Жертва, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1916
Время на прочтение: 22 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
Мать и дочь — двое, и в нужде. Такими они остались после ‘с душевным
прискорбием’ Якова Сергеевича Воробьева, полковника в отставке и под судом.
Умер полковник внезапно, от порока сердца, а под судом состоял за
растраченные полковые суммы, растратил же для радостей семьи: жену баловал
и дочь содержал в институте, и тоже баловал. Был он красивый старик,
высокий ростом, бледный, сдержанный и крайне благородный, и женщину ставил
так высоко, что всякий труд почитал для нее за оскорбление, и, не смущаясь
ядовитыми шепотами знакомых, сам вдвоем с денщиком вел свое хозяйство, сам
под большие праздники ходил в Андреевский рынок и сам вел списки грязного и
чистого белья. Единственный труд, который он позволял жене, — это
собственноручно мыть его собственный большой чайный стакан, но, принимая
этот стакан, уже налитый крепким чаем, он всякий раз испытывал большое,
даже до боли, острое чувство благодарности. Все же остальное делали по дому
горничная, портниха, кухарка и экономка, к последней оба они с денщиком
относились с недоверием и держали ее единственно для виду. А кроме того,
театры и концерты в первых рядах, конфеты и фрукты зимой, гости и ужины на
пятнадцать персон с вином — так и не заметил он, как совершил растрату и
наделал неоплатных векселей.
Год пребывания в отставке и под судом был для него временем холодного
и безграничного ужаса: крайне благородный, он не допускал и мысли, чтобы
жена, Елена Дмитриевна, хоть в чем-нибудь испытала лишение, вперед же, где
открывалась бездна, он не решался и заглядывать. Хотя дочь Таисию пришлось
взять из института, но в остальном обиход не изменился и роскоши как будто
даже прибавилось: нужно чуду приписать, откуда в эту пору доставал
полковник деньги. И все так же перемывала большой стакан своими немолодыми,
но нежными ручками Елена Дмитриевна, и все так же спокойно почивала ночи
рядом с мужем, даже не подозревая, что ни одной ночи за это время полковник
не спал. Но он дышал тихо, не ворочался, чтобы не обеспокоить, и это в
совершенстве походило на крепкий сон. И когда полковник одиноко, избегая
шуму и беспокойства, умирал в своем кабинетике, на турецком диване, под
стеной, увешанной длинными чубуками, — она кушала грушу дюшес, даже не
подозревая, что превращается в вдову.
Несчастья для женщин начались сразу и уже длились без конца. Полковник
умер, и его закопали, имущество, ковры и серебро продали кредиторы, а
частью разворовала прислуга, и осталась Елена Дмитриевна вдвоем с дочерью
на крохотном пенсионе, который ей кто-то выхлопотал во внимание к
благородству полковника. Груши дюшес исчезли так бесследно, как будто
только во сне виделись они, и наступила томительная, позорная, бесконечная
бедность — почти нищета. Не всякий день обедали Елена Дмитриевна и дочь
Таисия, бывшая институтка, некрасивая девушка с плоской грудью, напудренным
носиком и неизбывною наивностью во взорах. Плакали, молились и ничего не
понимали, но все ждали откуда-то конфет. Если душа полковника не умерла
вместе с телом, а взирала на них с высоты, то страданиям ее не могло быть
краю и предела.
Исключительных положений не терпит, однако, жизнь, и двух женщин она
привлекла к некоему правилу: кто-то добрый и влиятельный устроил Таисию на
службу, впряг ее в работу, и она заработала, и началось терпимое и обычное:
вдовая мать-старуха и дочь на службе, существование бедственное, но
возможное. Так прошло десять лет со смерти полковника. И вначале Таисия
плакала день и ночь, так как ничего не умела делать, и ее без стеснения
ругали дурой и гоняли со службы, потом приспособилась, крепко уселась в
конторе одного большого торгового дома и успокоилась, и несколько лет
единственным настоящим ее мучением была краснота носа, ничем не устранимая,
противная, заметная даже под пудрой. У всех девушек в конторе, и магазине,
и на улице носы были белые и краснели только от холода или от сырости, а у
Таисии у одной, может быть, на десять тысяч, нос все время и без причины
краснел. Почему?
Потом стала у нее болеть грудь, вся костяная доска, и начались
невралгии. Потом она почувствовала себя усталой, так устала, что хотелось
умереть. Потом усталость прошла, и началась почти одновременно страстная
любовь к Михаилу Михайловичу Веревкину — и такая же страстная ненависть к
матери Елене Дмитриевне, бесполезной старухе. Это было страшно и грешно:
ненавидеть мать, задыхаться в ее присутствии от ярости, молить Бога о ее
смерти, мечтать о том, как она подкрадется сзади и начнет бить ее обоими
кулаками — по ее голове, по толстой спине, по бездеятельным пухлым рукам,
которые она поднимет для защиты. Но Таисия была хорошо воспитана и молчала,
только худела от ненависти, но однажды вечером вернулась она после работы
слишком усталая, и не захотелось быть воспитанной, а мать сидела на своем
обычном месте перед круглым столом, раскладывала свой бесконечный пасьянс и
безмятежно улыбалась. И Таисия, не здороваясь и не целуя протянутой пухлой
руки, сорвала цветную скатерть вместе с картами на пол и отчетливо
прошипела:
— Хоть бы ты умерла! Я тебя ненавижу, ты дармоедка, ты бесполезная
старуха, злая, вредная, дрянь! Без тебя на мои сорок пять рублей я жила бы
хорошо, я была бы невестой для всякого молодого человека, а с тобой я
пропадаю. Ты пола подмести не умеешь, ты скатерти постлать не умеешь,
только стаканы моешь. Из-за тебя я кухарку держу, и чтоб ты сдохла, дрянь!
После этого с ней начались корчи и молчаливая истерика — за тонкой
перегородкой жили внимательные соседи — и стакан с водой она яростно
выплеснула на мать. Та не посмела переодеться и так до конца вечера
просидела мокрая и в молчании, потому что молчала Таисия. ‘Какое красивое
имя: Таисия!’ — думала девушка, уже успокоившись, но глаз нарочно не
открывала, чтобы побольше помучить мать. Намучивши, сколько следует,
встала, молча и не глядя, как бы не видя мокрой и онемевшей матери, она
напилась чаю и громко стучала ложечкой, потом приготовила постель,
помолилась, улеглась и только тогда коротко приказала:
— Ложись, что же ты? Мне завтра рано вставать.
Елена Дмитриевна поперхнулась и сказала:
— Но полковник, твой покойный папа…
— Если ты, — перебила ее Таисия и встала на колени на своей постели,
худая, несчастная, красноносая, — если ты мне хоть раз скажешь про
покойного папу, то — смотри! То смотри!
И по виду спокойно Таисия легла на правый бок, а мать заплакала и
плакала часа полтора, пока Таисии не надоело слушать и она не уснула. И с
того дня для Елены Дмитриевны стало две Таисии: одна, которая при
посторонних, почтительно сдержанная, воспитанная в институте, образцовая
дочь, другая, которая вдвоем — молчаливый ужас, проклятие, призрак чего-то
мертвого. А пола все-таки мести не сумела, а скатерти постлать не смогла, а
пасьянс потихоньку раскладывала — бесполезная старуха, истинная дармоедка.
Но вид у нее был величественный, покорявший сердца. Была она высока,
крупна, дородна, имела двойной подбородок и правильные черты лица, ходила
не торопясь, как царица на сцене, и сановитостью своею очень напоминала
Екатерину Великую, императрицу. На это сходство не раз указывал покойный
полковник и сам глубоко и мистически верил в него, считал за честь для
дома, но стоило всякому поближе взглянуть в добрые, голубые и слишком ясные
ее глаза, чтобы сразу и наверное сказать: нет, — это не Екатерина Великая.
И как бы внутренне ни страдала она, величественный вид оставался
нетронутым, и в присутствии бесполезной старухи, при посторонних, совсем
пропадала маленькая и щупленькая Таисия, выродок.
Здесь на первый план выдвигается Михаил Михайлович Веревкин, молодой
человек из Государственного банка. Одевался он безукоризненно, был невысок
ростом, но держался с достоинством, и примечательного в его внешности были
только огромные плоские щеки, поверхность которых до странности не
соответствовала размерам глаз, носа, усиков и острого подбородка.
Веревкин искренно любил Таисию, но началом его любви была Елена
Дмитриевна, маман, как называл он старуху: ее величественность покорила его
сердце и наполнила восхищением вплоть до любви и к Таисии. Он ее уважал, он
ее боялся, он считал ее настоящей Екатериной Великой, как и полковник, он
втайне молился ее бездействию, отнюдь не считая его дармоедством, ее
бесконечному пасьянсу, в котором ничего не понимал, ее французской речи.
Сам он собственными великими трудами изучил французский язык и целый год
посещал курсы Берлица для прононса, и в банке он вел корреспонденцию на
этом языке, но у Елены Дмитриевны французский был как бы прирожденным,
легким и свободным, как щебетание. Что Таисия! — Таисию он сам поправлял. И
когда он воображал, как после брака сидят они втроем в прекрасной комнате и
все трое! — все трое! — говорят между собой — между собой! — по-французски,
ему казалось это нестерпимым, нечеловеческим блаженством.
— Но, Таисия! — говорил он на свидании, когда они в десятый раз под
ручку проходили темную улицу, — но, Таисия! сейчас наш брак невозможен.
Подумайте, Таисия, как мы можем устроить маман? Мы люди маленькие, мы люди
работающие, но маман привыкла к роскоши, для нее нужно помещение! Нельзя же
ее как-нибудь… вы понимаете меня, Таисия?
— Но маман вовсе не так требовательна, Мишель, — пробовала возражать
Таисия, — ее можно устроить в детской…
— В детской? — ужаснулся Михаил Михайлович, — что вы, Таисия! Как
можно! Дети так безобразны, они будут кричать… как можно! Нам надо, нам
необходимо подождать, что же поделаешь. Но вы мне разрешите зайти завтра к
вам и засвидетельствовать мое почтение Елене Дмитриевне? Я не побеспокою
ее?
— Ну, что вы! Она будет так рада, — с тоской возражала Таисия, в
одиннадцатый раз поворачивая на темную улицу с одинокими фонарями.
Было противно, что он уже презирал будущих детей. Было противно, что
он не чувствовал и не понимал всей прелести одухотворенного образа Таисии и
непременно хотел Екатерину Великую, как и несчастный папа. Он и ростом был
ниже Елены Дмитриевны, но даже этого не понимал, ничего не понимал!
И каждый раз после свидания Михаил Михайлович чувствовал себя так
возвышенно, словно видел в прекрасном сне дворец и лакеев в красных с
золотом ливреях, а Таисия плакала, хваталась за костлявую грудь и до
полуночи сдавленно визжала над головой величественной маман, трясшейся от
страха: она и в страхе была величественна. Эти часы неистовства Таисия
называла про себя ‘уроками’, но однажды, после урока, затянувшегося
особенно долго, с матерью случился легонький удар, она с гулом завалилась
на пол и дня четыре пролежала в постели без языка. Михаил Михайлович был
расстроен до слез и часами почтительно просиживал у изголовья больной,
читая в ее закрытые глаза французский роман, пока Таисия готовила компрессы
и по капелькам, тщательно отмеривала лекарство.
Потом садилась сама и делала вид, что слушает, а на самом деле
внимательно и с ненавистью разглядывала Михаила Михайловича, гундосившего
французские фразы. Свет низенькой лампочки слабо освещал его острый
подбородок, мелькал на усиках и терялся где-то в бесконечности его щек, и
было ясно, что умри Елена Дмитриевна — и Веревкин может самым глупым и
подлым образом покинуть Таисию. ‘Вот подлец!’ — с отчаянием думала она и
решила, что на будущее время ей необходимо воздержаться от неистовства.
Совсем, конечно, она не воздержалась, но некоторую осторожность
внесла, визжала и шипела меньше, а по окончании урока толкала к матери
посуду, грубо говоря:
— Ну? Что ж не моешь? Мой!
Она знала, что в этом занятии Елена Дмитриевна черпала успокоение. И
пухлыми, дрожащими пальцами, которых когда-то так нежно и почтительно
касался полковник, Елена Дмитриевна мыла стаканы и чашки и действительно
успокаивалась.
Хотя Михаил Михайлович был совершенно сухопутен, но обожал море и
морские виды, и на этом основании, вымолив аванс в своей конторе, Таисия
наняла на лето комнатку в Оллиле. Ей и самой хотелось отдохнуть, и была
притом мечта, что морские виды, белые ночи и одинокие ночные прогулки по
пляжу поднимут любовное настроение Веревкина, отвлекут его от мыслей о
Елене Дмитриевне и разрешат болезненный вопрос о браке. И белые ночи вообще
очень шли к бледному и вялому лицу Таисии, скрывали красноту носика и
выделяли черноту довольно густых бровей — и этим также надо было
воспользоваться.
В первый же праздник, идя под розовым зонтиком на станцию для встречи
Михаила Михайловича, Таисия решительно сказала матери:
— Слушай, ты! Вечером мы пойдем с Мишелем гулять на пляж, вдвоем,
понимаешь? И если ты увяжешься с нами, то — смотри!
— Но, Таисия…
— Я сказала. Заела мою жизнь, а теперь извольте помолчать, на вас
смотрят. Дармоедка!
И в этот вечер они пошли с Михаилом Михайловичем вдвоем и под ручку.
Было море и морские виды, была белая ночь, и песок любовно шуршал под
ногами, но Веревкин был скучен и вял и на остановках целовался так
неподвижно и отвлеченно, что хотелось зарыдать и ударить его по физиономии.
На несколько минут увлекся было разговором о Биаррице, куда впоследствии
они поедут, говорил горячо и красиво, а потом внезапно повернул домой.
— Ведь еще рано, Мишель! — сказала Таисия со слезами. — И посмотри,
какая красивая туча на том горизонте!
— Нет, неудобно, Таисия: мы оставили маман одну. Это положительно
неудобно!
— Она любит одна, оставьте, Мишель! Смотрите, какая туча на том
горизонте.
— Вы знаете, Таисия, что я люблю тучи и всегда стремился к морю, но
мне еще дороже уважение к вашей почтенной матушке, — внушительно ответил
Михаил Михайлович и непреклонно зашагал назад, топча следы маленьких ножек
Таисии.
То же повторилось и в следующую прогулку, через неделю, и Таисия
плакала, а Михаил Михайлович был почти груб и отвратителен со своими
плоскими, бесчувственными щеками, и кончилось тем, что Таисия сама
разрушила свои мечты, пригласила Елену Дмитриевну гулять с ними. Ужасно
было гулять втроем, когда сердце полно любви и неудовлетворенной нежности,
но самое ужасное для Таисии и даже неожиданное заключалось в том, что
почтительный Михаил Михайлович всю дорогу вел под руку мать, а Таисия шла
впереди — одна. Пыталась она, вся сотрясаясь от подавляемых слез, цепляться
за левую руку Веревкина, но это было и неудобно, и некрасиво, и не
соответствовало французскому языку, на котором все трое говорили.
И в первые минуты этой неестественной прогулки Елена Дмитриевна, помня
уроки дочери, замирала от страха, трудно дышала и старалась молчать, но
искреннее поклонение Веревкина, шуршание песка под ногами и морские виды
постепенно погрузили ее в сладкий и обманчивый туман. Ей смутно грезилось,
что с нею идет, почтительно касаясь, сам полковник, или если не идет, то
откуда-то сверху благословляет ее, и в нежном полузабытьи, на прекраснейшем
французском языке, она что-то болтала, тихо смеялась куда-то внутрь
уходящим смехом и рассказывала о Биаррице, где она уже была. На мгновение,
при виде костлявой спины Таисии, становилось холодно и страшно, а потом
опять сладкий туман и невнятные шепчущие грезы. Изредка, величественно и
ласково, она поправляла Веревкина, все еще не могшего усвоить трудного
прононса, и он каждый раз благодарил и, вызывая ее снисходительный смех,