Н. А. Лухманова. Черты общественной жизни, Спб., 1898.
Ничего нет необыкновенного в этой небольшой книжке, но то ‘обыкновенное’, что в ней есть, так многозначительно по темам, по охватываемым группам людей и выражено так жизненно и умно, что невольно захотелось остановить на этой книжке общественное внимание.
Книжка состоит из 28 полурассуждений, полухудожественных очерков — каждое в 5-6, редко более, страниц. Написана прекрасным, легким языком. Кое-где едва заметно мелькнули перед нами грустные строки, показывающие в авторе какое-то недоверие к самому существу человека (особенно страницы 41-42), недоверие к возможности, чтобы отношения между людьми складывались тепло и радостно, и при этом безыскусственно, мы не стали бы и разбирать книжки, если бы тон этих строк был доминирующим в ней: в других местах, и опять мелькая, есть наблюдения и мысли, напротив, свидетельствующие о бесконечной вере в человека. ‘Сокровенная мечта каждой женщины быть, хотя бы из благодарности, любимой до конца жизни без обмана и без измены… Честные, порядочные, а главное, чистые женщины нашего времени так настрадались, что, наконец, готовы стать женами людей, нуждающихся в их уходе и ласке, лишь бы создать себе настоящий семейный очаг, где царит сердце, ум, пусть в соединении даже с болезнью или физической немощью, — но не произвол асе подчиняющих себе страстей’ (стр. 81). Это сказано по поводу удивительного ‘Общества христианского брака’, возникшего в Америке и состоящего из женщин, которые соединились клятвою выходить замуж ‘только за калек, уродов и больных, дабы усладить их страдальческую жизнь’ (стр. 80). Г-жа Лухманова тонко отмечает, что тут — не одно самоотвержение, но я жажда для себя именно нравственного и уже непоколебимого приюта. Но в самой этой жажде, пожалуй эгоистичной, — сколько чистейшего идеализма! Многие говорят, и уже давно порешили, что ‘так называемый’ женский вопрос есть только пена, взбившаяся из общественного недомыслия. В смысле специфических хлопот 60-х годов, это — да, конечно. Но есть женский вопрос, идущий из тенденции не ‘сравняться’ с мужчиною, но из тенденции твердо и выпукло поставить именно свое женственное и особливое ‘я’, и потребовать, чтобы цивилизация, грубая и слишком ‘обще’-человеческая, несколько остановилась и задумалась, прежде чем сломить и окончательно загрязнить это хрупкое и нежное ‘я’. Есть и не умер женский вопрос в смысле именно ‘домашнего очага’, сохранения ‘женственности’, соблюдения вечных в природе, но в искусственной цивилизации могущих быть разрушенными черт ‘материнства’, ‘семьянинки’, ‘хозяйки’ дома.
Книжка г-жи Лухмановой глубоко практична — в этом ее драгоценность, на ее точке зрения, в общем несколько консервативной, стоят многие, хотя и не большинство, — отсюда ее ‘обыкновенность’, отсутствие чего-либо совершенно нового в ней. Но решительно все, разделяющие ее взгляды, разделяют их по ‘доктринерству’, из ‘принципа’, из ‘политики’ и, так сказать, общего ‘исторического’ и ‘религиозного’ консерватизма. Как и всегда, под этим доктринерством много холодности сердца и невнимательности ума. Г-жа Лухманова входит во все мелочи поднявшихся около женщин тревог, она нисколько не менее радикальная, чем приснопамятная г-жа Цебрикова, напр., в этих словах: ‘Отчего же не открыть женщинам доступа на всякую службу? Ведь все равно непригодную или бессильную держать не станут, по разве не могут между ними попасться и гораздо более способные, чем их собратья-мужчины? Есть милые защитники женщин, которые боятся, что при таких занятиях женщина потеряет свою женственность, но сохранит ли она ее среди нужды, апатии, ненависти ко всему этому свету, в котором она не находит положения и ей не дают занятия? Что станут делать мужчины, малоспособные, лентяи или пьяницы — этого я не знаю. Если же говорят о неспособности женщины к труду, то, вероятно, забывают или не хотят упоминать о том, какая масса женщин, за кулисами публичной арены, является не только помощницами своих отцов, мужей, братьев и любовников, но сплошь и рядом общественные деятели являются только орудиями женщин, подстрекающих их на дело, участвующих в их подвигах и с большим самолюбием, чем сами мужчины, борющихся за их главенство’ (стр. 18). Это — в сущности все, что говорил когда-то Д. С. Милль. Итак, наш автор совершенно свободен в движении своих суждений, не пугаясь обвинений в радикализме, и поэтому, где мы встречаем у него ‘религиозность’, ‘историчность’ и ‘консерватизм’ во взгляде на дело, мы уже не опасаемся, что это — ‘тенденция’, ‘доктрина’, но ожидаем и действительно находим, что тут говорит или этого требует самая жизнь.
Рассмотрим же несколько жизненных и житейских черт нашего времени, подмеченных внимательным глазом автора.
‘Осматривая старинные портреты, везде встречаешь тип, и, несмотря на то, что конец нашего века, пресловутый fin de siХcle[1], считает себя интеллигентным и культурным, отодвигая все прошлое в невежество и мрак, — в лицах наших бабок и прабабушек, в портретах этих так мало ученых, так крепостнически преданных семенному очагу женщин мы видим высокий лоб, под которым кроется дума, широкие, лучистые глаза, где много затаенной мысли, мечтаний и души, уста, умеющие по одному своему складу и молчать, и дарить тою улыбкой, от которой кругом становится светлее, а главное, в общем выражении лица есть что-то свое, самобытное, спокойное, какое-то самоуважение и право на уважение других’ (стр. 31-32).
С этим наблюдением нельзя не согласиться, и нельзя отвергнуть следующего объяснения, относящегося к текущему типу женщины: ‘Гоняясь за всем, теперь женщина разменялась на мелочи и утратила свою первую красоту — спокойствие (наш курсив), подражая всему, она потеряла свой взгляд, свою походку, свой вкус, свою врожденную грацию. Желая знать все, следить за всем, она утратила свой внутренний мирок, не широкий, но присущий именно ей… Вот почему, глядя на портреты прабабушек, говоришь: ‘какие красивые лица’. Любуясь витриной модного фотографа наших дней, восклицаешь: ‘какие хорошенькие мордочки’ (стр. 33-34).
Это — зло, и слишком, но, в самом деле, упадок женской красоты и даже какой-нибудь определенной выразительности женских лиц так глубок и всеобщ, что, бывая ежедневно на улице, т. е. ежедневно видя (в Петербурге) около сотни лиц, — в течение зимы два или три раза, не более, подумаешь при встрече: ‘какое прекрасное лицо’ или даже: ‘какое милое лицо’. Т. е. перед вами продефилирует около 30 000 женщин, и из них у двух-трех такие лица, что с обладательницами их вы захотели бы заговорить, что за ‘лицом’ здесь вы угадываете внутренний и небезынтересный ‘духовный’ мир. Женщина (и девушка) — стерлась, от нее осталось платье, под которым менее интересный, чем платье, человек. Это так глубоко, до того странно, мы далеки, чтобы выразить отношение свое к этому факту словом ‘мордочки’ (однако — правильным), и находим, что это предмет не насмешки, но скорее рыдания, и оплакиваемое здесь — не женщина только, но вся наша цивилизация. Ибо какова женщина, такова есть или очень скоро станет вся культура. Но послушаем еще автора, прежде чем предаться нашим печальным размышлениям:
‘Душа, мысль и спокойствие исчезли с лица современной женщины, а с ними исчезла и духовная прелесть, составляющая настоящую красоту женщин. Тревога, жадность, неуверенность в себе, тщеславие, погоня за модой и наслаждением исказили, стерли красоту женщин. Прибавьте к этому чуть не поголовное малокровие, нервность, доходящую до истеричности, фантазию, граничащую с психопатией, и новый бюрократический труд, к которому так стремится современная женщина’ (стр. 34).
Это — психология и физиологический очерк существа, у которого из-под ног выскальзывает почва. Снова — никакого предмета для иронии, ибо это — ‘нет почвы’ под ногами половины человечества и лучшего друга мужчины. Поднявшаяся еще с шестидесятых годов тревога женщин и около женщины имеет то объяснение для себя, что женщина почувствовала, как незаметно и деликатно пока, но для нее исчезает тот фундамент, на котором она тысячелетия стояла, притворяется дверь того светлого и теплого уголка, где она вила себе гнездо, переходя почти из ‘детской’ — к ‘своему хозяйству’[2], выходя из ‘сестры’ в ‘жену’, из ‘дочери’ в ‘мать’.
Эти рамки ее существования отодвинулись одна от другой на большое расстояние, и даже без верной между собою связи, без крытого теплого хода. Между ними — холод, улица, через которые нужно теперь перебежать девушке, добежит ли она до чего — это из сотен ‘их сестры’ никто не знает, и они бегут неуверенно, торопливо, нервно — в профессии, на курсы, в канцелярию, но без специальной к ним привязанности, без окончательных сюда положенных надежд. Древняя надежда всякой девушки, женщины — все та же fin de siХcle, как и когда-либо, но уже нет для этой надежды незыблемо древнего фундамента.
Присмотритесь к обществу мужчин, чтобы что-нибудь понять в женщинах: оно никогда более не ищет женщин. Женщина начинает ‘мешать’ мужчине, ее появление возбуждает скорее досаду, прерывая специально мужские темы, серьезного, тяжелодумного отношения к женщине почти нельзя более встретить. Браки, если они заключаются (если!), — почти удивляют: это слишком серьезно, чтобы давать женщине. В судьбе, в жизни, в размышлениях мужчины женщина не занимает никакого почти места, романы пишутся, но ‘романов’ в жизни почти нет. В идеях, в созерцании мужском женщина спустилась до малозначительности прислуги — необходимой, но низшей и чуть-чуть нечистоплотной вещи. Глубокому перерождению типа женщин предшествовало в самом мужчине перерождение и упадок чувства женского начала, ощущения этого начала. В зоологии есть так называемые ‘рудиментарные’ органы — подвергнувшиеся ‘обратному развитию’, умаляющиеся, ненужно висящие. Что-то аналогичное этому наблюдается в мужчине, т. е. в его особливом половом сложении: но тоже подверглось ‘обратному развитию’, и мужчина почти стесняется или испытывает ‘надоедливое’ чувство, когда из-под ‘гражданина’, ‘дельца’ все еще высовывается в нем возможный ‘муж’ или ‘отец’. Маленькая подробность в быте: прежде ‘свадьба’ — это было что-то пышное, сложное, к чему сложно готовились и что оставляло за собою длительный след, долгое впечатление даже в окружающих, участниках, зрителях, это-перелом в положении, судьбе, характере жизни, который переживал всякий и в который всякий входил как во что-то торжественное и в общем светлое. ‘Тяжелодумность’ повисла на обряде, теперь свадьбы — почти прячутся, это что-то торопливое, почти робкое, с поспешною усадкою в вагон и ‘свадебным путешествием’. Никто не замечает, как много, в сущности, неприличия в этих ‘свадебных путешествиях’: прежде, бывало, это клали ‘дом’, устанавливали ‘семью’, теперь это урванное ‘удовольствие’, сворованный ‘кусок мяса’, который, зажимая хвост, собака относит в сторону и им лакомится. В смене обычаев отразилась, в сущности, огромная смена миросозерцании.
Нужно ли удивляться, что не только девушка не несет более на себе ‘красивого’ и ‘уверенного’, ‘спокойного’ лица, а какую-то тоскливо-ищущую ‘мордочку’, но и позднее, уже ‘проглоченная’, она начинает оглядываться кругом, как ‘живая же тварь’, и в свою очередь ищет ‘проглотить’. Сменилось мировоззрение, и оно, собственно, сменилось у мужчины. Все остальное уже естественно за этим последовало. Прежде целомудрие — это было покров ‘дома’, святыня ‘семьи’. Но сейчас — что значит целомудрие? Сбережение себя почему-то ‘для одного’, причем этот ‘один’ решительно не постигает сам и никому не смог бы объяснить, почему он хочет быть ‘один’ около жены и что, собственно, нарушает или разрушает ее неверность, особенно если она остается не открыта? Здесь, т. е. в теперешнем требовании и ожидании обоюдного или одностороннего целомудрия, есть что-то вкусовое, физиологическое, но что же далее физиологии мы теперь постигаем в браке? Может быть, его ‘мысли’, ‘постижения’ и раньше не было, у ‘бабушек’, но у них был бесспорно его инстинкт, он выражался в обычае, в словах: ‘перелом’, ‘новая жизнь’, ‘озаряет’, ‘таинство’. Все было, может статься, и для них не ясно, но что это — что-то великое, какая-то надвигающаяся на человека громада, какая-то нераскутанная темнота — это-то уже бесспорно ощущалось. В обычае же новом, в этом венчании ‘втихомолку’, и сейчас — ‘вагон’, назавтра — ‘гостиница’, совершенно ясно выражается, что все эти ощущения рассеялись, и на их месте не выросло никакой мысли. Брак есть теперь, в сущности, продолжение холостых удовольствий и некоторое углубление, доведение до ‘неприличия’ девичьих шалостей. Его строгая и действительная, в самом сердце зиждущаяся, ‘моногамия’ или ‘вечность’ вовсе теперь непостижимы, и они реально не осуществляются, ибо факт везде последует за мыслью, а ‘вечности’ и ‘моногамии’ нет, неоткуда взяться в мысли.
Брак тяготит, т. е. он всех начинает тяготить. Исключения необъяснимы, и они редки: они принадлежат индивидууму, являются делом случая — но они не дело культуры, цивилизации, миросозерцания. Войдем в какую угодно семью и станем наблюдать ее, после некоторого промежутка времени всякая семья неудержимо начинает собираться ‘в гости’: ей нужно ‘отдохнуть’, т. е. отдохнуть ‘друг от друга’, от самого начала ‘семейности’. Явно, что оно утомляет, или, напротив, — ‘дом’ ждет к себе ‘в гости’. Если вы скажете, что это — естественное общение, вы ошибетесь. Смотрите зорче: перед ‘гостями’ или ‘в гости’ в семье сгущается какая-то атмосфера раздражительности, прошли ‘гости’ — атмосфера освежела, и становится возможно еще ‘терпеть’ семейность недели две, месяц. Собственно — это начало распада, которое есть решительно почти во всякой семье, ‘друг дома’, с которым проводит досуги жена, или ‘вторая семья’ у мужа есть только дальнейшее развитие этого ‘сами в гости’, к себе гостей, ‘скуки’ семейной. Присмотримся зорче, чего ищет муж во ‘второй семье’, и отчего, раз она есть, он, торопливо и пользуясь всяким случаем, спешит в нее? Все это — страшно, но и все это любопытно. Ищет ли он здесь красоты, молодости? Не всегда. Но всегда он ищет здесь оживления, большей одушевленности себя собственно. Вот тайна ‘вторых’, ‘третьих’ семей, как и пошлостей ‘волокитства’. Все это — ‘сало’ нашей цивилизации, которое, однако, любя человека, мы должны разгрести руками, изведать, пытать умом. Мы не имеем активной семьи — вот где узел всего, мы не имеем и никогда не было у нас религиозно-активного ощущения самого ритма семьи — таинственных совершающихся в ней счленений в ‘мужа’ я ‘жену’, расчленений в ‘отца’ и ‘ребенка’, в ‘дитя’ и ‘мать’. Но ‘в доброе старое время’ был, по крайней мере, инстинкт догадки, что это — что-то ‘религиозное’, и он вносил поправку в характерно-пассивное отношение к реальному существу брака подчеркнуто ‘бесплотных’ религиозных учений, какие мы исповедуем ныне. Инстинкт заглох во времени, устал действовать, а среди веруемых нами учений стоит загадочным сфинксом ритм вола, начало ‘кровности’, идея и ощущение ‘родства’. Это — ‘естественный закон’: вот краткая и бессодержательная мысль, далее которой мы не углубляемся и не имеем фундамента, чтобы углубиться в эти отношения. ‘Естественный закон’, из которого ‘естественно же’ выпадаем мы во ‘вторую’ и ‘третью’ семью. Есть ли это ‘таинство’, ‘религия’ — никто этого не решается сказать, есть ли это ‘грех’ — мы также боимся сказать, опасаясь вступить на первую ступень скопческой доктрины, за коею ранее или позже придется пройти и всю ‘лестницу’ печальной и ужасной философии. Эта неясность обняла и церковный канон. Он остановился в нерешительности и дал брак человеку, но отнес смысл ‘религиозного таинства’ к номинальной его стороне, к ‘слову’ о браке, к внутрихрамовому ‘брако-глаголанию’, оставив вовсе без объяснения, без определенного ‘да’ или ‘нет’, ‘благословения’ или ‘проклятия’ выполнение брако-глаголания, т. е. самое брако-делание, брако-исполнение.
Хотя совершенно очевидно, что слова ‘да прилепится муж к жене и будут два в плоть едину’ обнимают именно реальную липкость полов и не имеют вовсе в виду номинализм ‘слово-глаголания’, — однако все каноническое законодательство, все нами содержимые религиозные учения облепили именно ‘слово-глаголание’, не пророняя никакого луча в самую вещь брака, реальный ритм пола. И это умолчание, которое так легко было принять за отрицание (вульгарно и ложно постигаемый аскетизм), при замолкших инстинктах и породило факт сперва физиологического воззрения на пол, и потом тотчас вслед за этим пассивного ‘несения’ непонятно почему ‘вечной’ и ‘неразрушимой’ семьи как некоего жизненного ‘креста’. ‘Ношу’ все и снимают во ‘второй’ и ‘третьей’ семье. Мы боимся, что мысль наша все-таки темна: мы усиливаемся сказать, что нет среди веруемых нами учений такого, которое обвеяло бы мыслью и радостью и существо пола, дало бы понимание его, благословение ему, благословение именно его реальным секундам и точкам. Без этого же, как эмпирический факт, он естественно засорился в веках, пошел в ‘терний’, произрастил из себя ‘волчец’ и всякую ‘ненужную траву’ — именно тот каждому из нас постылый брак, типично пассивную семью, без игры солнечных лучей в ней, без солнечных молитв, здесь льющихся. Все наши религиозные представления со времени работ александрийских неоплатоников (знаменитейший из них, Плотин, ‘стыдился’, ‘отрицал’ свое тело, даже до запрещения срисовывать с себя портреты) стали усиленно и подчеркнуто бесполыми, ‘скорби’ падения западного римского мира, так естественно исключающие ‘брачное торжество’, еще усилили это направление. И вся последующая катехизация христианства ушла в разработку ‘предвечного слова’ — только ‘логоса’, но не того ‘бара’ — ‘сотворил’, которое стоит первою строкою в Библии, и не во-‘площения’, которое составляет первый глагол Евангелия. Ни Вифлеем, ни ‘бара’ не получили для себя соответствующего катехизиса. Удивляться ли, что ‘пол’, усиленно и подчеркнуто исключенный из ‘дыхания’, религии, и не ‘пронизывается’ этим дыханием, т. е. он не высвечивается религиозно, и мы имеем как ‘пассивную’ семью, с одной стороны, так, с другой, и брак лишь номинально-религиозный (в секунду венчания, а не в течении своем).
Но будем еще наблюдать и собирать факты, где отражается печальный дефект самих доктрин. Во ‘второй’, в ‘третьей’ семье муж нежен, он не лукавит, он заботлив — по крайней мере относительно, насколько способен. Вот на что следует обратить внимание. Т. е. через посредство ‘второй’ и ‘третьей’ семьи он восстановляет настоящие черты брака, потерянные дома, и ясно, что ни второй, ни третьей семьи не было бы у него, если бы первая семья сохраняла в себе черты брака, т. е. на тридцатом году совместной жизни она была активна, как и на тридцатой неделе. Вот что потеряно, вот что лежит в основе всего. Муж ли, жена ли от тускнеющего в годах номинализма и фикций брака — иначе как номинально и фиктивно и не существующего у нас — вечно уходят в реальное его существо, ‘в тайну’, ‘в любовь’, ‘в нежность’, ‘в заботу’, ‘в правду’ — где-нибудь на стороне. Тут ‘сторона’ —
За рекой, на горе,
— вовсе не значаща в себе: она в себе не несет никакой силы, прибавим — никакой лжи, первая ложь и всякая сила почила в первой семье, оставленной, — именно в отрицательных ее чертах, быстром в ней исчезновении реального существа брака, при сохранении его скорлупы и имени.
Счастливых семей, т. е. верных подлинно, в сердце, — еще гораздо менее, чем думают. Буквально это есть редчайшие исключения, но они есть, и, присматриваясь там и здесь, сейчас можно узнать такую семью. Это- оазис, заброшенное живое зерно среди мертвой (в сущности) ткани брака: она никуда не спешит, ни к кому не ‘собирается’ и к себе никого не ‘ждет’. В ней есть какой-то свой собственный свет, тепло, поэзия. Часто это бывают молчаливые семьи, т. е. все шумливое или, по крайней мере, все суетливое исключено из них: их члены ‘копаются’ друг около друга, т. е. заняты каждый своим делом, но ‘около’ друг друга, непременно в физическом почти касании. Сбиты в ‘кучку’, и свет, и теплота здесь бесспорно ‘животного’, т. е. ‘живого’, характера: это даже заметно по неубранности, всегдашнему отсутствию ‘парадности’ в таких ‘животно-теплых’ семьях. Долго и внимательно изучая их психический склад, всегда можно заметить, что — опять в инстинктах ли, догадках или в какой-то теплой атмосфере дыхания, — но у них ‘религиозность’ и ‘святость’ брака продвинута несколько дальше, чем обыкновенно, и несколько вглубь, т. е. хотя чуть-чуть, но у них значение брака отошло от исключительно и строго номиналистического его понимания, продвинулось в глубь самого предмета. Например, у них заметно религиозное чувство детей — религиозное чувство самого рождения. Это сказывается в записочке, извещающей о ‘прибавлении семейства’, в способе приглашения на ‘крестины’, неуловимо — но скажется какой-то торжественностью во всем этом, вовсе отсутствующей в пассивных семьях, где рождение почти также скрывается, оно составляет такую же ‘неловкость’, как и венчание. Мы нашли узел разграничения: пассивные семьи как-то стыдятся реально-‘животного,’ в браке, активные как-то сорадуются ему и почти выпячивают его наружу. За этим все остальное в тех и других — общее.
Если мы обратим на это ‘выпячивание’ в себе животной стороны внимание, мы наблюдем, что в активных семьях, ‘животных’, есть чувство серьезности, если не религиозности, разлившееся на самый ритм брака, его реальное и длительное существо. Момент венчания — забыт, подробности ухаживания — тоже, ясно, что брак держится самым ритмом своим, тем странным и бесспорно даже для наблюдения заметным ‘поднятием духа’ семьи при всяком, например, новом рождении — пусть это связано с набегающими на лоб морщинами от забот, труда, от страха, что семья уже становится ‘обременительна’, ‘непосильна’ для единственного часто работника. Не забуду окрика на кондуктора одной ‘чуйки’, впавшей в ‘вагон’ конки (в Петербурге). Кондуктор рано дернул конку, когда ‘чуйка’ не успел еще вскочить, и больно зашиб ему почему-то палец: осматривая и пожимая палец, он закричал ему как-то жестоко несносно: ‘Вы мою семью не будете кормить, когда меня изувечите’. Ясно, что боль и даже возможное увечье в самую секунду боли почувствовались как только задержка или помеха ритму семьи, здоровью жены, новым и новым рождениям. Вот ‘отец-кормилец’ — прототип и идеал вообще отца.
Великий дефект решительно всего нашего миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюсы кажущегося ‘идеального’ и кажущегося же ‘животного’. Оно стало ‘общим местом’ наших суждений, начавшись религией, овладев философиею (особенно с Декарта, по коему животное есть ‘автомат механический’), оно подчинило себе и практику будней нашего бытия. Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. ‘живое’ и самую ‘жизнь’, изъяв из нее ‘идеал’, ‘свет’, ‘просвещение’, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые ‘идеи’, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш ‘идеальный мир’, заменив в нем кровные мысли фикциями, ‘в которых не было бы ничего земного и грязного’, — и нет в них ничего, кроме лукавого обмана и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его ‘чистотою’. Мы поклоняемся пустоте, в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует, ‘обратно развивается’, становясь ‘рудиментарным привеском’ высоких фикций нашего бытия. Но тайный нерв этого расторжения, для коего нет никаких оснований в Библии, которое отвергается великим и потрясающим словом евангелиста: ‘Слово — плоть бысть и вселися в ны’ — этот нерв все-таки лежит в катехизических частях христианства, через внесение в них ‘????’ ‘?????????’ Аристотеля — ‘творческого разума’, с которым они и отождествили существо Божие, изъяв и противопоставив этому существу ‘плоть’, вопреки глаголу ‘яслей’, ‘Вифлеема’, ‘стад животных’, окруживших рождение Спасителя, и поклонившихся Ему ‘волхвов’ ‘с Востока’. Бесспорно, что в существо христианства (‘во-площается’) входит именно просветление пола и полового, что тайна — почему Слово предвечное не сошло на землю ‘по радуге’ или ‘не слилось’ с логическим сознанием какого-нибудь раввина, но избрало ‘материнские’ для этого пути, в их подробностях и частностях, — очевидно, это содержит в себе такое освящение начал ‘материнства’ и ‘семьи’, о коем лишь смутно гадали многодумные ‘волхвы’, не смея надеяться, — и в Вифлеем они притекли ‘поклониться’ исполнению своих дум (см. у Геродота о Халдее и Египте). Вот евангельская часть освящения ‘брака’, в его реальном существе, не только не противоречащая положительному ветхозаветному учению о поле, но и раздвигающая его до небесных черт. Но, мы говорим, ‘Разум’ Аристотеля все это рано вытеснил, и именно вифлеемская часть Евангелия не получила себе катехизиса. Вопреки объявлению ‘Слово — плоть бысть’, мы разорвали ‘плоть’ и ‘слово’ в себе и у себя и отнесли их на противоположные полюсы. Тотчас, как это совершилось, брак свелся к номинализму и семья — к фикции, без света религии в таинственных ‘завязах’ бытия своего человек неудержимо стал загнивать в них, и ‘европейская’ цивилизация, именно и только ‘европейская’, неудержимо расплывается из ‘пассивного’ брака просто в проституцию. Нет огня, нет таинственного и жгучего огня, стягивающего человека в ‘брак’, — это так очевидно, и это очевидно только в Европе, с ее начинающимся ‘вырождением’! Мы извнутри похолодели, залив внутри себя святой очаг Весты и на месте священных ему жертвоприношений устроив своз нечистот. Вот узел европейской цивилизации, наших философских дефектов и скорбей нашего дня — включительно до ‘съезда сифилидологов’, недавно бывшего, и связь коего с самыми фундаментами нашей цивилизации почему-то никому не пришла на ум. Но где же исцеление от этих скорбей?
В восстановлении ‘ветхой деньми’ мысли брака. Мы отметили, что у девушек есть целомудрие, потому есть уважение к полу и ‘тяжело-думность’ в его ритме. Это уважение, существующее только как инстинкт, т. е. непрочно и эмпирически, возведем к абсолюту — и мы получим целомудрие и вместе живость брака, которые мечтались лишь в немногих случаях и редкими идеалистами человечества. Прольем религию в самый пол, ощущение высокого и чистого, что уже сейчас мы соединяем с религиозными отношениями, внесем это ощущение в его незагрязненности и святости в самый пульс своего бытия, кажущуюся ‘животную’ его часть — и мы высветимся извнутри себя, религия брызнет из крови нашей, в сочных и кровных ее чертах, взамен теперешнего религиозного номинализма и индифферентизма Мысль брака именно в этом: нигде не сказано — ‘венчание есть таинство’, да и само собою разумеется, что никакое ‘слово-глаголание’ не есть таинство, потому что оно ‘не’ таинственно, ‘не’ мистично, потому что оно до глубины постижимо и до дна рационально ‘Таинством’ назван ‘брак’, т. е. самое прохождение жизни брачной, что открывается назавтра после венчания и оканчивается с могилою, ‘таинственны’, нерациональны, ‘мистичны’ расчленения человека в семью, вчерашнего юноши в завтрашнего ‘отца’ и ‘дитя’, вчерашней девушки в ‘дитя’ и ‘мать’. Вот — тайна, вот — непостижимое, и вот — религия. Но, в общем, это ускользает от нас, и, стоя очень серьезно и торжественно в церкви в секунду венчания, мы назавтра после него начинаем
…игры Вакха и Киприды[3],
и продолжаем их 40-50 лет будто бы ‘в семье’ и ‘брачно’. Совершенная иллюзия: ‘венчание’ есть таинство в лунном, зависимом, обусловленном смысле от падающих обратно на него лучей из ‘брака’ как жизненного ‘счленения’, которое уже имеет природу таинства в его оригинальном, не обусловленном, солнечном значении. И вся торжественность и серьезность настроения принадлежит 40-50 годам жизни, а не минуте венчания. Как только мы об этом догадаемся, горячность и чистота минуты венчания разольется в пульс жизни, и так же невозможно станет ‘бегство’ из семьи, не желаемо — как редко случается или никогда не бывает бегство ‘из-под венца’. ‘Венец’ — у нас дома, это ‘ветхий деньми’, венец, данный человеку при его созидании. Что такое ‘жизнь’? ‘Творение’ (шестидневное) окончилось, когда сотворенная последняя вещь понесла в себе ‘дыхание жизни’ и стала ‘творческою’, т. е. ‘суббота’ мироздания перешла в ‘субботу’ брака, продолжающую мироздание и посейчас —
По вечным, великим,
Железным законам,
в коих от Адама и поднесь мы —
Круг жизни свершаем[4].
Вот брак в его всемирном и религиозном значении. Инстинкт не обманывает девушек, и нам нужно вернуться к их инстинктам Быть оскорбленным ‘в лице’ — менее, чем уничижиться в точках, для коих, как ‘скверны’, мы ищем ‘скверного помещения’. Вот родник проституции, которая залила наш христианский ‘бесплотно-возвышенный’ и в сущности ‘возвышенно-фиктивный’ мир. Вернемся же к браку: ‘венец’ — у нас в дому, и ‘венчание’ в его торжественно-религиозном значении настает в каждую ‘субботу’ семейного ритма. Мы понимаем, мы догадываемся, что при этом воззрении, раз оно перелилось на ощущение, семья не может похолодеть, ‘утомить’ в потоке лет, как она не похолодеет через шесть дней в седьмой после венчания. ‘Муж’ — ‘жена’ религиозно ощущают себя в ритме счленения своего: бегущие года и наступающая старость уже так мало значительны при этом становятся, что не могут пошатнуть чувства, как они пошатывают всегда действительно ‘животные’
Игры Вакха и Киприды,
в ‘физиологию’, под углом которой нами единственно усвоен ‘брак’. В самом деле, мы все в нем перепутали и смешали: слово-глаголание, ‘венчание’ есть ‘таинство’ и ‘религия’, но почему-то сейчас после него начинающееся есть ‘животное’, ‘грязь’, ‘нечистота’, ‘физиология’. Нам даже не придет на ум, для чего позвана церковь и почему, позванная, она пошла и предстоит ‘физиологии’ Все перепуталось у нас, потому что все забыто. Напротив, что венчание есть таинство в лунных лучах, а ‘жизнь’, ’40 лет’ есть таинство же в солнечных лучах — из этого объясняется, почему церковь и позвана, и почему она ‘пошла’, ‘предстоит’. Религиозность счленений родит религиозность и расчленений. Почему дети должны ‘почитать’ родителей? Как-то особенно почитать, религиозно, а не ‘благодарить’ только за квартиру и стол? Все это непонятно с физиологической точки зрения, как и с точки зрения ‘поэзии’,
Игр Вакха и Киприды,
и начинает быть понятно, как только ‘венец брака’ из церкви вносится в дом и высвечивает его, каждую хижину всяких убогих, но любящих людей церковным светом. Дети суть религиозные существа и находятся в религиозной связи с родителями по религиозности их рождения. Разбежавшиеся слова одной молитвы, связи которых мы не понимаем. Но лишь в этой связи они постигаются, т. е. постигается существо ‘ребенка’, связь ‘неразрываемая’ мужа и жены, любовь, которая обещается и должна течь ‘до гроба’, не пошатываемая ‘болезнью’, ‘старостью’. Все это в чертах своей требуемой вечности и требуемой чистоты — суть религия, но, значит, есть уже религия, ритм пола, о чем, однако, мы имеем лишь сбивающиеся представления — и вина этой сбивчивости лежит в номинализме брака.
Книжка г-жи Лухмановой, исполненная глубокой и прекрасной тревоги о женщинах, о детях (см. некоторые главы о бесприютных детях, приютах), дала нам повод напомнить, где узел этих тревог. С великими надеждами на будущее мы смотрим на женщину, мужчина так погрузился в свои ‘гражданские скорби’, что ему ‘некогда’ и подумать, что такое его ‘я’ и ‘где’ оно. Женщина — сосредоточеннее, правда, сейчас и она мятется, ‘перебегает холодный двор’, кутаясь в ‘платочек’ или в ‘плед’. Но, по особенностям ли организации своей или своей судьбы, она — существо ‘обо одной думке’. ‘Отчество’ для мужчины — это секунда, и он мог принять ее за ‘удовольствие’, для женщины ее ‘материнство’ есть процесс, и такой сложности и труда, что его невозможно было смешать с ‘удовольствием’. Культура наша, цивилизация, подчинись мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей — высокого развития ‘гражданства’, воспитания ‘ума’, с забвением и пренебрежением как незначущего или низкого ‘удовольствия’ всего полового, т. е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения. Все это умалилось, сморщилось, все это прежде всего не обдумано. Мы можем представить себе, наоборот, целую культуру пола. Те глубины проницания и внимания, которые мы сейчас отдаем
…петличкам, выпушкам…
которые весело разбежались по всем швам нашей цивилизации, чувствуя, что под ними — фундамент, за них — время, ‘о них существует и движется эпоха’, — эту силу внимания и забот мы можем положить на пол и половое. Мы культивируем ум, мы также можем культивировать пол: возьмем ли мы школу, возьмем ли мы устроение воинской повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т. е. неуравновешенной, — мы увидим, что жизнь пола везде пренебрежена, что она нигде не была принята во внимание, просто — о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно ‘незначущее удовольствие’, естественно сторонящееся перед ‘серьезною задачею’ ‘вздуть соседа’ и ‘отнять у него Эльзас-Лотарингию’ Как мы уже заметили, все европейские народы или вырождаются, или начинаю! вырождаться, и в то время как внутри их совершается этот процесс под односторонностью ‘мужских’ интересов, они захватывают или усиливаются захватить кусок земли у соседа Кусок ‘земли’… Скоро европейским народам надо будет так мало земли, как мало ее нужно для гроба, и, кажется, именно в этот-то момент они особенно будут пылать желанием ‘овладеть всею землей’, провести до края ее свои ‘легионы’ и ‘знаменам. С ‘землею’ вообще потеряна их связь, и она потеряна в ‘материнстве’. С высоких культурных точек зрения ‘земля’ и чувство ‘земли’ есть именно материнское чрево и чувство этого чрева: так глубоко они связаны, почти сливаются. Земля-‘кормилица’, как ‘кормилица’ и мать. Но мать — это ‘Ева’, ‘жизнь’, ‘высокая жена’, ‘Сарра’, в противоположность ‘Саре’, ‘госпоже’, каковое переименование было отмечено Богом в миг заключения завета с человеком
Вот где открывается перед женщиною великая задача. Это — задача переработать нашу цивилизацию, приблизить ее к своему типу, овлажнить сухие ее черты влажностью материнства и краткую ‘деловитость’ — негой и поэзией дитяти, так и хочется добавить — его безгрешностью и святостью. В самом деле, это задача не
только культурная, но и религиозная: через ‘материнское чрево’, эту таинственную ‘землю’ бытия нашего, может пролиться религия ‘ощущений’ взамен религии ‘сознания’, которую одну мы имеем в своем богословском номинализме, в поклоняемом ‘????’ ‘?????????’ Аристотеля. Кто же не наблюдал, что, поднимаясь из ‘девушки’ в ‘жену’, всякая женщина почему-то и как-то, но становится религиознее, что ‘роженица’ после великого труда и страдания высвечивает какою-то явно новою, святою влагою, теперь лучащихся глаз, но вот — она поднялась и, еще слабая, шатаясь, зажигает лампаду около колыбели младенца, иногда зажигает ее впервые в жизни. Все это — инстинкты, и тем они драгоценны, что тут нет обдуманного и намеренного, это — религия, и скорее хоронящаяся, стыдливо затаивающаяся. Извнутри поднимающаяся вера, внутреннее, из ‘чрева’ идущее, разогревание человека, возжигание вновь в нем очага Весты. Задача женщины, объединив эти инстинкты, — догадавшись об общем их смысле, и состоит в том, чтобы стать жрицею (священною, госпожою, Саррою) любви взамен ее ‘проходимки’. Тут все принадлежит тайному и молчаливому ощущению: тенденция к серьезности, которая уже есть у целомудренных девушек, и может сгуститься до высоты и порыва молитвы. Мы постигаем без труда, что ‘свято’ зачинаемое, без загнивания в узелке бытия, и примет в природу свою начало святости, совершенно противоположную той, какую получает младенец, зачатый среди
.. игр Вакха и Киприды.
Ибо если мудро проницательное словцо наших простолюдинов о человеке, что он ‘каков в колыбельку — таков и в могилку’, то собственно настоящая мудрость этого выражения читается так: ‘как зачинается человек — так в этом направлении до могилы и продолжается’. Ибо секунда его зачатия — естественное построение ноуменального плана его души или по закону ‘греха’, и тогда ‘в смерть’ (моральную, но частью и физическую), или ‘в молитве’, — и тогда, конечно, ‘в жизнью. Тут — и никогда еще, еще нигде, — хоть на секунду, но соединяются ‘пуповиною’ земля и таинственное, не астрономическое, небо: ибо огонек новой, тут зажигаемой жизни — ‘не от сего мира’, он ‘в стихии’ ниспадает, но сам вовсе не из ‘стихии’, а откуда-то и тоже не от астрономических ‘звездочек’, от каких-то лилейных частей мира. ‘Бог взял семена из миров иных и насадил сад свой, оттого и начала жизни постигнуть нельзя, по все, что живет, — живет ощущением касания своего таинственным мирам иным’. Удивительно, что, сказав устами старца Зосимы эти многодумные слова, Достоевский не догадался продвинуться немного вперед и указать топографию и хронологию этих ‘касаний’, как и другой поэт, написавший совершенно тождественные слова:
Он душу младую в объятиях нес…
— и не догадался, как близок и прост факт, ноуменальное значение коего он инстинктивно выразил. Великие инстинкты, тем более драгоценные, что они не преднамеренны и даже вовсе без догадки, к чему относятся. Но мы, видя лучащуюся мать, и как она зажигает около колыбели лампаду, легко догадываемся, где, в чем и как человек касается ‘мирам иным’ и слушает
Звук песни святой,
Без слов — но живой[5].
Читатель видит, что мы вовсе не ‘наобум’ заговорили и не ‘воспользовавшись случаем’, но сообразив дальние и вековечные инстинкты человечества, мириады подробностей, которые все падают в одну точку. Теперь мы лишь довершаем эти думы, объединяем инстинкты, удаляя ‘брашна и пития’ из таинственной секунды ноуменальных касаний и требуя, как окружения, для нее молитвы, религии Собственно, это уже и есть религия, но пока — инстинктов, и для этих инстинктов нужна бы целая культура. Мы указали на одну подробность — отнесение начала брака к состоянию невинности, вообще направление культуры, или пока индивидуальных усилий, все должно быть направлено к удалению отрицательных ингредиентов из положительнейшего акта — ‘волчца’, ‘терний’, ‘смрада’, ‘гари’ и, в последнем анализе, ‘греха’ и ‘смерти’. Он должен быть центром особенно светлого и безгрешного настроения, замечательно, что и сюда есть уже тенденция инстинктов: смятение, страх, отвращение и вообще все, что ‘в смерть’, как-то гонит от себя, отодвигает как не совмещающийся с собою таинственный акт. Но и этот тайный инстинкт нужно возвести к апофеозу, т. е. нужен некоторый лучащийся нимб настроения, выход из гнева, зависти, уныния, вход в кротость и ‘примиренность со всем миром’, чтобы в это светлое пятно и ниспал ‘огонь’ новой жизни, которая или будет мучить людей 40-70 лет, или их ласкать и им пособлять, войдет в бытие общечеловеческое отравою или лекарством. Замечательно, что опрос брачующихся в секунду венчания о ‘любви’ и ‘непринужденности’ уже включает, отдаленно и косвенно, эту мысль, т. е. так как брак, по нашему определению, течет 40-50 лет со всею тяжестью и чистотой в каждом его ритме секунды венчания, то ‘любовь’ и ‘непринужденность’, возведенные к апофеозу, и образуют светлый нимб, о коем мы говорим. ‘Потому и рождаемое свято’… будет ‘в свете’. Мы только договариваем всеобщие инстинкты — возвращаем номинализм к реализму, кстати, ведь ‘вещь’, ‘дело’, вызвала все непонятные теперь nomina[6], коими окружено ‘таинство’ брака, т. е. в ‘вещи’, ‘деле’, лежит уже существо и мысль всех этих nomina. Но все это сейчас забыто, похоронено под мусором веков, под щебнем разрушенных цивилизаций — и так глубоко, что именно в нимб положительнейшей секунды человеческого бытия какой-то демон увлек нас внести мысленно ‘жало смерти’, ‘дух отрицания’, и естественно ‘жалимые’ им — мы умираем, ‘вымираем’ (‘проституция’, ‘съезд сифилидологов’, ‘пассивная’ разваливающаяся семья). Назад и как можно скорей назад из этого искусно прикинувшегося демонизма!
‘Жрица любви’, ‘владычица жизни’, носительница ‘посевов’ истории, конечно — всегда ‘casta’ [7], ‘diva’ [8] т. е. черты особой непорочности и религиозной торжественности ей особенно присущи. Вот секрет тоже инстинкта, с коим г-жа Лухманова потянулась от ‘мордочек’ к ‘лицам’. Мы говорим, что довершаем всемирные инстинкты, ибо то, над чем злобно смеется автор указываемой нами книжки, — все, кому дорого существо человеческое, втайне орошают слезами (‘Плоды просвещения’, ‘Крейцерова соната’): кто же из нас не плачет о потере ‘религиозно чувствующей себя’ матери, ‘религиозно себя сознающей’ жены, ‘религиозно воспитываемой в материнство’ дочери-подростка и вообще что в нас и около нас ‘мордочки’, а не ‘лица’? Но ‘корень вещей’ глубже зарыт, чем догадываются, хоть чуть-чуть мы его даем прозреть, хоть в кой-ком западет наша мысль. И кой-кто поправит ‘листок’ на засыхающем ‘древе жизни’. Здесь ‘дело культуры’ возможно, ибо оно не требует ‘громов’ и ‘пушек’, это — тайно-творение жизни, и оно может быть безмолвною и затаенною религиею, остаться внутреннею ‘молитвою’ и теплотою, без наблюдаемых знаков.
Ссылки
1. (фр.) — конец века.
2. См. ‘Семейную хронику’ С. Т. Аксакова, рассказ о женитьбе Куролесова, невеста коего ‘только тогда перестала плакать, когда рядом с нею посадили ее большую куклу, почти с нее величиною, и от которой она не могла оторвать глаз’. Мысль брака, ее религиозная чистота не может быть восстановлена никакими иными средствами, как отодвижением его заключения к самому раннему (невинному) возрасту, когда в его реальное существо человек и вступает с безгрешною еще психикою и он охватывает, включает в себя так называемую первую (всегда чистую и идеальную) любовь, или, точнее, когда эта любовь и возникает, начинается в браке. Время это у девушки точно обозначено первым выявлением пола, и для юноши это годы, равные годам девушки, с прибавлением трех или четырех годов. Просматривая канонические книги, мы с удивлением и не без радости нашли, что в классическую пору церкви брак и допускался, у нас и в католических странах, в этот ранний возраст — для девушки в 14 и 13 лет, и лишь с конца прошлого и начала нынешнего века, очевидно, в исключительно гигиенических целях и без всякого канонического основания он был передвинут к 16 годам — времени ‘второй’ и иногда ‘третьей’ любви, всегда при загрязненном уже воображении и иногда начавшихся уже так называемых ‘отроческих пороках’. Этих-то последних ‘гигиена’ и не приняла во внимание, как она не приняла во внимание и ‘спокойных лиц’ и железного здоровья наших ‘бабок’ и ‘матерей’ (см. наблюдение г-жи Лухмановой). Восстановление раннего ‘чистого’ брака есть альфа восстановления глубоко потрясенной теперь семьи, как универсальность (всеобщность) брачного состояния есть альфа поправления всего потрясенного status quo общества. Мы слишком понимаем, однако, что теперь, когда разрушение брака зашло так далеко, это не может быть сделано иначе, как через глубокое потрясение всей цивилизации, и мы думаем, надвигающийся новый век будет эрою глубоких коллизий между существом, религиозным и таинственным, брака и между цивилизацией нашей, типично и характерно атеистической и бесполой. Говоря ниже о возможной ‘культуре пола’, целой ‘половой цивилизации’, мы имели в виду именно эту коллизию.
3. ‘На играх Вакха и Киприды’ — строка из черновой рукописи стихотворения А. С. Пушкина ‘Воспоминание’ (1828).
4. И. В. Гете. Божественное (1783). Перевод Ап. Григорьева.
5. М. Ю. Лермонтов. Ангел (1831): ‘…И звук его песни в душе молодой Остался — без слов, но живой’.