О нужде и неизбежности нового религиозного сознания, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники. Книга вторая
М.: Республика, СПб.: Росток, 2010.

О НУЖДЕ И НЕИЗБЕЖНОСТИ НОВОГО РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ

(Возражение В. В. Розанова на доклад С. А. Аскольдова и речь В. П. Свенцицкого)

Доклад Серг. Алекс. Аскольдова и речь Валентина Пав. Свенцицкого зовут представителей ‘нового религиозного сознания’ к ответу: ‘зачем?’, ‘что?’, ‘почему?’. Нет будто бы ни материала для нового религиозного сознания, ни настоящих мотивов, ни цели. Это — пустоцвет, который не содержит в себе и не обещает плода. Под претенциозным именем мы имеем ‘переживания’ отдельных душ, отдельных умов, какие и всегда бывали. И каждое из бывших, настоящих и будущих личных переживаний могло бы с равным правом называть себя ‘новым религиозным сознанием’, но не называло так и не называет по естественной человеческой скромности.
Все время, как я слушал обе эти речи, столь не одинаковые по разуму и темпераменту, у меня рвалось недоумение: позвольте, да разве все дело религии на земле, вся история религии не есть только ряд ‘душевных переживаний’ человека? Вы, защитники Христа и Евангелия, не помните лучшего слова там: о неизмеримой ценности души человеческой, такой ценности, перед которою малы миры, звезды, войны, царства. Свенцицкий и Аскольдов оба высокомерно сказали: ‘Это только переживания отдельных душ’, сказали с ударением на слове ‘отдельных’, т. е. немногих. Но ведь ‘отдельною душою’ был и Сакья-Муни, который, ‘пережив‘ принцем впечатления старости, болезни и смерти,— по другую сторону этих ‘переживаний’ вышел ‘Буддой’, ‘прозревшим’,— основателем одной из мировых религий. Разве проповедь Иоанна Крестителя не была только ‘личным его переживанием’? Когда он заговорил о ‘секире, положенной у корня дерева’, разве в этом обращении к народу страстного праведника и до известной степени публициста не сказалось ‘пережитое, увиденное, услышанное’? Сказать ли больше: что если бы Иисуса Христа иначе встретили учителя еврейского народа, если бы они сказали Ему: ‘Учитель благой, вот Ты учишь всему, чему учили и мы, но Ты учить с силою и одолеешь косность этих грешников’,— то разве получилось бы христианство, как новая религия, как переход от Ветхого Завета к Новому? Без этого ‘личного переживания’, какое совершилось между Капернаумом и Голгофой, увы, не было бы ничего,— и нам здесь не о чем было бы спорить. Да, вся история именно в глубочайших частях своих, вот в этих ‘религиозных’ частях, и есть именно только ряд ‘переживаний’ и ‘биографий’. Оглянитесь. ‘Переживания’ у Лютера, ‘переживания’ у Кальвина. У нас ‘переживания’ Толстого и Достоевского. Теперь перейдем к нашей минуте: нисколько не Мережковский и другие назвали свои слова ‘новым религиозным сознанием’, но так заговорили и так начали это называть в печати и обществе другие. Кличка идет не от новаторов. Это надо запомнить хотя бы в целях реабилитации от хвастовства.
Грустно произносить эти слова: но авторы обеих речей, и в особенности Свенцицкий, говорили отчасти в пренебрежительном тоне. Свенцицкий — самый яркий и выразительный представитель того религиозного движения, о котором в начале своего доклада упомянул Аскольдов. Это движение ищет обновления душ человеческих путем христианства, и в самом христианстве — не путем какого-либо сектантства, старого или нового, но, так сказать, церковным, царственным, средним путем. Он предполагает только обновить и ремонтировать этот путь: завет всех к одушевлению, а одушевление направляет к работе. Он имеет вид заботливого инженера, который понукает рабочих и указывает, что ‘в добрые старые времена’, в ‘первые времена христианства’ рабочие работали лучше, святые исполняли свой долг, были добросовестнее: и тогда путь был исправен. Мне грустно, что в изложении моем чарующая речь Свенцицкого получила такой убогий вид. Да послужит это уроком ему, который представил в таком убогом виде мысли Мережковского. Он говорил искренно: но и я совершенно искренно говорю, что всякий раз, когда освобождаюсь от гипноза его личного обаяния и, придя домой, спрашиваю себя: ‘Что же он такое говорил’,— то отвечаю с грустью: ‘ничего особенного’, ничего серьезного, о чем можно бы и даже стоило задуматься. К его речам очень идет стих Лермонтова:
На мысль, исполненную силы,
Как бисер, нижутся слова…
Только тут в словах: ‘исполненную силы’ нужно разуметь: ‘силу одушевления’ и никак не силу мысли, не результат ‘пережитого’ размышления. Вот, кажется, таких мыслительных ‘переживаний’ не знал Свенцицкий, упоенный своим порывом гражданско-морального обновления церкви. Старые слова! невозможные, ненужные! Все это слыхали и от Сергея Александровича Соллертинского, также удрученного скудостью ‘морального прогресса’. Но и вообще я припоминаю, что постоянно слышу это, как только прихожу,— не без опаздывания,— к обедне. На золотой арфе своей дикции Свенцицкий поет нам старую семинарскую песню о том, что ‘идеалы церкви ужасно как высоки’, а люди ужасно как плохи’. ‘Станем лучше! — зовет он нас,— будем трудиться! Вспомним первых христиан’. Как-то я говорил с Константином Петровичем,— фамилии не нужно называть,— и он при прощании мне внушительно сказал: ‘Вспомните, В. В., Иоанна Златоуста’. Свенцицкий мог бы свои статьи и речи кончать подобным же: ‘Вспомним, читатели и слушатели, Иоанна Златоуста’. Не понимаю, почему он не служит в Синоде: там молодых, ‘идеально настроенных’, чиновников ищут. Кстати, получилось бы и сочетание ‘гражданского служения’ с ‘истинно христианской настроенностью’,— главная его тема.
Я упрекнул Свенцицкого в недостатке умственных переживаний. В самом деле, не странно ли: он, покрикивая на христиан-труженников, никогда не задал себе вопроса о том пути, ремонтом которого так одушевлен. Никогда не спросил: да что же это за ‘путь’ и из чего он сделан, что постоянно разваливается и его приходится вечно поправлять. Решительно — с первых же шагов христианской общины, с того самого первого ее дня, когда поссорились апостолы Петр и Павел. Подчеркиваю: не поспорили, а поссорились, сердечно и едко, из-за вопроса, куда направлять дорогу. Ап. Петр указывал на старый путь обрезания: ‘Не надо порывать с Ветхим Заветом, который дан Богом и для нас священен‘. Но ап. Павел толкнул на новый путь,— отвержения обрезания, т. е. действительного завета человека с Богом — если, конечно, мы верим в Библию, — отвержение, затем, и Библии, под тем уклончивым мотивом, что там только ‘обрядовый закон’, а ‘обрезание есть физическое и есть духовное‘. Как бы я сказал, отказавшись крестить своих маленьких детей: ‘Ну, зачем? Есть крещение физическое, водой, со свечами и с священником, но есть крещение и духовное. Когда мальчик вырастет, то я ему расскажу и он духовно припомнит о крещении Спасителя и сам мысленно перекрестится’. Вот такое-то ‘духовное обрезание’ ввел заместо древнего и ап. Павел, и, словом, победил не Петр его, а он Петра,— и христианство, конечно, пошло по новому пути, где Библия только ‘духовно воспоминается’ и риторически похваляется, а реально исполняется и реально любится приблизительно, как жиды — ‘наши братья в Едином Боге’, во время погромов. Но я отвлекся в сторону и сейчас вернусь к теме: что же это за ‘вечный путь’, ‘от Христа идущий и Христу верный’, который приходится все ‘ремонтировать’?.. Я думаю,— это обыкновенный человеческий путь, а церковь — обыкновенное человеческое создание, обернутое только в священную фразеологию. Да само духовенство так и говорит. Оно все и единогласно говорит, сама церковь о себе говорит, что она ‘создана отцами церкви’, что все в ней выработали ‘учители церковные’. Так и запомним, но формулируем это жестко, по-своему и решительно: ‘Церковь есть создание рук человеческих’. Причем позднейшие церковники тех первых церковников, которые все создали, нарекли ‘святыми’, ‘учителями’ и ‘отцами’, и распорядились зажечь перед ними лампады и ставить им свечи, как это вообще принято только в отношении к Богу.
Во всяком случае, Евангелие одно у нас, у католиков, у лютеран, да даже одно у нас с молоканами и штундистами. Только разные ‘отцы’, ‘учители’, ‘святые’. Но мы до того всех других возненавидели или со всеми другими поссорились, что ‘таинств’ других церквей если не отвергаем, то запрещаем ‘своим’ принимать их, а штундистов и молокан даже и ссылали в ‘отдаленные’ и ‘неотдаленные’ места, пока не пришел ‘безбожный’ Витте со своим законов о веротерпимости и не предложил ‘церкви’ никого не гнать. Я говорю: наша церковь со всеми перессорилась. Не обвиняйте ее: так поссорились уже ап. Петр и Павел. Маковое зернышко там было. Ну, а потом ‘закваска’ и взошла. Прошу задержать в памяти мою обмолвку: что у католиков есть настоящие ‘святые таинства’ — это наша церковь признает, и в то же время осуждала, даже гнала ‘своих’, если бы кто-нибудь их принял. Это нужно запомнить, обращаясь к анализу вопроса, почему ‘путь’ вечно ремонтируется. Очень яркий пример. То, что все возненавидели друг друга и ожесточились, ожесточились с самого же начала, со времен апостолов, то, что все сделано руками человеческими и, наконец, эта крошечная иллюстрация, что относительно одной вещи, положим, католического причащения, говорилось и то, что оно ‘свято’, и то, что за принятие его ‘надо ссылать в Сибирь’,— показует весь этот ‘путь’ каким-то странным, множественным многосоставным, с какими-то внутренними провалами, едва закрытыми снаружи хворостом, вот этой священною фразеологиею. Теперь от общих соображений я перейду к некоторым ‘личным переживаниям’, где буду говорить не как критик, а как верующий. ‘Что вам надо?’ — спрашивают меня. И я отвечу, что никак не могу найтись, как мне поступать со следующим.
Вот уже много лет, как я во всех бывающих у каждого человека пароксизмах тревоги душевной, стыда, раскаянья, высокого умиления — бегу в ближнюю церковь, какую-нибудь — все равно, молюсь, с радостью целую церковный образ, если священник в это время выносит крест — целую и у него руку: и, успокоенный, с весельем в душе, возвращаюсь домой. Все это — наличный факт. Просто — это есть. В то же время, когда я стою в церкви, придя сюда без особенного повода в личной жизни, стою как мирянин обыкновенный и в обыкновенном настроении, и оглядывают кругом: то я просто… точно не узнаю всего, точно никогда этого не видел, точно все это для меня ново: до такой степени все это видимое я отрицаю, и знаю твердо, почему отрицаю. Вы удивитесь: так молиться и ничему не верить. В этом— то и состоит факт, и вы поймете, что в таком неустойчивом положении не может оставаться душа человеческая, что она может прожить в нем краткие исторические миги лишь с величайшим трудом. Все зрелище, весь вид церкви, все старые иконы ее нашептывают мне: ‘Ложь! ложь! Ты пришел сюда ко лжи, ты здесь стоишь перед ложью. Все здесь тобой видимое — ложно’. Вы закричите, священники запротестуют, но я остановлю их некоторой иллюстрацией,— крошечной, но зато очевидно, как таблица умножения. Вот передо мною образ, перед ним зажженная лампадка, стоит и молится ему старушка. Вглядываюсь: длинная брада, благочестивое лицо, немножко ‘не от мира сего’,— и надпись по-славянски с титлами: ‘Св. Равноапостольный царь Константин Великий’. Во-первых, он не ‘царь’, а ‘император’, ну почему же бы не назвать: ‘Святой император’? Некрасиво звучит, в ухе вязнет. Обратите внимание на эти слова: ‘не красиво’, ради ‘красоты’ церковь переменила достоверный титул. Но кто это нарисован? По монетам, как во все царствование Константина Великого чеканившимися, так и по выбитым сейчас после его кончины, где он представлен с саваном на голове, весьма нам известно толстое, коротко остриженное, безбородое, слишком ‘от мира сего’ лицо, напоминающее наиболее сытых их католических патеров, на которых рисуют карикатуры. Ну, что же, я думаю,— святыми бывали и толстые: и раз Константин в самом деле ‘равноапостолен’, то отчего его и не нарисовать, как он есть? Ведь ‘подлинному’ покланяются, а образа, точно в насмешку, так и зовутся — ‘подлинниками’. Но церковь, все это зная, конечно, еще лучше меня,— тем не менее, для поклонения благочестивым старушкам выставила Бог знает кого, какое-то никогда не существовавшее лицо. Приблизительно, как ставят на огородах ‘общечеловеческие фигуры’ для пугания птиц. Вот факт в его двух половинах: молитва старушки и икона, утвержденная церковью, перед которою она молится. Пример этот параллелен моим ‘переживаниям’: молитва — есть и она, я думаю, свята, как движение души, в качественности этого движения, но то, к чему она отнесена, ложно и даже хуже, чем ложно: его просто нет, оно выдумано, только ‘нарисовано’, а ничего, отвечающего нарисованному,— нет и никогда не было! Все это ‘замазано’, ‘подмазано’ и изукрашено вот этими ‘учителями’ церкви: и слилось в фигурку благолепную, ‘велелепную’, без укора сделанную, но которая не имеет никакого отношения к Богу и порядку вещей божественных. ‘Ремонт’ пути и есть изукрашивание по существу вовсе ненужной фигуры. Она вся слишком ‘наша’, человеческая, земная. Церковь не реальна и не трансцендентна: вот мой вывод.
Все молитвы народные, все это ‘православие’, как молитвенность, как устремление души,— оно непорочно, свято, оно есть ‘религия’ в таком высоком выражении, в каком ни поправлять, ни дополнять, ни удлинять его нечего нельзя. Таким образом, я признаю все то великое и прекрасное, к чему, кажется, и относились всегда похвалы православию наших поэтов, наших мыслителей, к чему относится хвала и гордость, самоуверенность самого народа. Но ‘я иду’ — это одно, а ‘к чему иду’ — это другое. Вот это-то ‘другое’, к чему мы все идем в своих молитвах, к чему относит свою молитву убогая верующая старушка, к чему иду я сам — во всем подобно иконе Константина Великого. Написано: ‘Св. Равноапостольный царь Константин Великий’, а ничего подобного никогда не существовало’…
И все такое же, все, все… Напр., этот священник в серебряной парче как исповедник ‘религии смирения, убожества и простоты’. К чему это? А вот, видите ли, ему надо нарядиться царем и Богом. Иконы ‘в серебряных ризах’, и священник, ‘в серебряной же ризе’. Одна из моих девочек спросила меня на литургии: ‘Папа, разве это не Бог?’ — о служившем священнике, а когда я передал это глубоко чтимому мной священнику о. Николаю Георгиевичу Дроздову, то этот печальный и строгий священник ответил мне: ‘Оставьте — пусть она так и думает: это — хорошо’. Во всех литургических моментах, поскольку они связаны с возвеличиванием священника, как и вообще во всем иерархическом моменте церкви — проведена хлыстовщина, но не та приватная, за которую ссылают, а ‘утвержденного образца’, как говорят в мануфактурах. И это целование рук, и преклонение, и ‘разрешение уз земных’… ‘Женят’ по неволе и ‘разженивают’ без воли, совершенно как христы-хлысты в ‘кораблях своих’. Там ‘все позволено’ христу-хлысту: но ведь и у нас ‘все позволено’, вплоть до подмены образов, подделки лиц. И как там, так и тут — не раскаянно. ‘Для праведника не лежит закона’ — говорит создатель духовной консистории, кладя взятку в карман. Но я перехожу к главным чертам храмового зрелища, которые ‘от века и до века’. Почему это все старческие образа? Разве одни старцы были святы? Почему ни одного младенца, кроме Христа, т. е. почему ни одного младенца человеческого, маленького, вот до возраста, когда начинается время исповеди. Сама же церковь до пяти лет не требует от них исповеди, т.е. считает их относительно безгрешными, так сказать, ‘естественно святыми’. Я произнес слово: ‘естественно святое’. Вот всего ‘естественно святого’ и не любит церковь, не замечает церковь. Она любит, чтить и, наконец, вообще поклонилась чему-то ‘противоественно святому’, как эти ‘старцы’ на иконах, о которых не я, а небезызвестный Мих. Сопоцко поведал в одном из своих печатных писем, что все они ‘согрешили’ грехами, которых имени невозможно назвать в большом человеческом обществе, и я не назову здесь.
Сердце мое за литургией гнетет мысль: да неужели же одни эти старцы, со своими какими-то темные грехами, неужели эти отшельники с Афонской горы, взглянув на картину которого на вокзале, один из детей моих спросил со страхом: ‘Папа, это чорт нарисован?’ — до того он был грязен, страшен и имел пугающий вид,— неужели только в этом круг святости?.. Очевидно, ибо только этого — образа кругом в храме. И вот я ловлю церковь на другом: ‘эгоизм, сухость’. ‘Сухие, черствые сердца, ничего в мире не любящие, кроме себя и своего. Что вы почувствовали в звездах на небе? Что почувствовали в цветке в поле? Что почувствовали в младенце человеческом? Наконец,— в семье человеческой?’ — Сухим высокомерным взглядом мы обвели мир Божий и сказали: ‘Не надо!’.— ‘Не он, а мы’. Ну, я допускаю, что мир скверен, по церковному — ‘во зле лежит’. Но как только вы, церковники, сказали это, так с высокомерием своим, этим бездушием и холодностию своею — и провалились в яму, бездну. Церковь определилась для меня, как злое начало. Церковь — зла.
Да! да! Тогда все сразу объяснится: и инквизиция, о которой ведь не вздыхают ни Аскольдов, ни Свенцицкий,— просто не чувствуют этого, ни Серг. Ал. Соллертинский со своим ‘прогрессом нравственности’. Да и никто, из церковников, ни Серафим Саровский, на св. Франциск Ассизский, никто.— ‘Мы’ и ‘наше’. ‘Вашего’ и ‘чужого’ не слышим. ‘Печется чужое мясо, слышите?’ — ‘Кого? св. Франциска?’ — ‘Нет, Джироламо Саванароллы’.— ‘Это, миленький, не из наших, и его печеного мяса мы не слышим. А вот и житиях и мученическом венце наших угодников не хочешь ли, расскажу тебе (зело чудную) повесть’…
Как только церковь определилась для меня, как зло, так понятна мне стала и фальшь в шаге и шагах ее, и что она никогда не раскаивается. Это одна из поражающих черт в которую, господа, если вы вдумаетесь ночью наедине, вы задрожите от страха. Страшная вещь — помутившаяся, замешавшаяся совесть: и вот она-то и есть в церкви.— ‘Вы, Василий и Мария, приходите и покайтесь перед священником’. Каждый из нас знает, что уже о восьмилетках священники строго говорят: ‘Ему время приходить на покаяние’. Я подчеркиваю слово — строго. У них все ‘строго’. Ответишь о восьмилетке: ‘Да он только варенье таскает’. ‘Вот и грех, пусть покается’. Так. Пусть. Все мы и повинуемся. Нет ли, однако, грехов у церкви? Не у церковников, а у нее самой в великом ее целом? Да вот, господа, печеное человеческое мясо. Ну, ведь до того очевидно, что это — страшно, что это — грех, что горели на кострах ‘образы и подобии Божии’. В вареньи ли покаяться? — ‘Да, нужно’.— А в человеческом мясе? — ‘Нет, не нужно, потому что Я сожгла, Я живыми замуровала в землю, в кирпичные стены: а Я — свята’…
Господа, чувствуете ли вы ужас этого сознания? Не мерещится ли вам тут что-то совсем противоположное Божественному порядку вещей? Я сам не кончаю своих мыслей. Когда я об этом думаю, сердце мое больно, больно сжимается, я перестаю отвечать самому себе, не хочу дальше думать… Потому что я простой слабый человек, хотящий молиться, нуждающийся в молитве: а когда я отвечу себе на вопросы, то — кому и где я стану молиться? Наконец, я русский, и определенно и решительно не хочу разрывать с русскою землею, с родными своими, со всем своим…
Не хочу разрывать, а разрыв сам лезет на меня. И Аскольдов и Свенцицкий и все здесь присутствующие видят, что открылась как бы пропасть, пустое место, свобода действительно для ‘нового религиозного сознания’: но мы ничего в нем не можем, мы бессильны. Молиться хочется: а чему и как мы больше не умеем. Страшно ли это, или это — пустое явление? Пусть определяет каждый по мере души человеческой, какая у него есть. Я же думаю, и эту строчку из Евангелия я беру, что нет ничего выше одинокой души человеческой, что она лучше и драгоценнее царств, корон, богатств, даже науки и искусства: всего только некоторых продуктов своих, ‘изделий’ досуга своего. ‘Спасти бы человека — тогда все спасено’. О Христе думали, что Он ‘пришел и спас’. Но я с глубокою тревогой в душе и совершенно твердо говорю через XIX веков: ‘Ничего и никого он не спас’. Мне указывают на церковь: но тут уж я разражаюсь громким смехом и отвечаю миниатюрой: ‘Константина-то Великого подделали’. И все — подобное, это — лишь миниатюра, но по ‘подобию и образу’ ее — и все.
Теперь, когда я позволяю себе кое-что думать, я останавливаюсь уже совершенно решительно и твердо на ап. Павле, коего учение, так сказать, дало всю ткань для церковно-исторического ковра, по которому ‘святые’ и ‘учители’ вышивали только цветочки. Произношу решительное слово: он не смел колебать Ветхого завета и играть такими словами, как ‘есть духовное и физические обрезание’, не смел же. Это страшно. Со словом Божиим не играют, завет Божий нельзя обращать в метафору. С таким каламбуром и я могу сказать священнику: ‘Не крестите детей моих, не исповедуйте меня’ и вообще не совершайте ваших все ‘видимых’ и ‘осязаемых’ таинств: ибо все это ‘можно понимать и духовно и я именно так и понимаю’. Меня за такой каламбур во времена Плеве и Победоносцева попросили бы в Вологду или на Кару, они сказали бы: ‘Да ведь это есть отрицание всей церкви’, ибо, действительно, с физикою очевидно связан и дух, смысл. Ну, вот так точно и с ‘физикою’ Ветхого завета, которую ап. Павел на своем гибком языке назвал ‘обрядовым законом’,— с этой физикой был связан некий дух и смысл, который со времен ап. Павла и уже самим ап. Павлом был потерян. Потерян и, по недоразумению, растоптан. Мысль моя окончательная заключается в том, что церковью выровнено Слово Божие, Мысль Божия, Тайна Божия, Дело Божие: выровнено гораздо раньше ‘древней христианской общины’, рекомендуемой Свенцицким. И, уже не имея его, уже оставшись без Бога и вне Бога, ‘община’ эта и пошла ковылять по незнаемым путям, все ‘поправляя’ дорогу или ‘поправляясь’ в дороге вплоть до Свенцицкого, ‘ремонта’ коего мы, впрочем, будем ожидать с полным уважением, хотя и без всякой надежды. Доброе пожелание, хорошее сердце: но тут вопрос в мышлении, в соображениях и сообразительности, в которых мы решительно ему отказываем.

КОММЕНТАРИИ

Религиозно-философское общество. СПб., 1908. Вып. 1. С. 29-36. Заседание 15 октября 1907 г.
…’секире, положенной у корня дерева’ — Мф. 3, 10, Лк. 3, 9.
На мысль, исполненную силы…— М. Ю. Лермонтов. Журналист, читатель и писатель (1840). Неточная цитата (‘На мысли, дышащие силой, / Как жемчуг нижутся слова’.
закон веротерпимости — имеется в виду манифест Николая II о веротерпимости 17 апреля 1905 г.
мир… во зле лежит — 1 Ин. 5, 19.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека