
— Для храбрости надо.
Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
— О-о, никак губахтер пришел?
— Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
— Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
— Эх, хорошо быть богатым.
— Чш… идет…
Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу — все качнулись, оправились: кто сидел — встали, и все сняли шапки и картузы.
На высоком белом крыльце показался богатырь черный — сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский — сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
— Здорово, братцы!
Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
— Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
— Здравствуйте, ваше степенство.
И в голосах — заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
— Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, — усмехнулся Мирон Евстигнеич, — куда мне столько? Мне столько не понадобится… Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
— Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.
— Это я знаю, как вы готовы послужить. На второй-то спас выдали меня с руками-ногами.
— Да ведь это, как говорится, против рожна не попрешь. Там Степка Железный Кулак объявился. С ним разве сладишь?
— Так-так. Кто это говорит-то? Никак, это ты, Тимофей?
— Нет, это Петрунька Ручкин.
— А-а, Ручкин? Ну, что ж, Ручкин, по-твоему, так-таки и не сладим?
Ручкин шагнул раз, другой, весь осклабился.
— Да где же сладить-то? Ен вон какой. У него кулаки-то ровно гири. Как меня по горбу смазал, так я ровно в яму пал.
— Ишь ты. А глядеть-то, мужик ты неплохой.
— Это уж как ваша милость.
— Так не сладим?
— Где же?… Ен…
— А ну-ка, братец, иди отсюда к шутам.
Ручкин оторопел.
— Это как же?
— Иди-ка, иди. Нам таких не надо. ‘Не сладим!’ Проводи-ка его, братцы, чтоб не мешал.
И братцы — их много — угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет — Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами:
— Ну, как не сладить? Сладим.
— Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
— Зря это Ручкин-то…
Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
— Так сладим?
— Знамо, сладим…
— А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, — все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
— Не надо столько, — говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
Бормочут мужики виновато:
— Уж сколько вашей милости…
— Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда. Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
— Эге-ге, да вас много.
— Да как же! Мы испокон веков каркуновские…
Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
— А вы откуда?
Мужики гомом гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки — деревушки жгельские.
— Ну, а драться умеете?
— Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
— А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
Два мужика — рослых, бородатых — снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились… И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа: ‘Га-га-га, дай ему, дай!’ И минуты нет — у бойцов кровь на бородах и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху, с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат, — иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирона Евстигнеича утонули в улыбке.
— Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого… водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик надевает полушубок и размазывает кровь на лице…
— А теперь вот ты и ты, — говорит Мирон Евстигнеич.
И еще пара становится в бой.
Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
— Вот ты. Ну-ка вот с этим схватись.
Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
— Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник — высоченный мужичонка — пал как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
— Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
И еще показал на высокого.
Опять разошлись. И с третьего удара — высокий с копыт долой.
Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
— С ём разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
— А ну, позвать сюда Палача! — крикнул Мирон Евстигнеич.
Рябой мужик вылез к крыльцу.
— Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на цыпочки, ястребом глядит.
Удары сыпятся гулкие, и ёкает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные — закуска.
— А, ну братцы-бойцы, подходи.
И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру. Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
— Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами, кривыми от злобы.
— Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
А другие тут же плачут:
— Хоть бы какую работенку…
Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелются.
— Кормилец, и нас возьми.
— Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет — оставайся…
III
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились — опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к покрову. Пословица не мимо молвится: ‘Придет батюшка Покров, девку покроет’.
На покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет — еще и в присядку пляшет.
Гляди, обедня не отошла, а пьяных — урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать — силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
— Ишь нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет — рассердится.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские — у староверской церкви, есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли — стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на покров ходи в староверскую церковь, — закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди — стоит в обедни, с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигались, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
— С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
— И вас также, Мирон Евстигнеич!
— С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы — в пояс, в пояс, в пояс, точно камыши на болоте под ветром.
За Мироном Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее — колом не своротишь. Идут они двое — он на шаг на один впереди идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит во все стороны. И толпой за ними гости — толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская — фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние — вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов — не человек, столбина каменный. Гостей много, чести много.
От церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа — очередями сотни по четыре — обедают у Каркунова в этот день.
И не обед дорог, не стакан водки дорог, — что обед и водка? — честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирон Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
— Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову — вам испить, вам и силушки копить.
— А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
— Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные, сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
— Дарья Тимофеевна! Заморского-то? Настасья Ивановна! Что же ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты — будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить, так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
— Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
— Вдосталь? А пуп трещит?
— Не только трещит — лопнет сейчас…
— А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ — парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: ‘Давай, давай, давай!’ На это побоище — на покровское — сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, — столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче — раз! раз! раз! — гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. ‘Давай, давай!’ Вот выскочил деревенский, чуть побольше — раз! раз! — остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
— Эх, схватиться бы.
— Да чаво ж там? Сказать бы надо.
— Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
— Чего народ зря томится?
— Эй, Микишка, сходи скажи. Народ ждет.
И все — и деревенские и заводские — кричат:
— Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому — сказать хозяину, что народ ждет его, — без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. ‘Давай, давай, давай!’
Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, — только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним — здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет — непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними — на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И — чу! — яростнее закричали ребята: ‘Давай, давай, давай!’
— Что ж, начинать бы надо, — сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
— Вас ждем, ваше степенство.
— Без вас драка не в драку.
— Э, да ныне деревенских невпрогляд.
— Много пришло.
— Грозят, какую-то закуску для нас привели.
— Какую закуску?
— Не сказывают.
— А ну, посмотрим… Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь, что ль? А-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, и деревенщина заметила — гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. ‘Давай, давай, давай!’ Ревут, как быки. И разом — двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом — в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки — бук-бук-бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал — видать, варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские — дёру назад.
Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. ‘Давай, давай!’ Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит, вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную… Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе — мужик клал каркуновских направо и налево.
Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости:
— А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
— Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
Микишка Палач глянул на хозяина — и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них — вот Палач идет, вот посконный мужик — Степан Железный Кулак…
— А-а, не выдай, Микишка! — орет Мирон Евстигнеич.
Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз… Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот — все видели — как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок… Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все в ярости забыли, что надо его пропустить, — круг не разжимался.
— А-а-а! — ревела толпа.
Вдруг рев разом оборвался… И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
— Убил!
Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.
IV
А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский, восьмиконечный, поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб — не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.
— Осталась вдова с малым. Куда пойдет?
— Ну, помогает хозяин. Любимый слуга был. Как же?
— Гляди, помогает ли? Хозяин-то урядливый — это правда, да скупой больно…
— Ч-ш-ш… никак, сам идет? Так и есть, сам.
— И-и, зол, бабы. Берегись!
Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает:
— А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?
Таким голосом — вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.
— Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.
И хвать за карман — рылся, рылся в кошеле, вытащил красную десятирублевку.
— На-ка вот на похороны.
Баба кувырком в ноги. И опять вопить:
— Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!
Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.
— Ну, дура. Про что это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.
— Да как же мне теперь век жить-тужить?
— Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.
— Мальчонка вот, куда я с ним денусь?
Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:
— После праздников в контору придешь — переговорим. А теперь вот мой приказ — ныне же вечером хорони.
— Да как же это? И трех дней не лежал…
— А, говорить с тобой. Сказано, ныне — значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: ‘Убили’. Кто убил-то?
Растерялась баба, туда-сюда, а Мирон Евстигнеич одно слово:
— Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.
И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь — опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, — скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел — до кладбища. Пьяным-пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.
— Куда это он? — гадали в толпе.
— Надо быть, к становому, улаживать.
— Становой уже сам был у него. Все улажено.
— Гляди, на хватовску дорогу повернул.
На улицах везде — песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: ‘Давай, давай, давай!’ И ежели поминает кто про покойника, поминает восхищенно, но не жалеючи:
— Эх, и жулик был, царство ему небесное!
И еще тишком рассказывали: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.
— Ну, — говорит, — гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.
И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному — на три дня.
Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается, довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:
— Уладил все. И Степку-то Хватовского к себе в кучера нанял — на место Палача.
— Да ну-у?
— Ей-богу. Приезжал сам к нему. ‘Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу’.
— А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?
— Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.
В сенях конторы маячит Сычиха — Палачева жена — и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: ‘После праздников приходи’, — да бухгалтер отсоветовал:
— Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол — и ходить не стоит, а ежели добрый — тогда пойдешь.
Перед обедом объяснилось: добрый.
Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул — иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог — кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:
— Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?
— Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.
— Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.
— Вот мальчонку-то возьми, батюшка.
И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.
— Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?
— А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.
— В отца, поди? — насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.
— Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.
— А-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.
И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.
— А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом-крыльцом яристым, кубаристым лежит каток некатанный, кто покатает, тот и отгадает.
Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:
— Это я знаю. Это книжка.
— Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил — сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.
— Опять книжка.
Темные глаза у Мирона Евстигнеича глянули удивленно.
— Ого, да ты, малый, тямкий. Ну что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь, что ль?