Жены артистов, Доде Альфонс, Год: 1874

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Альфонс Доде

Жёны артистов

(Femmes d’artiste, 1878)

Очерки нравов

Пролог

Развалясь на широком диване мастерской, с сигарами в зубах, два приятеля, поэт и художник, разговаривали между собой однажды после обеда.
Это был час, располагающий к откровенности, к дружеским излияниям. Тихий свет лампы падал из-под абажура на разговаривавших, оставляя почти в темноте прихотливую роскошь высоких стен, увешанных картинами и оружием и оканчивавшихся стеклянным потолком, сквозь который свободно проникала тёмная синева неба. Только один женский портрет, слегка наклонённый вперёд на мольберте и как бы слушавший, до половины выходил из мрака. Эта женщина, молодая, с умными глазами, с серьёзным и добрым лицом, казалось, защищала мольберт своего мужа от глупцов, от обескураживающих судей. Низенький стулик, стоявший поодаль от камина, и пара башмачков на ковре обличали присутствие ребёнка в доме. И действительно, в соседней комнате, куда только что скрылись мать и дитя, слышались взрывы весёлого смеха, лепет и болтовня, походившие на щебетанье в засыпающем птичьем гнёздышке. Всё это распространяло в квартире художника благоухание семейного счастья, и поэт вдыхал его в себя с наслаждением.
— Ты положительно прав, — говорил он своему другу, — другого счастья не бывает… Оно здесь, только здесь. Ты должен меня женить.
— Ну уж нет, — отвечал художник, — женись, брат, сам, если тебе так хочется. Я не вмешиваюсь в это.
— Почему?
— Потому… потому, что художники не должны жениться.
— Вот это я люблю! Ты смел сказать это, и лампа не потухла внезапно, и стены не обрушились тебе на голову! Но подумай же, несчастный, что ты целых два года заставляешь меня смотреть с завистью на это счастье, которое запрещаешь мне. Или ты походишь на тех дурных богачей, счастье которых удваивается страданиями ближнего, и которым отраднее сидеть у своего домашнего очага, если они знают, что на улице дождь, и что есть бедняки, не имеющие приюта.
— Думай обо мне что ты хочешь. Я слишком люблю тебя для того, чтоб помочь тебе сделать глупость, глупость непоправимую.
— Я этого не понимаю. Значит, ты недоволен? Но мне кажется, однако ж, что здесь так же широко дышишь счастьем как свежим воздухом у окна в деревне.
— Ты прав. Я счастлив, совершенно счастлив. Я люблю жену свою всей полнотою сердца. Когда я думаю о своём ребёнке, я, сидя один, улыбаюсь от удовольствия. Женитьба была для меня пристанью с тихими, верными водами — не тою, где прикрепляются кольцом к берегу, рискуя навеки заржаветь, но одною из этих лазурных бухт, где чинятся паруса и мачты для нового плавания в неведомые страны. Я никогда так хорошо не работал как после женитьбы, и лучшие мои картины относятся к этому времени.
— Так, следовательно, что же?..
— Хотя я могу показаться тебе фатом, но всё-таки должен сказать, что смотрю на своё счастье как на какое-то чудо, как на что-то анормальное и исключительное. Да, чем больше я знаю, что такое брак, тем более изумляюсь своей удаче. Я похожу на людей, которые, не подозревая опасности, угрожавшей им, не заметили как избегли её и побледнели уже потом, ужаснувшись своей собственной смелости.
— Но какая же это опасность?
— Первая и величайшая из них — утратить свой талант, измельчать. Кажется, это довольно важно для художника? Заметь, что я в настоящую минуту не говорю об обыкновенных условиях жизни… Я согласен, что, вообще, брак отличная вещь, и что даже бо?льшая часть людей только и начинают быть настоящими людьми с той поры, как семья пополнит или возвысит их. Иногда этого даже требует профессия. Холостой нотариус, например, немыслим. Он был бы недостаточно солиден… не внушал бы доверия… Но для нас всех — живописцев, скульпторов, музыкантов, поэтов, занятых изучением и воспроизведением жизни и стоящих всегда несколько поодаль от неё как от картины, которую желаешь рассмотреть хорошенько, брак может быть только исключением. Этому нервному, требовательному, впечатлительному существу, этому человеку-ребёнку, называемому художником, нужен особенный, специальный тип женщины, какого почти невозможно найти, и самое лучшее — не искать. Как хорошо это понял Делакруа, которому ты так поклоняешься, и как хороша была эта жизнь, ограниченная стенами мастерской, исключительно посвящённая искусству. Я смотрел недавно на его домик в Шанрозе, и на этот маленький садик священника, полный роз, где художник гулял один, в течение двадцати лет! От всего этого веет спокойствием и узкостью безбрачия. Представь же себе Делакруа женатым, отцом семейства, озабоченным воспитанием детей, их болезнями, денежными делами… Неужели ты думаешь, что произведения его остались бы всё такими же?..
— Ты приводишь мне Делакруа, я отвечу тебе: а В. Гюго? Разве женитьба помешала ему написать столько прекрасных книг?
— Я тоже думаю, что женитьба ни в чём не стесняла его, но не все мужья обладают гением, заставляющим прощать им, не все окружены ореолом славы, способным осушать слёзы, льющиеся по их милости. Куда как должно быть приятно быть женой гениального человека… Есть жёны сторожей, которые гораздо счастливее…
— Мне странно слышать эти доводы против женитьбы от человека женатого и счастливого в супружестве…
— Повторяю, что я не по себе сужу. Факты, подмеченные мною в семейном быту других художников, несогласия и недоразумения, происходящие именно вследствие нашей анормальной жизни — вот на чём основывается моё мнение. Посмотри на этого скульптора, который в полном цвете сил и таланта эмигрировал, бросив жену и детей, общественное мнение осудило его, и я, конечно, не буду его оправдывать, но как я понимаю, что он мог дойти до этого! Человек обожал искусство, ненавидел свет, тяготился им… жена его — впрочем, неглупая и добрая женщина — вместо того, чтобы избавить его от этой среды, которая была ему так противна, в течение десяти лет заставляла его подчиняться всякого рода светским условиям! Он должен был лепить массу официальных бюстов, с каких-то уродов в бархатных скуфейках, с накрахмаленных и лишённых всякой грации барынь. Двадцать раз в день отвлекали его от работы непрошеные, скучнейшие посетители, а вечером супруга приготовляла ему чёрный фрак, светлые перчатки и таскала его из салона в салон. Ты скажешь, что он мог бы протестовать, возмутиться, отвечать ей наотрез: ‘Нет!’ Но разве ты не знаешь, что наша сидячая жизнь делает нас более, нежели кого-либо, зависимыми от домашнего очага? Эта домашняя атмосфера так охватывает нас, что если в ней не примешается хоть частица идеала, то мы очень скоро опустимся и устанем. Притом же художник тратит всю свою силу и энергию на свои произведения, и после этой упорной одинокой борьбы у него уже не оказывается воли в борьбе с мелочами жизни. И тогда всякого рода женской тирании раздолье с ним! Никого нельзя так легко обуздать, победить. Но только осторожней! Это не должно быть для него слишком чувствительно. Если когда-нибудь эти невидимые путы, которыми тайно его окружают, слишком сожмут его и помешают его творческим усилиям, он разом разорвёт их все и, не доверяя своей твёрдости, поспешит скрыться, подобно нашему скульптору, в чужие страны…
Жена его была поражена этим бегством. Несчастная до сих пор продолжает спрашивать: ‘Что я ему сделала?’ Ничего. Она не поняла его. Мало быть умной и доброй, для того чтобы быть истинной подругой художника. Надо ещё обладать бесконечным тактом, улыбающимся самоотречением, а этого-то именно почти невозможно встретить в женщине молодой, неопытной и жаждущей жизни… Представь себе хорошенькую женщину, вышедшую за человека известного, всюду принятого, — понятно, что ей хочется иногда показаться с ним в обществе. Разве это не вполне естественно? Муж, напротив того, сделавшись ещё более нелюдимым, с тех пор, как он лучше работает, находит, что день слишком мал, а ремесло трудно, и вовсе не желает выставлять себя напоказ. И вот они оба несчастны… И уступит ли муж или будет сопротивляться, но жизнь его выбита из колеи, он лишился спокойствия. Ах! Сколько я знал этих несчастных супружеств, где жена является то палачом, то жертвой, но чаще палачом, нежели жертвой, и всегда почти бессознательно. Да вот, я недавно был на вечере у музыканта Даржанти. Его просят сесть за фортепьяно. Не успел он начать одну из своих прелестных мазурок, заставляющих нас видеть в нём преемника Шопена, как жена его принялась разговаривать сперва тихо, потом немножко погромче. Мало-помалу разговор завязался во всех углах, и спустя несколько минут слушал я один. Тогда он закрыл фортепьяно и сказал с горечью: ‘Здесь это всегда так… Жена моя не любит музыки’. Нет ничего ужаснее, как жениться на женщине, которая не любит твоего искусства… Верь мне, мой друг — не женись. Ты один, ты свободен. Храни же тщательно своё уединение и свою свободу…
— Тебе хорошо говорить об уединении, сейчас, когда я уйду от тебя, ты сядешь к своему догорающему камину, и, если у тебя явится охота к работе, ты примешься за неё потихоньку, не чувствуя вокруг себя этой гнетущей атмосферы одиночества, этой пустоты, в которой вдохновение испаряется, рассеивается. Пожалуй, ещё пока работаешь, оставаться одному не беда, но бывают минуты тоски, уныния, когда сомневаешься в своём знании, в своём искусстве… И вот тогда-то, как счастлив должен быть человек, если подле него есть любящее, преданное существо, есть верное сердце, которому он может высказать своё горе, не боясь поколебать своей исповедью доверия к себе, не боясь разрушить энтузиазм в этом сердце. А ребёнок… эта улыбка, вечно и беспричинно расцветающая на устах его — не находит ли в ней труженик для себя лучшего нравственного обновления, какого только можно желать? Я часто думал об этом. Для нашего брата-художника, тщеславного как все, кто живёт успехом, тем поверхностным уважением, прихотливым и изменчивым, которое называется славой, — дети необходимы. Они одни могут утешать нас, когда мы начинаем стариться… Всё, что мы теряем, возрождается в ребёнке… Если успех не дался нам, мы говорим: ‘Он добьётся его’ и, по мере того, как у нас исчезают волосы, радуемся, видя, что они вьются на маленькой белокурой головке, мягкие, золотистые… полные жизни…
— Поэт! Поэт! А подумал ли ты, сколько нужно заработать пером или кистью для того, чтоб прокормить птенцов?..
— Ну, да уж как ты там ни толкуй, а художник создан для того, чтобы жить в семье, и это до такой степени справедливо, что те из нас, которые не женятся, обзаводятся случайными семьями. Они похожи на путешественников, которые, соскучившись не иметь своего угла, поселяются, наконец, в гостинице и проводят всю жизнь свою под банальной вывеской: ‘здесь отдаются комнаты помесячно и на ночь’.
— Эти не правы. Они несут все тяготы брака и никогда не узнают его радостей…
— Стало быть, ты всё-таки соглашаешься, что есть же и радости…
Художник, не отвечая на это, встал и, отыскав между своими рисунками и эскизами какую-то истрёпанную рукопись, подал её своему собеседнику.
— Мы могли бы ещё долго проспорить и не убедить друг друга, — сказал он, — но так как ты, несмотря на все эти доводы, остаёшься при своём намерении попытать счастья в женитьбе, то вот маленькое произведеньице, которое я предлагаю тебе прочесть. Оно написано — заметь это — человеком женатым, влюблённым в свою жену и очень счастливым в своей домашней жизни — наблюдателем, который, живя в среде артистов, набросал для себя несколько очерков их семейного быта. От первой строки до последней, всё в этой книжке правда, до такой степени правда, что автор никогда не хотел печатать своей рукописи. Прочти это и, когда прочтёшь, приходи ко мне. Мне кажется, что взгляд твой изменится…
Поэт взял тетрадь и унёс её к себе, но не берёг, как бы следовало, а потому мне удалось вырвать оттуда несколько листов, которые я беззастенчиво предлагаю публике…

Госпожа Гёртебиз

Эта-то уж, конечно, была рождена не для того, чтобы сделаться женой художника, да ещё такого бурного, страстного, необузданного малого, который шёл по жизненному пути со вздёрнутым носом, с взъерошенными усами, и нося как вызов всем буржуазным предрассудкам и пошлым светским условиям свою странную, трескучую фамилию: Гёртебиз. Каким чудом эта маленькая женщина, воспитанная в лавке золотых вещей, за длинными рядами цепочек и нанизанных колец, могла пленить этого поэта? Представьте себе рутинную внешность магазинщицы, неопределённые черты, холодные улыбающиеся глаза, физиономию приветливую и спокойную, отсутствие истинного изящества, но зато любовь ко всему блестящему, мишурному, развившаяся у неё, вероятно, за отцовским прилавком и заставлявшая её носить яркие атласные банты, пояса, пряжки. Прибавьте к этому причёсанные куафёром и гладко припомаженные волосы над маленьким, узким лбом, где отсутствие морщин свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полнейшем ничтожестве мысли. Такою полюбил её Гёртебиз. Он посватался к ней, и так как у него было небольшое состояние, то он без труда получил её руку.
Ей нравилось всего более в этом браке то, что она выходит за сочинителя, за человека известного, который будет доставать ей сколько угодно билетов в театр. Что же касается до него, то, мне кажется, что эта лавочническая элегантность, эти претензии на хорошие манеры, эти сжатые губы и поднятый кверху мизинец ослепили его как последнее слово парижского изящества, потому что он родился крестьянином и, в сущности, несмотря на весь свой ум, до конца оставался им.
Жаждавший тихого счастья, той семейной жизни, которой он был так долго лишён, он два года провёл вдали от своих друзей, скрываясь в деревнях, в отдалённых уголках за чертою города, никогда не теряя из виду Парижа, одурявшего его, но близость которого была ему, однако ж, необходима. Он походил в этом случае на тех больных, которым предписывают морской воздух, и которые, чувствуя себя слишком слабыми для того, чтоб переносить его, поселяются в нескольких льё от моря. От времени до времени, попадались в журналах статьи, подписанные его именем, но прежней силы, прежнего красноречия и огня уже не было в них. ‘Он слишком счастлив, — думали мы, — счастье портит его’…
Наконец, однажды, он возвратился к нам, и мы ясно увидели, что он не был счастлив. Лицо его побледнело и сморщилось, резкость манер перешла в нервную раздражительность, прекрасный здоровый смех сменился надтреснутым. Он стал совсем другим человеком. Слишком гордый для того, чтобы сознаться, что он ошибся, — он не жаловался, но старые друзья, которым он снова отворил двери своего дома, в скором времени убедились, что женитьба его была величайшей глупостью, и что жизнь его выбита из колеи. Но зато г-жа Гёртебиз предстала нам точно такой же, какой мы видели её в церкви в день свадьбы. Та же спокойная и жеманная улыбка, тот же праздничный вид разодетой лавочницы, но только у неё явился апломб. Теперь она разговаривала. Посреди горячих литературных споров, в которые поэт врывался со всею страстностью своей натуры, со своими абсолютными суждениями, с грубым презрением или смелым энтузиазмом, — вдруг раздавался слащавый, фальшивый голос его жены. Она прерывала его, заставляя выслушивать какое-нибудь нелепое замечание, пошлое рассуждение, совсем не идущее к делу. Смущённый, он смотрел на нас взглядом, просившим прощения, и снова пытался продолжать прерванный разговор. Но настойчивое противоречие, глупость этого маленького птичьего мозга зажимали ему рот. Он умолкал, решившись дать ей высказаться до конца. Но это молчание выводило супругу из себя, оно казалось ей обидным, презрительным. Кисло-сладкий голос её становился крикливым, он всё возвышался, жалил, жужжал с назойливостью мухи до тех пор, пока, наконец, муж, в свой черёд, приведённый в ярость, не разражался бранью.
Из этих непрестанных ссор, оканчивавшихся слезами, она выходила отдохнувшей и посвежевшей как лужайка после поливки, а он лихорадочным, разбитым, неспособным ни к какому труду. Мало-помалу, он устал горячиться, и однажды вечером, когда мне случилось присутствовать при одной из этих прискорбных сцен, — когда г-жа Гёртебиз встала из-за стола торжествующая, я увидел на лице её мужа, сидевшего во всё время ссоры с опущенной головой и потом поднявшего её, выражение такого презрения и такого гнева, что слова уже были бессильны передать их.
Между тем, как эта маленькая женщина уходила из комнаты, хлопая дверью, он — красный, с глазами полными слёз, с губами, искривлёнными иронической, раздирающей сердце улыбкой, сделал за её спиной как школьник за спиной отвернувшегося учителя гримасу, где сказывалось бешенство и страдание. Минуту спустя, я слышал, как он произнёс задыхающимся от волнения голосом: ‘О! Если б не ребёнок! Как бы я удрал от неё’.
Да, у них был ребёнок, бедный малютка, хорошенький и грязный, возившийся во всех углах и игравший с собаками, которые были выше его, играл землёй, садовыми пауками. Мать смотрела на него только для того, чтобы констатировать, что он ‘гадкий’, и пожалеть, зачем она не отдала его на воспитание кормилице. Она, действительно, сохранила свои буржуазные лавочнические традиции, и беспорядок, царствовавший в квартире супругов, где она с утра до ночи разгуливала в своих нарядных платьях и необычайных куафёрах, напоминал задние комнаты магазинов, столь дорогие её сердцу, комнаты, почерневшие от грязи и лишённые воздуха, где торговый люд наскоро съедает плохой обед на столе без скатерти, прислушиваясь ежеминутно к звонку посетителя. Этот мир только и дорожит улицей, по которой проходят покупатели, фланёры, где снуёт праздный люд, по воскресным дням наполняющий тротуары. И зато, как она, несчастная, скучала в деревне, как сожалела о своём Париже! Мужу, напротив, нужны были поля для его умственного здоровья. В Париже у него кружилась голова как у заезжего провинциала. Она не понимала этого и горько жаловалась на своё изгнание. Для развлечения, она приглашала старых приятельниц, и если мужа не было дома, они шарили в его бумагах, рассматривали его заметки, начатые работы.
— Посмотрите, моя милая, как это смешно! Он запирается для того, чтобы писать всё это… Он ходит по комнате, разговаривает сам с собой… Я ничего не в состоянии понять из того, что он делает.
Потом начинались сожаления, воспоминания о прошлом.
— Ах! Если бы я знала… И когда я только подумаю, что могла бы выйти за Оберто и Фажо, торговцев белилами…
Она всегда называла обоих торговцев вместе, словно ей предстояло выйти замуж за вывеску.
Не более стеснялась она и в присутствии мужа. Она мешала ему работать, приводя в ту самую комнату, где он писал, праздных женщин, громко разговаривавших и исполненных презрения к этому ремеслу литератора, приносящему так мало, и которое, даже в те часы, когда он наиболее трудится, имеет вид какой-то капризной праздности.
По временам Гёртебиз пытался вырваться из этой жизни, с каждым днём становившейся всё мрачней и мрачней. Он уезжал в Париж и нанимал там небольшую комнатку в гостинице, стараясь вообразить себя холостым, но вдруг вспоминал о своём ребёнке, и у него являлось такое страстное желание расцеловать его, что он в тот же вечер возвращался домой. В этих случаях, чтоб избежать сцены с женой, он увозил к себе кого-нибудь из приятелей и удерживал его там как можно дольше. Как только он не оставался вдвоём с женой, — ум его просыпался, и прерванные планы работ, один за другим, приходили ему на память.
Но когда гостям нужно было, наконец, возвращаться домой, отъезд их повергал его в отчаяние, он хотел бы удержать их, он цеплялся за них всею силой своей скуки. С какою грустью он провожал нас на станцию маленького омнибуса, увозившего нас в Париж, и потом возвращался домой по пыльной дороге, сгорбившись, свесивши руки и прислушиваясь к стуку удаляющихся колёс.
Оставаться с глазу на глаз с женой сделалось для него окончательно невыносимым. Чтоб избежать этого — он решился постоянно окружать себя гостями, и благодаря его беспечности и добросердечию, квартира его вскоре наполнилась толпой литературных паразитов. Лентяи, неудачники, сумасброды, литературные лакеи — поселились у него как у себя дома. Так как жена его была глупа и неспособна судить, — то она находила их очень приятными и ставила выше своего мужа, потому что они громче кричали. Жизнь проходила в бесплодных спорах. Это была бесконечная трескотня холостых зарядов, бессодержательных фраз, и посреди всего этого шума и гама, несчастный Гёртебиз, молчаливый и неподвижный, только улыбался да пожимал плечами. Однако ж, по временам, когда под конец обеда гости его, положив локти на скатерть, заводили перед графином с водкой длинные, одуряющие как табачный дым разговоры, — им овладевало глубокое отвращение, и, не имея духу выгнать всех этих горланов, он сам обращался в бегство и пропадал по целым неделям.
— Дом мой полон идиотов, — сказал он мне раз. — Я не смею вернуться туда.
При таком образе жизни он не мог более писать. Имя его появлялось всё реже и реже, и состояние, расточаемое, вследствие этой непрестанной потребности видеть в доме своём гостей, постепенно исчезало в протянутых вокруг него руках.
Мы уже давно не видались с ним, как однажды я получил от него записку, написанную его милым, мелким почерком, некогда таким твёрдым, а теперь неверным, дрожащим. ‘Мы в Париже. Навести меня. Мне ужасно скучно.’
Я нашёл его в маленькой, бедной квартирке, в Батиньоле, с женой, с ребёнком, с собаками. Беспорядок, вследствие тесноты помещения, казался здесь ещё ужаснее, чем в деревне. Между тем как ребёнок и собаки валялись по полу, в комнатах, равнявшихся величиной клеткам шахматной доски, сам Гёртебиз, больной, лежал повернувшись лицом к стене, в состоянии полного истощения. Его жена как всегда нарядная и спокойная, едва смотрела на него.
— Не знаю, что с ним такое, — сказала она с небрежным жестом.
Он же, увидав меня, повеселел на мгновенье и даже засмеялся было своим добрым смехом, который, впрочем, тотчас же подавил. И здесь как в Париже они сохранили свои деревенские привычки, а потому к завтраку явился в эту семью, стеснённую нуждой и болезнью, паразит, маленький лысый человечек в потёртой одежде, не перестававший жаловаться за столом то на неудавшийся соус, то на дурно зажаренное жаркое, что не мешало ему, однако ж, съесть одному половину завтрака.
Как длинен показался мне этот завтрак у изголовья больного! Жена его как всегда болтала, по временам наделяя ребёнка шлепком, собаку костью, паразита улыбкой. Ни разу Гёртебиз не повернулся к нам, и, однако ж, он не спал. Я не знаю даже, думал ли он… Бедный, отважный друг! В этой непрестанной мелочной борьбе с житейскими дрязгами, крепкий организм его надломился, и он начинал уже умирать. Эта молчаливая агония, которая была скорей отречением от жизни, продолжалась несколько месяцев. Потом г-жа Гёртебиз овдовела. Так как слёзы не помрачили её светлых глаз, и она по-прежнему продолжала заботиться о своих припомаженных волосах, — а г-да Оберто и Фажо были ещё свободны, — то она и вышла за г-д Оберто и Фажо. Может быть, за Фажо, может быть, за Оберто, может быть, за обоих вместе. Во всяком случае, она могла снова начать жизнь, для которой была создана — возвратиться к лёгкой болтовне и вечным улыбкам конторщиц.

Трастеверинка

Пьеса только что кончилась. Между тем как толпа, под влиянием различных впечатлений, устремилась к выходу и волновалась, освещаемая огнями главного театрального подъезда, несколько друзей поэта, в числе которых находился и я, дожидались его на подъезде артистов, чтобы поздравить. Произведение его, впрочем, не имело блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошлившегося воображения теперешней публики, оно выходило из сценических рамок, из этих границ условного и дозволенного. Педантская критика говорила: ‘Это не сценично!’, а бульварные зубоскалы, мстя за волнение, вызванное в них этими великолепными стихами, повторяли: ‘Это не сделает сборов’. Мы же, напротив, гордились нашим другом, который, смело заставляя звучать свои прекрасные золотые рифмы, весь этот рой своего поэтического улья, кружившийся около убийственного, поддельного солнца и люстры, изображал нам своих действующих лиц в натуральную величину, не заботясь об оптике современного театра, о мутных лорнетах и плохих глазах.
Посреди машинистов, пожарных, фигурантов в кашне, поэт приближался к нам, высокий, сгорбленный, зябко приподнявший воротник своего пальто на жиденькую бороду, и с длинными, начинавшими седеть волосами. Он казался грустен. Аплодисменты клакёров и литературной братии, раздававшиеся в одном углу залы, предсказывали ему очень небольшое число представлений, редких и избранных зрителей, афишу, сорванную прежде, чем имя его сделается известным. Человека, двадцать лет работавшего, достигшего полной зрелости лет и таланта, это упорное нежелание толпы понять его способно утомить, привести в отчаяние. Невольно скажешь себе, наконец: ‘Может быть, они правы’. И боишься, и не знаешь, что делать… Наши приветствия, наши восторженные рукоплескания несколько ободрили его, по-видимому. ‘В самом деле? Вы находите, что это так хорошо? Правда, что я сделал всё, что мог?..’ И его горячие, лихорадочные руки беспокойно цеплялись за наши, глаза его, полные слёз, искали искреннего, успокаивающего взгляда. Это была тревожная, молящая тоска больного, который спрашивает врача: ‘Ведь я не умру? Неправда ли?’ Нет, поэт, ты не умрёшь! Оперетки, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут позабыты, исчезнут вместе с их последней афишей, а твоё произведение останется вечно юным и полным жизни…
Между тем, как мы утешали, успокаивали его на опустевшем тротуаре, посреди нас вдруг раздался сильный контральтовый голос, с тривиальным итальянским акцентом.
— Эй! Артист! Довольно пуэжии. Пойдём есть эстуфато [тушенное мясо — итал.].
И в то же самое время, толстая госпожа, в капюшоне и красной клетчатой шали, продела свою руку под руку нашего друга, с таким деспотическим, грубым движением, что ему стало страшно неловко…
— Моя жена, — сказал он и потом, обратясь к ней, прибавил с нерешительной улыбкой, — а что если бы мы увели их к себе, чтобы показать им, как ты готовишь своё эстуфато?
Итальянка, самолюбие которой было задето, довольно любезно пригласила нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними на Монмартрские высоты, где они жили, пробовать душеную говядину.
Признаюсь, меня очень интересовал домашний быт нашего поэта. Со времени своей женитьбы, он жил очень уединённо, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало моё любопытство.
Пятнадцать лет тому назад, в пылу романтических мечтаний, он встретил в окрестностях Рима красивую девушку, в которую сильно влюбился. Мария-Ассунта жила вместе со своим отцом и целой гурьбой сестёр и братьев, в одном из этих маленьких домиков Трастевере, омываемых Тибром, у стен которых всегда качается рыбачья лодка. Однажды, он увидал эту прелестную итальянку, босиком стоящую на песке, в своей красной юбке, с плотно облегающими тело складками, засучив до самых плеч рукава из сурового холста, она вынимала из струившегося невода угрей. Блестящая чешуя в наполненном водою неводе, золотая река, пунцовая юбка, эти прекрасные глаза, глубокие, задумчивые, казавшиеся ещё темнее посреди окружавшего их солнечного блеска, поразили поэта, — может быть, несколько вульгарно, как виньетка на нотах романса в окне музыкального магазина. Сердце девушки случайно оказалось незанятым, она никого ещё не любила, кроме жирного, рыжего кота, также большего охотника до угрей, и который щетинился, когда кто-нибудь подходил к его хозяйке.
Нашему влюблённому вскоре удалось приручить весь этот мир, и людей и животных, и, обвенчавшись у св. Марии Трастеверинской, он увёз во Францию прекрасную Ассунту с её cato [кот — итал.].
Povero! [бедняга! — итал.] Ему не мешало бы также увезти с собой луч итальянского солнца и клочок голубого неба, и эксцентричный костюм, и тростники Тибра, и большие, вращающиеся невода Ponte Rotto [Понте Ротто — мост в Риме — итал.], словом, всю рамку, вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, поселившись на высотах Монмартра, в маленькой квартирке четвёртого этажа, он увидел свою прекрасную трастеверинку в кринолине, в платье с воланами и в парижской шляпке, которая, вечно съезжая с её толстых, тяжёлых кос, принимала самые своеобразные положения. При холодном, безжалостном свете парижского неба, несчастный вскоре заметил, что жена его была страшно глупа. Ни одной мысли не светилось в этих бархатных, чёрных глазах, тонувших в бесконечном созерцании. Они животно блестели спокойствием хорошего пищеварения, отражением счастливого дня, и только. Вместе с тем, эта госпожа была груба, привыкла ворочать всем домом и от малейшего сопротивления приходила в ярость.
Кто бы подумал, смотря на чистейшую античную форму этого прекрасного ротика, когда он молчал, что он вдруг открывался для того, чтоб извергнуть шумный поток ругательств? Без всякого уважения к мужу и себе самой, она искала с ним ссоры, делала ему ужасные сцены ревности на улице и в театре. И вдобавок ко всему этому, никакого артистического чутья, никакого понятия о профессии своего мужа, о языке и обычаях страны его. Её выучили немножко по-французски, но это послужило только к тому, что она забыла итальянский язык и составила себе какой-то средний жаргон, в высшей степени комический. Одним словом, эта любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, кончилась, как роман Шанфлёри. После долгих стараний цивилизовать свою дикарку, поэт, наконец, убедился, что надо отказаться от этого. Слишком честный для того, чтоб её покинуть, может быть, всё ещё влюблённый в неё, он решился уединиться, никого не видать и много работать. Немногие близкие, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они стесняют его, и перестали ходить. Так провёл он пятнадцать лет, живя взаперти с семьёй своей, словно в какой-нибудь хижине прокажённых.
Раздумывая об этом грустном существовании, я смотрел на странную чету, шагавшую передо мной. Он был длинный, тщедушный, несколько сгорбленный, она квадратная, толстая, то и дело спускавшая с плеч своих шаль, которая ей мешала, и шедшая независимой мужской поступью. Она была довольно весела, громко разговаривала и по временам оборачивалась назад, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними. Тех из нас, с кем она была знакома, она фамильярно окликала по именам, сопровождая слова свои широкими жестами, словно делала знаки рыбачьей лодке на Тибре. Когда мы подошли к их квартире, дворник, недовольный тем, что целая ватага явилась в такой неурочный час, не хотел нас впустить. Тогда между итальянкой и ним разыгралась на лестнице бурная сцена. Оконфуженные, несчастные, стояли мы все на ступенях винтообразной лестницы, полуосвещённой умирающим газом, не зная — подыматься ли выше или спускаться вниз.
‘Пойдёмте скорей!’ — шепнул нам поэт, подымаясь, и мы молча последовали за ним, между тем как итальянка, опёршись на перила, дрожавшие под тяжестью её особы, всё ещё продолжала изливать гнев свой в потоке ругательств, где римские проклятия перемешивались с бульварной бранью. Какое возвращение для этого поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж, и в лихорадочном взоре которого горел ещё отблеск первого представления! Какой унизительный призыв к действительности! Только у камина, пылавшего в его маленькой гостиной, опомнились мы от леденящего холода, навеянного на нас этим глупым приключением, и, вероятно, вскоре совсем бы позабыли о нём, если бы не мощный голос и не громкий хохот синьоры, рассказывавшей на кухне своей служанке, ‘как она славно отделала этого choulato [мужлан — итал.]!’ Когда стол был накрыт, и подали ужин, она села между нами, без шали, без шляпы и без вуали, так что я мог хорошо рассмотреть её. Она уже не была красива. Широкое лицо, толстый подбородок, жёсткие, начинавшие седеть волосы и в особенности вульгарное выражение рта представляли странную противоположность с вечной и пошлой мечтательностью глаз. Опёршись локтями на стол, фамильярная и отяжелевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не упуская из виду своей тарелки. Прямо над её головой выделялся из мрака большой портрет с подписью знаменитого художника, гордо смотревший посреди меланхолического старья, наполнявшего комнату. Это была Мария-Ассунта в двадцать лет. Ярко-пурпуровый костюм, молочная белизна сплоённой манишки, множество поддельных драгоценных камней, в блестящей золотой оправе — прекрасно оттеняли смуглое лицо, бархатную тень густых волос, низко растущих на лбу и соединяющихся чуть заметным пушком с прямой, изящной линией бровей. Как мог этот избыток жизни и красоты дойти до такой вульгарности? И между тем как трастеверинка разговаривала, я с любопытством допрашивал на полотне её прекрасный, глубокий и кроткий взгляд.
Тепло привело её в хорошее настроение духа. Чтоб оживить поэта, у которого от его неуспеха, с примесью славы, вдвойне сжималось сердце, она хлопала его по спине, хохотала с набитым ртом и говорила своим ужасным жаргоном, что не стоило из-за такого вздора бросаться головою вниз с companile del dome, т. е. с колокольни. ‘Неправда ли, cato?’ — прибавляла она, обращаясь к старому коту, разбитому параличом и мурлыкавшему у камина. Потом вдруг, посреди интересного спора, она кричала своему мужу, глупым и грубым как штуцерный выстрел голосом:
— Эй! Артист! La lampo qui filo! [Лампа затухает!итал.]
Несчастный быстро умолкал и бросался поправлять лампу. Покорный, внимательный, он всячески старался избежать сцены, которой боялся и которой всё-таки не избег.
Возвращаясь из театра, мы зашли в Maison d’or и взяли там бутылку хорошего вина, которым предполагалось вспрыснуть эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла эту бутылку под своей шалью и, по приходу домой, поставив её на стол, нежно посматривала на неё, потому что римлянки любят хорошие вина. Опасаясь рассеянности своего мужа и его длинных рук, она уже два или три раза говорила ему: ‘Смотри, не разбей la boteglia [бутылка — итал.]’.
Наконец, уходя на кухню готовить знаменитое эстуфато, она опять крикнула:
— Пожалуйста, береги la boteglia.
К несчастью, как только жена его вышла, поэт, воспользовавшись её отсутствием, заговорил об искусстве, о театре, об успехе, и так свободно, с таким жаром и увлечением, что… трах!.. При одном жесте, более выразительном, нежели другие, драгоценная бутылка полетела со стола и разбилась вдребезги посреди комнаты. Никогда я не видал такого испуга… Он внезапно остановился и побледнел… В ту же минуту в соседней комнате послышался контральто Марии-Ассунты, и сама она появилась в дверях, с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся красная от жара кухонной печи.
— La boteglia! — воскликнула она грозно.
Тогда поэт, робко нагнувшись к моему уху, шепнул мне:
— Скажи, что это ты…
Бедняк до такой степени трусил, что я чувствовал, как под столом дрожали его длинные ноги…

Певец и певица

Как им было не полюбить друг друга? Оба красивые и знаменитые, певшие в одних и тех же операх, жившие каждый вечер, в продолжение пяти актов, одной и той же искусственной и страстной жизнью. Огнем нельзя играть безнаказанно. Нельзя говорить друг другу, по двадцати раз в месяц, под вздохи флейты и дрожащие звуки скрипок: ‘Люблю тебя!’ и не поддаться наконец волнению собственного голоса. Мало-помалу страсть пришла к ним. Волны гармонии, случайности ритма, великолепные костюмы и декорации, всё способствовало тому… Она пришла к ним через окно, открытое настежь Эльзой и Лоэнгрином — в светлую, полную нежащих звуков ночь… ‘Приди дышать упоительным благоуханием!’
Она прокралась между белыми колоннами на балкон Капулетти, где бледный свет занимающейся зари застаёт Ромео и Джульетту: ‘Нет! Это не утро, это не жаворонок’.
Она овладела сердцами Маргариты и Фауста, в тот час, когда лучи месяца, перейдя от садовой скамейки к переплетающимся листьям плюща и роз, достигли ставней маленькой комнаты: ‘Оставь меня, оставь созерцать красу твою!’
Вскоре весь Париж узнал о любви их и заинтересовался ею. Они сделались героями сезона. Все съезжались любоваться этими двумя прекрасными звёздами, тяготевшими друг к другу в музыкальном небе оперы. Наконец, однажды вечером, после восторженных вызовов, когда занавес только что опустился, отделив гремевший аплодисментами зал от усыпанной букетами сцены, где белое платье Джульетты скользило между облетевшими камелиями, певцы в порыве неудержимого влечения — как будто любовь их, несколько искусственная, ожидала только полного триумфа, для того, чтобы высказаться — обнялись и обменялись клятвами, освящёнными долго не умолкавшими ‘браво’ расходящейся публики. Две звезды соединились.
После свадьбы, они некоторое время не появлялись на сцене. Потом, когда отпуск их кончился, они опять вышли вместе, в одной и той же пьесе. Публика была неожиданно поражена в этот вечер. До сих пор, между двумя звёздами первенствовал мужчина. Он был старше и опытнее, хорошо зная вкусы и слабости публики, он подчинял партер и ложи своему голосу. Она казалась подле него ученицей, с огромными задатками, обещавшими в будущем гениальную артистку. Её молодой голос был угловат, так же, как плечи, несколько узкие и худые. Когда же, по возвращении, она появилась в одной из своих прежних ролей, и когда вырывавшиеся из груди её звуки, полные, роскошные, чистые как вода ручья, огласили зал — восторг и удивление публики были так велики, что весь интерес вечера сосредоточился исключительно на ней.
Это был для молодой женщины один из тех счастливых дней, когда атмосфера, окружающая вас, становится лёгкой, прозрачной, дрожащей, для того, чтобы доносить до вас все лучи, все ласки успеха. Что же касается мужа, то ему почти забыли аплодировать, и, как всегда около яркого света бывает глубокая тень, певец очутился, подобно какому-нибудь статисту, в самом тёмном углу сцены.
Этой страстью, внезапно проявившейся в игре артистки, в её очаровательном нежном голосе — она была обязана ему, он зажёг пламень, горевший в этих глубоких глазах. Казалось, что эта мысль должна бы заставить его гордиться, но тщеславие актёра превозмогло. После спектакля, он потребовал к себе главу клакёров и сильно распёк его. Они не обратили должного внимания на выходы певца, не хлопали ему при уходе со сцены и даже забыли вызвать по окончании третьего акта. Он хотел жаловаться директору.
Увы! Что он ни говорил, и как ни лезли из кожи клакёры, но предпочтение публики, завоёванное женой его, осталось за ней окончательно.
На её счастье, ей доставались благодарные роли, как нельзя более соответствовавшие её таланту и красоте, и она появлялась в них со спокойствием светской женщины, входящей на бал в наряде, который идёт ей, и заранее уверенной в овациях. При каждом новом успехе её, муж становился всё более и более грустным, раздражительным, нервным. Эта слава, безвозвратно переходящая от него к ней, делала на него впечатление воровства. Долго скрывал он от всех и преимущественно от жены эти страдания, в которых стыдно сознаться. Но однажды вечером, когда она подымалась по лестнице в свою ложу, обременённая букетами, которые обеими руками несла в своём платье, и когда, упоённая успехом, она сказала своему мужу взволнованным от аплодисментов голосом: ‘Какая славная была у нас нынче публика!’ — он ответил ей: ‘Ты находишь?’, и в тоне его было столько горечи и иронии, что молодая женщина тотчас же поняла всю правду.
Муж ревновал её, но не ревностью любовника, желающего, чтобы жена его была красива для него одного, а ревностью артиста — холодной, жестокой, неумолимой. Порой, когда она, окончив арию, останавливалась и оглушительные ‘браво’ неслись к ней со всех сторон, — он принимал безучастный, рассеянный вид, и взгляд его, казалось, говорил зрителям: ‘Когда вы кончите аплодировать, я начну петь’.
О! Эти аплодисменты, этот шум падающего града, эхо которого так приятно звучит за кулисами, в коридорах, — когда раз узнаешь его, обойтись без него становится невозможно. Великие актёры не умирают ни от болезней, ни от старости. Они перестают существовать, когда им больше не аплодируют. Певец пришёл в совершенное отчаяние от равнодушие публики. Он похудел, сделался зол, сварлив. Как ни пытался он хладнокровнее отнестись к своим неудачам, взглянуть им прямо в лицо, сколько ни повторял себе, перед тем, как выйти на сцену: ‘Ведь это, однако ж, жена моя, и я люблю её’, но в искусственной театральной атмосфере правдивое чувство тотчас же исчезало. Он ещё любил женщину, но ненавидел певицу. Она замечала это и следила за его печальной манией как за болезнью. Сначала, она хотела несколько уменьшить свой успех, сдерживать себя, пользоваться не всеми своими голосовыми средствами, но как только подходила в рампе, решимость её, точно так же, как и решимость её мужа, тотчас же исчезала. Талант певицы, помимо воли её, брал верх над её желаниями. Тогда она стала унижаться, умалялась перед ним, спрашивала его советов, хотела знать, как он её находит в такой-то роли, поняла ли она её…
Понятно, что тот никогда не был доволен, и в те вечера, когда она имела наибольший успех, говорил ей с видом добродушия, — тем фальшиво-товарищеским тоном, который в таком ходу между актёрами: ‘Надо следить за собой, дружок мой, дело неладно, ты не идёшь вперёд’… Или: ‘берегись… ты чересчур расточаешь свои средства… Чересчур утомляешься… Тебе не худо взять отпуск’. Иногда он хотел помешать ей петь, прибегая даже к глупым предлогам. Она была не в голосе, у неё был насморк. Случалось, что он придирался к ней как какой-нибудь бездарный актёр: ‘Ты слишком скоро начала финал дуэта… Ты убила у меня эффект… Это сделано нарочно’.
Несчастный не замечал, что он сам стесняет её игру, слишком торопится подавать реплики для того, чтобы помешать ей вызвать аплодисмент, и, желая снова овладеть публикой, всячески выставляется вперёд. Она не жаловалась, она слишком любила его. Притом же, успех делает нас снисходительными. Как ни старалась она остаться в тени, стушеваться, — но восторг публики выдвигал её каждый вечер на первый план.
За кулисами скоро заметили эту странную ревность, и товарищи стали подшучивать над певцом. Они рассыпались перед ним в похвалах таланту жены его или указывали ему на какую-нибудь газетную статью, где целых четыре столбца были посвящены этой звезде, между тем как об угасающей славе мужа говорилось лишь в нескольких строках. Прочитав, однажды, подобную статью, он с газетой в руке бросился в ложу жены своей и, побледневши от злости, сказал ей: ‘Вероятно, этот критик был вашим любовником?’ Он дошёл уже до таких выходок! Эта женщина, приводившая всех в восторг, возбуждавшая зависть, — чьё имя, выставленное на афишах в красной строке, читалось на всех углах Парижа и эксплуатировалось спекулянтами, помещавшими его на раззолоченных ярлычках кондитерских и косметических магазинов, — вела самое печальное, унизительное существование. Она не смела заглянуть в газеты, боясь прочесть там похвалу себе, плакала над цветами, которые ей бросали, и оставляла их в углу своей ложи, — чтоб до?ма они не напоминали ей об её торжестве. Она хотела покинуть театр, но муж воспротивился этому. ‘Скажут, что это я принудил тебя’…
И страшная пытка продолжалась для обоих.
Однажды, на первом представлении новой оперы, перед самым выходом певицы на сцену, кто-то сказал ей: ‘Берегитесь… против вас заговор’… Она рассмеялась. Заговор, против неё? Но за что же? Против неё, которая пользовалась всеобщими симпатиями и стояла в стороне от всяких интриг. И однако ж, это была правда. Посредине пьесы, в большом дуэте, который она пела с мужем, в ту минуту, когда она взяла самую высокую ноту, за которою должны были следовать ровные и чистые как круглые жемчужины ожерелья, взрыв свистков остановил её. Публика была удивлена и поражена не менее её самой. Казалось, у всех замерло дыхание, заключённое в груди, как те звуки, что не успели вырваться у певицы… Вдруг, безумная, страшная мысль мелькнула в уме её. Муж один стоял перед ней на сцене. Она пристально посмотрела на него и прочла в глазах его злую улыбку. Бедная женщина поняла. Рыдания душили её. Она могла только залиться слезами и, не видя перед собой ничего, убежать за кулисы…
Это муж подговорил освистать её…

Недоразумение

Записки жены

Что с ним? За что он на меня сердится? Я ничего не понимаю. Я, кажется, всячески старалась сделать его счастливым. Господи Боже мой! Я не говорю… мне, конечно, было бы приятнее выйти замуж за нотариуса, за стряпчего, словом, за человека с солидной профессией, нежели за поэта. Но как бы то ни было, он мне нравился. Я находила его несколько экзальтированным, но очень милым, благовоспитанным. При том же, у него было небольшое состояние, и я думала, что, когда он женится, поэзия не помешает ему сыскать себе хорошее место. Я также, в то время, приходилась ему по мысли. Приехав видеться со мной, к моей тётке в деревню, он не мог надивиться чистоте и порядку нашего маленького помещения, которое содержалось как монастырь. ‘Это забавно’, — говорил он. Он смеялся, называл меня всякими именами, взятыми из поэм и романов, которые он читал. Признаюсь, это меня немножко шокировало, я желала бы, чтоб он был серьёзнее. Но только тогда, когда мы после свадьбы поселились в Париже, почувствовала я всё различие наших натур.
Я мечтала о маленькой квартирке, светлой и чистенькой, и вдруг увидала, что он загромоздил комнаты ненужной мебелью, вышедшей из моды, запылённой, с полинявшей старинной обивкой. И во всём было так. Представьте себе, что он заставил меня отнести на чердак прехорошенькие стенные часы, времён первой империи, которые я получила от тётушки, и картины в великолепных рамках, подаренные мне пансионскими подругами. Он находил это всё безобразным. Я до сих пор спрашиваю себя — почему? Разве его рабочий кабинет не был наполнен разным хламом: какими-то чёрными, закоптевшими картинами, статуэтками, на которые мне стыдно было взглянуть, никуда не годным поломанным старьём, худыми кувшинами, откуда текла вода, разрозненными чашками, позеленевшими подсвечниками. Рядом с моим прекрасным роялем, палисандрового дерева, он поставил маленькое, гадкое, совсем облупившееся фортепьяно, в котором недоставало половины клавиш, и до такой степени разбитое, что его едва было слышно. Я начинала говорить себе в душе: ‘Так стало быть ‘артист’ — это немножко сумасшедший… Он любит только бесполезные вещи и презирает всё, что может служить к чему-нибудь’.
Когда я увидела, кого он принимает — друзей его, я окончательно пришла в ужас. Это были люди с длинными волосами, бородатые, нечёсаные, дурно одетые, не стеснявшиеся курить передо мной, и которых мне тяжело было слушать — до такой степени их идеи расходились с моими. Всё это громкие слова, напыщенные фразы, ничего естественного, простого. И при этом ни малейшего понятия о приличиях. Они могут у вас обедать двадцать раз сряду и никогда не сделают вам визита, не окажут никакой вежливости. Ни карточки, ни конфетки на новый год. Некоторые из этих господ были женаты и привозили к нам своих жён. Нужно было видеть ‘genre’ [здесь: стиль] этих особ. Каждый день великолепные туалеты, каких я, слава Богу, никогда не буду носить, но как это всё дурно, беспорядочно сидело на них! Взбитые причёски, длинные шлейфы — и потом таланты, которые они нагло выказывают. Иные пели как актрисы, играли на фортепьяно как профессора, все болтали обо всём как мужчины. Благоразумно ли это, я вас спрашиваю? Разве серьёзные женщины — раз они вышли замуж — должны думать о чём-нибудь, кроме своего дома? Я старалась втолковать это своему мужу, которого очень сокрушало, что я оставила музыку. Музыка — это хорошо для девочки, и когда нечего лучше делать. Но, право, я самой себе показалась бы смешной, если бы каждый день стала садиться за фортепьяно.
О! Я знаю, за что он на меня больше всего в претензии. За то, что я хотела вырвать его из этой странной среды, которая для него так опасна. ‘Вы отдалили от меня всех моих друзей’, — упрекает он меня часто. Да, я это сделала и не раскаиваюсь. Эти люди, в конце концов, свели бы его у меня с ума. Иногда, расставшись с ними, он целую ночь ходил взад и вперёд, громко разговаривая, подбирая рифмы. Как будто он и без того уже не довольно странен, не довольно оригинален сам по себе, и нужно ещё приходить возбуждать его. Немало я переносила всяких причуд и капризов. Бывало, утром, он вдруг войдёт в мою комнату: ‘Скорее надевай шляпу. Мы едем в деревню’. Нужно было всё бросать, шитьё, хозяйство, нанимать экипажи, потом брать билеты на железную дорогу, тратиться, между тем как я постоянно забочусь о сбережениях, потому что ведь пятнадцать тысяч франков доходу в Париже — не Бог весть какое богатство. Не при таких средствах оставляют что-нибудь детям. Сначала он смеялся над моими доводами и старался рассмешить меня, но, увидав моё твёрдое намерение оставаться серьёзной, он стал на меня сердиться за простоту моих вкусов, моё домоседство. Виновата ли я, что терпеть не могу театров, концертов и всех этих артистических вечеров, куда он хотел тащить меня, и где он встречался со своими прежними знакомыми, со взбалмошной богемой, с толпой расточителей, сорванцов. Была минута, когда я думала, что он сделается рассудительнее. Мне удалось извлечь его из этого гадкого общества и сгруппировать около нас кружок людей благоразумных, порядочных, имеющих положение. Я создала ему отношения, из которых он мог бы извлечь пользу. Так нет же! Г-н поэт изволил соскучиться. Он скучал с утра до ночи. На наших маленьких вечерах, где я, однако ж, устраивала и вист, и чай, он появлялся с таким лицом, в таком настроении!.. Когда мы оставались одни — то же самое. И, однако ж, я была к нему очень внимательна. Я говорила ему: ‘Прочти мне что ты пишешь теперь’. И он читал мне стихи, длинные тирады. Я ничего не понимала, но делала вид, что это меня интересует, и там и сям вставляла наудачу маленькое замечание, которое, впрочем, всегда имело дар его раздражить. В продолжение года, работая день и ночь, он из всех своих рифмованных строчек успел составить только одну книжку, которая совсем не продавалась. Я ему сказала: ‘Вот видишь’… Мне хотелось урезонить его, чтоб он взялся за что-нибудь более дельное, более выгодное… Он рассердился на меня страшно, и с тех пор ходил постоянно угрюмый, что делало меня очень несчастной. Приятельницы мои всячески старались меня утешить. ‘Это, — говорили они, — хандра человека, ничем не занятого. Если б он побольше работал, он не был бы такой мрачный’.
Тогда я пустилась отыскивать ему место и поставила на ноги всех своих знакомых. Кому только не делала я визитов… жёнам главных секретарей, начальников отделений, я даже проникла в кабинет к министру — и всё это, не предупреждая своего мужа. Я хотела сделать ему сюрприз. ‘Посмотрим, — говорила я себе, — будет ли он хоть на этот раз доволен’. Наконец, в тот день, когда я получила его назначение — великолепный пакет, за пятью печатями — я, вне себя от радости, сама отнесла его к мужу. Это была обеспеченная будущность, это было довольство, душевное спокойствие… Как вы думаете, что он отвечал мне? ‘Я этого никогда не прощу тебе!’ Потом разорвал письмо министра на мелкие кусочки и выбежал, хлопнув дверью. О! Эти артисты, эти несчастные, взбалмошные головы, понимающие жизнь навыворот! Что делать с таким человеком? Я хотела потолковать с ним, убедить его… Но нет. Мне сказали правду, что он ‘сумасшедший’. Да и что проку с ним разговаривать! Мы точно говорим на различных языках. Он не понимает меня так же, как я его. И вот мы теперь молча глядим друг на друга. Я читаю в глазах его ненависть, и однако ж, чувствую к нему привязанность… Это очень грустно…

Записки мужа

Я подумал обо всём, принял все предосторожности. Я не хотел парижанки, потому что боюсь парижанок. Я не хотел богатой, потому что она могла быть слишком требовательна. Я боялся также семьи, этих ужасных буржуазных нежностей и объятий, которые душат вас, лишают простора, не дают вам свободно дышать, суживают ваше существование. Жена моя вполне отвечала моим мечтам. Я говорил себе: ‘Она будет мне всем обязана’. Как отрадно будет развить этот наивный ум, посвятить эту чистую душу в свои восторги, в свои надежды, сделать её способной к восприятию всего прекрасного, вдохнуть жизнь в эту статую!
Она действительно походила на статую, со своими большими глазами, серьёзными и спокойными, со своим правильным, греческим профилем, с чертами, строгость которых смягчалась этим нежным тоном, лежащим на молодых лицах, этим лёгким розоватым пушком, с тенью приподнятых волос. Прибавьте к этому маленький провинциальный акцент, приводивший меня в восхищение, и который я слушал, закрыв глаза, как воспоминание счастливого детства, как эхо спокойной жизни в далёком безвестном уголке. И сказать, что этот акцент сделался для меня невыносимым! Но тогда у меня была вера. Я любил, я быль счастлив и чувствовал расположение к ещё большему счастью. Исполненный рвения к труду, я, как только женился, начал писать поэму и по вечерам читал жене своей стихи, написанные в течение дня. Я хотел вполне ввести её в свою жизнь. Сначала она говорила мне: ‘Это мило’, и я был благодарен за это детское одобрение. Я надеялся, что впоследствии она лучше поймёт то, что составляло мою жизнь.
Несчастная! Как я, должно быть, морил её! Прочитав ей стихи свои, я пускался их объяснять, ища в её прекрасных удивлённых глазах ожидаемого света, думая его видеть. Я спрашивал её совета и, пропуская мимо ушей все глупости, старался удержать в памяти только хорошее, когда ей случалось обмолвиться им. Мне так хотелось сделать из неё настоящую жену свою, жену артиста! Но нет. Она не понимала. Напрасно читал я ей великих поэтов, выбирая наиболее сильных, наиболее нежных, но вдохновенные строки поэм любви навевали на неё скуку и холод как осенний ливень. И помню, однажды, мы читали ‘Октябрьскую ночь’ Альфреда Мюссе, она прервала меня, прося прочесть что-нибудь посерьёзнее. Тогда я попытался объяснить ей, что ничего нет в мире серьёзнее поэзии, что она-то и составляет сущность жизни…
О! Какая презрительная улыбка появилась на её хорошеньких губках, какая снисходительность читалась в её глазах… Можно было подумать, что с ней говорит ребёнок или сумасшедший.
Сколько сил, бесполезного красноречия потратил я таким образом. Ничто не брало. Я беспрестанно натыкался на то, что она называла здравым смыслом, рассудком, — на это вечное оправдание узких умов и сухих сердец. И не одна поэзия только наводила на неё скуку. До нашей свадьбы я считал её музыкантшей. Мне казалось, что она понимает те пьесы, которые играет и которые подчеркнул ей профессор. Но не успела она выйти замуж, как закрыла своё фортепиано и отказалась от музыки. Молодая женщина, покидающая всё, что нравилось в девушке — может ли быть что-нибудь грустнее этого? Реплика подана, роль кончена, и ingnue [инженю, простушка ] оставляет костюм свой. Всё это было только для замужества: и маленькие таланты, и милые улыбки, и изящество. В ней перемена произошла моментально. Я сначала надеялся, что изящный вкус, понимание прекрасного, которых я не мог привить ей, явятся у неё, помимо воли её, в этом удивительном Париже, где ум и зрение изощряются незаметно для нас самих. Но что вы поделаете с женщиной, которая никогда не откроет книги, не взглянет на картину, которой всё надоедает, которая ничего не желает видеть? Я понял, что должен примириться с мыслью, что подле меня деятельная и бережливая хозяйка (о! очень бережливая), прудоновская женщина, и ничего больше. Я бы и помирился, пожалуй. Мало ли артистов находятся точно в таком же положении. Но этой скромной роли ей было недостаточно.
Мало-помалу, потихоньку, молча, она удалила всех друзей моих. Перед ней мы не стеснялись и говорили как прежде. В наших артистических преувеличениях, в этих безумных аксиомах, в этих парадоксах, где идея является переряженной для того, чтобы привлекательней улыбнуться, она не поняла ничего, не распознала ни фантазии, ни иронии. Всё это только раздражало её, смущало. Забившись в угол, она слушала молча и твёрдо обещая себе спустить одного за другим всех, кто её шокировал. Несмотря на радушный, по-видимому, приём, у нас уже чувствовалась эта маленькая холодная струйка сквозного ветра, предупреждающая, что дверь отворена, и что скоро будет пора уходить.
Когда друзья мои удалились, она заменила их своими. Ко мне нахлынула компания тупоумная, скучная, чуждая искусству, глубоко презирающая поэзию, потому что она ‘ничего не приносит’. Нарочно приводили при мне имена модных парижских писак, фабрикующих романы и пьесы дюжинами. ‘Вот этот добывает много денег!’
Добывать деньги! В этом всё для них, и я имел несчастье видеть, что жена моя разделяет их мнения. В этой мрачной среде, её провинциальные привычки, ограниченность взглядов и мелочность привели её к невероятной скаредности.
Пятнадцать тысяч франков доходу! Мне кажется, что на это можно было бы жить, не заботясь о завтрашнем дне. Так нет же! Она беспрестанно жаловалась, толковала о сбережениях, о необходимости изменить образ жизни, о выгодном помещении денег. По мере того, как она приставала ко мне с разными глупыми мелочами, я чувствовал, что охота к труду у меня пропадает. Иногда она подходила к моему столу, презрительно перелистывала начатые стихи и восклицала: ‘Только-то!’, считая часы, потраченные на эти ничтожные, маленькие строчки. О! Если б я захотел послушаться её, я давно загрязнил бы позорными произведениями это прекрасное название поэта, которого добился после стольких лет труда. И когда я подумаю только, что этой самой женщине я отдал было всё своё сердце, все свои мечты, когда подумаю, что презрение, которое она ко мне выказывает за то, что я не добываю денег, началось с первых же минут нашего супружества, мне становится стыдно, и за себя и за неё!
Я не добываю денег! Этим объясняется всё: и упрёк её взгляда, и её восхищение плодовитыми бездарностями, и то, что она недавно выхлопотала мне какое-то место в министерстве…
Разумеется, я воспротивился. Мне только это и остаётся — твёрдая воля, неподдающаяся никаким атакам, никаким доводам. Она может говорить по целым часам, леденить меня самой холодной улыбкой своей, — моя мысль всегда ускользает от неё и будет всегда ускользать. Вот к чему мы пришли. Мы — муж и жена, мы обречены жить вместе, а нас разделяют целые льё, и оба мы слишком утомлены, слишком упали духом для того, чтобы попытаться сделать друг к другу шаг.
И так будет всю жизнь. Это ужасно!

Богема в семейном быту

Я думаю, что во всём Париже не найдёшь такой странной и такой весёлой семьи как семья скульптора Симеза. Жизнь у них в доме есть бесконечный праздник. В какой бы час вы туда ни попали, вы непременно услышите пение, смех, звук фортепиано, гитары, тамтама. Войдя в мастерскую, вы редко не натолкнётесь там на игру в воланы, на тур вальса, на фигуру кадрили или на приготовления к балу, о которых свидетельствуют вам обрывки тюля и лент, валяющиеся около стека, искусственные цветы, висящие на бюстах, бальные платья с блёстками, разложенные на группе ещё совсем сырой.
Дело в том, что тут четыре взрослых девицы от шестнадцати до двадцати пяти лет, очень хорошеньких, но ужасно беспорядочных, и когда они все порхают с распущенными на спине волосами, с волнами лент, с длинными булавками, с блестящими пряжками, то подумаешь, что перед тобой не четыре, а восемь, шестнадцать, тридцать две барышни Симез, одинаково резвые, громко разговаривающие, хохочущие, отличающиеся немножко мальчишеским пошибом, свойственным почти всем дочерям артистов, апломбом плохих художников, жестами, отзывающимися мастерской, и умеющие как никто выпроводить кредитора или распечь слишком назойливого продавца, не вовремя явившегося со счётом.
Настоящие хозяйки дома — они. Отец работает с утра до ночи, лепит без устали, потому что у него нет состояния. Сначала он был самолюбив и старался делать хорошо. Некоторый успех на выставке предвещал ему в будущем славу. Но эта семья, которую нужно было кормить, одевать, вывозить, превратила его в ремесленника. Что касается до г-жи Симез, то она ничем не занимается. Очень красивая, в то время, как вышла замуж, и обращавшая на себя всеобщее внимание в артистическом мире, куда ввёл её муж, она удовольствовалась ролью, сначала хорошенькой женщины, а потом женщины, которая когда-то была хорошенькой. Выдавая себя за креолку, хотя меня положительно уверяли, что родители её не выезжали из Курбевуа, она проводит целые дни, качаясь на гамаке, который прицепляет попеременно во всех комнатах своей квартиры, нежится, обмахивается веером и питает глубочайшее презрение ко всей материальной стороне жизни. Она так часто позировала перед своим мужем в образе Гебы, Дианы, что ей кажется, будто она проходит житейский путь с полумесяцем на челе, с чашей в руке, и что весь труд её должен заключаться в ношении этих эмблем. И зато, нужно видеть, какой беспорядок царствует в доме. Целый час ищут всякую вещь.
— Не видал ли ты моего напёрстка? Марта, Эва, Женевьева, Мадлена, где мой напёрсток?
Комоды и столовые ящики наполнены доверху всякой всячиной, книгами, пудрой, румянами, блёстками, ложками, веерами, но ничего полезного в них не сыщешь. Кроме того, Симезы питают страсть к курьёзной, разрозненной, попорченной мебели. И самый домашний быт их так странен! Так как они часто переезжают, то им некогда хорошенько устроиться, и вам всегда кажется, что у них накануне был бал, после которого ещё не прибрано в комнатах. Но стольких предметов недостаёт, что не стоить труда расставлять.
Лишь бы была возможность с шиком показаться на улице, блеснуть метеором, сохранить внешние призраки роскоши — честь спасена. Бивачная жизнь нисколько не тяготит этого кочующего племени. В отворённую дверь вы вдруг увидите нищету: голые стены, отсутствие мебели или загромождённую хламом комнату. Это — семейный быт богемы, полный странностей, неожиданностей…
Когда нужно садиться за стол, оказывается, что ничего нет, и что нужно идти поскорей за завтраком, таким образом, время проходит быстро, в суете, в праздности. Притом же это имеет свою выгоду. Когда поздно завтракаешь, не надо обедать. Можно дождаться ужина, который будет на бале, а на бал отправляются каждый день. Эти дамы также довольно часто делают вечера. Чай подаётся на них в каких-то необычайных приёмниках, в бокалах, в японских раковинах, с отбитыми краями, попорченными при переездах. Но ясность матери и дочерей, посреди всей этой нужды, поистине, изумительна.
Им не до хозяйства. У них есть о чём думать и кроме этого. Одна причесалась швейцаркой, другая завила себе волосы на манер английского baby, а г-жа Симез, в глубине своего гамака, живёт созерцанием своей прежней красоты. Что касается самого Симеза, то он всегда в восторге. Только бы около него раздавался звонкий смех его хорошеньких дочерей, он готов нести на себе всё бремя этого беспорядочного существования. К нему обращаются они ластясь: ‘Папаша, мне нужна шляпка! Папаша, мне нужно платье!’ Зимой приходится иногда тяжело. У них так много знакомых, они получают столько приглашений!.. Но что за беда! Тогда отец встаёт двумя часами раньше, топят одну только мастерскую, и всё семейство собирается там. Барышни сами кроят и шьют себе платья, между тем как верёвки гамака мерно поскрипывают, а скульптор работает, взобравшись на свою скамью.
Встречали ли вы когда-нибудь этих дам в обществе? При появлении их раздаётся говор. Двух старших давно уж знают, но они всегда такие нарядные, такие эффектные, что все наперерыв стремятся танцевать с ними. Они имеют такой же успех как и младшие сёстры, почти такой же как мать в былое время. Притом же, они так хорошо умеют носить свои тряпки и разные модные вещицы, в них столько милой непринуждённости. А этот хохот дурно воспитанного ребёнка, эта испанская манера обмахиваться веером… Несмотря на всё это, они не выходят замуж. Никогда ни один поклонник не мог устоять при виде этой странной домашней обстановки. Бестолковая трата денег, недостаток тарелок, обилие дырявых ковров, безобразные люстры, с которых сошла позолота, сквозной ветер от растворенных настежь дверей, звонки кредиторов, неглиже этих барышень в туфлях и пеньюарах обращали в бегство людей с самыми лучшими намерениями… Что вы хотите? Не всякий решится повесить подле себя, на всю жизнь, гамак праздной женщины…
Я ужасно боюсь, что девицы Симез вовсе не выйдут замуж. И однако ж, у них был отличный и единственный случай пристроиться: это во время коммуны. Семейство удалилось в Нормандию, в маленький городок, изобилующий процессами и потому наполненный стряпчими, нотариусами, всякого рода деловыми людьми. Отец не успел приехать, как начал искать заказов. Его известность помогла ему. На городской площади находилась статуя его работы, и потому все значительные лица города стали наперерыв заказывать ему свои бюсты. Мать немедленно повесила свой гамак в углу мастерской, а девицы начали устраивать маленькие праздники. Они имели сразу большой успех. Здесь, по крайней мере, бедность объяснялась изгнанием, принимала вид случайности. Беспорядочность обстановки имела свою причину. Эти хорошенькие щеголихи сами громко смеялись над своей бедностью. Они уехали, не успев ничего захватить с собой. Из запертого Парижа нельзя было ничего выписать. Для них в этом заключалась особого рода прелесть. Это напоминало им кочевье цыганок, расчёсывающих свои роскошные волосы в каком-нибудь сарае и утоляющих жажду в ручье. Люди наименее поэтические сравнивали их в своём уме с кобленцской эмиграцией, с придворными дамами Марии-Антуанетты, которые уехали так поспешно, что не взяли с собой ни пудры, ни фижм, ни камеристок и принуждены были обходиться без всего этого и сами себе прислуживать, но сохраняли при этом всю фривольность французского двора, кокетливую улыбку исчезнувших мушек.
Каждый вечер мастерскую Симеза наполняла очарованная толпа судейских. Весь этот люд вальсировал и полькировал под взятое напрокат фортепьяно. ‘Авось хоть одну пристрою’, — говорил себе старик Симез. Дело в том, что если б первая ушла, то все остальные непременно последовали бы за ней.
Между многочисленными кавалерами девиц Симез в этом кордебалете стряпчих, нотариусов, товарищей прокурора, самым ярым танцором был один стряпчий, вдовец, сильно ухаживавший за старшей дочерью. У Симезов его называли ‘1-й танцующий стряпчий’ в воспоминание мольеровских балетов. Papa Симез, видя, как он усердствует, возлагал на него большие надежды. Но деловые люди танцуют не так как все. Этот, например, вальсируя, размышлял в то же время: ‘Премилое семейство эти Симезы… тра-ла-ла… ла, ла, ла… но как они не торопи меня… ла-ла-ла, ла-ла-ла, я ни на что не решусь, пока ворота Парижа не будут отперты… тра-ла-ла… и пока я не наведу справок… ла-ла-ла’. Так думал ‘1-й танцующий стряпчий’, и действительно, как только сняли с Парижа блокаду, он справился о семействе, и свадьба не состоялась.
С тех пор бедняжки упустили из рук ещё многих. Но это нисколько не возмутило весёлости оригинального семейства. Напротив, они, кажется, стали ещё веселее. В прошлую зиму, они три раза переменили квартиру, раз их имущество продали, но это не помешало им дать два костюмированных бала…

Вдова великого человека

Когда узнали, что она вторично вышла замуж, это никого не удивило. Несмотря на всю гениальность её первого мужа, может быть, даже вследствие этой гениальности, ей жилось с ним куда тяжело. Великий человек в продолжение пятнадцати лет мучил её капризами и причудами, занимавшими иногда Париж. По широкому пути славы, по которому он промчался с триумфом и стремительной быстротой — как те, кому суждено умереть рано — она следовала за ним, робкая и покорная, прижавшись в углу колесницы и ожидая толчков. Когда она жаловалась, родные, друзья все были против неё. ‘Уважайте его слабости, — говорили ей, — это слабости бога. Не тревожьте, не волнуйте его, подумайте, что ваш муж принадлежит не вам одним. Он гораздо более принадлежит стране, искусству, нежели семье. И кто знает, может быть, каждому из этих недостатков, в которых вы его упрекаете, мы обязаны великими произведениями?’ Наконец, однако ж, терпение её истощилось, она стала возмущаться, негодовать, порой была даже несправедлива, так что, в то время, когда великий человек умер, они собирались просить развода, не боясь увидеть своё прекрасное, знаменитое имя на третьей странице газет, живущих скандалами.
После всех тревог и волнений, причинённых сначала семейным разладом, потом болезнью, и после внезапного удара, пробудившего на минуту в сердце жены прежнюю привязанность, первые месяцы вдовства произвели на эту молодую женщину благотворное действие: она отдохнула как в сезон морского купанья. Насильственное уединение, спокойная прелесть затихшего горя сообщили ей в тридцать пять лет вторую молодость, почти столь же привлекательную как и первая. Притом же, чёрное очень шло ей, она держала себя с достоинством, даже несколько гордо, как женщина, которая, оставшись одна в жизни и нося великое имя, сознаёт лежащую на ней ответственность. Она очень ревновала о славе покойного, этой проклятой славе, стоившей ей столько слёз, и которая теперь росла с каждым днём, подобно роскошному цветку, питаемому чернозёмом могилы. Окружённая своими длинными тёмными вуалями, она являлась к директорам театров, к издателям, хлопотала о возобновлении опер своего мужа, наблюдала за печатанием посмертных произведений, неоконченных рукописей, внося во все свои действия какую-то торжественную заботливость и как бы благоговение к святыне.
В это время встретился с ней второй её муж. Он тоже был музыкант, почти неизвестный, написавший несколько вальсов, мелодий и две маленькие оперы, партитуры которых были прелестно изданы, но так же мало расходились, как и давались на сцене.
Он обладал приятной наружностью, хорошим состоянием, которое перешло к нему от очень буржуазной семьи, и наивным энтузиазмом юных артистов, заставлявшим его благоговеть перед гением и интересоваться всеми знаменитостями. А потому, когда ему показали жену великого маэстро — он был поражён… Ему казалось, что образ славной музы предстал перед ним воочию… Он тотчас же влюбился, и, так как вдова начинала уже понемножку принимать к себе, то его ввели к ней в дом. Там атмосфера гения, ещё витавшего в этих комнатах, усилила его страсть. Бюст маэстро, фортепиано, за которыми он сочинял свою музыку, партитуры, лежавшие на всех мебелях, и даже на вид мелодические, как будто писанные фразы, черневшие на их страницах, сами издавали музыкальные звуки, и посреди этих воспоминаний далеко не фиктивная красота вдовы, для которой они служили рамкой — всё это окончательно вскружило голову молодому человеку.
После долгого колебания, он, наконец, объяснился, но в таких робких, почтительных выражениях. ‘Он знал, как он мало для неё значит, он понимал, что она не может без сожаления променять своего великого, знаменитого имени на его безвестное, скромное имя’. И много ещё других наивностей в том же роде наговорил он ей. Вы поймёте, что в глубине души вдова была очень польщена этой победой, но она сочла нужным разыграть комедию, изобразить из себя разбитое сердце, принять скучающий, пренебрежительный вид женщины, жизнь которой кончена и возобновиться не может. У неё, которая никогда не была так спокойна, как после смерти своего великого человека, нашлись ещё слёзы для того, чтобы оплакивать его. Разумеется, это ещё более воспламенило её молодого поклонника, сделало его ещё красноречивее и настойчивее.
Короче сказать, это строгое вдовство окончилось браком. Но вдова не отреклась от власти, и хотя вышла замуж, но более, чем когда-либо, продолжала оставаться вдовой великого человека, хорошо понимая, что для её второго мужа в этом заключалось её истинное обаяние. Будучи гораздо старше его, она, для того, чтоб он не замечал этого, давила его своим пренебрежением. Он как будто казался ей жалок… как будто она раскаивалась в этом неравном браке. Но он не оскорблялся — совершенно напротив: он был так убеждён в превосходстве над ним её первого мужа, находил так естественным, что воспоминание о подобном человеке деспотически властвует в её сердце! Для того, чтобы удерживать его в этом подобострастном положении, она иногда перечитывала ему письма, которые писал к ней маэстро, когда ухаживал за ней. Это возвращение к прошлому молодило её на целые пятнадцать лет, придавало ей уверенность красивой любимой женщины, опоэтизированной восторженными дифирамбами, преувеличениями страсти. Если она изменилась с тех пор, то её молодому мужу не было дела до этого, он обожал её на веру, довольствуясь словами другого, которые даже льстили его тщеславию. Ему казалось, что эти страстные мольбы присоединяются к его мольбам, и что он унаследовал всё это прошлое.
Странная чета! Всего любопытнее было видеть их в свете. Я иногда встречал их в театре. Никто не узнал бы теперь робкой, несколько застенчивой молодой женщины, сопровождавшей когда-то маэстро и терявшейся в той колоссальной тени, в которой это светило оставляло всех окружавших его. Можно было подумать, что голову её венчает ореол её первого мужа. В его имени, то и дело звучавшем около неё, ей слышались то упрёк, то сочувствие. Новый её муж, сидевший несколько позади её, с заискивающей физиономией обойдённых жизнью, внимательно следил за всеми её движениями, стараясь всячески угодить ей.
В их домашней жизни эти странные отношения ещё более бросались в глаза. Я помню один вечер, который они дали год спустя после своей свадьбы. Муж расхаживал между своими гостями, гордый и несколько смущённый тем, что у него такая масса народу. Жена, доминирующая, пренебрежительная, меланхолическая, была в этот вечер как нельзя более вдовой великого человека. Она как-то особенно смотрела на своего мужа, через плечо, называла его ‘мой бедный друг’ и возлагала на него все хлопоты по приёму гостей с таким видом, как бы хотела сказать: ‘Ты только на это и годен’. Её окружали старые друзья, из тех, которые присутствовали при первом, блестящем дебюте маэстро, были свидетелями его борьбы и успехов. С ними она жеманничала, разыгрывала молоденькую девочку. Они знали её такой молодой! Почти все называли её просто по имени: ‘Анаис’. Это был какой-то ареопаг, к которому бедный муж приближался почтительно, для того чтобы послушать, что говорят о его предшественнике. Они припоминали ‘первые представления’, эти битвы, почти всегда выигранные, потом разные странности великого человека, как он для того, чтобы вдохновиться, сажал перед собой жену свою в бальном наряде, декольте… ‘Помните, Анаис?’, и Анаис вздыхала, краснела.
К этой поре относятся лучшие его пьесы, и в особенности ‘Савонарола’, самая страстная из всех, — где такой прелестный дуэт, при лунном свете, при благоухании роз и соловьиных трелях… Один энтузиаст сыграл его на фортепиано. При последних нотах этого восхитительного места, хозяйка залилась слезами. — ‘Это выше сил моих! Я никогда не могла этого слышать без слёз!’ Старые друзья маэстро, окружив несчастную вдову, выражали ей свою симпатию, своё соболезнование. Они подходили к ней, один за другим, точно на похоронах, чтобы пожать ей руку.
‘Ну, полноте, полноте, Анаис… Мужайтесь’.
И всего забавнее то, что второй муж, стоя подле жены своей, с взволнованным, растроганным видом, в свой черёд пожимал всем руки и выслушивал соболезнования.
— Какой гений! Какой гений! — говорил он, утирая себе глаза.
Это было и трогательно, и вместе комично.

Графиня Ирма

Г-н Шарль д’Атис, литератор, имеет честь известить вас, что у него родился сын, названный Робертом. Ребёнок здоров.

Весь артистический и литературный Париж получил, лет десять тому назад, это извещение на сатинированной бумаге с гербом графов д’Атис-Монс. Последний из них, Шарль д’Атис, несмотря на свою молодость, успел уже приобрести репутацию хорошего поэта.
‘Ребёнок здоров’. А мать? О, о ней ничего не говорилось в извещении! Все её слишком хорошо знали. Это была дочь старого браконьера, из департамента Сены и Уазы, натурщица, но имени Ирма Салле, портрет которой можно было встретить на всех выставках, также как оригинал во всех мастерских. Её низкий лоб, её приподнятая губа, по античному, — этот несколько загорелый цвет кожи, свидетельствующий о детстве, проведённом на чистом воздухе и сообщающий белокурым волосам отлив палевого шёлка, это крестьянское лицо с греческим профилем, придавали ей какую-то дикую оригинальность, которую довершала пара зелёных глаз, глядевших из-под густых бровей.
Однажды, после маскарада в опере, д’Атис повёз её ужинать, и ужин этот продолжался два года. Но, хотя поэт вполне ввёл Ирму в свою жизнь, вы могли видеть из приведённого извещения, наглого и аристократического, как мало она занимала в ней места. Действительно, в этом временном супружестве женщина была не более как экономка, заведовавшая домом поэта-дворянина, со всей жестокостью своей двойной натуры крестьянки и куртизанки, и старавшаяся, какой бы то ни было ценой, сделаться необходимой. Слишком грубая и ограниченная для того, чтобы понимать гений д’Атиса, его изящные светские стихи, делавшие из него какого-то парижского Теннисона, она умела зато подчиниться всем его требованиям, свыкнуться с его пренебрежением, как будто в этой вульгарной натуре сохранилось немножко прежнего подобострастия крестьянина перед дворянином, вассала перед своим господином. Рождение ребёнка только выдвинуло ещё более ничтожность её значения в доме.
Когда вдовствующая графиня д’Атис-Монс, мать поэта, женщина, принадлежавшая к высшему обществу, узнала, что у неё родился внучек, хорошенький маленький виконтик, надлежащим образом признанный своим родителем, ей страшно захотелось его увидеть и поцеловать. Разумеется, прежней чтице королевы Марии-Амелии была очень тяжела мысль, что у наследника столь громкого имени подобная мать, но почтенная дама, придерживаясь формулы ‘извещения’, позабыла о существовании Ирмы. Для посещения ребёнка, находившегося на воспитании у кормилицы, она выбирала такие дни, когда могла быть уверена, что никого там не встретит. Она восхищалась им, лелеяла его, усыновила его в своём сердце, сделала из него своего идола, эту последнюю любовь бабушек, служащую им предлогом для того, чтобы прожить несколько лет лишних, пока крошки вырастут.
Когда виконт-bИbИ стал немножко побольше и возвратился жить к отцу и матери, графиня не могла уже прекратить своих посещений, и потому условлено было, что при звонке бабушки Ирма должна молчаливо, почтительно исчезать, или же ребёнка самого будут приводить к старушке. Ребёнок, балуемый обеими женщинами, одинаково любил как ту, так и другую, чувствуя не без некоторого удивления, что каждой из них как будто хотелось исключительно завладеть им. Д’Атис, беспечный, занятый своими стихами, своей возрастающей известностью, довольствовался тем, что обожал своего маленького Роберта, говорил о нём всем и каждому и воображал себе, что ребёнок принадлежал ему одному. Эта иллюзия продолжалась недолго.
— Мне бы хотелось видеть тебя женатым, — сказала ему однажды мать.
— Хорошо, но ребёнок?..
— Будь спокоен. Я отыскала тебе молодую девушку, дворянского происхождения, бедную, и которая тебя обожает. Она уже знает Роберта, и они ужасно подружились. Впрочем, в первый год мальчик будет жить у меня, а там посмотрим.
— А как же… эта девушка? — вымолвил поэт, несколько покраснев, потому что в первый раз говорил об Ирме со своей матерью.
— Э! — отвечала старушка смеясь. — Мы дадим ей хорошее приданое, и я уверена, что она тоже найдёт себе мужа. У парижского буржуа нет предрассудков.
В тот же вечер д’Атис, который никогда не был страстно влюблён в Ирму, сообщил ей об этих намерениях и нашёл её как всегда спокойной, на всё готовой.
Но на другой день, когда он вышел к себе, мать и ребёнок скрылись. После некоторых поисков, их нашли у отца Ирмы, в жалкой лачуге, на краю леса Рамбулье. Когда поэт приехал туда, его маленький принц, весь в бархате и кружевах, прыгал на коленях у старого браконьера, играл его трубкой, бегал за курами, счастливый тем, что очутился на свежем воздухе. Д’Атис, хотя и очень взволнованный, хотел обратить всю эту историю в шутку и тотчас же увезти с собой беглецов. Но Ирма взглянула на дело иначе. Её изгоняли из дому — она увозит с собой ребёнка. Что могла быть естественнее? Только взяв обещание с поэта, что он откажется от женитьбы, согласилась она возвратиться, но и то под известными условиями. Все очень долго забывали, что она мать Роберта. Вечно прятаться, исчезать, когда графиня д’Атис приезжала — такая жизнь становилась невозможна. Ребёнок был уже так велик, что она не хотела более подвергаться при нём этим унижениям. И потому решено было, что, так как г-жа д’Атис не желает встречаться с любовницей своего сына, то ребёнка будут ежедневно привозить к бабушке.
Тогда началась для старушки настоящая пытка. Каждый день находились какие-нибудь препятствия. Ребёнок кашлял, было холодно, шёл дождь. Потом прогулка, гимнастика, верховая езда. Она почти не видела своего внучка. Сначала она хотела жаловаться д’Атису. Но только одни женщины обладают тайной этих маленьких войн, и хитрости их всегда остаются невидимы. Поэт неспособен был разгадать их, и несчастная бабушка грустно проводила жизнь свою в ожидании посещений мальчика, которого подстерегала на улице, когда он выходил с лакеем. Эти поцелуи украдкой, эти торопливые взгляды только увеличивали её материнскую страсть, никогда не удовлетворяя её.
Между тем, Ирма Салле, всё с помощью ребёнка, прокладывала себе дорожку к сердцу отца его. Теперь она была хозяйкой дома, принимала, давала вечера, и вообще распоряжалась как женщина, уверенная в том, что она здесь прочна. Но всё же, по временам, она считала нужным сказать мальчику при отце его: ‘Помнишь кур дедушки Салле? Хочешь опять воротиться к нему?’ И эта вечная угроза способствовала ей окончательно утвердиться в доме поэта.
Ей нужно было пять лет для того, чтоб сделаться графиней, но она всё-таки сделалась ею. Однажды, поэт с трепетом пришёл объявить матери, что он намерен жениться на своей любовнице, и эта новость не только не возмутила старушку, но она приняла её как освобождение, видя в ней только возможность возвратиться к своему внучку и свободно любить его. Таким образом, настоящий медовый месяц достался на долю бабушки. Д’Атис, после свадьбы, пожелал удалиться на время из Парижа. Он чувствовал себя там неловко. И так как ребёнок управлял всем домом, то поселились на родине Ирмы, подле кур дедушки Салле. Это было самое курьёзное, самое разнохарактерное семейство. Бабушка д’Атис и дедушка Салле каждый вечер встречались, укладывая своего внучка спать. Старый браконьер, со своей коротенькой чёрной трубкой в углу рта, и бывшая чтица королевы, со своими напудренными волосами и величавым видом, смотрели вместе на этого прелестного ребёнка, валявшегося перед ними на ковре, и оба равно любовались им. Одна привозила ему из Парижа самые дорогие, самые новые и красивые игрушки, другой делал ему великолепнейшие свистки из самбукового дерева, и дофин иногда колебался в выборе…
Между всеми этими существами, как бы насильственно сгруппированными около колыбели, истинно несчастлив был один Шарль д’Атис. Его элегантной, аристократической музе вредна была эта жизнь в глубине леса, как иным слабеньким парижанкам, для которых в деревне слишком много свежего, укрепляющего воздуха. Он перестал работать и вдали от этого ужасного Парижа, так быстро охладевающего к отсутствующим, чувствовал себя почти забытым. К счастью, ребёнок был тут, и когда ребёнок улыбался, отец не думал больше ни о своих литературных успехах, ни о прошедшем Ирмы Салле.
И теперь, хотите ли узнать развязку этой странной драмы? Прочтите этот маленький листочек бумажки с чёрной каёмкой, полученный мною несколько дней тому назад:

Граф и графиня д’Атис, с глубокой скорбью, имеют честь известить вас о кончине их сына Роберта.

Несчастные! Видите ли вы их там, всех четверых, смотрящих друг на друга, перед этой пустой кроваткой?

Лгунья

— Я любил только одну женщину во всю свою жизнь, — сказал нам однажды художник Д. — Я провёл с ней пять лет, вполне счастливых, обильных тихими радостями. Я могу сказать, что ей обязан я своей настоящей известностью. Так легко мне работалось подле неё, так часто посещало меня вдохновение. Когда я встретился с ней, мне показалось, что она всегда была моей. В её красоте, в её характере я видел осуществление всех своих мечтаний. Эта женщина никогда не покидала меня, она умерла у меня на руках моих, любя меня… И между тем, я не могу подумать о ней без гнева. Если я стараюсь представить её себе такою, какою она была в течение пяти лет, во всём блеске любви, с гибким и стройным станом, с золотистой бледностью, с чертами восточной еврейки, правильными и тонкими, с медленной бархатистой как взгляд её речью, если стремлюсь воплотить это чудное видение, то для того только, чтобы лучше сказать ему: ‘Я ненавижу тебя!’
Её звали Клотильдой. В доме наших общих знакомых, где мы с ней встретились, она была известна под именем m-me Делош, и её считали вдовой морского капитана, долго плававшего в море. И действительно, казалось, она очень много путешествовала. В разговоре она, бывало, вдруг скажет: ‘Когда я была в Тампико’ или ‘Однажды на рейде в Вальпараисо’… Но, затем, ни в её привычках, ни в её речи не замечалось никаких признаков кочующей жизни, ничего такого, что обличало бы беспорядочность, торопливость, сопряжённую с быстрыми отъездами, с внезапными возвращениями. Она была парижанка и одевалась с большим вкусом, без всяких этих бурнусов и эксцентрических sarapИs, по которым тотчас узнаёшь жён офицеров и моряков, вечно носящих дорожный костюм.
Когда я почувствовал, что люблю её, моей первой и единственной мыслью было сделать ей предложение. Ей сообщили об этом. Она отвечала просто, что никогда вторично не выйдет замуж. Тогда я стал избегать встречи с ней, но так как голова моя была слишком полна этой любовью для того, чтоб я мог взяться за какую-нибудь работу, то я решился предпринять путешествие. Однажды утром, когда я занят был приготовлениями к отъезду, в мою квартиру, где выдвинуты были ящики из всех столов и комодов и в беспорядке стояли раскрытые чемоданы, к величайшему моему изумлению, вошла m-me Делош.
— Почему вы хотите уехать? — сказала она мне тихо. — Потому что вы меня любите? Я тоже люблю вас… Но только… — здесь голос её несколько дрогнул, — но только я замужем.
И она рассказала мне свою историю.
Это был целый роман несчастной любви. Муж её пьянствовал, бил её, они прожили вместе только три года. Семейство её, которым она, по-видимому, очень гордилась, занимало в Париже довольно высокое положение, но после её замужества не хотело принимать её. Она была племянница старшего раввина. Сестра её, вдова штаб-офицера, вышла во второй раз за главного смотрителя сен-жерменского леса. Что касается неё, то, разорённая в конец своим мужем, но получившая, к счастью, хорошее воспитание, она имела возможность трудом добывать себе средства к жизни. Она давала уроки музыки в богатых домах, в ChaussИe d’Antin, в Saint-HonorИ и зарабатывала довольно много денег.
История была трогательна, но немножко длинная, исполнена этих милых повторений, этих бесконечных вставок и эпизодов, всегда запутывающих женскую речь. Она и рассказывала-то мне её несколько дней. Я нанял на Avenue императрицы, между молчаливыми улицами и спокойными лужайками, маленький домик для нас двоих. Я провёл бы там год, слушая её, смотря на неё, и не вздумал бы о работе. Она первая прогнала меня в мою мастерскую, и я не мог помешать ей приняться опять за уроки. Меня очень трогало в ней это чувство собственного достоинства, я преклонялся перед этой гордой душой, хотя чувствовал себя несколько оскорблённым её формальным желанием быть всем обязанной только своему собственному труду. Таким образом, мы весь день были разлучены и сходились только вечером, в маленьком домике. С каким восторгом я возвращался туда: нетерпеливый, если она запаздывала, и счастливый, если заставал уже её там. Она приносила мне букеты, редкие цветы. Часто я заставлял её принять от меня какой-нибудь подарок, но она говорила смеясь, что она богаче меня, и действительно, уроки, должно быть, приносили ей очень много, потому что туалет её всегда отличался дорогим изяществом. Она ходила вся в чёрном, зная, что это идёт ей, и платья её, по-видимому, простые и скромные, были, однако ж, отделаны то блестящим атласом, то матовым бархатом, то тонкими кружевами, так что изумлённому взору открывался, в различных тенях одного и того же цвета, целый мир женского щёгольства.
Впрочем, её занятия не были, по словам её, нисколько обременительны. Все ученицы её, дочери банкиров, капиталистов, биржевых маклеров, обожали её, и она не раз показывала мне браслеты, кольца, которые ей дарили в благодарность за её труды. В свободное от занятий время мы были всегда вместе и никуда не ходили. Только по воскресеньям она уезжала в Сен-Жермен к сестре своей, жене смотрителя леса, с которой недавно помирилась. Я провожал её до станции железной дороги. Она возвращалась в тот же вечер, и часто, когда дни были долгие, мы назначали друг другу свидание где-нибудь на пути, около воды или в лесу. Она рассказывала мне о своём посещении, о детях, о семейном счастье сестры своей. Мне грустно было за неё, лишённую настоящей семьи, и я удваивал свою нежность к ней для того, чтобы заставить её позабыть это ложное положение, причинявшее гордой душе её, вероятно, немало страданий.
Какое это было счастливое время, время труда и доверия! Я не подозревал ничего. Всё, что она говорила, казалось мне до такой степени правдивым, естественным! Я упрекал её только за одно: иногда, рассказывая мне о домах, куда она ходила, о семействах своих учениц, она пускалась в разные предположения, сочиняла воображаемые интриги. Сама спокойная, она постоянно видела вокруг себя романы, и жизнь её проходила в драматических комбинациях. Эти химеры возмущали моё счастье. Я, который хотел бы уединиться от всего остального мира, чтобы жить запершись, подле неё, находил её слишком занятой подобными пустяками. Но, я мог, конечно, извинить это молодой и несчастной женщине, жизнь которой была до сих пор печальным романом, и которая не предвидела, чтобы он когда-нибудь мог придти к развязке.
Раз только явилось у меня подозрение или, лучше сказать, предчувствие. Однажды вечером, в воскресенье, она не возвратилась домой ночевать. Я был в отчаянии. Что делать? Отправиться в Сен-Жермен? Я мог её компрометировать. Однако ж, после ужасной ночи, я решился ехать, когда она вошла вся бледная, вся взволнованная. Сестра её занемогла. Она должна была остаться при ней. Я поверил тому, что она мне сказала, мне не казались тогда подозрительными этот поток слов, эта масса бесполезных, заслонявших главную мысль, подробностей о часе прибытия, о невежливости какого-то должностного лица, об опоздавшем поезде, и пр. и пр. Ещё два или три раза на той же неделе уезжала она ночевать в Сен-Жермен, и потом, когда сестра её выздоровела, возвратилась опять к своей спокойной и правильной жизни.
К несчастью, несколько времени спустя, пришла её очередь занемочь. Однажды, она возвратилась с уроков, дрожащая, измокшая, в лихорадке. У неё сделалось воспаление лёгких. Доктор с первого же разу признал опасность, а чрез несколько времени объявил мне, что нет надежды. Горесть моя была безгранична, невыразима. Потом я стал думать только об одном — как бы усладить ей последние минуты. ‘Я приведу, — говорил я себе, — к постели умирающей семью её, которую она так любила, которой гордилась!’ Ничего не сказав ей, я написал к её сестре в Сен-Жермен, а сам бросился к её дяде, старшему раввину. Я уж не помню, в какой необычный час я попал к нему. Великие катастрофы совсем выбивают жизнь из колеи, расстраивают в ней всё до мельчайших подробностей. Почтенный раввин, кажется, готовился сесть за стол. Он прибежал испуганный и принял меня в передней.
— М. Г.! — сказал я ему. — Есть минуты, когда всякая ненависть должна смолкнуть.
Его доброе лицо обернулось ко мне с удивлением. Я продолжал:
— Ваша племянница умирает…
— Моя племянница! Но у меня нет племянницы, вы ошибаетесь.
— О! Умоляю вас, забудьте эту нелепую семейную вражду… Я говорю вам о m-me Делош, жене капитана…
— Я не знаю никакой m-me Делош… Вы что-нибудь перемешали, дитя моё, уверяю вас…
И он тихонько выпроводил меня за дверь, считая меня за мистификатора или за сумасшедшего. Надо полагать, что у меня действительно был очень странный вид.
То, что я узнал, было так неожиданно, так ужасно! Так она солгала мне… Зачем? Вдруг мне блеснула мысль. Я велел везти себя к одной из её учениц, о которой она мне всегда говорила, к дочери банкира.
Я спросил лакея:
— M-me Делош?
— Это не здесь.
— Да, я знаю… это дама, которая даёт уроки на фортепьяно вашим барышням.
— У нас нет никаких барышень в доме, и даже фортепьяно нет. Я не знаю, что вы такое говорите.
И он, ворча, захлопнул мне под нос дверь.
Я не пошёл далее в своих поисках. Я был уверен, что повсюду ждёт меня тот же ответ, тоже разочарование. Когда я входил в наш бедный, маленький домик, мне подали письмо из Сен-Жермена. Я раскрыл его, предвидя заранее, что заключается в нём. Смотритель леса не знал m-me Делош, при том же у него не было ни жены, ни детей.
Это был последний удар. Так стало быть, в продолжение пяти лет, каждое слово её было ложью. Тысячу ревнивых мыслей осадили меня, и обезумевший, не зная сам, что я делаю, я вошёл в комнату, где она умирала. Все вопросы, мучившие меня, вместе посыпались на это ложе страдания.
— Что вы делали в Сен-Жермене по воскресеньям? У кого проводили вы дни? Где вы ночевали в такую-то ночь? Отвечайте мне? — и я нагнулся к ней, ища в её глазах, всё ещё прекрасных и гордых, ответа, которого ждал с тоскою…
Но она оставалась невозмутима, нема.
Я продолжал, весь дрожа от ярости.
— Вы не давали уроков, я был везде, никто вас не знает. Так откуда же эти деньги, эти кружева, эти драгоценности?
Она бросила на меня взгляд, исполненный страшной печали — и ничего больше. Я должен бы был пощадить её, оставить её умереть в покое… но я слишком любил её, и ревность взяла верх над жалостью.
Я продолжал:
— Ты обманывала меня пять лет. Ты лгала мне каждый день, каждый час. Ты знала всю мою жизнь, а я не знал ничего о твоей. Ничего, даже твоего имени. Потому что ведь оно не твоё — не правда ли — то имя, которое ты носила? О! Лгунья, лгунья. И сказать, что она умирает, и что я не знаю, каким именем звать её… Говори же, кто ты? Откуда ты? Зачем ты вторглась в мою жизнь?.. Да говори же, скажи мне что-нибудь!
Напрасные усилия. Вместо ответа, она с трудом повернулась к стене, словно боясь, чтобы последний взгляд её не выдал мне её тайны. Так и умерла — несчастная! умерла — прячась, оставшись до конца лгуньей.

Признания академического мундира

Это утро было утром прекрасного дня для скульптора Гильярдена.
Избранный накануне в члены института, он должен был обновить перед пятью академиями, соединёнными в торжественное заседание, свой великолепный академический мундир с пальмовыми листьями, блиставший новым сукном и шёлковым шитьём цвета надежды. Блаженный мундир этот был разложен на кресле и Гильярден посматривал на него с любовью, повязывая перед зеркалом белый галстук.
‘Главное, не надо торопиться… Времени остаётся ещё много’… — думал добряк.
Дело в том, что, в пылу нетерпения, он оделся двумя часами ранее, а прекрасная г-жа Гильярден, всегда одевавшаяся очень долго, объявила ему, что на этот раз в особенности она будет готова не прежде как в назначенный час, ‘Ни минутой раньше… слышите ли?..’
Несчастный Гильярден! Что делать, чтоб убить до той поры время?
‘Примерим всё-таки наш мундир’, — сказал он себе и бережно, словно обращался с тюлем или кружевами, приподнял драгоценное одеяние, надел его с бесконечными предосторожностями и стал перед зеркалом. О! Какой пленительный образ отразился в зеркале! Какой это был славный маленький академик, румяный, жирный, счастливый, улыбающийся, с проседью, с брюшком и с чересчур коротенькими ручками, которые в новых рукавах казались исполненными какой-то автоматической важности. Очевидно довольный своей турнюрой, Гильярден ходил взад и вперёд, кланялся, как бы входя в собрание, улыбался своим сотоварищам по изящным искусствам, принимал академические позы. Но как бы ни гордился человек своей особой, однако ж стоять перед зеркалом два часа в парадном костюме — нельзя. В конце концов, наш академик устал и, боясь измять своё платье, признал за лучшее снять его и бережно положить на прежнее место, сам же уселся против него, у другого угла камина и, вытянув ноги, сложив себе руки на парадном жилете, принялся мечтать, любовно посматривая на свой зелёный мундир.
Как путешественник, который, добравшись, наконец, до цели своих странствований, любит вспоминать об опасностях и затруднениях, встречавшихся ему на пути, Гильярден перебирал в памяти, год за годом, всю свою жизнь, с того дня, как он поступил учеником в скульптурную мастерскую Жуффруа. Тяжелы начинания в этой проклятой профессии! Он вспомнил зимы без топлива, бессонные ночи, искание работы и эту глухую злобу, которую испытывает человек маленький, неизвестный, затерянный в громадной толпе, которая вас толкает, опрокидывает. сшибает с ног, давит. И сказать — что он сам, без протекции, без состояния, умел выкарабкаться из этого положения! Да! Только с помощью своего таланта. И достойный академик, в состоянии блаженного созерцания, с закинутой назад головой, с полузакрытыми глазами, громко повторял самому себе:
— Только с помощью своего таланта… одного тал…
Долгий взрыв смеха, сухого, дребезжащего, старческого, внезапно прервал его. Гильярден с удивлением посмотрел вокруг себя. Он был один, совершенно один, с торжественно разложенным против него, по другую сторону камина, зелёным мундиром — этой тенью академика. И, однако ж, наглый смех всё ещё продолжался. Тогда, вглядываясь хорошенько, скульптор заметил, что этот мундир находится уже не на том месте, куда он его положил, но сидел в креслах, с оттопыренными полами, с локтями рукавов, положенными на ручки кресел, со вздувшейся, как бы дышавшей грудью. Невероятная вещь! Это именно он и смеялся. Да, безумный хохот выходил из этого странного мундира, приводил его в движение, встряхивал, опрокидывал, колебал его полы… и по временам заставлял его хвататься обеими рукавами за бока, как бы для того, чтоб остановить этот избыток неестественной, неудержимой весёлости. В то же время, слышался тоненький, ехидный голосок, прерываемый икотой, который пищал:
— Ах! Господи! Вот умора-то! Кажется, я умру со смеха… Моченьки моей нет больше!
— Что же это такое, наконец? Чёрт возьми! — спросил несчастный академик, широко раскрыв глаза.
Голос продолжал ещё с бо?льшим ехидством:
— Это я, г-н Гильярден, я, ваш мундир с пальмами, ожидающий вас, чтоб ехать на заседание. Извините, что я так грубо прервал ваши мечтания. Но это было так забавно, когда вы упоминали о вашем таланте… Я никак не мог удержаться. Неужели вы, в самом деле, говорили серьёзно? Неужели, положа руку на сердце, вы думаете, что одного вашего таланта вам было достаточно, для того чтобы сделать такую быструю карьеру, достичь высокого положения, почестей, славы, богатства? Неужели вы считаете это возможным, г-н Гильярден? Углубитесь в самого себя, друг мой, прежде чем отвечать мне. Углубитесь хорошенько… ещё… вот так… Теперь отвечайте мне. Вы видите, что вы не смеете.
— Но, однако ж… — пробормотал Гильярден, с комической нерешительностью, — я… я много работал.
— Да, много, ужасно много. Вы труженик, вы ремесленник, вы рутинёр, вы оцениваете ваш труд по часам как извозчики. Но вдохновение, милый мой, вдохновение… Посещала ли вас когда-нибудь эта золотая пчёлка, кружащаяся над головой истинного художника, сверкая и шумя крыльями? Ни разу — вы это хорошо знаете. Она всегда вас пугала, эта божественная, маленькая пчёлка. И, однако ж, она даёт истинный талант. Я знаю многих, которые тоже работают, но иначе, нежели вы, с волнением, с лихорадочным трепетом ищущих, пытливых… им никогда не добиться того, чего вы добились. Послушайте… Мы здесь с вами одни… Согласитесь же, что весь ваш талант заключался в том, что вы женились на хорошенькой женщине.
— М. Г.! — воскликнул Гильярден, покраснев.
Голос продолжал, не смущаясь.
— Ну, слава Богу! Вот негодование, которое мне нравится. Оно доказывает мне — хотя это, впрочем, известно всем — что вы более дурак, нежели негодяй. Не вращайте так страшно глазами. Во-первых, если вы только дотронетесь до меня, сомнёте меня или разорвёте, то вам нельзя будет ехать на заседание, и г-жа Гильярден останется этим не совсем довольна, потому что ей принадлежит вся слава этого дня. Её будут принимать сейчас все пять академий, и я ручаюсь вам, что если бы я явился в институт надетым на неё, которая до сих пор, несмотря на свои лета, так стройна и изящна, то имел бы не такой успех, как с вами. Нужно во всём давать себе отчёт, г-н Гильярден. Вы всем обязаны этой женщине: своим отелем, своими сорока тысячью франков дохода, своим крестом, своими лаврами, своими медалями…
И рукав с вышитым обшлагом указал несчастному скульптору на знаки отличия, висевшие у него на стене в алькове. Потом безжалостный мундир, как бы желавший для бо?льшего мучения своей жертвы принимать все возможные положения, являться во всех возможных видах, приблизился к камину и, подавшись вперёд на своём кресле, с видом болтливого старичка, с фамильярностью старого товарища, продолжал:
— Ты, кажется, огорчён, дружище, моими словами? Но ведь должен же ты узнать то, что все знают. А от кого же ты можешь это услышать, как не от своего мундира? Рассудим хорошенько… Какое было у тебя состояние, когда ты женился? Никакого. Что принесла тебе жена? Нуль. В таком случае, как же ты объяснишь своё настоящее богатство? Ты опять скажешь мне, что ты много работал. Но, несчастный! Работая день и ночь, пользуясь благосклонностью правительства, получая от него заказы, на недостаток которых ты, со времени своей женитьбы, кажется, не мог пожаловаться, ты никогда не мог получать более пятнадцати тысяч франков в год. Но неужели ты думаешь, что на эти деньги можно было жить так, как вы жили. — Прекрасная г-жа Гильярден всегда слыла щеголихой, вращающейся во всех сферах, где много тратят. Я знаю, что, сидя с утра до вечера в своей мастерской, ты никогда не думал об этих вещах. Ты довольствовался тем, что говорил: ‘Моя жена — удивительная мастерица вести хозяйство. С тем, что я получаю, и при нашем образе жизни, она ещё ухитряется делать сбережения’.
Это ты, бедняга, достоин был удивления!.. Дело в том, что ты женился на одном из тех хорошеньких чудовищ, каких много в Париже, на женщине честолюбивой и развратной, одинаково умевшей и устраивать ваши дела, и наслаждаться жизнью. Жизнь этих женщин, мой милый, похожа на их бальную записную книжечку, где стоят цифры против имён танцоров. Твоя жена рассуждала так: ‘У моего мужа нет ни таланта, ни богатства, ни представительности, но это отличный человек, снисходительный, легковерный, всего менее способный стеснять меня. Пускай же он не мешает мне веселиться, и я берусь доставить ему всё то, чего ему недостаёт’. И с той поры, деньги, заказы, кресты всех возможных стран посыпались в твою мастерскую, с их приятным металлическим звоном, с их разноцветными ленточками. Вдруг г-же Гильярден захотелось однажды (фантазия зрелой красавицы) быть женой академика, и её рука, обтянутая в изящную лайковую перчатку, отворила себе одну за другой все двери святилища. Эх, старичина! Чего тебе стоили эти зелёные пальмы — о том могут сказать тебе только твои сотоварищи…
— Ты лжёшь, ты лжёшь! — вскричал г-н Гильярден, задыхавшийся от негодования.
— Нет, милый мой, я не лгу. Посмотри вокруг себя. Когда ты войдёшь в зал заседания, во всех глазах ты прочтёшь насмешку, ты услышишь, как будут шептать на пути твоём: ‘Вот муж прекрасной г-жи Гильярден’. Ведь ты всю жизнь свою будешь только этим, дружище, — только мужем хорошенькой женщины!
На этот раз Гильярден не выдержал. Бледный от ярости, он вскочил и хотел уже швырнуть в огонь этот наглый мундир, сорвав с него предварительно красивый зелёный веночек, как дверь отворилась, и знакомый голос, с оттенком пренебрежения и снисходительности, пробудил скульптора от этого страшного сна.
— Как я узнаю тебя! Заснуть перед камином в такой день…
Г-жа Гильярден стоит перед ним, высокая и всё ещё красивая, хотя слишком величавая… со своим почти естественным румянцем под напудренными волосами и с преувеличенным блеском подрисованных глаз. Движением женщины-главы, она берёт мундир с зелёными пальмами и развязно, с маленькой улыбочкой, помогает мужу надеть его, между тем как бедняк, ещё весь в поту, после своего кошмара, вздыхает с облегчённым видом, думая про себя: ‘Какое счастье! Это был сон!’
Источник текста: Доде А. Жёны артистов. — СПб.: Издание А. С. Суворина, 1886.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2012 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека