Сухой, черствый человек с выцветшими серыми глазами и влажными, покрытыми холодным потом ладонями, умер в феврале. Об этой смерти Лиза никогда не думала, — она представлялась чем-то далеким и несбыточным, и в нее так же было трудно поверить, как в свою собственную смерть. И когда он умер, — где-то в глубине души, вместе с чувством странного стыда и виновности, — проснулось незнакомое чувство полной свободы, похожее на радость исполнившейся мечты…
Вся весна и лето прошли в хлопотах, связанных с этой смертью, в посещении нотариуса и члена суда, от которого зависело утверждение в наследстве, в возне с неожиданно расхворавшимся ребенком. Обычно здоровый и веселый мальчик стал задумчив, плохо спал и ел и стал бояться оставаться один вечером в комнате.
Утверждение шло медленно, надо было выжидать какие-то сроки, следить за какими-то публикациями, и это раздражало уже одним тем, что пока приходилось жить, занимая деньги. Миша тоже раздражал, — часто и подолгу он сидел, забившись куда-нибудь в уголок, глядя перед собою грустными, серыми, как у того, ушедшего, глазами.
Подняв голову, она ловила на себе этот неподвижный взгляд, и ей казалось, что в нем мелькает нечто, похожее на тайный и неясный упрек.
— Ты бы пошел в сад, поиграл там… Смотри, как хорошо там, что ты все сидишь в комнате, — говорила она, стараясь не смотреть на сына.
Он пожимал плечами, прятал тонкие бледные руки в рукава темной курточки и отвечал:
— Холодно, мама… Я посижу…
Ей хотелось заставить его слушаться, иногда просыпалось желание крикнуть на него, — и раздражали эти серые, бледные глаза, так напоминающие его, но она сдерживалась и снова опускала голову:
— Какие пустяки, — в июне, и вдруг — холодно… Впрочем, как хочешь.
То незнакомое, странное ощущение неизвестно откуда появившегося стыда, которое мучило ее, как упреки совести, первое время после смерти мужа, постепенно проходило. Ложась спать и припоминая этого чужого, так мелочно педантичного человека, иногда ласкавшего ее холодной влажной рукой, она старалась убедить себя, что нет ничего худого в том, что она чувствует после его смерти нечто похожее на освобождение. Она вышла за него замуж против своей воли, толкаемая страшной перспективой одинокой, тусклой жизни служащей за тридцать пять рублей конторщицы. Она была ему верна все шесть лет их совместной жизни, — и если теперь в ней сладким тягучим вином поднимается ожидание загадочных и влекущих возможностей, — то кто же в этом виноват? Ей двадцать шесть лет, она красива и прожила такую бедную впечатлениями, жалкую жизнь…
К августу выяснились дела с утверждением — и неожиданно Лиза с сыном оказались наследниками порядочного состояния. Она никак не предполагала, чтобы этот скупой, учитывавший каждую истраченную прислугой копейку человек, бывавший в театре не больше трех раз в год и торговавшийся из-за каждой мелочи, мог быть так богат.
И эти сорок тысяч поднимали в ее молодом и красивом теле то же тягучее, странное волнение, как и мысль о полной свободе, когда никто не будет смотреть за ней, никто не будет проверять, где она была и с кем виделась…
К августу же выяснилось и другое. Доктор, осмотревший Мишу, посоветовал ехать на юг.
— Что делать, — наследственность… Конечно, пока ничего серьезного, но все же я настаивал бы на поездке на юг…
Доктор был знаком с обстоятельствами их жизни, и добавил:
— Теперь вы имеете возможность… Кстати и вам не вредно немного рассеяться и развлечься… Поезжайте, поезжайте, нечего вам тут сидеть. Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий…
Он улыбнулся, пожал руку Лизе и посмотрел в глаза ей улыбающимся, понимающим старческим взглядом.
— Мертвый в гробе мирно спи… — напевала Лиза, собирая вещи и распоряжаясь домом, — мертвый в гробе…
Все выходили какие-то задержки с деньгами — никак нельзя было их получить без тысячи, казалось совсем ненужных, формальностей, — и, чтобы ускорить отъезд, Лиза взяла у нотариуса полторы тысячи рублей и в начале августа выехала в Крым. Она выехала оживленная, радостная той свободой, которая позволяла ей безотчетно тратить деньги, заводить знакомства, выходить вечером в вагон-ресторан и приказывать корректным, плохо говорящим по-русски, лакеям подать себе ужин. Немного связывала мысль о болезни Миши, но и это проходило где-то стороной, как-то не задевая того стержня, на котором теперь трепетала ее жизнь, и, думая о сыне, она говорила:
— Пустяки… Просто недомогание… На юге поправится…
II
В Севастополе с нее, по неопытности ее, взяли по пятнадцать рублей место в автомобиле, а в Ялте десять рублей за номер. И то, и другое она приняла, как должное, и, хотя никогда прежде не бывала в Крыму и старая привычка к экономии пугала ее этими тратами, она делала вид, что все это ей давно знакомо, что нет ничего удивительного в этих тратах и платила деньги молча и спокойно. Вечером в Ялте, запершись в номере, она пересчитала деньги и изумленно раскрыла глаза: дорога ей обошлась больше трехсот рублей, тогда как билеты и места на автомобиле стоили около ста. Но тотчас же она вспомнила, что никто не может сказать ей ни одного упрека за эти ‘безумные’ траты, никто не заворчит на нее, не будет сухим, трескучим голосом говорить об экономии, о безрассудстве таких трат — и ей стало весело. С шутливой, ребяческой ужимкой она покачала головой, спрятала деньги в сумочку и оправила волосы.
Миша уже разделся и лежал, молча глядя на нее, серыми, старческими глазами. Она оправилась перед зеркалом, вытерла лицо листком бумажки из душистой пудренной книжечки и хотела выйти.
— Мама, не уходи… — попросил Миша, — я боюсь остаться один…
— Какие пустяки… Чего ты боишься? Глупости это… Спи, тебе надо отдохнуть…
— Я не хочу спать… — он взглянул на нее просящим, грустным взглядом, — не уходи, мама…
— Оставь, пожалуйста, свои глупости. Спи и ничего не бойся… Это — все капризы твои, ты не думай, что без папы я дам тебе капризничать. Спи, и не разговаривай…
Она потушила электрическую лампочку и вышла.
В ресторане было мало народу — теплая южная ночь звала на воздух, и отдаленные темпы музыки, смутный гул голосов, чуть доносящийся треск далеко проезжающей можары были голосом этой ночи, зовущим и манящим, напоминающим что-то давнее и полузабытое, как сладкая печаль ранней молодости.
Большая, залитая электрическим светом зала казалась пустой. В углу сидел господин в черном пиджаке и с черной бородой и читал газету. Лизе хотелось оживления, толпы, движения. Она остановилась у веранды. Ей хотелось пойти туда, где играет музыка, и вместе с тем не было смелости оставить Мишу. Чувство, однородное с тем, какое она испытала, поймав себя на радости после смерти мужа, не пускало ее. Она вернулась в зал и присела к столику.
‘Как это грустно и больно, — думала она, вслушиваясь в тоскующие призывные волны музыки, — я молода, я так хочу жить… И он все время больной… Какая мука… Теперь Миша… Он милый, славный мальчик, но как это больно… Где-то идет жизнь, где-то есть любовь, восторг, увлечение, где-то играет музыка, а я сижу одна в пустом зале, залитом электричеством и не смею выйти в сад’…
Толстый, похожий на министра, официант, подал ей карту. Она выбрала что-то, официант молча и почтительно склонил голову и спросил:
— Вина прикажете?
— Да, дайте… — она не знала, можно ли ей одной пить вино, и вместе с тем не хотела обидеть важного официанта отказом, — дайте белого.
И, когда подали вино, она посмотрела искоса на господина в дальнем углу и решила, что, должно быть, можно…
Пришел еще один человек. Он был молод, с подстриженными черными усиками и в светлом костюме. Выбирая место, где сесть, он оглянул зал равнодушными, как будто усталым взглядом, и на секунду задержался на фигуре молодой женщины. Потом выбрал столик рядом и сел, рассеянно покручивая ус.
Лиза покосилась вправо, где всю стену занимало большое, сверкающее отражением электрических ламп, зеркало, и изумилась: какая стройная, казавшаяся особенно тонкой и изящной от плотного черного платья женщина с таинственно мерцающими, грустными глазами сидела там, в прозрачной стеклянной комнате, залитой ровным, ликующим светом…
И вдруг совершенно спокойно и вежливо, как давно знакомый, обратился к Лизе:
— Изволили давно приехать?
Она дрогнула и не сразу поняла, что обращаются к ней. И, еще не разрешив внутреннего колебания — надо ли отвечать или обидеться, сказала:
— Нет, сегодня только…
— А… гм… И долго намереваетесь пробыть? Весь сезон?
— Да, я думаю… Не знаю… Может быть, до половины октября…
— Так, так… Да, дайте мне… дайте мне… Ну, хотя бы кефаль и бутылку вина… Да, да, Ариадна, белая Ариадна… Только похолодите…
Он повернулся к Лизе и заговорил спокойно и как будто немного лениво.
— А я здесь скучаю уж Бог знает сколько времени… Надоел мне Крым, Ялта, так хотелось бы опять за границу… Что? Да, я обычно живу за границей… Теперь держат дела здесь, но, Бог мой, если бы вы знали, какая это скука…
Он говорил чуть-чуть усмехаясь и покручивая подстриженный ус, то открывая, то прикрывая глаза, и первая неловкость знакомства тотчас исчезла. Когда принесли прибор и вино для него, он тем же простым и усталым движением кивнул официанту на столик, за которым сидела Лиза и бросил:
— Сюда поставьте… — и сам, не поднимаясь, перетянулся к ней со своим стулом.
В нем было что-то, чего никак не могла определить Лиза. Какое-то спокойствие, похожее на уверенность в себе, и вместе с тем ленивое добродушие. От говорил учтиво, был любезен, и когда Лиза уронила сумочку, он с необычайной быстротой и неожиданной для него ловкостью наклонился и поднял ее. И тотчас же опять сделался таким же ленивым и медлительным, как и прежде…
Он болтал о Ялте, о море, о прогулках в горы и рассказывал о себе с тою же легкостью, как и выспрашивал ее, и случилось как-то так, что через час Лиза знала все про него, а он про нее. Он потребовал еще вина и упросил ее выпить большую зеленую рюмку. Своего вина она не допила, потому что у нее закружилась голова, и она приказала его убрать…
— Я не могу, поймите, я не могу, я никогда не пила столько, — смеясь нервным, непроизвольным смехом, говорила она, — я не могу.
— Ну, полноте, какие пустяки, здесь, в Крыму, надо пить вино: это — тот же виноградный сок, только выдержанный несколько лет.
Она выпила рюмку и засмеялась.
Пришел коридорный и остановился у их столика.
— Там ваш сынок зовут вас, — доложил он, — просят прийти.
— Ах, Миша, он еще не спит?
— Никак нет, просят, чтобы пришли.
Лиза поднялась.
— Простите, я должна к сыну… Тут расплатиться…
— Ах, помилуйте, что вы… Вы здесь в гостинице думаете, или квартиру снимете? Надеюсь, завтра увидимся… Я так рад…
Он провел ее до лестницы наверх и вернулся. Миша не спал — лежал укутавшись в одеяло, и по глазам видно было, что он плакал.
— Что ты не спишь, что это такое? Какие капризы — зовешь меня, как будто не можешь побыть один, — говорила она, раздеваясь и чувствуя, как голова сладко в томно кружится от выпитого вина, — я не ожидала от тебя этого.
— Я бо-юсь, — протянул Миша.
— Чего боишься? Какой стыд! Трусливый мальчик…Как будто девочка — боишься темной комнаты… — говорила она, складывая часы и лорнет на подзеркальный столик, — как можно быть таким надоедливым…
Ребенок умолк и повернулся к стене. Она подошла к нему, поправила одеяло и погладила по светлым, отцовским волосам.
— Нечего бояться, надо спать… Мама никуда не уйдет, мама, будет с тобой…
Внезапная нежность к этому маленькому молчаливому человечку охватила ее. Она наклонилась и крепко поцеловала его в лоб. Лоб был мокрый, и это напомнило ей мужа.
‘Наследственность, — подумала она, ложась в постель и щелкая выключателем ночной лампочки, — отцовская наследственность…’
Но тотчас же она забыла то, о чем думала. От непривычки к вину голова кружилась, и ей казалось, что кровать вдруг двинулась и пошла медленным широким кругом куда-то вниз и вбок. Это было и страшно и приятно — и не хотелось шевелиться…
‘Неверов… — вспомнила она имя нового знакомого, — Василий Эрастыч Неверов’…
Кровать куда-то упала в мягкую волнующуюся темноту, и все исчезло.
III
Неверов оказался добрым гением Лизы. Он нашел квартиру — две совершено изолированные комнаты, с террасой и садом, перевез туда их и даже пришел на следующий день с вином и тортом на новоселье. И все, что он делал, он делал с той же немного ленивой, немного добродушной усмешкой, словно сам подсмеивался над собой.
— Погодите, погодите, вы мне за все отплатите, — смеялся он, когда Лиза спрашивала его, чем его отблагодарить, — по-го-ди-и-те…
Он водил ее гулять, иногда нанимал экипаж и вместе они ехали куда-нибудь по Ливадийской дороге. И умно, тонко, не пугая ее, делая все так, что нельзя было различить, где кончается шутка и начинается серьезное, — говорил ей вещи, которых она не позволила бы другому.
— Моя очаровательная, — говорил он, низко наклоняясь над ее рукой, — я вам советую не затягивать так руку перчаткой… — Он брал ее руку и держал в своей, и странная теплота разливалась от этого прикосновения по ее телу.
— Постойте, я вам помогу… — протягивал он в ней руки где-нибудь на горной прогулке и обнимал неожиданно крепко и властно, так что нельзя было обидеться и протестовать, чтобы не подчеркнуть того, чего, может быть, совсем не было.
И темным вечером, когда горели страстными молчаливыми огнями звезды, когда темные, задумчивые горы подступали ближе и море чуть колыхалось плотной тяжелой массой, и музыка в дальнем курзале стонала неудовлетворенным, пламенным вальсом, брал ее руку и шептал почтительно и нежно смутные ласкающие слова…
Миша уже ложился в это время и звал мать. Она пыталась встать и не могла, он звал еще и еще, и она приходила к нему раздраженная, сердитая и говорила с ним резко. А он смотрел печальными серыми глазами, и немой упрек светился в этом взгляде, будя в душе старый, полузабытый стыд.
— Ложись скорее! Что такое? Покоя от тебя нет, целый день с тобой возишься и вечером нельзя отойти… Что это такое?
— Мама, побудь со мною… — шептал он, ловя ее глаза, но она старалась не смотреть и сердито поправляла подушку, — мама… глаза…
‘О, как мучительно, как тяжело… Это та же тюрьма, то же самое, что и при нем…’
Она вскакивала, садилась у окна и смотрела на море. Душный странный запах осенних увядающих трав плыл в комнату, волновал и мучил. Поздняя цикада стрекотала где-то на кипарисе, далеко гудел пароход.
— Это — проклятие, да, да, проклятие… — шептала она, — это он мстит…
И ей казалось, что спящий рядом в соседней комнате маленький человечек таинственно и странно стережет ее мысли, что это он, тот самый, ушедший — сухой, черствый человек, с влажными, потными ладонями, стоявший над ее жизнью неумолимым, суровым сторожем…
IV
Вечером, после ужина в курзале, Неверов прощался с Лизой:
— Когда же, Елизавета Степановна, когда?.. — шептал он, близко наклоняясь и заглядывая в глаза. — Одно слово, только одно слово…
— Василий Эрастович, вы все свое… Оставьте, не надо этого… У меня сын, не надо… Оставьте…
Но он обнял ее и, прижимая все резче и крепче, дышал в лицо смешанным запахом хорошей сигары, духов и вина.
— Когда?.. — настойчиво и твердо, уже уверенный в своей победе, спросил он и в тот же момент Лиза почувствовала, как к ее губам прижались короткие, подстриженные усы. У нее закружилась голова, и она упала бы, если бы он не держал ее за талию.
— А-а-х… — простонала она, упираясь бессильными руками ему в грудь, — оставьте…
Она рванулась к калитке, но он уже знал, что победил, и, не выпуская ее руки, спросил:
— Когда?..
— Ах, я не знаю… Оставьте… Не надо… Ну, хорошо, сегодня… Да, да там в саду… У террасы… Да, да, я только переоденусь и посмотрю на Мишу… Через час…
Она откинула железную решетку калитки и убежала. И пока бежала до террасы, — сердце ныло и замирало сладким восторгом, как бывает только во сне…
Прежде всего ее удивило, что в комнате Миши свет не потушен. Она хотела подумать об этом, но не успела, так как почти столкнулась с горничной, которую просила всегда присматривать за мальчиком во время своего отсутствия.
— Ах, барыня, наконец-то… — вскрикнула горничная, узнав ее, — как я испугалась, Господи, Боже мой…
— Что такое, в чем дело, почему свет?
— Ах, не говорите, Господи… — лепетала горничная, — смотрите, идите, что с ним… Вечером лег, потом позвал меня, потом пить… Все пить и пить — я и чаю и воды… После — где мама?
Она еще что-то говорила, но Лиза не слушала. Едва успев отколоть шляпу и скинуть летнее манто, она вбежала в комнату и наклонилась над кроватью. И сразу, еще не спрашивая, не разбирая даже в полутемной комнате лица сына, почувствовала внутренним зоологическим чутьем страшное… Оно было где-то здесь же, стояло в комнате невидимое, как терпеливый кредитор, дожидающийся своего часа…
— Миша, Мишенька, что с тобой? — проговорила она, щупая голову мальчика. — Что с тобой…
Он повернулся, приоткрыл глаза — воспаленные сухим жаром, блестящие и почти бессознательные — и что-то промычал.
— Что такое, что болит у тебя? — допытывалась она, чувствуя, что пришел какой-то расчет, еще неизвестный ей, но жестокий и страшный. — Мальчик мой.
— Горлышком все жалился, — выступила горничная. — Как вы ушли, все жалился и пить просил…
— Доктора… Скорее доктора… — засуетилась Лиза и, как подстреленная птица, завертелась по комнате. — Боже мой, Боже мой, что же это такое?..
И с этой минуты время как будто остановилось. Она смутно помнила, что нужно что-то сделать, куда-то послать, двигалась, ходила и наклонялась к сыну. Но все было как во сне, когда хочешь проснуться и не можешь… Горела свеча в оплывшем стеарином подсвечнике, черная тень ломалась на потолке, когда она нагибалась над кроватью, и черная тьма стояла за окном пугающим призраком. Горничная убежала за доктором, но не было одиночества: жуткое присутствие страшного чувствовалось в молчаливой комнате и парализовало мысль. Временами Лиза падала на стул и, охватив голову руками, мучительным усилием старалась собрать мысли.
‘…Ах, да… Это за то… Это он мстит… Как смела, как могла я дойти до этого?.. Какой позор, какой ужас… И я, я говорила, что он — проклятие моей жизни… О, мальчик мой… Я, я во всем виновата’.
Она уходила, она стремилась туда, в сад, где сидел, чуть светлея в сумраке ночи белым костюмом, этот внезапно появившийся в ее жизни человек, она почти бежала, спускаясь со ступеней террасы… Ее звал, манил, неодолимо влек неудовлетворенный инстинкт. Когда она подходила к нему, он брал ее руку, быстрая, пугливая мысль настойчиво билась в мозгу:
‘Вот, вот сейчас начнется что-то настоящее, к чему шла всей жизнью, сейчас что-то случится, после чего и будет настоящая, неподдельная жизнь…’
А он чуть пожимал теплые, слабые пальцы и видно было, что он живет, дышит и чувствует с ней так же, как переплетаются, сливаясь, виолончель и скрипка в странном, повышающемся дуэте там, далеко в оркестре…
— Когда же, когда… — лепетал он, приникая к ее руке, — вы меня так мучаете, когда же?..
— Нет, нет, этого не надо… Зачем так… Не надо… — задыхаясь шептала она, — не надо…
И когда слова замирали, когда сознание готово было погаснуть, когда настойчивая смелость его побеждала — от дома, с террасы звенел слабый голосок:
‘Мама, милая мама… Мама, мне страшно… Мама, милая…’
Она вскакивала, как от удара хлыста, и, шатаясь, держась за голову, бежала туда… А он вставал, крепким сильным движением потирал себе руки и ходил по темной дорожке…
И поздно ночью, лежа в темной комнате, она припоминала его движения, слова, голос и с чувством, похожим на ненависть, ловила легкое дыхание сына… И думала:
‘Я не люблю его, я не хотела его, как не хотела его отца… Да, да, не хотела… Он меня брал… О, Боже, как это было ужасно…’
Она вспомнила холодные, липкие от постоянного пота больного человека руки покойного мужа и вертелась на душной, горячей простыне от отвращения…
‘Он мстит мне оттуда… Он не дает мне счастья, он ревнует… Как докучный, ревнивый сторож стоит надо мною его сын… Да, да, его сын, не позволяет войти счастью… Я ненавижу его, это отродье своего отца: его липкий, потный лоб, его светлые, как будто выцветшие глаза… Мой милый мальчик…’
Она кидалась к кровати, ловила руки сына и обнимала и ласкала его со всей страстностью своей мучительной тоски:
— Мальчик, мой милый мальчик…
И, подавленная тем ужасом, который поднимался в ее душе при одной мысли о прошлом, вскакивала и металась по комнате…
…Как могла, как могла она хоть на одну секунду подумать о том, что он проклятие? Весь забитый жизнью материнский инстинкт внезапно вспыхнул ярким сжигающим пламенем, — и вся жизнь раскололась, как глиняный шар, на две части… Где-то далеко, в туманном, далеком прошлом была красивая, жадная женщина, которая ужинала в ресторане и думала так стыдно, так больно… Она ушла навсегда, исчезла — и мать смотрела с презрением на себялюбивую, жестокую женщину и мучилась и металась…
— Мальчик мой, милый мальчик!
А доктора все не было… Она смотрела на дверь, скользила взглядом по черному окну, за которым, приникнув к стеклам, стояла ночь и ждала… И в том состоянии полубреда не могла отдать себе отчета, чего она ждала: доктора или того, что настойчивым кредитором терпеливо выжидало своего времени, как спокойный мститель за жестокость красивой, жаждавшей жизни женщины…
Сколько прошло так времени — она не могла бы сказать. Может быть — час, может быть — вся ночь. Времени не было, оно остановилось и мучительно-пустыми двигались мгновения, сцепленные ожиданием. И когда дверь, выходящая на террасу, скрипнула, она поднялась от кровати, как будто только что приникла к ней. Но это был не доктор. В дверях стоял Неверов с бледным лицом и яркими, влажными глазами. Увидев, что в комнате никого нет и ребенок спит, он протянул к ней руки и прошептал:
— Лиза…
Она отступила к кровати еще ближе, почти прижалась к ней и стала похожа на собаку, внезапно оскалившую зубы. Разбившаяся прическа распалась, волосы съехали на плечи и вся она стала странной и необычайной.
— Лиза… — повторил он, опуская руки, но она не дала ему кончить.
— Как вы смеете? — хрипло, как будто с натугой, заговорила она. — Как вам не стыдно? Да как же вы могли думать… Ведь вы… ведь я… — она искала и не находила слов и теперь ей казалось, что там, у калитки, был кто-то другой, не она, а какая то другая женщина, которой она могла только изумляться. — Как вы осмелились зайти сюда?.. Да, вы…
— Я думал… я не знал… Вы сами… — забормотал Неверов, совершенно теряясь от такого приема. — Вы сказали, что…
— Да как вы только могли думать об этом… Ведь у меня ребенок, я — мать…
Она вдруг выпрямилась и протянула руки к двери:
— Идите вон… Жалкий, несчастный человек, ступайте сейчас же вон…
И, не глядя на него, вдруг упала опять на колени и прижалась лицом к горячему, маленькому телу…
— Как он смел, как осмелился… — бормотала она, заливаясь слезами, совершенно забыв про то, что так недавно еще будило в ней сладкое, томное волнение. — Мой мальчик, мой милый мальчик, спаситель мой, мой мученик… И я, я могла… О, Боже…
Она плакала и клялась и рыдала на подушке, билась почти в истерике, а в это время Неверов, злой и раздраженный, шагал по темной дорожке сада.
‘Черт знает что такое… Это безобразие, сумасшедшая баба… — бормотал он, натыкаясь на какие-то куртины, которых прежде как будто не было. — Это черт знает что такое… Женская логика… Бабы… Семь пятниц на неделе… Безобразие… Я же еще и виноват… Вот уж настоящая женская логика’…
У калитки он встретился с каким-то господином, шедшим в сопровождении горничной. По улице, сверкая желтыми пятнами фонарей, поворачивал извозчичий экипаж.
— Ви-новат… — бросил господин, слегка коснувшись локтем Неверова, — так вы говорите, — продолжал он обращаясь к горничной, — что еще с утра заметно было, что мальчик не ест?..
‘Безобразие… — думал Неверов, направляясь в ресторану, — женская логика… Черт знает что такое… — Вот они, женщины’…