А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
I
Поднявшееся из-за огромных цистерн нефти на том берегу солнце скользит первыми лучами по светлой поверхности реки. Вода, чуть-чуть колеблясь, сверкает в черных промежутках между боками закопченных пароходов, барж, лодок, беспорядочно теснящихся у строго и молча подымающейся над водой гранитной набережной, в дальнем строящемся конце которой бухают, падая с двухсаженной высоты, чугунные бабки каперов, вгоняя выглядывающие из воды концы брусьев.
Набережная, во всю ширину заваленная бунтами хлеба, тюками, коробами, бочонками, железом, штабелями леса, досок, угля, земледельческими орудиями, между которыми теряются рельсы, проснулась и принимается за свою обычную работу. За ночь пришло много судов и сверху по реке и с моря, и день обещает быть горячим.
Человек двадцать рабочих расположилось возле бунтов хлеба. Кто лежит на мешках животом книзу, кто сидит, обхватив колена руками, задумчиво глядя на реку. Несколько человек играют засаленными, грязными, мятыми картами, сидя на земле вокруг тумбы, от которой тянутся к пароходам и баржам канаты и цепи.
Все одинаково оборваны, загорелы и босы. У одного в руках истоптанные головки от сапог.
Перед ним стоит мальчик лет двенадцати с кожаной сумкой на спине, с шилом, молотком, дратвой в руке.
— Сколько обои оправить? — спрашивает сумрачно грузчик.
Мальчик, жестикулируя, выкрикивает:
— Пятак с семишником, меньше не возьму, хошь ты што хошь…
Грузчик хмыкает.
— Да и дурак ты. Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть.
— Дай-ка я тебя ширну в одно место! Хошь пятак?
Грузчик молча надевает головку на ногу и растягивается по земле.
— Ну, четыре копейки… Хошь режь, меньше не могу! — с азартом и испуганно кричит мальчик, наступая на грузчика.
Кругом собирается кучка, все стоят молча и с ленивым любопытством смотрят. Косые, еще не успевшие разгореться лучи солнца забираются между навесами, между бунтами, больше и больше завоевывают набережную, тени становятся короче и резче. Свежий утренний, еще не успевший насытиться пылью воздух уже наполнен лязгом, грохотом, перебегающими свистками, звоном, криками. И среди проснувшегося оживления странно видеть эту лениво и неподвижно расположившуюся кучку оборванных людей.
Торговцы с лотками, с корзинами, бублишницы, квасники с тележками снуют по набережной.
— Три копейки хошь? Руби на месте, лопни мои глаза… одних гвоздей на две копейки!
— Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть,— упрямо твердит тот же хриплый бас.
— Отдавай-ай концы…— несется по реке.
Слышится шум падающих в воду канатов. Подходит приказчик в сапогах дудкой, в помятой соломенной рыжей шляпе, в крахмальной грязной рубахе, с большим животом, по которому разъезжается концами грязный чесучовый пиджак.
— Чего лежите?
И вместе с этим в воздухе, как дым от махорки, виснет едкая брань с оттенком добродушия и благорасположения.
Никто из рабочих и бровью не шевелит, продолжая играть в карты, лежат на животе, глядят, обхватив руками колени, на реку.
— Вот те Христос, провалиться на сем месте!.. Две копейки!
— Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть.
— Какого же вы, сто чертов, лежите!.. Разбогатели?
— Вишь, брюхо-то у тебя поменело, отполовинилось, мы и сыты.
— Ну, будя баловать! Целковый с четвертаком — и гайда выгружать.
— Заткни себе его в брюхо!
— Разжирели, дьяволы! Пятак накидываю.
— Куды с винновым хлапом?
— А ты што лезешь ему супротив масти! — говорит один из партнеров, выкатив глаза на другого,
— Пирожки, пирожки горячие!..
— Папиросы, портмоне… сладости!..
Бронзовое лицо приказчика понемногу становится медно-красным.
— Да вы что же морды-то воротите? Заелись!
Грузчики по-прежнему сосредоточенно заняты своим бездельем и не обращают внимания на приказчика.,
— Вот тебе сказ,— говорит один из них, слегка повертывая лохматую голову в его сторону,— вот тебе сказ: целковый с полтиной на рыло, и веди зяраз,— и точно заранее предвидя, что предложение не будет принято, и словно помогая себе, он ругается, перевертывается с брюха на спину, закладывает руки под голову и глядит в тонко сверкающее голубое небо.
— Васька, да ты окстись, ты ополоумел, что ли!.. Полтора целковых!.. Обтрескаетесь! Ты глянь, солнце-то где поднялось… С полден зачнете работать — и полтора целковых!
— А ты глянь-ко на воду-то,— говорит насмешливо кудлатый грузчик, скосив глаза на реку и улавливая сквозь хаос звуков привычным ухом знакомый шум колес,— никак, вашего хозяина.
Приказчик глядит на реку, и шея его из медно-красной становится багровой. Шлепая колесами по веселой сверкающей воде, шел сверху пароход, все больше и больше вырастая пузатой, неуклюжей и в то же время развязной фигурой, и все яснее доносились шипение пара, вздохи черной трубы и торопливое шлепанье красных колес по воде, взбившейся белой, рассыпающейся пеной. Как скромные скучно-добродетельные дамы, тащились позади на буксире широко рассевшиеся баржи. Приказчик заскрипел зубами и ласково выругался: ‘Хоть ложись да помирай, выгрузи к сроку, а рабочих нет’.
Приказчик состоит на службе в весенние и летние месяцы, и за эти месяцы только и получает жалованье, остальное же время года он свободен и от службы и от жалованья. И хотя летом получает много — по семьдесят рублей в месяц, но к этому времени набирается столько всяких нужд неотложных и острых, долгов, не терпящих отлагательства, что все жалованье тает, и зиму вновь приходится жить в долг, закладывать вещи.
Зимой он ничего не делает, спит, курит, ходит по базарам, по трактирам, сидит по целым часам на лавочке перед домиком и смотрит вдоль улицы, иногда до бесчувствия напивается. Летом совершенно преображается и работает по восемнадцати часов в сутки. Когда же бывает спешная погрузка и грузчики, при электрическом освещении, работают день и ночь, ему в течение суток, а то и двух, не приходится ни на минуту сомкнуть глаз.
Он снял шляпу и отер зажатым в кулак платком проступивший на лбу пот и, отдуваясь, с шумом выпустил из себя воздух.
— Ну, ребята, говорите дело, будя ломаться-то как свинья на веревке. Рупь сорок, а то пойду — макаровская артель ослобонилась, будете сидеть без дела, вас теперь никто не возьмет.
Несколько человек беспокойно поднялись. Это все был бездомовный народ, зиму коротавший по ночлежкам, в притонах, занимаясь попрошайничеством, мелким воровством, случайной работой. Когда же взламывался лед и приходили первые суда, вся ватага высыпала на набережную и оставалась тут до осени. Тут они кормились, тут работали до упаду, гуляли и пьянствовали до зеленого змия. И грузчики то лениво валялись, дожидаясь, пока приказчики набьют цену, то ходили за ними, униженно кланяясь и продавая друг друга за гривенник.
— Да вы куда? — проговорил, приподнимаясь на локте, Васька, все время лежавший на спине и глядевший в небо.— Вот дубье! Не видите — брешет. Какие теперь артели? У него, вишь, два аглицких парохода стоят, хочь лопни, да грузи, за каждый день просрочки — сто целковых.
— Получай, готово,— говорит мальчик, вколачивая последний гвоздь в подошву и подавая головки грузчику.— Давай две копейки.
Тот сумрачно роется в штанах, вытаскивает монету и внимательно рассматривает ее с обеих сторон.
— На. Небось и двух ден не проносишь.
— От пятницы до субботы носи без заботы! — уже весело и насмешливо говорит мальчуган, вскидывая сумку с инструментом на плечи, и через минуту слышится его выкрикивающий удаляющийся голос: ‘Подметки кому накинуть — чисто, аккуратно, без запросу, дешево!’
Накатившиеся друг на друга вагоны сталкиваются с железным звоном и грохотом.
— Что же, братцы, как вы обо мне понимаете, что же я вам лиходей, что ли? Ежели бы это от меня, я бы и по трешне дал, сам знаю — работа чижолая, ну, главное, хозяин… Сами знаете, летом только и кормлюсь… У меня, братцы, у самого семейство, и я в ваше положение очень даже вхожу…
Приказчик говорит сладко, и ему самому начинает казаться, что он входит в их положение, понимает всю тяжесть их труда и несправедливость низкой расценки, и поэтому ругается ласково и заискивающе, рабочие же ругаются спокойно, серьезно и деловито, как уверенные в себе люди.
Эти стоны, негромкие и подавленные, выделяются среди лязга, среди звона, среди паровозных свистков, среди криков и брани и щемят сердце. Четыре дюжих рабочих несут на лубках корчащегося, с мертвенно-бледным лицом грузчика,— придавило. Полицейский, придерживая шашку, с многозначительным лицом идет сбоку, стараясь почему-то попасть в ногу с несущими раненого.
— В ногу, черти!
— Ква-асу… ква-асу хорошего!..
— Папиросы… кошельки… портмоне… сладости!.,
— Ну, шут с вами, идите,— говорит приказчик, в изнеможении отирая потное лицо и оправляя взмокший и съежившийся воротничок крахмальной рубахи,
Все разом подымаются оживленно и весело.
II
Солнце подымается выше и выше, накаляя камень, железо, дерево и нестерпимо блестя в весело играющей воде.
Пароходы, от трубы до ватерлинии покрытые угольной пылью, черные, как трубочисты, с обжигающими от зноя железными и медными частями, изрыгают облака дыма, и он стелется над сверкающей рекой, над трубами, мачтами, палубами, над набережной, над бунтами хлеба, над бесконечными вереницами вагонов,— и солнце кажется багровым, а небо — коричневым.
Осторожно, постоянно подавая свистки, настойчиво звоня в качающийся на паровозе колокол, пробираются груженые поезда, и с нестерпимым грохотом, нещадно колотя рвущихся, вытягивающихся в нитку потных лошадей, сверхъестественно ругаясь, пересекают рельсы, рискуя ежеминутно быть задавленными, дрогали, серые от муки, пыли, в одних изодранных портах и рубахах, загорелые, похожие на разбойников. Точно подгоняемые зноем, удушливым дымом, горячей, тонкой, проникающей в глаза, в рот, в нос пылью, люди бегают, сгибаясь под мешками, по гнущимся под ногами, перекинутым с набережной на пароходы и баржи сходням, гонят надрывающихся от непосильной тяжести лошадей, сыплют зерно, кидают лопатами, обливаясь потом, уголь, бьют бабками брусья, концы которых над сверкающей на солнце водою становятся все короче. И над водой, над набережной, над раскаленной мостовой висит гул, тяжелый, густой, смешанный, в котором ничего нельзя разобрать и от которого распирает голову и нападает глухота. А с горы глядит на всю эту толчею и суматоху раскинувшийся город и равнодушно и спокойно, точно все это его нисколько не касается, белеет на солнце домами, сверкает золочеными крестами, блестит стеклами окон.
Иван Николаевич, то и дело оправляя вокруг шеи мокрую от пота крахмальную рубаху, стоит у сходен и записывает в засаленную книжку проносимые рабочими на пароход тюки. Выражение фамильярности и ласковости давно сбежало с лица, и он глядит жесткими, чуждыми глазами на бегающих по сходням грузчиков.
— Ты, черт, не нырни! — говорит он с угрозой, провожая глазами огромный шевелящийся, двигающийся по сходням тюк, под которым дрожат и подгибаются выглядывающие из прорванных портов чьи-то колени.
Тюк, шевелясь, покачиваясь, сгибая толстые подтоварники, к которым привязаны сходни, подбирается к самому борту парохода и на секунду призадумывается, куда валиться: мимо борта, в весело колеблющуюся и сверкающую воду или на черную, грязную палубу, и, вероятно, решившись за борт, качнулся и стал крениться над колебавшейся водой, но выглядывавшие из-под него ноги, подгибаясь и дрожа, как натянутая струна, переступили на самый край сходен, и гора, шевельнувшись, рухнула, неуклюже переворачиваясь всей громадой, на палубу, и из-под нее разгибается приземистая, с разорванной на мохнатой груди рубахой фигура, и глядит красное от натуги, с клочками рыжей бороды лицо, с такой же красной побагровевшей шеей. Целый колтун мокрых от пота, спутанных волос шапкой лежит на голове. И странно видеть неподвижно и беспомощно лежащий на палубе огромный тюк, который до этого поглощал человека, его живую силу и жил своей особенной жизнью.
Грузчик повел плечами, расправляя спину и отекшую шею, и, помахивая длинными, обрисовывающимися из-под мокрой, потной рубахи мускулистыми руками, пошел по сходням на берег.
— Ваше благородие, отойди от берега малость.
— А что? — строго и нахмурившись, спрашивает приказчик.
— Гляди, кабы брюхо не перевесило, в воду упадешь.
— Проходи, проходи, сволочь!
‘И удивительное дело, до чего народ нонче пакостный стал! — думает приказчик.— Пакостный народ, бездельный, потому нет на него управы, грозы на него нет… Чего полиция смотрит, начальство всякое? Как можно?.. Допусти только их, они те петлю наденут’. И он строго и враждебно смотрит на эти выглядывающие из-под тюков, дрожащие от напряжения, подгибающиеся ноги, с усилием переступающие по гнущимся сходням.
Когда-то Иван Николаевич сам был вот таким же грузчиком, загорелым, чумазым, без семьи, без роду, без племени. Тогда он был просто Ванька Кривой. Но это было очень-очень давно. Теперь у Ивана Николаевича на окраине домик в одну комнатку, правда заложенный, две девочки и сын, которого он учит в училище и который будет купцом. И ему кажется странным и даже противоестественным, что было такое время, когда он бегал по набережной с мешками и сквозь рваные порты у него выглядывали черные потрескавшиеся колени,— кажется противоестественным потому, что перед ним бегают, сгибаясь под семипудовыми тюками, такие же оборванцы, на них болтаются лохмотья, выглядывает грязное тело, и с сожженных, красных от натуги лиц капает пот. Домик, жена, девочки, сын, который будет впоследствии купцом, крахмальная рубаха, чесучовый пиджак смыли с него позор его прошлого, позор нищеты, лохмотьев и тяжкого труда поденщика.
Иван Николаевич чувствует себя так, как будто голова, руки, ноги у него присажены к телу совсем по-особенному, совсем иначе, чем у этих оборванцев. Он к ним так же относился бы, как к вагонам, ломовикам, к жаре, удушливой пыли, ко всему, что было неизбежно на этой набережной, если бы только не напряжение и озлобленность. Теперь он их ненавидит, этих людей, ненавидит их лица, движения, позы. Ненавидит их, когда опустившиеся, размякшие, с пустыми руками и спиной, гуськом идут с баржи, ненавидит, когда с дрожащими от напряжения мышцами идут, почти невидимые под тюками, по гнущимся сходням на баржу. Ненавидит и за то, что их много, что они нужны, что они, как скотина, с ненужным для них человеческим голосом и лицом. И еще за то, что они не даются просто в руки, а надо много ума, энергии, изворотливости, чтобы взять от них возможно больше и дать возможно меньше.
‘Квасу бы теперь испить… Долго что-то Анька не идет’. И ему представляется маленькая голубоглазая, с тоненькими ручонками, девочка, его дочка, которая приносит обед сюда и которая в этом громе и хаосе кажется такой хрупкой и крохотной. И вместе с этим ему представляется домашний покой, ждет самовар на столе, таранка, огурцы, жена, ребятишки с сонными лицами. Ежели к вечеру догрузить всю шерсть — форменно будет, как в аптеке.
— Побереги-ись!.. Эй!..
Вороной сытый жеребец, с притянутой книзу тугими вожжами мордой, перебирает без всякой надобности и высоко вскидывает ногами. Кучер, с выражением презрения ко всему, что копошилось по сторонам его козел, в белом армяке и перчатках, сдерживает прядущего ушами оглушенного жеребца. В пролетке, расплывшись тучным телом, сильно сгибая рессоры, с красным, замаслившимся лицом сидит Сила Парфеныч.
Приказчик бросается к нему, низко кланяясь, с шляпой в руке.
— Шерсть к вечеру догрузим, Сила Парфеныч. Сверху еще пароход с двумя баржами пришел, на утро разгрузку оставили, рабочих нехватка.
— Какой пароход?
— ‘Внучек’.
Жеребей, с несколько ослабленными вожжами трогает вперед, все так же высоко танцуя, а приказчик все стоит с обнаженной головой. Вот человек, от которого зависит его будущность, его судьба, завтрашний день. Но не потому стоит Иван Николаевич с непокрытой головой,— меньше всего тут можно взять одной угодливостью, здесь требуется прежде всего неустанная работа,— а потому, что сын его, Ивана Николаевича, будет некогда вот таким же Силой Парфенычем. Он, Иван Николаевич, будет надрываться в работе, недосыпать ночей, недоедать, сделает сына купцом, и все перед ним будут ломать шапки.
А над набережной по-прежнему стоит мутная горячая пыль, и в этой пыли оглушающий грохот железа, весело перебегающие пароходные свистки, шипенье котлов, вздохи локомотивов, крепкая брань и крики разморенных зноем людей, и над всем стелющийся коричнево-черный дым.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано под заглавием ‘На набережной’ с подзаголовком ‘Отрывок’ в газете ‘Курьер’, 1902, 23 мая, No 141.
В газетном тексте была заключительная сцена, в которой описывалось, как, воспользовавшись тем, что в порт пришло полтораста человек из деревни в поисках работы, приказчик на следующий день не только нанимает грузчиков за грошовую плату, но и за прошедший день рассчитывается ‘по шесть гривен с пятаком’, а не по рубль пятьдесят, как должен был заплатить по уговору. В тексте третьего тома ‘Рассказов’, вышедших в ‘Знании’ в 1908 году, эта сцена была снята.
В ‘Высказываниях автора’ Серафимович писал:
‘В этом рассказе рисуется жизнь ростовского порта. Грузчики не только работали, но и жили на набережной. Впрочем, на юге летние ночи сухие и теплые. Грузчики после работы тут же, у сложенных бунтов хлеба, устраивались по-домашнему, тут же ели и пили, тут же спали, тут же развлекались, как могли. У реки устраивались базары. Из окрестных станиц и хуторов привозили печеный хлеб, жареное и пареное, фрукты, арбузы, виноград. Тут же торговали водкой. Грузчики не составляли спаянного коллектива. Состав грузчиков был текучий, комплектовался он из разных общественных прослоек, начиная с крестьян и мещан и кончая ‘босяками’ — бывшими людьми — дворянами, выходцами из интеллигенции и чиновничества.
В общем, грузчики были народ неспокойный. Они не прочь были поднажать на работодателей всеми способами, вплоть до стачки и забастовки. Однако сознательности в их действиях было мало. Их выступления неизменно носили анархо-бунтарский характер’ (т. II, стр. 429).
Заглавие ‘Жара и грузчики’ рассказу дано в Полном собрании сочинений, 1933, т. XI.