Вода пробегала вдоль борта, густая на вид и гладкая. Опуская в нее пальцы, я приготовился почувствовать хоть легкий холодок, но она оказалась расслабленно-теплой, почти неощутимой. Веслами Стригунов гнал по воде маленькие воронки, они летели, вращаясь, к корме, мимо меня, исчезали. Их края, бутылочно-зеленые, с мягким тающим изгибом, показались мне верхом изящества, и я задумался было о красоте водяных вертикалей, сравнимых только с очертаниями человеческого тела, — о линии падения плененного Волхова, могучей и скользкой, как абрис аттической спины, о морской волне, плавно склоняющей шею, чтобы обрушиться и шипящей пеной взбежать на плоский берег. Тут нас стала обгонять лодка о двух парах весел. Оттуда взвизгнула девица с резвыми кудельками, выпущенными из-под розовой повязки.
— И-их, мальчики, штаны не подмочитя!..
Подруга ее, сидевшая на передних веслах, спокойно захохотала, бледное от пудры лицо ее было бесстрастно и толсто, как дыня. Она сказала панельным басом насчет Стригунова:
— Очки-то нацепил лягушачьи, а грести не умеет.
Их кавалер в кепке, сдвинутой на нос, и с галстуком-бабочкой, сидя у руля, растягивал толстую гармонь. О и невозмутимо глядел в сторону женского пляжа.
Стригунов растерянно оглянулся, поспешно придумывая ядовитое, но пока собрался, девки еще наддали, хохоча и стараясь нас забрызгать, их лодка стала уходить. Гармонь продолжала уверенно выговаривать ‘Кирпичики’. Девица в розовой повязке высоко подхватила, и над рекой туманом заколыхалась та печаль, что всегда слышна в удаляющейся песне.
Стригунов, наконец, сказал смущенно:
— Ну и нахальные же девки!.. — Помолчал и прибавил: — Гребу же я, по-моему, неплохо, напрасно это они.
Весла в его руках запрыгали совсем беспорядочно.
Я улыбнулся:
— Только не зарывай так глубоко. Подальше заводи назад.
Когда мы садились в лодку, Стригунов мужественно засучил рукава, и теперь мне грустно было видеть его худые комнатно-голубоватые руки. Все такой же он, узкоплечий и добропорядочный, лишенный живой веселости, той, что с кровью гуляет в теле, и тщательно веселящийся, когда это, по его мнению, нужно для пользы дела.
Странны эти московские случайные встречи с людьми, которых вовсе было оттиснули и спрятали годы. Кто планирует эти пристальные, туго узнающие взгляды в трамваях, в банях, в коридорах МК и ЦК, эти восторженные или натянутые ‘А-а!..’, эти размашистые или осторожные рукопожатия?
Я встретил Стригунова на несостоявшемся агитпропсовещании в райкоме. На балкончике, выходящем в сад, сидели человек пять бесплодно ожидающих. Они созерцали сверху ожесточенную схватку в городки на площадке около гипсового Маркса. Один из них заметил с знакомым возмущенным заиканием:
— Д-дернул же черт кого-то созывать в субботу! Люди купаться едут, на дачу собираются… И, насколько мае помнится, есть даже специальный циркуляр насчет субботы.
Я оглянулся. Мешали его непомерно круглые очки в черной оправе. Но за ними были прищуренные глаза Стригунова цвета ноябрьского неба.
Когда ожидавшие с сердцем громыхнули стульями и разошлись, чертыхаясь, мы отправились кататься на лодке. И вот пыльно-золотистая и голубая Москва-река скользит под нами, и улыбающаяся зелень сада Голицынской больницы, обомшелый песчаник его набережной с двумя белоколонными ротондами по краям переломлены и отражены с точностью в уснувшей воде.
В пустые и сожженные июльские вечера познается особая затаенная предуготовленность этого юго-западного угла Москвы, отграниченного Крымским мостом. Тут можно ощутить всю переутомленную молодость города, заново рожденного, старающегося накопить и безоглядно растрачивающего соки.
Правый берег — витиеватое убожество выставки с выцветающей, как юность, как память азиатских скитаний, голубизной туркестанского павильона, потом — нетронутое усадебное захолустье сочных садов: Голицынского, Нескучного, Мамоновой дачи, за ними, за Андреевской богадельней, — радушный изгиб Воробьевки.
Левый берег — скучные насыпи, сточные канавы, захарканные лачуги и неуверенный, качающийся бег двадцать четвертого номера по новым рельсам, проложенным на собачьих костях, бутылочных горлышках и строительном щебне, вплоть до необозримого простора стародавних Пышкинских огородов — великих капустных плантаций. Там безраздельное царство огромных угрюмых свиней, которые бродят, касаясь сосками земли, вокруг хибарок, скроенных из ржавого листового железа.
Июльская пыльная застарелая скука владычествует над обоими берегами, над всем этим окраинным миром. И усталость — усталость в мертвом воздухе, пронзенном горячим закатным лучом, в садах, опустивших ветви к воде, в реке, которая уже замерла и не дышит.
Но летят по воде неслышные гички, взмах десяти весел, как сладостный вздох внимания. Кишат народом, пестреют полосатыми костюмами, блещут голыми плечами деревянные амфитеатры купален. Незатихающий гам стоит кругом — гром подвод и трамваев по мосту, дальняя перекличка вокзалов, гармонь и лодочные заливистые песни. И в свободном, легко улетающем небе сверкает гидроплан, как серебряный голубь в воскресных высотах.
‘Здесь будет город заложен’ — новый, попирающий пустыню огородов и свалок, сковывающий гранитом гнилые берега, через реку шагнет он на воробьевское нагорье. Сюда уже тянет его, манит за собой загорелая, золотокудрая юность, мчащаяся на легких веслах и а ля брасс острым плечом рассекающая волны, шумно плескающаяся в водяном поло.
Мы подплывали к железнодорожному мосту. Багровое расплющенное солнце ушло за крышу пивного завода, повеяло тревожным и свежим запахом пива, прохладная тень пала на воду. В этой тени, сырой и зеленоватой, лицо Стригунова, поглощенное очками, показалось мне нечеловечески скудным, почти исчезающим. Я смотрел на его сухие, будто всосанные внутрь щеки, на светлые и редкие волосы его, далеко отступающие перед заливами лба. Он греб, старательно раскачиваясь, и был доволен этим занятием, поскольку оно рекомендуется печатью и особенно ценно для лиц, занятых напряженным умственным трудом. Об этом он сообщил на мое предложение сменить его на веслах.
— Хорошая, брат, штука эта физкультура. До сих пор я все как-то не успевал. Работы, понимаешь, невпроворот. Академическая, партийная, лекторская. Но с осени уже наметил для себя в план заняться зимним спортом и так далее. Совершенно необходимый момент.
Мне уже было известно из его рассказа, что он кончает научно-исследовательский институт, куда перешел из Свердловки{Свердловка — имеется в виду Коммунистический университет имени Свердлова.}, уже читает где-то на рабфаке и на вечерних курсах и даже напечатал специальную работу в институтском ежемесячнике, посвященную главным образом разносу инакомыслящих. Вообще он уже был, по всем видимостям, идеолог и академик в эмбрионе, популярный в своем кругу, по-свойски острящий на собраниях, несмотря на некоторое косноязычие и связанность в движениях. Кстати, он заметил, что его работой непосредственно руководит один видный товарищ.
Я подумал, что жизнь Стригунова, вероятно, суетлива, но по-своему полна и интересна. Тут же вспомнил, что он ведь женат, и спросил:
— Ну, а жена твоя как? Варя, кажется? Да, Варя.
Стригунов положил весла, поглядел в сторону и снял очки. Потом стал протирать их носовым платком.
— Варя-то? Ничего, по-прежнему. — Помолчав, он надел очки и добавил: — Она ведь под Москвой живет, в Звенигороде. Служит там в библиотеке, приезжает иногда. И ребенок с нею.
— Ты уже и ребенком обзавелся?
— А как же, скоро четыре года. Довольно способный малый. Либкнехтом звать.
— Почему же Либкнехтом?
— Да уж так.
Стригунов поежился, будто от налетевшего ветра, застегнул ворот и опять решительно взялся за весла.
Мне же вспомнилась совсем было погасшая в памяти история его женитьбы. И как только я подумал о ней, далекий год встал передо мной, как вчера, беспокоящий и счастливый, как все ушедшее.
Я вспомнил Стригунова лежащим на столе в конторе типографии поарма, которой он заведовал. Лежит он на толстых комплектах газет, накрывшись шинелью, смотрит в потолок и мечтательно почесывается. Под головой — папаха. Таким я заставал его, когда заходил перед ночью взять свежий номер газеты, отпечатанный рыжей краской на рыжей оберточной бумаге. На столе мигает коптилка, ток коммунхоз отпускал в обрез. За пропыленными решетчатыми окнами — мокрый южный февраль, городок захлебывается в черной слякоти. Мы свертывали, закуривали, говорили о близкой по воем данным демобилизации и о том, что невредно бы сейчас чего-нибудь поесть. Политотдел выдавал тогда по полфунта кукурузного крошащегося хлеба и по две ржавые селедки.
— Ничего нету?
— Ничего.
— Ну, и так заснем. Спокохгаой ночи.
Я уходил в ночь, в грязь, в тухлый желтый туман, запахивая шинелишку.
Весной Стригупова стали поддразнивать сметливые наборщики, Его заметили разгуливающим по садам с политотдельской хористкой Варей, желтоволосым и толстоногим контральто. Она была жительницей соседней станицы, из иногородних, два брата ее, крепкие ребята, недавние партизаны, работали в бондарной мастерской. До прихода нашей армии Варя пела в церковном хору, потом поступила к нам. Стригунова она полюбила за несчастность. Как и полагается, ураганно цвела белая акация, городишко задыхался в сладком пьяном дыму. Они бродили по улицам, по пригородным бахчам, заходили в станицу. Варина мать, старуха, кормила гостя кислым молоком, под осень — арбузами и баклажанами, полагая, что хоть и щуплый парень, а все-таки комиссар. Августовские опаленные ночи, проведенные в желтой траве на берегу глинистой и бурной речушки, совсем ослабили Варю. Она гладила Стригунову волосы, целовала ему руки, но Стригунов был серьезен, вшив и больше всего хотел есть. Он мог гулять, с удовольствием ел баклажаны и мамалыгу с черемшой, но больше ничего не умел. Спать он отправлялся к себе в контору, на комплекты.
Мы, политотдельцы, об этом знали через типографского сторожа, который был из той же станицы, что и Варя (она ему однажды тихо пожаловалась, а он рассказывал потом, разукрашивая, под хохот всей наборной), привыкли к тому, что это ничем не кончится, и очень удивились, когда Стригунов как-то осенью объявил, что он вчера женился. Сам же он после поведал нам, как это вышло.
Ночью к нему постучали в окно, он отпер, вошла Варя. Она постояла, разматывая и сматывая клубок шпагата, пощелкала костяшками счетов и сказала:
— Пойдем.
Стригунов спросил — куда.
— Пойдем, там узнаешь.
Он рассердился:
— С ума ты сошла! Никуда я не пойду, мне спать хочется. Скоро наборщики придут.
Он залез на стол и стал заворачиваться в шинель. Тогда Варя подошла к нему, крепко взяла за руку, стянула со стола и вывела его, упирающегося, на площадь. Она повела его на Комендантскую улицу, отперла ключом дверь какого-то дома и ввела в комнату. Там уже стояла чистая раскрытая постель, на стене висели календарь и портрет Луначарского.
— Тут мы жить будем, — заявила Варя, — пожалуйста, дурака не валяй.
Стригунов остался.
Все мы, приятели, бурно негодовали по поводу такого мещанского поступка Стригунова, предсказывали, что он теперь обабится, обрастет и вообще ему крышка как партийцу. Дразнили его:
— Что, брат, ловко тебя окрутили, ахнуть не успел? Вот погоди, заставит тебя теща козу доить, кавуны солить… Думаешь, даром тебя кормить будут?
Стригунов улыбался рассеянно. Но недели через две мы убедились, что он не только не раскис, не погряз, а как-то особо молодечески воспрянул. Он и раньше был одним из присяжных говорунов на ячейке, выступал по каждому вопросу длинно и сбивчиво, упирая больше на свое пролетарское происхождение — он был воронежский переплетчик:
— А вот я так думаю, по-рабочему, попросту, что все дело тут в меньшевистской отрыжке…
Теперь он стал говорить смелее, без оговорок и еще длиннее. Когда Антошкин, бутафор и костюмер политотдельской труппы, с голодухи загнал и проел на базаре генеральский мундир, Стригунов торжественно и грозно, хотя и заикаясь, потребовал на собрании немедленного исключения Антошкина из партии и предания суду. В этот день он был в особенном азарте и как бы в ликовании.
Антошкина исключили и судили. Вслед за этим Стригунов стал проситься на большие выступления, и его посылали. Потом он организовал из своих печатников живую газету, ездил с нею на грузовике по заводам, сам выступал как конферансье и, говорят, срывал аплодисменты. Было похоже, что он почувствовал за собой надежную стену заботливого обожания, чистого белья, обдуманных обедов и уверовал в свое предназначение.
Вскоре он пригласил нас к себе на блины.
Мы явились в комнатушку на Комендантской жадной и подозрительной оравой. Стригунов встретил нас возле большого стола, уставленного неописуемыми прелестями, вплоть до сметаны и соленых арбузов. Варя появилась с горой блинов, немного испуганная, с голыми руками и разрумяненными от жара щеками. Мы приветствовали ее веселым и алчным ревом. В разгаре пиршества Стригунов подошел к окну, оглядел улицу и вытащил затем из-под стола четверть кизлярского. До того мы глотали жирные блины, надув щеки, в религиозном молчании и зашумели только после нескольких стаканов чихиря, слащавого и отдающего свекольным соком. Дальше все пошло еще веселей. Кизлярское не убывало, у Стригунова откуда-то появилась в руках мандолина, он заиграл на ней, умиленно склонив голову набок, — мы и не знали за ним таких талантов. Варю просили плясать, и она поплыла в медлительной наурской, поглядывая на нас с важностью и далеким огнем в глазах. Орали песни, спорили, возбужденно вспоминали о прошлогодних, о третьегодних переходах, смертях, заносах.
Расходясь, грузные от сытости, исполненные необычайной храбрости и вдохновения, мы долго трясли Варе руки, заверяли ее в нашей дружбе и пламенном сочувствии.
В продолжение следующих месяцев многие из нас стали шутить, что зачислились на паек у Стригуновых. К ним можно было приходить когда угодно, обедать и ужинать, попятно — поодиночке, в порядке некоторой очереди. Станица сначала пахмурилась на Варю, мать молила со слезами ‘хоть тишком, да обвенчаться’, но веселые братья-бондари цыкнули, и старуха сдалась. Щедрые притоки оттуда не оскудевали, а Варя глядела на наши напряженно шевелящиеся в жевании впалые щеки с неизменным ласковым любопытством. Постепенно мы проникались благодарностью и признанием по отношению к этой удачной для всех женитьбе. Мы ведь знали еще, что по вечерам Стригунов с Варей читают вслух Плеханова и Максима Горького, что сама она никогда не заикалась насчет церкви и подала уже заявление в партию. Какое же тут обрастание! Кроме того, большинству из пас едва перевалило за двадцать, это был первый в нашей жизни брак, на наших глазах, после стольких лет мужского одиночества и заброшенности. Мы радостно следили за ним, зная, каждый про себя, что и нам вскоре не миновать этого. В то время только начинала расти та волна настоящих Любовей, женитьб и поспешных деторождений, которая потом могущественно пошла по всей России, опоминающейся от войн, голодовок и бродяжеств. Эта волна подчинила единым срокам разрозненные прежде судьбы.
В конце зимы Стригунов уехал в Москву за шрифтами. Я стал особенно часто наведываться на Комендантскую — исключительно потому, что сама Варя меня об этом упрашивала. Она на другой же день после проводов мужа затосковала по нем упрямо и стиснув зубы, а я лучше других знал Стригунова и больше всех мог о нем говорить. Уписывая горячий, густой и коричневый суп с фасолью, который Варя специально для меня варила, я должен был, не торопясь, повествовать о наших со Стригуповым злоключениях на Дону и в черном городе Луганске, о том, какой хороший, честный, работящий, талантливый, смелый, находчивый, добрый парень Стригунов и как мы все его ценим. Это и не было ложью, потому что в те годы все люди, окружавшие меня, действительно были хороши и друг друга любили.
Вот встает передо мной эта комнатка, чисто прибранная и в меру натопленная, где на стене, кроме Луначарского, теперь еще туча фотографий, открыток и почему-то даже Ги де Мопассан с лихими усами. Угольная лампочка угасает, раскаленно краснея от злых шуток коммунхоза, и снова медленно расцветает сиянием. То выходят из полутьмы, то снова темнеют Варины крупные скулы, она положила подбородок в ладони, и глаза ее прищурены от внимания. Я говорю лениво о Стригунове, болтая ложкой, а когда умолкаю, Варя встает, чтобы подбавить мне супу или положить на тарелку кусок баранины с толстым белым жиром. ‘Только рассказывай, голубчик, я уж тебя закормлю’, — читаю я в Вариных движениях. Ну, что мне делать? Я рассказываю. Потом, наевшись так, что больше некуда, я собираюсь уходить. Варя смотрит на меня умоляюще, крепко держит за руку. Все-таки я ухожу. Ничего я к ней не чувствую, только уютная радость, что вот я не пропал все-таки и в этом году, сыт, и жизнь какая еще у меня будет большая, и ей, Варе, тоже хорошо, потому что она любит Стригунова, потому что умеет делать жизнь прочной и ясной. Больше ничего. Просто не пришло еще для меня время.
Стригунов вернулся из Москвы еще более нацеленный и даже победительный. Он слышал вождей, он знает теперь все из первых рук и нам, конечно, разъяснит. Мы с Варей встретили его на станции, она припала к нему, он озабоченно отрывался от нее, беспокоясь о выгрузке шрифтов. После она вела его за руку домой, гордо поглядывая по сторонам, и уже не замечала меня. Только у дверей дома показала на меня Стригунову:
— Вот его поблагодари, без него бы померла я с тоски. Только он меня и не забыл, все приходил утешать.
Стригунов мельком взглянул на меня и поблагодарил. Я сказал:
— Ну, что ты, пустяки.
Вскоре по возвращении Стригунов залился по митингам, обстоятельно и пространно разъясняя пугающий, неожиданный нэп.
Потом он демобилизовался раньше меня и уехал на север, увез с собой Варю. Годы пошли иные, румяные, крупные яблоки падали в садах, крупные дети родились…
…Лодку сильно толкнуло, она стала. Я очнулся. Очевидно, застряли на мели. Стригунов уже суетился на носу, неумело отталкиваясь веслом. Над нами стояла Воробьевка огромной тенью, курчавились рощами крутые склоны, наверху зажглись прозрачные и зеленые, как виноградины, огни у остановки трамвая. Над другим, пологим берегом разлилась уже просторная заря, вдалеке низкая Москва шевелилась и вздыхала в легких сумерках, тоже мигала первыми огнями.
Общими усилиями мы снялись с мели, переменились местами, и я погнал лодку назад, по течению. Быстро пошли опять знакомые берега, дерево уходило за дерево, дом за дом, громада моста надвинулась и закрыла шпиль богадельни, потом опять вынырнула богадельня и за нею вся смутная даль реки.
Стригунов развалился на корме и, видимо, слегка встревоженный тишиною, плеском, ясным светом воды и неба, стал говорить теплее, задумчивей о своей работе, планах, встречах. Потом он незаметно соскользнул на воспоминания, я поддержал, и прошлое, неотступное, все еще живое, заструилось быстрее, стало отчетливей. Так бывает всегда, когда двое, глядя друг другу в глаза, входят в его туманы. Я напомнил Стригунову о типографии, о блинах, о дискуссионных сражениях на армейской партконференции.
Он смеялся вспоминающе и затем сказал, стараясь говорить проникновенно:
— Да, дружище, годы хорошие, попрекнуть ничем нельзя. Однако что ж мы были тогда? — сосунки, мальчишки. Многое из того, что мы тогда наглупили, до сих пор отзывается. И в личной жизни и вообще… Ты говоришь, веселое время, энтузиазм, и так далее, — продолжал он, хотя я и не говорил ничего об энтузиазме, — но за эти-то, так сказать, порывы и приходится кой-кому платиться. Возьмем хоть меня. У меня сейчас жизнь более или менее налаяшна, все дороги открыты, а кое-что надо мной тяготеет, мешает, в ногах путается…
— Что это над тобой тяготеет? — спросил я с деланным недоверием, понимая, что он поотмяк и сейчас, наверное, все расскажет. Я положил весла, лодка сама медленно шла по течению. Над левым берегом рдяная заря стала грозней и гуще, там, наверху, пролетка извозчика, кучка людей, трамвайная мачта были изысканно нарисованы тушью — черное на красном, тонкая кисточка вывела все спицы в колесе и тросточку в руке гражданина. Стригунов глядел на все это нахмурившись.
— Видишь ли, — сказал он, — ты обстоятельства моей женитьбы знаешь. Я тогда не мог иначе поступить. Хотя в сущности ничем и не был связан. Так уж, потянуло, заело. Да и девушка как будто была ничего… Я ведь именно о Варе говорю, — спохватился он. — Это как раз и есть то, что меня тяготит. То есть я ничего пока не сделал в этом отношении, вопрос все еще для меня не решен. И я не знаю, решится ли. Дело в том, что мы с ней не разошлись окончательно, потому что она не хочет, и я тоже терплю. Все это тянется у нас, потому что сломать нет сил, а вообще уже давно ясно, что ничего не получится. Не получилось, и точка. Рассказывать долго, а суть в том, что неравный брак у нас вышел, вроде как морганатический, знаешь — были раньше.
Ты вот смеешься, — что за чепуха, время, дескать, не такое, — а факт налицо. Как дело было? Ну, сначала, знаешь сам, я принялся ее обрабатывать, развивать, что ли.
Читали мы с ней, разговаривали. Она так довольно способная, усваивала быстро. А трудно ей было, потому — что же? — станица, горшки да плошки, мамаша старозаветная, регент в соборном хору — и тот для нее первый человек был, философ. А я тоже тогда какой был педагог? — сам потомственный пролетарий, за кринку молока обучен. Первое время действительно вместе мы с ней одолевали кое-что. В партию ее приняли, демобилизация, Воронеж, Москва, тут она было совсем стала разворачиваться. Я — в Свердловку, а она, правда, учиться сразу не захотела, решили мы — пусть побудет на практической работе, кстати и деньги нужны были, оба голы как соколы. Поступила служить продавщицей — хотела было по вокальной части, да не вышло, в Москве и без нее хватает. Но все-таки она в ячейке работала, ну, там собрания, доклады в Политехническом, в Колонном зале.
В общем, стала она заметно развиваться, разбирается во всем самостоятельно, со всеми, кто ко мне зайдет, разговаривает, — мы в семейном общежитии жили, — довольно дельные замечания. Я гляжу на нее, вижу: растет моя Варя! Ладно, очень хорошо. Правда, вот читала она маловато: и некогда и привычки нет, только что со мной. Ну, а у меня, конечно, времени на нее остается мало, только ночь. Свердловка, брат, она как завертит, так всего заберет, с головкой и ручками. Да у меня и охота была большая учиться: измитинговался весь в те годы, все только из себя, да из себя, а пополнений никаких. Все-таки Варя энергичная такая ходила и довольно веселая, хотя без меня ей скучновато… Любила она меня здорово. Как же! Вытащил из такой ямы, свет, что называется, через меня увидела, новых людей — горизонты. Москва… Ну, все ничего: работает, бегает. Собирается на тот год учиться. Потом, вдруг, здрасте, беременность, ребенок… Роды были тяжелые, разломало ее порядочно.
Ну, я что же — вечером с кружковых занятий приду, погляжу, ребенок пичего, пошлепаю, посмеюсь. А ей действительно возня. Тут нам, свердловцам, как раз содержание увеличили, она после декретного отпуска на работу не вернулась, можно не служить. Так и пошло. У меня дела чем дальше, тем больше, учеба все труднее, дали партработу в районном масштабе, ну, понятно, и в театр хожу с ребятами и на диспуты — тоже развитие. А уже Варе, конечно, от ребенка не отойти. Я зову когда, няньку советую взять — можно задешево, а она сама не хочет.
И все-таки у ней настроение в это время было приличное, забот много, задумываться некогда. Хотя мы и ссориться иной раз стали. Без этого не обойдешься. И я от гонки вечной нервный, и она нервная. К тому же месяц-то медовый тоже не на всю жизнь. Дальше хуже стало. В результате, понятное дело, отстала она совсем. На собрания изредка ходила, ну, так собрания, они только вначале помогают, а потом — сам действуй. А я, наоборот, двигался быстро, переродился совсем. Другие мысли, другие запросы. Товарищи ко мне придут, мы разговариваем, а для Вари уж это все китайская грамота, помалкивает она. А хотелось ей, конечно, и мне быть интересной и товарищам показать, что вот, мол, у Стригунова жена не дура, не мещанка. Стала она тосковать, опять за книжки взялась, пытается говорить. Но только что ни скажет, так певпопад. Мы стараемся виду не показывать, а она сама замечает, краснеет. Да и мне не очень удобно. Еще год прошел, и кое-как она на рабфак поступила, приняли ее только на первый курс. А я-то уж где! — далеко, меня не догнать. Я уже со Свердловкой покончил (могу сказать — блестяще), меня в научно-исследовательский командировали. Тут все народ более тонкий, кругом образовался, да и сам я не плошаю. А Варя… как бы тебе сказать… стала она меня все больше раздражать.
Стригунов затих и потер кончик носа.
— Ну, видно, уж начал, так надо до конца. Да и конец-то короткий. Штука вся в том, что если бы не любила ме^ ня Варя чересчур, если б не тянулась за мной, так, наверно, легче бы мне было. А то, я вижу, боится она, прямо трепещет, что вот надоест мне, не нужна. Ну, неинтересна — и неинтересна, можно и так жить, так пет — угодливость в ней какая-то появилась, торопливость. Все в глаза мне заглядывает, расспрашивает обо всем, пытается мне давать полезные советы. Ну уж и советы! Я человек прямой, иной раз скажу, что глупости она говорит, — она смотрит на меня ужасными глазами. Ночью плачет. Я скажу: ‘Брось, Варя, слезами тут не поможешь, учиться надо, работать над собой’, — она молчит.
А на рабфаке дела у нее шли туговато — ребенок, что ли, мешал и вообще. Осталась она на второй год на курсе. Ну-с, далее любопытный факт произошел. Прошлым летом уехала она с ребенком на месяц в дом отдыха. . Книг с собой набрала. Я, брат, вздохнул во как, гора с плеч. Как раз у меня компания в институте подобралась тесная, за город ездили, выпивали помалости, хоть я и не люблю. При Варе-то нельзя все это: ревнива. Скандалить не скандалит, по смотрит так, что сердце вянет. Извини за выражение, глазами побитой собаки. Затем стали приходить от нее письма. Часто очень, толстые такие пакеты. Я прогляжу между делом, вижу — она в них для меня разоряется, себя показывает: тут тебе и идеология, и цитаты, и всякие пейзажи. Солнце заходит, солнце восходит, тучки, речки. Пейзажи, между прочим, недурны. Обнаруживается наблюдательность и стиль хороший. Даже меня от них на лоно природы потянуло. Я ей об этом написал, похвалил. Так она меня засыпала ими — прямо Лев Толстой или Либедииский, да и только! По десять страниц — и все прекрасная природа, окружающая ихний дом отдыха. Что же, думаю, за дом такой удивительный, прямо благодать…
Засим возвращается она, загорелая, веселая, и ребенок поправился, с удовольствием я на него посмотрел: эге, говорю, Ленька (мы его уменьшительно все-таки Ленькой зовем), скоро, брат, тебя в пионеры. А Варя уж и рада — внимание обратил — и сейчас же опять подлизывается. Ну ладно, я тоже по ней немного соскучился, без бабы в наше сытое время не проживешь. Только на другой день ушла она утром на рынок, а я у стола сел, задумался. На столе книги сложены, Варей привезенные. Я машинально перелистываю, пробегаю страницы, вдруг что-то меня прямо в сердце толкнуло. Смотрю, в ‘Записках охотника’ нечто уж очень знакомое. Вынул Варины письма из ящика, стал сравнивать, и в ужас прихожу. Ах ты, мать честная! Списала, понимаешь, списала всё, все пейзажи, как школьница! Из Тургенева, из Чехова… Крестиками на полях отмечены эти места. Даже Степняка-Кравчинского не пожалела. Сдула из ‘Домика на Волге’ все, что про закаты… Даже задохнулся я. Это мне-то, мужу! Ну ладно, думаю… Вернулась она, я про себя взвесил, решил, что нельзя такие проделки прощать — и смешно и глупо. Подвожу ее за плечи к столу, раскрываю книги, достаю письма, говорю: ‘Вот я тут без тебя, Варенька, некоторое открытие сделал’. А она уж поняла все, кинулась к книгам, захлопнула их, прижала руками и смотрит на меня, бледная, ну как бумага, и глаза огромные, будто смерть перед ней. Я даже испугался. ‘Чего ты, говорю, Варя? Это, конечно, пустяки, хотя и смешно немножко’. Тут она ко мне кинулась, прижалась, и в рев, да какой! — вроде истерики. Я ее на кровать уложил, успокаиваю ее, она уж не плачет, только губы закусила и дышит часто. Я уже хотел с этой историей покончить, говорю только напоследок, более или менее мягко, что готов ей этот обман простить, потому что болыне-то всего она сама себя этим обманывает и что этот способ привязать к себе мужа наивен и жалок, и больше ничего. И вдруг, можешь себе представить, при этих словах она вскакивает, вцепляется мне в волосы и кусает меня в грудь и в плечи, и черт-те что. Сама же кричит и бьется вся. Я от нее вырвался, да и она уже откинулась сама, повалилась к стене, дрожит. Ждет, что я бить ее, что ли, буду. Лицо исковерканное, противное. Ярость, понимаешь, и во мне поднялась большая, дать бы ей раза, чтобы треснуло. Но опомнился вовремя, — что же я, партиец или нет, в самом деле? Повернулся и ушел, да же дверью не хлопнул. Вот и вся история.
Стригунов помолчал.
— То есть, в том-то и дело, что не вся. Помирились, конечно. Я ей выговор закатил форменный, выявил всю дикость ее поступка. Она прощения просила, я простил. Но уж, само собой, дальше дело пошло совсем скверно. Я давно ее видеть не могу, не переношу. Она ведь нескладная, здоровенная. Так она идет вдалеке, каблуки гремят, а меня уж всего передергивает. И глупа она стала совсем, вполне объективно говорю. Может, без меня и ничего, а при мне от испуга да от старания такое сморозит, что все переглядываются.
Так вот расходиться она не хочет, умоляет, говорит, что исправится. Да и я ее не гошо: куда ж она в самом деле пойдет? Хоть и в партии еще, а квалификации у нее никакой. Ребенка-то хоть я мог бы и себе оставить, — большой уже мальчишка. Ну-с, значит, в мае убедилась она окончательно, что мне с нею тяжело, и через МК уехала в Звенигород, рабфак бросила, кажется, Работает библиотекаршей при клубе. Приедет иногда с сыном, повертится, на меня посмотрит с восхищением — нравится ей, что я аспирант, ну, а мне нехорошо. Не могу тебе сказать, чтобы у меня роман с кем-нибудь был, нет, я теперь на эти вещи осторожен, да и некогда. А все-таки вижу каждый день десятки женщин и умных, и изящных, и развитых, которым Варю-то и в кухарках держать было бы совестно. Кто знает, может, и влюблюсь как-нибудь, чем черт не шутит, а тут — на тебе! — висит на мне этот груз. Грустный, так сказать, пережиток военного коммунизма… Осточертело!.. Вот, брат, какая штука…
Кругом стемнело, и все-таки воздух был насыщен сиянием простора. Небо над нами стало глубоким и зеленоватым, предвещая спокойный август. Набережные золотыми огнями пролились в воду. Над Замоскворечьем и Хамовниками плавал все тот же слитный гул, отражаемый рекой и кольцом нагорного берега. На территории выставки ухал барабан карусели, духовой оркестр выпевал мечтательные вальсы, сливаясь с общим гулом в единой песне субботнего мира и незатихающей работы.
Здесь, сейчас же за Крымским мостом, рядом с нынешним кустарным павильоном, стояли когда-то на пустыре два одиноких многоэтажных дома. В одном из них я жил и встретил страшную для меня неделю октябрьских боев. В здании павильона был тогда военный завод, эвакуированный из Варшавы.
За домом, где теперь выставка, были огороды, там я зимой разъезжал на лыжах, там же на берегу в неделю боев стояла большевистская трехдюймовка и палила по Кремлю. Все окна в доме полопались. Первые же послеоктябрьские месяцы закрутили меня, как лист, и я попал сюда только в девятнадцатом. Проходя по Крымскому валу, я привычно взглянул на свой дом и сквозь него увидел небо: он был разгромлен или сгорел, — не знаю, только все у него внутри обрушилось, и торчали голые балки. В двадцать третьем оба дома были снесены под выставку. Их нет. Я только в воздухе могу показать: вот тут, на четвертом этаже, была наша столовая. Еще я могу закрыть глаза и вспомнить этот дом, как вспоминают лицо умершего человека.
Три струи времени сошлись во мне после стригуновского рассказа. Горячим паром волнения они заволокли сердце, и я впервые почувствовал этот город не как собрание улиц, таких-то людей и учреждений, а весь сразу, как он лежит в полях и в годах, при мне и без меня, окруженный своими парками и вокзалами в сети путей, в кольце своих семнадцати уездов.
Ночной западный ветер летит над Звенигородом, остужает жаркие Варины щеки — я не видел их шесть лет, потом Москва-река туманной белой лентой вьется внизу, в полях, потом дачные поселки, огороды, душные каналы улиц, и вот уже ветер шевелит мои волосы, а я молча нажимаю на весла.
——————————————————————
Источник текста: Сердце. Повести и рассказы / Иван Катаев, Предисл. Е. Стариковой, с. 5-21. — М: Сов. Россия, 1980. — 397 с., портр., 21 см.