Андрей Иванович Желябов родился в 1851. О детстве своем Желябов сообщает:
‘Мы из помещичьих дворовых, оба деда по отцу и по матери вывезены были своим барином, помещиком Штейном (получившим место по администрации), в Крым в первые годы этого столетия из Костромской губернии. По пути следования по Херсонской или Полтавской губернии, помещик, ехавший по-старинному с дворней и обозом, остановился для отдыха и веселья у родича — помещика. Здесь, дед по матери, Таврило Тимофеевич Фролов, женился на вольной казачке Акулине Тимофеевне. В Крыму Штейн роздал крестьян в приданое дочерям, иных продал.
Семейство Желябовых и Фроловых пошло в разные руки. Первое — за дочерью Штейна перешло к Нелидову, от которого освобождено в 1861 году. Второе досталось куплей греку, малоазиатскому выходцу Лампси, разбогатевшему продажей табунов лошадей, за деньги вышедшему в дворяне с правом иметь крепостных. От этого Лампси семейство Фроловых за дочерью его перешло к Лоренцову, отец которого — тоже выходец греческий — был простым каменщиком, изготовлял надгробные памятники, разбогател таинственно, сына обучил, определил на службу и купил дворянство. От Лоренцовых семейство Фроловых освобождено в 1861 г. Все члены семейства Желябовых и Фроловых наполняли разные дворовые службы: так, отец мой был отдан в обучение садовнику — немцу, дядя (Желябов) — повар, тетка (Желябова) — фрейлина, дядя (Фролов) — лакей, тетя (Фролова) — горничная. Имение Нелидова Султановка (первая почтовая станция от Феодосии, б. Феодосийского уезда, в 23 км от Керчи). Имение Лампси называется Ашбель (б. Феодосийского уезда). Имение Лоренцовых в 16 км от Феодосии называлось Кашки-Чекрак. Помещик Нелидов, состоя на военной службе, проживал в Симферополе. Отцу по делам экономии приходилось часто ездить из Султановки в Симферополь, обязательно через Ашбель (третья станция по той же Феодосийской дороге). Здесь приглянулась ему моя мать, дочь Фролова. После многократных приключений отец мой, плативший помещику Нелидову по тому времени большой оброк за нахождение в услужении у южнобережного садовода-немца, упросил Нелидова купить Варвару Гавриловну, мою мать. Купля состоялась. Часто отец, понукая мать, говорит и теперь: ‘Поворачивайся, ведь стоишь 500 руб. и пятак медный’ (точная цена).
После женитьбы отца семейство Фроловых за дочерью Лампой переехало в Кашки-Чекрак. Все члены семейства Получили обязанность при дворе, деду за выслугой предоставлена свобода от обязательной работы, — он жил с бабкой Акулиной Тимофеевной на птичьем дворе, стоявшем особнякам. (Ведомство бабье). Здесь я провел детство свое (от 4 до 8 лет). Дед, высокий, седоволосый старик, всегда ходил в длиннополом сюртуке рыжего верблюжьего сукна. Как теперь помню вечно задумчивый взгляд, лицо, не знавшее улыбки, открытый лоб, седые кудри, падающие на воротник, румянец ко всю щеку (в 60-70 лет от роду) и громадную седую бороду. Насколько понимаю, он, вероятно, заражен был раскольничьим духом: вечно возился со старыми книгами в тяжелых переплетах, дважды Библию прочитал, как и теперь о нем говорят в семье, желая высказать почтенье. Это — мой учитель и воспитатель. У него я научился грамоте церковной, от (него перенял многие взгляды, поставившие меня в оппозицию с семейством родителей, по возвращении к ним. Только мать моя с радостью выслушивала моя глупости, говоря: ‘Не желябовский дух, а фроловский! Недаром дедушка тебя Фролёнком называет’. Образ дедушки для меня милее всех, потому я и остановился на нем. Ровно 25 лет назад дедушка, осенив меня крестным знаменьем, посадил за книжку говоря: ‘Пора учиться! Прочти молитву и пусть господь поможет тебе, будешь учиться — будешь человеком’. Учил меня дед по-старому— аз, буки, веди — да еще с титлами, но в ученье он влагал всю душу, и я к 7-8 годам знал Псалтырь наизусть. Велика была радость дедушки, когда, отправляясь со мною гулять в горы или в лес рубить дрова, он говорил: ‘Ну, Фроленок, псалом такой-то!’ И Фролёнок барабанил без ошибок. Тогда повсюду ждали воли, считали каждый день, но с затаенным дыханием. Помещики, по словам дедушки (верно или нет), хотели выместить зло ‘напоследок: завели шпионство, пороли за всякую провинность. Помню, как бабушка, вечно плакавшая: ‘И зачем это пошла я в неволю!’ — на цыпочках всегда подкрадывалась к окошку вечером, прислушиваясь, нет ли там Полтора-Дмитрия, приказчика и шпиона, прозванного за громадный рост ‘полтора’. Впоследствии, до освобождения, ему, мой дядя Желябов, проживавший на оброке близ Кашки-Чекрака и чувствовавший себя полувольным человеком, за добродетель проломил голову. Что помещики пользовались властью до последних дней, — вот семейные воспоминания детства моего. Из дедушкина жилища я слыхал вопли дяди Василия (лакея), когда пороли его на конюшне… О детстве своем я никому не рассказывал, даже друзьям. Я помню, как поздней мочью, моя тетя Люба (швея) прибежала в наш дом и, рыдая, повалилась дедушке в ноги. Я видел распущенные косы, изорванное платье, слышал слова ее: ‘Тятенька! миленький тятенька, спасите!’. Меня тотчас увели и заперли в боковой комнате. Слыша рыдания любимой тетки, я плакал и бился в дверь, крича: ‘За что мою тетку обижают?’. Скоро послышались мужские голоса. Полтора-Дмитрий с людьми пришел взять Любу в горницу. Голоса удалились, что произошло там, я не знаю. Про меня забыли. Истомленный, я уснул. На другое утро бабушка украдкой отирала слезы, дедушки не оказалось дома, по словам бабушки, он ушел в город, мне гостинцев купить. Напрасно в тот день мы сидели с бабушкой на горе, над почтовой дорогой. Обыкновенно, увидав высокую фигуру дедушки и шайку на палке, я бежал ему навстречу версты за две от горы. Дедушка брал меня на руки и, подойдя к бабушке, оставлял меня и делал привал. На этот раз его не было двое суток, возвратился он какой-то особенный. Впоследствии, из разговоров старших я узнал, что помещик изнасиловал тетю, что дедушка ходил искать суда и воротился ни с чем, так как помещик в то же утро был в городе. Я был малым ребенком и решил, как вырасту, убить Лоренцова. Обет этот я помнил и был под гнетам его до 12 лет. Намерение мое было поколеблено словами матери: ‘Все они, собаки, — мучители’. Отец готов был итти на компромиссы, но мать никогда… Она и теперь дышит к ним такой же ненавистью.
Сообщу еще несколько голых фактов. Один мой дядя (брат отца) от истязаний бежал за Дунай к некрасовцам, об этом я только слышал, но тысячи раз. Другой дядя (по отцу) от тех же радостей состоял в бегах несколько лет, был усыновлен крестьянином, ходил от него коробейником, был случайно открыт, и в кандалах возвращен помещику. Этот дядя Павел был поваром до самого освобождения и прожил с нами несколько лет. Рассказывал все самолично. Отец не раз дрожал, выслушивая: ‘в Сибирь мерзавца!’. Вся семья как-то странно притихла и металась. Справедливость требует признать, что Нелидов был мягок с людьми, под давлением жены своей, нашей собственницы. Восьми лет я переехал от деда в Султановку к родным. Здесь в один из приездов увидал меня Нелидов. Узнав, что я обучен грамоте, он дал мне книжку: она была гражданская. Но когда мне дали разные церковные, помещик погладил меня по голове и велел притти к нему в кабинет, здесь он самолично объяснил мне гражданскую азбуку и открыл для меня целый новый мир, прочтя ‘Золотую рыбку’ Пушкина. Нелидов жил в то время в Керчи, туда же взял меня и определил в приходское училище, откуда я перешел в уездное. 1861 г. застал метя при переходе из первого класса во второй уездного училища…’
Эти краткие сведения Андрей Иванович дал в ответ на призыв Исполнительного комитета. Исполнительный комитет в 1880 г. предложил видным работникам рассказать о своей жизни до начала революционной деятельности. Других материалов, кроме этого незаконченного отрывка, о детстве Желябова нет.
Андрей Иванович рос накануне отмены крепостного права, когда несостоятельность его обнаружилась с полной очевидностью. Желябов был крепостным дворовым. Дворовые обычно видели и знали многое, что крестьянам, жившим на селе, не так ‘мозолило глаза’. Наряду с наружным угодничеством дворовые, естественно, отличались и более высоким умственным уровнем. Недаром отец Желябова выслужился до управляющего. Между тем, зависимость дворовых от барских прихотей и затей была наибольшая. Понятно, окружавшие Желябова взрослые не скупились на рассказы о помещичьих самодурствах, о бесхозяйственности их и дикости. Крепостной быт рушился сверху донизу, критика его была беспощадна. Многое слышал маленький Андрюша, многое он видел и сам. Доходили вести о крестьянских бунтах, о жестоких расправах над мужиками, которые, в свою очередь, нисколько не щадили бар. Слышал он и о позорных военных делах. Война велась где-то совсем поблизости и гул ее из Севастополя доносился до Феодосийского уезда. Проходили воинские части, забредали служилые, очевидцы-обыватели, — и от них можно было узнать как ‘наших’ бьют англичане, французы и даже турки, как топили мы флот свой, какие кругом хищения и казнокрадства и как бравые командиры умеют показывать власть свою над мужиком-солдатом, но не умеют воевать.
Слушал мальчик Андрюша рассказы о добрых и вольных казацких временах, о славной и непокорной, гульливой Запорожской сечи, о гайдамачине, о беззаботной жизни в степях, где ковыль-трава, да древние курганы с закрытыми кладами, а над ними парящие в синем-синем поднебесье орлы, а рядом отары овец, а по дорогам украинцы на волах и пахнет дымом костров, дегтем, степными травами… Казацкая добрая слава!
Он слышал рассказы деда о тайных скитах в поволжских лесах, о бегунах, о покорных людях, готовых за веру свою на любые муки, поверья и преданья о светлых лебяжьих озерах, о разбойниках и мстителях, о расправах над крестьянами царевых слуг, о Пугачеве и Степане Разине.
Старинные книги были в темных кожаных переплетах с синеватой бумагой, титлы и буквы выглядели, как знаки заклятья, а над ними крупная, упрямая голова любимого (деда — все это поражало внимание. У деда — седые брови, своевольные морщинистые губы, пытливые, умные глаза. Дед — начетчик, он знает себе цену, многое, многое знает длиннобородый дед. Как умеет, в меру сил своих, старательно он учит смышленого внука. Не мнилась, не гадалось, не брезжилось деду, кого выходит он священными псалмами. Поля, деревенская работа, общение с природой, с животными, с людьми труда воспитывали смелость, выносливость, находчивость. Андрюша рое мальчиком живым, худым, но здоровым, бойким и впечатлительным. Деревню знал он с детства. Деревенская жизнь укрепляла в нем чувство действительности, которое его никогда не покидало.
Гимназия
Уездное Керченское училище, куда определил Нелидов Желябова, было переименовано в прогимназию, а еще позже в гимназию, сначала реальную, а затем классическую.
Сведения о гимназической жизни Желябова тоже чрезвычайно скудны. Можно с уверенностью сказать, что он застал в училище порку, ‘вразумление’ линейкой по голове и иные подобные виды обучения. В дореформенной школе они полагались но главу угла воспитания, да и после отмены крепостничества школьников продолжали кормить ‘березовой кашей’, колотушками, ставить на колени, лишать пищи, держать в, карцере. По воспоминаниям современников Желябова, нетрудно представить и прочие условия, в которых он обучался.
В пыльном уездном городе — мелкая, мещанская среда. Гимназия, схожая не то с казармой, Не то с полицейским участком. Директор, инспектор, надзиратели — не то воспитатели, не то сыщики. Самодуры. Лучшие — исполнительные чиновники. Среди преподавателей — люди в футлярах, Передоновы, Иудушки Головлевы, ханжи, лентяи. Многие с причудами, их превосходно подмечают дети и отлично их обращают себе на пользу. На уроках — скука, тоска. Разнообразие вносят школьные проделки… Среди школьников своя замкнутая среда, свое ‘лыцарство’, свои кружки… Увлечение Майн-Ридом, (Купером, Жюль Верном. В биографии, одобренной Исполнительным комитетом, о Желябове-школьнике рассказывается:
‘Он был страшный шалун, но прекрасный товарищ и учился очень хорошо. В то время Желябов был худенький, как тростник, высокий мальчик, совершенно не похожий на широкоплечего, мускулистого молодца, каким стал впоследствии.
…На каникулы опять родная деревня, овины, огороды. Дворовые ходят уже ‘вольными’. Это, понятно, отрадно. Но откуда-то доносятся смутные слухи о мужицких бунтах, о том, что крестьян обманули. Говорят, воля-то выходит без земли, помещики сумели захватить лучшие пашни, луга выгоны, водопои, к тому же за волю, за землю крестьянину придется не менее полсотни лет платить выкупные, да и других налогов не оберешься, их по самое темя.
…Поляки взбунтовались против ‘царя-освободителя’. Повстанческие отряды бродят и по Украине, бьются за свою волю, за независимость. Их топят в крови, вешают.
Идут годы, идет ученье. Откуда-то появляются преподаватели, не похожие на своих старых коллег: куда проще, обходительнее. Иногда они не прочь побеседовать с воспитанниками о прочитанной книге, дать совет, чем следует дальше Наняться. Правда, делается это, надо прямо сознаться, с оглядками, трусливо делается: разговоры больше ведутся намеками, с недомолвками, но и от них кое-что остается.
Вольнодумцы растут и среди школьников. В пятом классе бывший дворовый мальчик сходится с Мишей Тригони, который поссорился с учителем и перевелся из Симферопольской в Керченскую гимназию. Миша Тригони будто не чета Андрюше, он сын генерал-майора, мать у него дочь известного ‘грозного адмирала’. Миша рос в полном достатке, хотя и лишился отца рано, девяти лет. Мать, несмотря на происхождение, воспитывала сына в свободомыслии. Она рассказывала сыну о жестокостях царского правительства при ‘усмирении’ Польши, о царях-самодурах. В ее альбомах Миша находил портреты Герцена, Гарибальди. Не надо забывать также, что и Симферопольской гимназии, где раньше учился Тригони, директор устраивал литературные вечера, а старшие классы оканчивал Зибер, впоследствии известный социолог и экономист.
Желябов и Тригони крепко подружились. Вера Николаевна Фигнер про эту пору их жизни сообщает:
— В Керчи, он (Тригони. — А. В.) встретился и подружился с А. И. Желябовым, который… был одним из лучших и выдающихся учеников того класса, в котором находился и М. Н. Керченская гимназия была из вновь открывшихся, и подбор учителей в ней был пестрый. Нравы в ней были довольно патриархальные и отдавали старинкой. Так, некоторые учителя, по старой привычке, говорили ученикам пятого класса на ‘ты’ и М. Н. помнит, как густо краснел Андрей Иванович, каждый раз, когда учитель Адриасевич обращался к нему с этим местоимением. Во главе гимназии стоял швейцарец Падренде-Карне, переведенный из Вильны. Его нравственная физиономия достаточно характеризуется следующим фактом: одно время, за отсутствием учителя директор сам занимался с гимназистами латинским языком и в определенные дни задавал им поочередно переводы, то из Овидия, то из Саллюстия. Однажды вместо Овидия ученики, по недоразумению принесли Саллюстия, и из этого вышла целая история. Директор с кафедры громил провинившийся класс и в речи к юным крамольникам заявил, что ‘и в Польше умел усмирять бунты’. А когда учитель, преподававший русскую словесность, стал приглашать старших учеников к себе на дом, его поспешили перевести в другое место. Темы для сочинений, которые отсылались попечителю учебного округа, имели целью выведать настроение и направление молодых авторов. Это было: ‘Мечты юноши’, ‘Влияние литературы: на жизнь народа’ и т. п.’ [В. Н. Фигнер, Михаил Николаевич Тригони, ‘Голос минувшего’, 1917 г. No 7-8].
Удивительно, до чего быстро некоторые дворовые крепостные мальчишки делаются чувствительными в обращении с ними! Не ценят, что их облагодетельствовали, включив в гимназию. Учитель не имеет права называть их на ‘ты’.
‘Мечты юноши’! Если бы отважный швейцарец, воитель с поляками-повстанцами, знал о настоящих мечтаниях некоторых вверенных ему юношей! Если бы только он знал!..
В ту пору истинный смысл ‘эпохи великих реформ’ обозначился уже совершенно отчетливо. Пореформенная жизнь с ростом промышленности и торговли настойчиво предъявляла требования на реальное образование, а оно вопреки этим требованиям было заменено классическим с мертвыми языками. Гимназистам запрещали бывать в публичных библиотеках, брать оттуда книги, строжайше преследовались кружки самообразования, коллективные заявления, насаждалось наушничество, низкопоклонничество, карьеризм.
‘Дух времени’ давал о себе знать. Критическое отношение к правительству, ко всему укладу среди учащихся пробивалось сильней и сильней. В. Н. Фигнер рассказывает далее о Керченской гимназии: ‘Обстановка учебного заведения в общем не поощряла саморазвития: однако многие из гимназистов читали Белинского, Добролюбова, Чернышевского и Писарева, Бокля, Милля и других лучших представителей русской и иностранной литературы. Вместе с тем они живо интересовались и чутко прислушивались ко всем вестям, приходившим из Москвы’.
Среди гимназистов, с увлечением читавших шестидесятников, отнюдь не последнее место, понятно, занимали Желябов и Тригони. Чернышевский, Писарев и Добролюбов проповедывали естественно-научный материализм и атеизм, развивали любовь к точным наукам, звали к воспитанию критически мыслящих реалистов, разрушали дворянскую эстетику, высмеивая искусство для искусства, прививали ненависть к помещичьим гнездам, к лишним людям, к Рудиным и Лаврецким, к Онегиным и Печориным, к Обломовым, к обеспеченным бездельникам и тунеядцам. Провозглашались разумный эгоизм и индивидуализм. В тех условиях и в то время такая проповедь была прежде всего направлена против ‘сплошного’ быта, основанного на слепой традиции, на предрассудках, на религии, на подчинении человеческой личности вековечным устоям, семье, бюрократическому государству, военщине. Немудрено, что такой индивидуализм легко сочетался со стремлениями самоотверженно послужить трудовому народу.
В 1864 г. вышел роман Чернышевского ‘Что делать’. Роман имел могущественное влияние на тогдашнее поколение. Нет сомнения, наши друзья, Желябов и Тригони, тоже пережили страстное увлечение романам. Возможно, Вера Павловна и Лопухов показались им людьми превосходными, но и слишком понятыми собой. Зато Рахметов захватил их целиком.
О Рахметове Чернышевский писал:
‘…На половине 17-го года он вздумал, что нужно приобресть физическое богатство, и начал работать над собой… он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо… Через год после начала этих занятий, он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической аилы: был пекарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов, раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубровки до Рыбинска… он сел простым пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее, как следует настоящему рабочему…’
Рахметов уже не проповедовал писаревский разумный эгоизм критически мыслящей личности. ‘Так нужно, — говорил он, — так должно, — твердил он. Привыкший с детства к роскоши, к тонким блюдам, он ограничил себя в еде — То, что ест хотя по временам простой народ, и я могу есть при случае. То, что никогда не доступно простым людям, и я не должен есть!.. Я должен подавить в себе любовь… любовь связывала бы мне руки…’
Это была уже целая программа, новый моральный кодекс. Крестьянскому сыну Желябову ‘простой’ народ был известен сызмала и больше, чем барчуку Тригони, но образ Рахметова, его внутренний мир. его стремление подчинить свои внутренние интересы интересам народа, суровый аскетизм и подвижничество — одинаково подчиняли себе обоих друзей. А как должны были действовать на них недомолвки, неясности, знаменательные умолчания заточенного в тюрьме автора относительно того же Рахметова!
‘Куда он девался из Москвы, неизвестно… Тогда-то узнал наш кружок… множество историй, далеко, впрочем, но разъяснявших всего, даже ничего не разъяснявших, а только делавших Рахметова лицом еще более загадочным для всего кружка. Проницательный читатель, может быть, догадается из этого, что я знаю о Рахметове больше, чем говорю. Может быть… А вот чего я действительно не знаю: где теперь Рахметов, и что с ним, и увижу ли его когда-нибудь…’
Путь Рахметовых — новый путь. Рахметовы — не Базаровы. Рахметовы там, где нужно быть. ‘Скуден личными радостями путь, на который они зовут вас… Мало их, но ими расцветает жизнь всех, без них она заглохала бы, прокисла бы, мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы… Это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль земли.’
По роману ‘Что делать’ Желябов и Тригони далее знакомились с утопическим социализмом.
Чернышевский Рахметовым предугадал позднейшее народничество, хождение в народ, проповедь опрощения, он предугадал в нем раннего Желябова.
В 1866 г., когда Желябов ‘был, видимо, в пятом классе, раздался выстрел Каракозова в царя — первый зловещий сигнал к борьбе не на живот, а на смерть. Соратник Желябова по ‘Народной Воле’, его биограф и впоследствии ренегат, Лев Тихомиров, в то время гимназист четвертого класса, пишет:
‘Помню, нас повели в церковь на благодарственный молебен… ни у меня, ни у кого из товарищей не замечалось никакого страха перед совершившимся. В церкви мы вели себя скверно, не серьезно, со смешками’ [Лев Тихомиров — Воспоминания. Центроархив, 1926 г.].
Юный Желябов настроен был куда решительнее: он ‘радовался каракозовскому выстрелу и чувствовал к царю такую же симпатию, как и к господам…’
‘Мечты юноши’! Не доглядели многоопытные воспитатели, не доглядели! Овидий и Саллюстий тоже не помогли.
— …Он развивался медленно: 17-18 лет он был еще совсем мальчик. Товарищи его очень любили. Он всегда готов был ‘подсказать’ товарищу, сделать за другого задачу, написать сочинение и особенно постоять за другого перед начальством. Нередко приводилось ему за всякие такого рода шутки сидеть в карцере, раз даже его хотели исключить. Но учился он всегда хорошо. Особенно сильно стал он развиваться в VI-VII классах, так что должен был кончить курс с золотою медалью, но на выпускных экзаменах, хотя сдал их блистательно, он, из-за своего поведения, удостоен был только серебряной медали…’ [Андрей Иванович Желябов. Изд. Политкаторжан, 1930 г.]
… Сохранился гимназический портрет Желябова. Тригони находил его ‘поразительно похожим’. Желябов выглядит рослым и сильным, прекрасное, открытое лицо, непокорный, густой хохолок над высоким и чистым лбом, смелый и четкий развод бровей.
Университет
В 1868—69 г. Андрей Иванович поступил в Одесский университет.
Из южных городов Одесса, Харьков и Киев являлись центрами революционного и оппозиционного движения. Одесса развивалась с необычайной быстротой. В одесский порт направлялась южная пшеница. Укреплялись и расширялись новые промышленные и торговые связи со странами Западной Европы, возникали новые предприятия. Недаром именно в Одессе произошли самые ранние стачки. Представители иностранных фирм, банкиры, биржевики, спекулянты, перекупщики, коммивояжеры всех национальностей мало напоминали исконное, православно-патриархальное купечество Островского со старинными ‘истинно-русскими’ способами накопления.
Желябов выбрал юридический факультет. Тогдашняя молодежь предпочитала факультеты — медицинский, естественно-научный, историко-филологический. Но Одесса, не в пример многим иным городам, предъявляла значительный спрос на адвокатов, юрисконсультов, на представителей фирм и ходатаев в правительственных учреждениях. Юридический факультет в Одессе был популярен. Надо к тому же полагать: Желябов уже тогда чувствовал в себе (Незаурядный ораторский талант, революционные настроения тоже побуждали его к изучению государстсвенных форм права.
Одесский или, по тогдашнему, Новороссийский университет, был переименован из Ришельевекого лицея. Буржуазный дух Одессы заметно отражался на студенчестве и на профессуре. Средний уровень и студентов и профессоров был невысок, хотя в числе профессуры находились Мечников и Сеченов и на их лекции собирались со всех факультетов много слушателей.
Желябову пришлось жить уроками. Желябов жил бедно.
По воспоминаниям его сверстника Чудновского в те годы среди студентов существовали два кружка: один из них преследовал цели исключительно культурно-просветительные, в него входили: Южаков, Афанасьев, Гернет, Корвацкий. Позже возник другой кружок, куда вошел и Желябов. Этот кружок был настроен более революционно. Своей ‘базой’ кружки имели студенческую столовую.
— В памяти моей, — пишет Чудновский, — ярко воскресают прекрасные черты лица Желябова в первый момент первой моей встречи с ним. — Я явился одним из первых в комнату, в которой должна была состояться сходка. Вскоре после меня в эту же комнату вошли Ш — ский с приятелями, в числе которых был в высшей степени симпатичный юноша в накинутом на плечи пледе, — один из тех далеко не часто встречающихся людей, которые не могут не обратить на себя самого серьезного внимания, как люди как бы судьбой отмеченные и ею предназначенные для чего-то весьма важного и крупного. Выше среднего роста, изящной и красивой наружности, с розовыми щеками, черными волнистыми волосами, Желябов невольно привлек к себе мое внимание, как только он явился на сходку… Я немало был удивлен, когда узнал, что этот изящный юноша с тонкими чертами лица сын заправского крестьянина… Если не ошибаюсь, обсуждались чисто хозяйственные вопросы, касавшиеся кухмистерской. В прениях принимал участие и Желябов, который и при этом ординарном случае проявил уже недюжинный ораторский талант, живое остроумие и находчивость. Его логическая, живая, умно-построенная речь-импровизация выдвинула его как оратора на первый план. На этой заурядной сходке уже бросалась в глаза способность Андрея Ивановича увлекать за собой толпу, электризовать ее и незаметно господствовать над нею… ‘ [Чудновский — Из дальних лет. ‘Былое’ 1907 г. No 10]
Все знавшие Желябова-студента отмечают его здоровье, красоту, заразительную бодрость, властность. Семенюта сообщает о нем: ‘…черты лица его были лишены классической правильности, тем не менее лицо его было очень привлекательно. Румянец во всю щеку, глаза темные, глубокие, как Черное море, пронизывали насквозь того, к кому были обращены, красивые губы украшены изящными усами. А небольшая темная бородка придавала его физиономии приятный овал, волосы на голове слегка вились, образуя впереди малороссийский чуб, который был ему очень к лицу, голову держал высоко, что шло к его фигуре и производило впечатление чего-то властного, сильного, непоколебимого. Что-то театральное, аффектированное прорывалось иногда, но это было искреннее, а не деланное. Речь у него была пламенная, красивая, пластичная, она действовала заразительно на слушателей, оплачивая их воедино и не позволяя расщепиться на части. В красивом баритоне его голоса уже тогда, в ранней молодости, проскальзывали повелительные нотки…’ [Семенюта — Из воспоминаний о Желябове. ‘Былое’. 1906 г. No 5]
Он не умел долго унывать и приучился владеть собой. Софья Григорьевна Рубинштейн, сестра знаменитого композитора, рассказывала Прибылевой-Корбе о Желябове тех лет:
— …Не могу выразить словами, до какой степени это был жизнерадостный юноша. Мне ‘всегда казалось, что он так счастлив, прежде всего от избытка как физических, так и духовных сил, а главное, вследствие своей огромной веры в возможность осуществления всеобщего счастья. Однажды я встретила его на улице в Одессе, где я жила тогда и где он учился в университете. Я только что перенесла большое семейное горе, следы которого Желябов прочел на моем лице. ‘Что с вами, — спросил он участливо, — вы так расстроены?’ Я сообщила ему, что случилось в нашей семье. ‘А вы делайте, как я, — ответил на это Желябов. — Я поставил себе за правило, если со мной случается личное огорчение, больше трех дней не предаваться ему, и нахожу, что трех дней совершенно достаточно, чтобы пережить любое личное несчастье. Попробуйте сделать также, и вы увидите, что вам будет легче’ [Прибылева-Корба —‘Народная Воля’. Воспоминания].
Андрей Иванович учился исправно, но еще более исправно работал в студенческом кружке. Среди молодежи были в ходу произведения Лассаля, лавровский журнал ‘Вперед’ и другие нелегальные вещи. К сожалению, мы не знаем подробностей о занятиях Желябова. Читал он много, обладал прекрасной памятью. К этому времени надо, видимо, отнести и более обстоятельное знакомство его и увлечение социалистами-утопистами Сен-Симоном, Фурье, Оуэном. Изображение и обличение капиталистических язв производили на лучшую часть молодежи неизгладимое впечатление, а построение идеального общества властно подчиняло воображение.
Политический надзор и сыск в то время в Одессе были слабые. Полиция и жандармы широко пользовались промышленным и торговым ростом Одессы в целяx личной наживы. За взяточничество и за другие уголовные деяния некоторые из видных полицейских чинов впоследствии сели на скамью подсудимых. Полиции было не до молодежи, так что покуда молодые революционеры чувствовали себя сносно.
В 1870 г. лето Андрей Иванович провел воспитателем в имении Горках, Симбирской губернии. Ученик его, С. А. Мусин-Пушкин, рассказывал, что молодой студент, ‘пылкий, откровенный безупречно-честный’ быстро расположил к себе всех. — Даже богомольная тетка, постоянно спорившая по вопросам религиозным, даже крепостник-дядя, звавший его пророчески ‘висельником’ и Сен-Жюстом, полюбили его как сына. О барышнях, гостивших летом в Горках, и говорить нечего, все перессорились из ревности. — Любопытны также воспоминания Мусина-Пушкина о литературных вкусах Желябова-студента.
— Прозвище Сен-Жюст явилось вследствие отрывков из истории жирондистов, рассказанных нам Андреем Ивановичем. Книгу эту он особенно любил, и имена Камиля Демулена, мадам Роллан, Дантона и Сен-Жюста он произносил с особым уважением. Пушкина он недолюбливал. Помню его выражение: — слишком художник. — Однако знал наизусть все его горячие стихотворения: ‘Послание Чаадаеву’, ‘Оду на кинжал’, ‘На свободу’, ‘Андре Шенье’. Больше всего ему нравилось у Пушкина: ‘Сказка о рыбаке’, ‘Балда’, ‘Дубровский’ и ‘Капитанская дочка’. Лермонтова он обожал и носился с ним главным образом за мелкие стихотворения, в которых видел глубину необычайную. Из больших его вещей хвалил ‘Песню о купце Калашникове’, ‘Мцыри’, ‘Маскарад’, ‘Героя нашего времени’ цитировал наизусть. Любил приводить стихи из ‘Горя от ума’. Постоянно диктовал нам из ‘Мертвых душ’. О Белинском говаривал с дрожью в голосе. От него же я впервые услышал имена декабристов и петрашевцев. Из новой литературы он повторял имена Слепцова, Марко-Вовчка, Успенского Глеба, реже Решетникова и Помяловского. Писателей 40-х годов, Тургенева, Достоевского, Гончарова звал художниками несколько в укоризненном тоне. Писемского ругал постоянно. Из иностранцев носился с Байроном… Особенно ему нравился ‘Каин’. О Шекспире говорил, что плохо его знает и понимает и что его надо узнавать на сцене. Театра он кажется не любил, по крайней мере, государственного. Бранил Гюго, хвалил Гейне… Помню еще имена Диккенса, Теккерея, Лонгфелло, Шпильгагена, приводимые им с уважением. Несмотря на его южное происхождение, он не был и украинофилом.
Шевченко знал наизусть больше в переводах… [С. А. Мусин-Пушкин — А. И. Желябов. ‘Голос минувшего’ 1915 г. No 12]
…В 1871 г. пушечной канонадой возвестила о себе Парижская коммуна, И опять приходится заявить: ничего неизвестно, как воспринимались парижские события Желябовым-студентом. Примечательно также, что мемуаристы того времени о влиянии на их поколение Парижской коммуны вообще скупы на сообщения, ничего не говорят об этом и авторы воспоминаний о Желябове. Бесспорно, героическая борьба парижского пролетариата, первый, хотя и кратковременный захват им власти, разгром Коммуны, самоотверженность ее бойцов, расправы над ними сильнейшим образом повлияли на революционную молодежь. Тем не менее, внимание ее было, по преимуществу, приковано к родной стране, к крестьянству, к его разорение, и к своим интеллигентским делам. События Парижской коммуны рассматривались, очевидно, под углом зрения того, что происходило в России. В этом