Жан Кавалье, Сю Эжен, Год: 1840

Время на прочтение: 427 минут(ы)
Эжен Сю

Жан Кавалье

Перевод под редакцией Александра Трачевского.

Печатается по оригиналу: Эженъ Сю. Жанъ Кавалье
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Изданiе Картографическаго заведенiя А. Ильина. 1902
OCR by Ustas, Readcheck by Zavalery, 2008.

КНИГА ПЕРВАЯ. СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК.

МАЛЕНЬКИЙ ХАНААН

Близ местечка Сент-Андеоль-де-Клергемор, расположенного в нижних Севенах, на восточной границе Мандской епархии[1] в Лангедоке, простиралась значительная долина. Ее защищали от северных ледяных ветров и от западных влажных дуновений лесистые вершины Эгоаля — одной из высочайших гор в Севенском хребте. Эта долина, орошаемая с востока Гордон д’Андюзой и подвергнутая живительному южному теплу, была до того плодоносна, что на местном наречии ее прозвали Ор-Диу (Hort Diou — Сад Божий). Протестанты, составлявшие большинство населения в этой епархии, давно окрестили Ор-Диу Маленьким Ханааном.
Быстрые и прозрачные, но не особенно широкие и не глубокие, воды Гордона в своих многочисленных изгибах, орошая эту очаровательную долину, терялись под тенистыми сводами столетнего леса. Подмываемые быстротой течения, согнувшись под тяжестью своих верхушек, несколько громадных дубов, наполовину уже поваленных, держались только благодаря деревьям, растущим на противоположной стороне. Некоторые из них, хотя живучие и покрытые листьями, но уже наполовину вырванные с корнями, казались мостами из зелени переброшенными с одного берега на другой. Крепкие побеги их простирались во все стороны, и их зеленые ветви сплетались посреди реки, так что задержанная вода в виде водопада пробегала эту плотину из листьев. Там и сям толстый слой мха скрывал подточенные червями стволы деревьев, а внизу смешивался своими бархатистыми оттенками с разноцветными камушками, над которыми Гордон катил свои лазурные воды. Тысячи птичек нарушали уединение своим чириканьем. В долину Ор-Диу доносилось только далекое меланхолическое побрякивание колокольцев баранов, которые носили их с гордостью, присущей вожакам стада.
Прелестным июньским вечером 1702 года двое ребят сидели на берегу реки, в небольшой беседке из зелени, которая образовалась от сплетавшихся между собой ивовых веток, плюща и боярышника в цвету. Сквозь широкую просеку на опушке леса виднелась часть Маленького Ханаана. Рассеянные по долине овцы питались зеленой и сочной травой. Эти пастбища простирались по мягкому откосу вплоть до верхушки холма, образуемого одним из последних изгибов горы Эгоаль. Горизонт заканчивался темным лесом. Из его недр печально и одиноко возвышалась башня замка Мас-Аррибаса.
Старший из двух детей, Габриэль Кавалье, был пастушок небольшого роста, приблизительно лет четырнадцати. Кожаный пояс стягивал в талии его плащ с широкими рукавами из белого полотна — обыкновенная одежда обитателей Севен. Подле него лежали его котомка, широкая соломенная шляпа, пастуший посох с железком, несколько удилищ с удочками и корзина с довольно большим количеством форелей, выуженных из Гордона. Черты его лица необыкновенной красоты, длинные, золотистые, вьющиеся волосы, голубые глаза и загоревшее от горного воздуха лицо — все носило следы мягкости и мечтательности. Небольшая девочка, лет двенадцати или тринадцати, в длинном плаще из белого полотна, сидела возле Габриэля. Одной рукой она обхватила шею пастушка. Хотя черты ее лица были тоньше, кожа нежнее и волосы золотистее, тем не менее, по поразительному сходству в ней всякий легко признал бы его сестру.
Играючи, Селеста и Габриэль украсили свои золотистые головки фиалками и дикими нарциссами. Они купали свои голые ноги античной красоты в чистой, свежей речной воде, которая образовывала прозрачные, серебристые круги. Недалеко от этой очаровательной группы ручной голубь чистил кончиком розоватого клюва свои не совсем просохшие перья. У детей был задумчивый и грустный вид. Они не разговаривали друг с другом. Казалось, они были погружены в наивное и глубокое созерцание картины, которая развертывалась перед их глазами.
— О чем думаешь ты, сестрица? — проговорил наконец Габриэль, с нежностью посмотрев на сестру.
— Я думаю о том, как молодой Товий встретил ангела Рафаила. Когда же встретимся и мы, в свою очередь, с ангелом, который откроет нам тайну, как исцелить мать нашей матери? — прибавила, вздыхая, Селеста.
— А я, сестрица, — сказал Габриэль, — думал о радости Иосифа, когда он нашел своего брата Вениамина, которого так любил и считал уже потерянным.
По этим словам легко судить об уме и воспитании этих двух маленьких севенцев. Сообразно протестантскому обычаю, им приходилось каждый вечер присутствовать в семье при чтении Библии.
По целым часам сидели они в этом уединении — настоящая Обетованная Земля! Выросшие среди гор, где могучие явления природы — дело обычное, они вели простую и чистую жизнь первобытных людей и находили поразительное сходство между сияющими и величавыми лицами своих родителей и чертами патриархов священных книг. Словом, эти дети, воображение которых было наполнено всевозможными чудесами, воспоминаниями и пастушеской поэзией Священного писания, думали, что все идет по-старому. Каждый день они ждали, что вот-вот из глубины пурпурных облаков появится какой-нибудь прекрасный архангел с лазурными крыльями и с волшебным сиянием вокруг чела. Мягкий, слабый и робкий Габриэль не любил игр своих более сильных товарищей. Борьбе или беготне он предпочитал прогулку или мечтания среди тенистого леса — мирные удовольствия, которые с ним всегда делила его сестра.
Солнце медленно скрывалось за расположенным на вершине горы черным лесом сосновых и каштановых деревьев. Вдруг до слуха детей донесся лай собак.
— Это собаки сторожа эгоальских лесов! — сказала испуганная Селеста, ближе подсев к брату.
Дети внезапно побледнели. На вершине холма, где паслись их стада, показался огромный волк. Он низко прихрамывал и, казалось, был тяжело ранен. Испуганные овцы опрометью разбежались по направлению к реке. Две сторожившие их большие собаки, ощетинившись, с опущенными хвостами, разделяя ужас всего стада, бросились вслед, вместо того чтобы защищать его. Селеста и Габриэль с ужасом прижимались друг к дружке, взявшись за руки. С широко раскрытыми глазами и полуоткрытыми губами они точно застыли.
В это мгновение лай приблизился. Две большие собаки выскочили навстречу свирепому животному, которое, оставляя кровавый след после первого выстрела, плелось, прихрамывая, по гребню холма. Волк сделал последнее усилие, чтобы скрыться. Но пробежав несколько минут довольно быстро, он упал, обессиленный. Тем не менее, он приподнялся, опираясь на свои крепкие бедра. С раскрытой пастью, с красными, горящими глазами, с вздернутыми губами, из-за которых виднелись громадные зубы, волк, испуская глухие, угрожающие рычания, храбро выжидал собак.
Хотя дети находились на известном расстоянии от места схватки, их все-таки охватил ужас. Стадо с блеянием топталось на берегу Гордона. Две собаки пастушков, охваченные инстинктивным страхом, испытываемым всей их породой при столкновении с волками, вплавь перебрались на другой берег и, дрожа, укрылись у ног Селесты и Габриэля. Напротив, две собаки лесничего, смелые и приученные к нападению, отважно собирались броситься на волка, когда громкий голос, сопровождаемый хлопаньем бича, крикнул:
— Назад, собаки, назад! Сюда, Рааб! Сюда, Балак[2]!
В то же время на верхушке холма показался всадник.
Это был ‘верующий’[3] Ефраим, лесничий в Эгоале. Он сидел на неоседланном коне. То была одна из комаргских лошадок, полная крепости и огня, совершенно черного цвета. Длинный, развевающийся хвост и густая грива, ниспадавшая на глаза, придавали ей дикий вид. Ефраим правил ею веревочным недоуздком, удилами служили ему кусочки ясенева корня. Не менее, чем упряжь лошади, было странно платье лесничего. Ефраим был одет во что-то вроде казакина из невыдубленной волчьей кожи, на которой виднелись еще красноватые следы жил животного. Перевязь из кожи поддерживала на его плечах ружье с длинным дулом. Бычачий рог, наполненный порохом, мешок из овчины, хранивший его запасы, и охотничий нож с деревянной ручкой висели у него по бокам. Наконец, из-под белых толстого полотна штанов виднелись голые, нервные ноги кирпичного цвета.
Суровые, энергичные черты лица Ефраима совершенно почти скрывались под густой, черной, щетинистой бородой. Она доходила почти до глаз и придавала ему вид до того дикий, что заслужила ему прозвище Эгоальского Медведя. Цвет его лица был оливковый. Широкая повязка из волчьей кожи в два оборота обхватывала его непокрытую голову, прижимая ко лбу длинные, курчавые волосы. Его черные глаза, глубоко сидевшие в своих впадинах, светились мрачным огнем. Среднего роста, в самую пору лет, этот человек был сложения геркулесовского, его широкие, слегка согнутые плечи указывали на необыкновенную силу. Во всей волости к Ефраиму относились с робким уважением. Все знали его смелость, его строгую жизнь, его благочестие. Он жил в совершенном уединении, в шалаше, построенном в глубине леса. Его речь, короткая, смелая, полная поэзии, окрашенная мрачными образами, взятыми из Библии, единственной и постоянно им читаемой книги, повелительно и резко влияла на пастухов и на горных дровосеков. Они видели в нем святого и никогда не приближались к нему иначе, как с чувством благоговейного ужаса.
Услышав повелительный окрик Ефраима, его собаки остановились в нескольких шагах от волка, не переставая отчаянно на него лаять. Настигнув их, Ефраим соскочил с лошади, которая, не думая покинуть своего хозяина, следила за ним умным взглядом. Сторож, сняв ружье и зарядив его, решительно направился к волку, который последним скачком хотел броситься на него. Но Ефраим, держа одной рукой приклад, другою всунул кончик дула в отверстую пасть рассвирепевшего животного, закусившего железо с бешенством.
Раздался выстрел, и животное пало.
— Так да погибнут хищные волки! — крикнул Ефраим в диком возбуждении.
Проговорив эти слова Св. писания, он начал угрожающе размахивать ружьем. Солнце совершенно скрылось за Эгоальским лесом. Селеста и Габриэль, ободренные смертью волка, наскоро собирали свои стада, чтобы увести их в местечко Сент-Андеоль. Ручной голубь опустился на плечо к Селесте, и брат с сестрой вернулись на отцовский хутор. В последний раз боязливо оглянулись они на холм, уже погруженный в вечерние сумерки.
Ефраим, с его лошадью и собаками, расположились на вершине холма. Они обрисовывались темными фигурами в слабом золотистом мерцании заката. Детям, смотревшим на них издали и снизу, эти фигуры казались великанами. Руки и одежда эгоальского сторожа были окрашены кровью: он только что распорол брюхо волку. Наперекор обычному отвращению собак к мясу этого животного, его псы были настолько кровожадны и такие кусаки, что не брезгали и этой добычей. Удивительная вещь! Его конь Лепидот (по-еврейски — Молния), которого он, по какому-то дикому капризу, приохотил к сырому мясу, испуская дикое ржание, с трепещущими вздернутыми ноздрями, жадно лизал пачкавшую траву кровь.
Раздраконив добычу, сторож окликнул Рааба и Балака. Услышав его голос, собаки бросили наполовину уже истребленный остов. Провожаемый этими псами, цвета которых нельзя было уже отличить, благодаря покрывавшей их крови, Ефраим, опираясь на холку Лепидота и задумчиво спускаясь по гребню холма, добрался до своей уединенной хижины.
Едва успели Селеста и Габриэль покинуть равнину, как они снова были охвачены ужасом. Из одного из окон самой высокой башни замка Мас-Аррибаса, видневшейся на горизонте, точно белое привидение, прорвалось несколько ярко-красных снопов света.
— Смотри, смотри, сестрица! — Башня жантильома-стекольщика охвачена пламенем! — проговорил Габриэль, дрожа всем телом. — Говорят, это всегда обозначает несчастье.
— Пойдем домой, пойдем скорей, братец! — отвечала Селеста.
Дети ускорили шаги, желая достигнуть Сент-Андеоля до наступления ночи.

СЕНТ-АНДЕОЛЬСКИЙ ХУТОР

Сент-Андеоль, расположенный посредине косогора, в очаровательной местности, господствовал над Малым Ханааном.
Немного спустя Селеста и Габриэль появились со стадом на хуторе отца. Хуторянин Жером Кавалье, один из наиболее почитаемых обитателей Сент-Андеоля, придерживался простых, старых нравов. Характера он был сурового. Как и все протестанты, он управлял своей многочисленной семьей по патриархальным заветам. Во времена гражданских войн прошлого столетия его отец и дед бились, отстаивая права реформатской религии. Не осуждая образ действий своих предков, Жером Кавалье, однако, не подражал им. Не верил он, чтобы было такое право — ходить с оружием на королей, даже в защиту веры. В этом он добросовестно подчинялся учению пяти протестантских сект[4], которое предписывало глубокое подчинение правителю и взамен предлагало угнетаемым за религию христианам непоколебимость в страданиях и мученичестве. Жером Кавалье увещевал своих воздерживаться от всякого насильственного сопротивления, но он внушал им также, что скорее надо спокойно и с покорностью переносить самые жестокие мучения, чем отказываться от своих религиозных обрядов.
После отмены Нантского эдикта Людовик XIV отдал приказ закрыть или разрушить протестантские храмы и постановил, что всякий гугенот, примеченный или в собрании, или слушающим проповедь, подвергается ссылке на галеры или смертной казни. Несмотря на всю крайнюю строгость этих постановлений, Жером Кавалье принимал участие во всех собраниях, которые устраивали изгнанные пасторы в лесах и горах. Он не оспаривал у короля ни его власти, ни его права избивать безоружных протестантов, которые собирались, с целью благоговейно послушать ‘министров’, как называли они своих попов. Но он полагал, что протестанты должны, не защищаясь, дать перерезать себя и таким мученичеством заслужить бессмертие, обещанное верующим. Жером Кавалье осуждал поведение большинства реформаторов, которые, несмотря на эдикты, покидали отечество, с целью исповедовать свою религию на чужбине. Он считал добровольное удаление из отечества слабостью, безмолвным признанием несправедливых порядков, которые нарушали свободу совести.
— Жить честным человеком и верным подданным в моей стране и в моей вере, — говорил он, — это мое право, и я не поступлюсь им, пока жив.
Глубоко уважаемый, горячо любимый в своем местечке, он всегда пользовался своим влиянием, чтобы успокаивать умы, приходившие все в большее волнение от новых преследований изо дня в день.
В то время как его младшие дети, Селеста и Габриэль, загоняли стада, Жером Кавалье сидел на каменной скамейке под защитой большого каштанового дерева, осенявшего вход в его хутор. Лицо этого старика с выразительными чертами, загоревшее от полевых работ, было одновременно и мягко, и серьезно, и строго. Ему было приблизительно около пятидесяти лет. Длинные, седые волосы ниспадали ему на плечи. Он был одет в жилет и камзол из коричневого кадиса[5], выработанного из шерсти его собственных баранов, на нем были большие онучи из белого полотна. Возле него сидела его жена, одетая в черное саржевое платье. На коленях у нее лежал большой кожаный мешок, наполненный монетами. Время от времени Жером Кавалье брал из него несколько монет: то была суббота — день, в который, по обычаю своей страны, хуторянин выплачивал каждому пахарю его еженедельный заработок.
Все они были реформатами. Потому ли что хозяин внушал им большое уважение, потому ли что они по природе своей были сдержанны, на лицах их лежала печать задумчивости, почти грусти. В глазах этих проворных и сильных обитателей гор виднелась холодная, но полная энергии решимость. Одетые в широкие казакины из белого толстого полотна, босые или обутые в сандалии, привязанные ремнями, с почтительно-непокрытыми головами, держа в руках свои войлочные шляпы, один за одним проходили они для получения денег мимо хуторянина, который обращался к ним то с вопросом, то выражая свое мнение о работах.
Старая женщина, с лицом, изможденным от страданий, сидела в кресле перед избой и с какой-то тихой грустью созерцала последние отблески этого, столь мирного дня. Когда покончили с выдачей жалованья, г-жа Жером Кавалье приблизилась к этой пожилой женщине и спросила ее с видимой заботливостью:
— Как вы себя чувствуете, маменька?
— Все еще очень слабой, дочь моя, но этот чудный день оживил меня капельку.
Потом она прибавила:
— Где же мои внуки? Я скучаю по ним, когда их нет тут, возле меня.
Позванные матерью, Селеста и Габриэль уже сидели у ног своей бабушки, которая дрожащими руками нежно проводила по их прелестным, светлым головкам. Стоя возле жены, опиравшейся на его руку, Жером Кавалье улыбался этой картине. Служанка, одетая, как ее госпожа, во все черное, пришла объявить хозяину, что ужин готов. В ту пору протестанты старательно соблюдали правило общей трапезы. Старик при помощи Габриэля осторожно перенес кресло бабушки во внутрь дома. Пахари проследовали за хозяевами.
Кухня хутора служила этой семье столовой. Ужин, приготовленный на деревянных блюдах, на чрезвычайно чистой скатерти из белого полотна, состоял из баранины, жареной косули, сваренных в воде овощей, форелей, пойманных в Гордоне, из сыра, сделанного из овечьего молока, и из диких тутовых ягод. Хлебные растения составляли такую редкость в этой стране, что только хозяин и его семья ели ржаной хлеб, пахари и слуги примешивали к мясу мякоть сваренных каштанов. Наконец, хозяева и слуги пили ключевую воду, охлаждаемую в больших кувшинах из пористой глины, на вино смотрели, как на роскошь, и приберегали его для какого-нибудь семейного праздника или ради гостеприимства. На почетном краю стола стояло деревянное кресло, обозначая собой место хозяина. Когда он сел в свое кресло, все остальные заняли свои места. Жером Кавалье собирался прочесть благословение, как вдруг заметил, что первое место, по его правую руку, осталось порожним.
— Где мой старший сын? — спросил он свою жену.
Она сделала знак одной из служанок, которая исчезла, но вскоре появилась со словами:
— Вот господин Жан!
Едва пришедший успел занять место по правую руку хуторянина, как последний прочел благословение, успев, однако ж, проговорить:
— Мой сын не должен заставлять себя так ждать.
Трапеза началась в глубоком молчании. Жан Кавалье, старший сын хуторянина, был парень лет двадцати. Он многим походил на своего брата Габриэля и на свою сестру Селесту. Как и у них, у него были светлые волосы и голубые глаза. На его безукоризненно красивых щеках пробивалась борода. Его правильное лицо было живо, выразительно, смело. Человек среднего роста, он, тем не менее, был полон силы и изящества. Он был одет, как и отец, в коричневый кадис, но в его платье примечалась известная изысканность. Две пуговицы из узорчатого серебра и красивый узел из зеленой ленты связывал ворот его рубашки из тонкого полотна. Большие сапоги из желтой кожи обрисовывали быстрые, красивые ноги. Наконец, широкая серая поярковая шляпа, которую он, входя, бросил на лавку, была украшена богатой серебряной пряжкой и лентой, похожей на ту, которая связывала ворот его рубашки.
Эти легкие изменения в суровой протестантской одежде не пришлись по вкусу хуторянину, который недовольно сдвинул брови. В реформатских семьях царствовало такое послушание, такое семейное подчинение, что общее настроение при ужине, без того молчаливое, при виде старика не в духе, превратилось в убийственное. Веселый и смелый Жан Кавалье или не заметил выражения лица своего отца, или не придал большого значения его мимолетному охлаждению: во всяком случае, он хотел немного развеселить ужинавших, несмотря на умоляющие взгляды матери, которая неодобрительно смотрела на его попытку.
— Был у тебя сегодня удачный улов, мой маленький Габриэль? — обратился он к своему младшему брату.
— Да, братец, я поймал пять форелей в Гордоне, но мы здорово испугались, я и Селеста, так как увидели башню стекольщика, охваченную красным пламенем, точно кровью. Говорят, что это всегда предвещает какое-нибудь несчастье.
— Да старика дю Серра, которого все знают, как благородного стекольщика, принимают за колдуна, — весело проговорил Жан, — хотя он чудеснейший человек. Не правда ли, батюшка?
— Я считаю господина дю Серра хорошим кальвинистом и честным человеком. Вы это сами знаете, — просто ответил хозяин.
— А какие ужасы еще тебе повстречались, мой маленький Габриэль? — снова начал Жан.
— Мы видели, как эгоальский сторож убил волка.
— Ба! У него рука не уступает зрению, — сказал Жан Кавалье. — Я видел, как на расстоянии пятидесяти шагов он отстрелил ветку орешника величиной не больше моего пальца. Ужасно жалко, что вместо наружности веселого лесничего у него точно такой дикий вид, как у того животного, имя которого он носит.
Хуторянин счел эту шутку неуместной. Строго посмотрел на сына и, словно напоминая ему изысканность его костюма, он сказал:
— Ефраим одевается в кожу убиваемых им диких животных, потому что презирает безумное земное тщеславие, он поселился в глубине лесов, потому что уединение благоприятствует молитве и размышлению.
— О, без сомнения, батюшка! — весело заметил Жан. — Ефраим святой, но, откровенно говоря, разве он не похож на черта? Я такой же добрый протестант, как и он, моя винтовка попадает так же метко и далеко, как его длинный мушкет… Но… черт возьми!..
— Довольно, мой сын! — сказал старик.
— Но…
— Довольно! — повторил хозяин, сделав рукой настолько выразительный жест, что молодой человек покраснел и замолчал.
Ответы Жана Кавалье показались всем присутствующим настолько непочтительными, что все сидели с опущенными глазами. Помолчав немного, старик продолжал, обратившись к сыну:
— Ты отправился сегодня надзирать за сенокосом на лугах в долине Сент-Элали. Сколько там повозок с сеном?
— Право, не знаю, батюшка, — ответил, смутившись, Кавалье. — Я туда не ходил.
— А почему это? — спросил строго старик.
— Завтра праздник товарищей-стрелков. Так как я их капитан, мне пришлось пойти в Саол, чтобы поставить на место мишень.
Но хуторянин, все более и более недовольный, продолжал:
— Вчера, вернувшись с поля, посчитал ты скотину с хутора Живые Воды?
— Нет, батюшка, — ответил Жан, внутренне возмущаясь этим допросом при других. — Молодые люди из Зеленогорского Моста, которых я обучаю по вечерам ружейным приемам, задержали меня ужинать, и я не мог быть в Живых Водах при возвращении стада.
Это новое непослушание возмутило старика, и он крикнул:
— Разве не запретил я тебе посвящать себя этим убийственным упражнениям, столько же опасным, как и бесполезным? Занятия шалопаев и бродяг! Разве мирные, честные хлебопашцы нуждаются в оружии? Разве указы нашего короля, нашего владыки не запрещают подобного рода собрания? Не дерзость ли это со стороны моего сына, несмотря на мое запрещение, пойти наперекор законам?
Взбешенный упреками отца, Жан тоже крикнул:
— Что за дело мне до законов, если они несправедливы! Мой дед, мои предки, разве они не сопротивлялись законам? Разве не подняли они оружия на филистимлян с криком: ‘Израиль, выходи из шатров?’
Жан бросал выразительные взгляды на пахарей, в надежде поразить их этим библейским изречением, применимым к древним религиозным восстаниям. Но все хранили угрюмое молчание. Бабушка с ужасом сложила руки, услышав дерзкую речь внука, а г-жа Кавалье, дрожа всем телом, с отчаянием переводила глаза с мужа на Жана Кавалье и обратно.
Хуторянин, один только сохранивший спокойствие среди этой семейной сцены, строго ответил Жану:
— Мой сын не должен подчиняться другой власти, кроме той, которую Господь вручил мне над ним. Я приказываю… он слушается… Я имею кое-что сказать ему: пусть обождет меня в моей комнате, — прибавил он решительным тоном.
Несмотря на свою уверенность, несмотря на пылкость своего характера, Жан Кавалье в молчаливом повиновении вышел из-за стола, не вынося властного взгляда хуторянина: так привычка подчиняться отцу и уважать его овладела им смолоду. Ужин закончился при общем молчании. Прочитав благодарственную молитву, старик отправился к сыну.

ЖАН КАВАЛЬЕ

Раньше, чем продолжать этот рассказ скажем несколько слов о прошлом Жана Кавалье, одного из главных героев нашего повествования.
Он родился в 1680 году, в Риботе, деревне алеской епархии, где его отец владел хутором, который впоследствии бросил, поселившись в своем Сент-Андеоле, близ Манда. Как и его брат Габриэль, Жан Кавалье первоначально пас стада. Но вскоре, приглашенный в Андюз одним из своих дядей, человеком богатым, бездетным и по ремеслу булочником, семнадцатилетний севенец переселился в это местечко.
Его живому, подвижному, пылкому воображению, его веселому, смелому, решительному, скорее надменному, чем гордому, нраву сельская жизнь мало приходилась по вкусу. Хотя и воспитанный в суровой, богобоязненной семье, черты которой мы пытались набросать, тем не менее, Жан Кавалье не проникся ни мечтательной верой Селесты и Габриэля, ни строгим пуританством своего отца. Исправно исполняя свои религиозные обязанности, он не упускал случая поразвлечься.
Так прошло два года. Кавалье в девятнадцать лет красивый, смелый, веселый, хорошего сложения, с бойкой речью, стал героем всех андюзских мастеровых. Есть люди, которые самой природой призваны властвовать. У Кавалье это уже прорывалось: он управлял играми и упражнениями своих товарищей. В борьбе, в бегах, в прыганье — повсюду он был первым. Старый протестантский полководец, участвовавший во всех религиозных войнах великого герцога Рогана, по словам гугенотов, дал ему даже несколько уроков фехтования.
Одно происшествие, по-видимому ничтожное, изменило все течение жизни Жана Кавалье. Это было в 1699 году. Указы против реформатов, упорно отстаивавших свою религию, достигли ужасающей строгости. Людовик XIV отдал приказ направить гарнизонных сыщиков в те города и села, где фанатизм или изуверство, как прозвали протестантизм, глубоко укоренился. Местечко Андюз было в том числе. Часть драгун сен-серненского полка, под начальством молодого маркиза де Флорака, расположилась там по-военному.
В день праздника св. Иоанна, наиболее чтимого в Лангедоке, Кавалье, сняв с себя передник булочника и принарядившись в свой лучший кафтан, отправился к старому гугенотскому военачальнику, обучавшему его фехтованию. У этого простачка, по имени Доминик Помпиду, была дочь такой необыкновенной красоты, что ее все знали под именем Красавицы Изабеллы. Она любила Кавалье, Кавалье любил ее. Потом мы вернемся еще к чистому чувству молодых людей, сыгравшему такую большую роль в жизни юного севенца.
На площади в Андюзе зажигали огни в честь св. Иоанна. Кавалье должен был повести на это торжество старика и его дочь. Перед тем как они отправились, Изабелла предложила своему возлюбленному красивую гранатовую ветку в цвету, которую она сломала в своем саду. С гордостью Кавалье приладил букетик к своей шляпе. Старик, его дочь и молодой булочник пришли к увеселительным огням.
Маркиз де Флорак, начальник драгун, находился на деревенской площади. Очарованный красотой прелестной Изабеллы, он раза два прошел мимо, окидывая ее нахальным взглядом. Не обращая внимания ни на седые усы старого воина, которые, казалось, щетинились от гнева, ни на угрожающие взгляды Кавалье, ни на холодное презрение красавицы севенки, де Флорак продолжал преследовать молодую девушку своими назойливыми взглядами. Выведенный из себя, Кавалье оставил руку Изабеллы и, перерезав драгуну дорогу, гордо обратился к нему:
— Господин капитан! Я…
Но де Флорак грубо прервал его:
— Вчерашний хлеб, доставленный твоим хозяином для моих драгун, никуда не годится. Завтрашний, конечно, будет не лучше: ведь ты, бездельник, шляешься тут вместо того чтобы присматривать за своей печью.
Несмотря на уважение и страх, внушаемые драгунами, несмотря на чин и положение маркиза, Кавалье, взбешенный подобным обращением с ним в присутствии красавицы Изабеллы, крикнул:
— Будь у меня меч и будь я свободен, сударь, это оскорбление не прошло бы вам даром.
— А что бы ты сделал с мечом, мужик? — сказал презрительно де Флорак. — Тебе нужна лопата сажать твои хлебы в печь. Пошел, надень твой передник и отправляйся к твоей печи.
При этом новом оскорблении молодой булочник не совладал с собой: выхватив меч у простака Помпиду, он бросился на де Флорака. Но тот, указывая на Кавалье, крикнул приблизившимся к нему драгунам:
— Заберите этого безумца!
Кавалье был силен: завязалась борьба. Ему удалось ускользнуть от солдат. В ту же ночь он оставил Андюз. Опасаясь последствий этой схватки, он примкнул к нескольким гугенотам, которые, избегая королевских указов, переселялись в Женеву. Восемнадцать месяцев провел он в этом городе.
Кавалье познакомился в Швейцарии с одним протестантским дворянином дю Серром, который, как ему рассказали, занимал должность стекольного мастера в Мас-Аррибасском замке, расположенном на вершине горы Эгоаль, в местности наиболее дикой и уединенной. Странные слухи ходили про этого жантильома. Искусство выделывать стекло и окрашивать его — слишком касалось химии — науки, которая считалась в простонародье таинственной: в те времена стекольщик, живущий вдали от всех со своими ‘жантильомами-выдувальщиками’, неизбежно подвергался в глазах масс обвинению в занятиях алхимией и даже чародейством. Католики смотрели на дю Серра, как на колдуна. Напротив, многие из протестантов низших классов населения видели в стекольном мастере человека настолько почтенного, благодаря его строгой набожности, что Господь соблаговолял являться ему. Они приписывали этим сверхъестественным сношениям странное пламя, вспыхивавшее иногда в башнях Мас-Аррибаса. Другие видели тут роковые предзнаменования.
Под предлогом своей стекольной торговли дю Серр часто наезжал в Женеву. Де Бавиль, интендант Лангедока, не беспокоил его насчет частых отлучек из Франции. Отец Кавалье, живший по соседству со стекольным мастером, часто поручал ему деньги для сына, находившегося в Женеве. Жан Кавалье и дю Серр быстро сдружились. Дю Серр, умевший с удивительной ловкостью ускользать от подозрений и бдительности де Бавиля, был одним из наиболее деятельных вождей ‘протестантской Унии’ или Союза. С отменой Нантского эдикта, в определенное время года, гугеноты посылали скрытно в Тулузу шестнадцать выборных, которые являлись представителями кальвинизма в нижнем и верхнем Лангедоке, в Севенах и Дофинэ для совещаний о выгодах реформатской религии. На этих-то собраниях были положены первые основы сборищ в пустыне. Тут же депутаты, избранные из наиболее почтенных протестантов, порешили именем своих братьев, ‘упорно отстаивать право исполнения своих обрядов всеми средствами, пока они не ведут к мятежу, не скрываясь, собираться для молитв на развалинах своего храма, не покидать Франции и скорее принять мученический венец, чем изменить вере’.
Со времени отмены Нантского эдикта вплоть до Рисвикского мира кальвинисты неотступно следовали этому постановлению, несмотря на то, что на многих собраниях присутствовавшие подверглись избиению, а многие ‘министры’ были повешены, колесованы или сожжены за то, что проповедовали наперекор указам. Но когда, с 1700 г., избиение гугенотов стало обыкновенным делом, и множество пасторов пало жертвой своего усердия, Уния порешила, что отныне протестанты будут собираться только ночью, безоружными и с твердым решением умереть, не защищаясь.
Во время этих усиленных преследований дю Серр встретился в Женеве с Кавалье. Жантильом-стекольщик почуял в молодом севенце смелость, сильную волю, ум, гордость и зачатки безграничного честолюбия. Имея в виду будущее, он, пользуясь своим опытом, направлял и наставлял Жана, сообразно своим целям. В продолжение своего двухлетнего пребывания в Женеве, Кавалье, следуя советам дю Серра, приобрел кое-какие математические сведения, прилежно следил за военными упражнениями, научился владеть оружием и часто посещал протестантские собрания.
Эти беседы, в которых судьба кальвинистов и жестокость их преследователей рисовались самыми верными и самыми черными красками, действовали страшно возбуждающим образом на предприимчивую натуру Кавалье. Вскоре он стал одним из наиболее ярых членов воинствующей партии[6]. Кавалье никогда не отличался особенно глубоким и серьезным отношением к своей вере. Не будучи дурным, его нрав не был и безупречен. Его отважный, подвижный и смелый дух ничем не напоминал суровости кальвинистов. Прослушав проповедь, он сейчас же спешил на светский праздник. Когда же ему случалось сталкиваться в Женеве с дворянами-католиками, его больше возмущала их надменность, чем сама вера. В каждом из них он ненавидел еще больше дворянина, чем паписта. Он был близок к тому, чтобы завидовать золотым шпорам и вышитым шарфам этих ‘спесивых пав’, несмотря на то, что его религия брезгала этими украшениями, как жалкою суетой.
Убедившись, что Кавалье не поддается влиянию, дю Серр, как выдающийся человек, помирился со всеми его достоинствами и недостатками. Чтобы поддержать и даже поднять в молодом севенце восторженность, он указывал ему, что религиозные вопросы не только связаны с политикой, но и подчинены ей: имущество, свобода протестантов затронуты не меньше, чем совесть. Он раскрывал ему в будущем общественное возрождение, основанное на разуме и на праве толкования, — на этом основном отличии протестантской религии. Наконец, он указывал ему в будущем, сообразно завету Кальвина, королей, подчиняющихся трем государственным чинам, выбранным из истинных опекунов народа. Говоря таким образом, дю Серр совершенно переиначивал заветы и убеждения большинства протестантов, которые никогда не рассматривали религии с точки зрения политики. Но дю Серр имел свои причины действовать подобным образом.
Благодаря этим наставлениям, Кавалье видел во всяком католике типичного дворянина-паписта — развратного, надменного и властолюбивого, между тем как протестант был для него представителем третьего сословия — честным, трудолюбивым и угнетенным. Не время еще разоблачать замыслы дю Серра и, главным образом, его странные, отчаянные, неслыханные приемы, к которым он собирался прибегнуть для достижения своих целей. От него одного зависели некоторые, прямо удивительные случайности, которые могли вызвать общее возмущение севенского населения, до тех пор безучастно покорявшегося гонениям. Итак, стекольщик хотел иметь Кавалье под рукой на случай, если настанет час взяться за оружие: он думал назначить его начальником грозных партизан.
После двухлетнего добровольного изгнания причину, заставившую Кавалье удалиться, можно было считать забытой: дю Серр предложил ему вернуться во Францию. Часто молодой севенец и дворянин-стекольщик сговаривались с некоторыми другими местными жителями встретиться под покровом ночи, в скрытом месте. По совету дю Серра, который, не давая проникнуть в свои замыслы, казалось, не прочь был верить в возможность близкого восстания, Кавалье часто навещал молодых людей своего возраста и звания. Благодаря своему живому, решительному нраву, он приобрел себе в Сент-Андеоле, в Саоле и в Зеленогорном Мосту множество друзей. Он устроил стрельбище и разные атлетические игры. Вскоре вся окрестная молодежь привязалась к Кавалье, как к смельчаку, любящему повеселиться. Хотя сношения, возникшие между ними, вызывались только общими увеселениями, они были довольно часты, и влияние Кавалье на товарищей с каждым днем росло. Если его власть над ними казалась с виду ничтожной, она, тем не менее, существовала. Чтобы достичь ее и сохранить, молодой севенец следовал советам дю Серра. Кавалье любил и почитал своего отца, но, зная непреклонность его убеждений, он скрывал от него свои частые сношения со стекольщиком и в особенности свои смутные надежды. Кавалье постарался также скрыть от своего отца влияние, которым он пользовался среди окрестной молодежи.
Громадная разница существовала между гугенотами долины и местечек и гугенотами-пастухами и дровосеками, жившими обыкновенно в горах. Последние, без сомнения, ввиду их дикой и созерцательной жизни, были проникнуты если не более глубокой верой, то, во всяком случае, большею религиозной восторженностью, чем обитатели низменности. Лесничий эгоальского леса Ефраим, известный по всему благочестию и своему суровому образу жизни, пользовался среди них неограниченным влиянием. Протестантам, жившим в равнине, и ремесленникам местечек, как более просвещенным и более причастным к обществу, жизнь Ефраима казалась слишком пуританской, слишком восторженной. Напротив, молодой, красивый, жизнерадостный и смелый Кавалье, обучавший их владеть оружием и ставший душой их деревенских игр, внушил им большое доверие к себе и искреннюю преданность. Таким образом, в случае возмущения, Ефраим стал бы во главе горцев-гугенотов, а Кавалье — протестантов низменности. Юношеское, живое воображение Жана наполнилось честолюбивыми мечтами. Он увлекся полной приключений жизнью всевозможных Бажолей, Мерлей, Киприанов — этих гугенотских вождей, так доблестно дравшихся во время междоусобий во главе мятежников. Ему опротивела спокойная, однообразная жизнь полей.
Поговаривали про его любовь к дочери старого протестантского капитана. Красавица Изабелла платила ему одинаковой нежностью. Вынужденный после стычки с маркизом де Флораком жить в изгнании, Кавалье поддерживал оттуда переписку с молодой девушкой. Они выжидали только более благоприятных условий, чтобы испросить благословения своих родителей. Но вот по прошествии некоторого времени Изабелла прекратила переписку с женихом. Сильно беспокоясь, мучаясь ее молчанием, Кавалье уже собирался безрассудно поехать во Францию, как вдруг вернувшийся в Женеву дю Серр вручил ему письмо молодой девушки. Она сообщала, что вынужденная сопровождать отца в Руэрг, она будет в состоянии извещать его о себе лишь изредка, но что их отношения остаются прежние, и ее чувства неизменны.
Кавалье вначале ощутил жестокую боль. Но, не забывая Изабеллы, он мужественнее стал относиться к постигшему его удару. За ним было слово молодой девушки. Время от времени он получал письма с уверениями в вечной любви. Он терпеливо выжидал конца своего изгнания.
Всякое менее глубокое чувство ослабело бы, благодаря разлуке и затруднениям, но Кавалье питал к Изабелле серьезную, почти торжественную привязанность, он верил в нее всеми силами своей души. Гордый, великодушный, героический нрав этой мужественной молодой девушки внушал ему столько же любви, сколько восхищения. Он был охвачен к ней одной из тех страстей, с которыми связываются малейшие изменения судьбы и которые, так сказать, руководят будущим. Изабелла была та женщина, с которой он хотел соединить свою судьбу, уверенный, что она одинаково разделит с ним его отважную жизнь, будет ли то счастье, или ряд невзгод.
По возвращении Жана во Францию она написала ему, что принуждена была покинуть Руэрг, сопровождая своего отца в Гиень, но что к концу года она вернется в Андюзу. Будь Кавалье менее пылкого и подвижного характера и не будь он занят мыслями о намеках, сделанных ему дю Серром, а главное, своими честолюбивыми стремлениями, которые вызывали рассеянность и мечтательность, он давно бы заметил, что его семья, его друзья на все его вопросы касательно прекрасной Изабеллы отвечали с каким-то смущением. Видно, не настало еще время узнать, ему великую тайну.
С некоторых пор старый Жером Кавалье внимательно следил за поведением своего старшего сына. Ему не удалось проникнуть в тайну его сношений с дю Серром. Но по тому возбуждению, которое он иногда замечал в Жане, по его осторожным приемам, по тому отвращению, которое тот выказывал со дня на день все больше и больше к полевым работам и по той гордости, которая, вопреки его желанию, сквозила во всех его словах — по всему этому хуторянин предугадывал, что, увлеченный своим смелым нравом, его сын пошел, пожалуй, по роковому пути. Намек Жана за ужином о деятельной роли своих предков в гражданских войнах еще более увеличил опасения старика.
Обстоятельства становились все тяжелее: росли преследования в этих несчастных краях. Пришло известие, что приближается севенский первосвященник, аббат дю Шель, во главе значительного войска. Этот, внушавший всем страх священник объезжал Лангедок, предшествуемый своей ужасной славой. Беспощадно применял он к протестантам, сообразно указам, страшные наказания, установленные для раскольников. Но гугеноты сохраняли спокойствие и покорность. Изгнанные министры главным образом наказывали им сохранять суровое, немое спокойствие мучеников: Господь-де гласом своих пророков уж известит народ, когда наступит время отвечать насилием на насилие.
Без сомнения, этот день никогда не наступит. Но Жером Кавалье, как и большинство протестантов, боялся, как бы благодаря какому-нибудь неосторожному слову, не прорвалось так долго сдерживаемое общее неудовольствие. Он знал по опыту, что малейшее покушение на возмущение послужит толчком к разорению и истреблению всех гугенотов в Лангедоке. Долго раздумывал он, как бы отвлечь сына от бездельничанья. Он хотел создать ему жизнь, полную Деятельности и занятий, и таким образом предохранить его от опасных искушений. Жером решил женить его. Он остановился на дочери богатого мандского хуторянина. Он предложил своего сына — и те согласились. Все почти было улажено между двумя семействами, а Жан Кавалье еще ни о чем не догадывался. Так как обыкновенно все подчинялось непреклонной воле старого протестанта, то он и на этот раз не сомневался в послушании своего сына. Он предвидел кое-какие затруднения касательно Изабеллы, но у него было верное средство устранить это препятствие.
Имея в виду этот важный разговор с сыном, хуторянин со строгим и недовольным видом вошел в комнату, где ожидал его Жан.

ОТЕЦ И СЫН

Гугенот сел. Жан почтительно, но не совсем спокойно, стоял перед отцом.
— Мой сын ответил мне сейчас за ужином, как непристойно отвечать почтительному сыну, — начал строгим голосом старик.
Не без волнения заметил Жан, что его отец обращается к нему в третьем лице, — признак его особенно торжественного настроения. Он почтительно ответил:
— Простите, батюшка, я об этом сожалею!
— Хорошо! Но в будущем пусть мой сын никогда не произносит таких безумных слов в присутствии наших пахарей и слуг. Мы должны давать им пример подчинения законам и послушания королю, нашему господину и владыке.
— Наш владыка! — повторил Жан с надменным и нетерпеливым видом.
Бросив на сына строгий взгляд, хуторянин сказал ему:
— Спесь моего сына велика, но не мешало бы поубавить ее…
— Что вы хотите этим сказать, батюшка?
Старик продолжал, точно не слыхал его вопроса:
— Я воспользуюсь сполна, по завету Господа, правом отцов над детьми совлекать их с гибельного пути.
В словах старика скрывалась такая холодная и спокойная решимость, что Жан почувствовал себя и уязвленным, и испуганным этим вступлением, в котором отцовская власть проявлялась во всем своем величавом деспотизме.
— Я не понимаю, о какой это опасности вы говорите, — начал он посмелее.
Старик продолжал, как бы не обращая внимания на то, что сказал Жан:
— С тех пор как мой сын вернулся из Женевы, он занимается одними глупостями. Я поручил ему надзор за моими полями — он этого не исполнил. Он шляется по увеселительным местам и целыми днями ничего не делает. Мне кажется, он стыдится наших простых работ. Гордость, гордость его погубит, если не будет над ним бдительного и строгого ока отца. Гордость его обуяла. Он возмущается при мысли о короле-господине. Это не к добру. Тот, кто сегодня отрицает власть своего короля, завтра не подчинится власти отца, а потом и своего Бога…
— Как можете вы это думать! Разве я когда-либо был к вам непочтителен, батюшка?
— Мой сын не может быть непочтительным. Но этого еще недостаточно. Он должен приносить пользу своим, своей стране. Он должен трудиться. Он должен, как я, среди знойного дня обрабатывать в поте лица землю, а потом удовлетворенно, спокойно отдыхать вечером среди своей семьи, у порога своего дома.
— Я уважаю полевой труд, батюшка, но разными способами можно служить своей стране. Я учился в Женеве и…
— Мой сын ничему не научился в Женеве. И, научись он там всевозможным наукам, он должен знать, что не быть ему ни лекарем, ни адвокатом, ни нотариусом, ни писарем, ни клерком, ни прокурором, ни купцом. Он должен знать, что государственные должности ему недоступны. Королевские указы запрещают это.
— Эти-то гнусные указы и возмущают меня! — неистово крикнул Жан. — И почему это постыдное исключение? Почему составляем мы толпу угнетенных среди толпы угнетателей? По какому праву ставят нас вне закона? По какому праву?
— А по какому праву вы-то хотите уклониться от мученичества, если Господь к нему предопределил? И что значит настоящее в сравнении с вечностью? Что значит мимолетный гнет пред вечным освобождением? — спросил, глубоко возмутившись, старик.
— Но несправедливость?
— Я не спорю с моим сыном, — сказал хуторянин, сделав решительное движение рукой. — Он послужит своей стране, как я ей послужил. Он, как я, будет пахарем. Я свое отработал, я стар, я нуждаюсь в отдыхе. Он же молод и силен. Пусть станет он за сохой и поведет дальше начатую мной борозду. И в один прекрасный день, если Господь его благословит, как благословил он меня, он, в свою очередь, будет заменен своим сыном… Так придет день св. Иоанна, и мой сын станет обрабатывать этот хутор под моим присмотром. А так как ему пора обзавестись подругой, он женится на старшей дочери Антуана Алеса из Манда. Все уже улажено между мной и Антуаном. Я предупредил мою жену. Завтра мой сын проводит меня в Манд.
Отрывистые короткие иносказательные выражения, проговоренные важным тоном, указывавшим на привычку читать св. Писание, были произнесены стариком с полной уверенностью. Его изменившийся голос и вся его наружность показывали, что он не допускал и тени возражения. Жан Кавалье стоял перед ним, точно охваченный столбняком. Он опомнился только тогда, когда отец сказал, направляясь к двери:
— Пойдем, час молитвы настал!
— Батюшка, остановитесь! — крикнул Жан, схватив за руку собиравшегося уходить старика. — Простите, я, без сомнения, плохо понял. Вы говорили мне про какую-то свадьбу?…
— Я уведомил моего сына о его ближайшей женитьбе на дочери Антуана Алеса из Манда.
Жан воскликнул с глубоким изумлением:
— Но ведь вы хорошо знаете, батюшка, что это невозможно!
Хуторянин бросил на сына строгий, безучастный взгляд и направился к двери.
— Выслушайте меня, батюшка, сжальтесь, выслушайте меня! Я не могу жениться на дочери Антуана Алеса: вы не захотите моего несчастья, моего вероломства. Вам известно, что я и Изабелла, мы обменялись клятвами, вы знаете, что я люблю ее, что только она одна будет моей женой.
— Мой сын не произнесет никогда больше имени Изабеллы в моем присутствии. Он возьмет себе в жены ту, которую я ему предназначил.
— Никогда! — крикнул Жан, возмущенный непоколебимой уверенностью своего отца.
Хуторянин, сообразив, что его сын вправе удивиться запрещению не вспоминать отныне об Изабелле — запрещению, ничем не оправдываемому, вернулся и сказал Жану голосом уже менее строгим:
— Мой сын не может думать, что я потребую от него чего-нибудь наперекор его счастью и данному им слову… Если я ему говорю, что он не должен более произносить имени Изабеллы в моем присутствии, значит об этом имени не должно больше вспоминать. Если я ему говорю, что он освобожден от данного им слова, значит он освобожден.
Жан Кавалье глубоко уважал своего отца, он пришел в ужас от его слов. Он был ошеломлен этим неожиданным ударом, но потом под давлением жгучего любопытства, он, угрюмый и бледный, сказал хуторянину:
— Без сомнения, я вам верю, батюшка. Но почему же я свободен от данного мною Изабелле слова? Почему не произносить ее имени в вашем присутствии?…
Все лицо Жана выражало мучительное беспокойство. Хуторянин, который, несмотря на свою наружную сдержанность, обожал своего сына, почувствовал глубокую жалость к нему.
Внезапно изменив свое обращение, он протянул ему руку и проговорил:
— Не допрашивай меня, дитя мое!
Это движение, эти простые слова, волнение, которого отец не мог сдержать, — все предсказывало Жану какое-то страшное несчастье. Вспомнив тут же, что вот уже несколько месяцев как он не получал известий от Изабеллы, он с отчаянием воскликнул:
— Она, значит, умерла?
— Она не умерла, — ответил старик.
— Но она больна, она, может, при смерти?
— Она здорова…
— Она жива — и я свободен от данного мной ей слова? Она жива — и я не смею никогда произносить в вашем присутствии ее имени? — медленно проговорил Жан, точно стараясь проникнуть в смысл этой роковой загадки. — Она, значит, подлая! Батюшка, батюшка, отвечайте же: она, значит, подлая?
Помолчав довольно долго, старик ответил сыну, не спускавшему с него своих жадных глаз, торжественно громким голосом, точно произнося проклятие:
— Да, она подлая!
Жан, казалось, был уничтожен этими словами. Но вот ужас первого впечатления прошел: явилось сомнение, а вместе с ним и надежда. Он слишком любил Изабеллу, чтобы поверить словам отца.
— Батюшка, вас обманули! — проговорил он. — Вы рассказываете невозможные вещи. Вот уже два года, как Изабелла пишет, что любит меня. Она честна, она мужественна, она не унизится до лжи… Нет, нет, батюшка, вас обманули!
Хуторянин понимал, как глубоко должен был страдать его сын. Вместо того чтобы строго ему ответить, он мягко сказал:
— Дитя мое, поверь, меня не обманули. И если я так долго хранил молчание, ничего не говоря об этой недостойной измене, то только потому, что еще время не наступило и незачем было наносить тебе этот тяжелый удар. Это, пожалуй, была слабость с моей стороны. Следовало сообщить об этом по возвращении твоем из Женевы. Но теперь не допрашивай меня… Верь моим словам, дитя мое! Никогда еще я не обвинял невинного… Навсегда забудь эту тварь… Подумай о союзе, который я тебе подготовил: в нем ты найдешь счастье и покой.
Жан ошибался в чувствах своего отца. Впервые в своей жизни ему показалось, что старик прибегает к хитрости желания заставить его жениться сообразно своему выбор и что Изабелла была недостойным образом оклеветана им.
— Изабеллу обвиняют в ее отсутствии, — с решимостью обратился он к отцу. — Мне не говорят, в чем ее преступление. Так знайте же, я не женюсь раньше, чем узнаю, в чем именно ее упрекают, не женюсь раньше, чем услышу защиту из ее собственных уст.
— Мой сын! — сурово проговорил старик, которого сомнение, выраженное сыном, вернуло к строгим привычкам.
— И еще, — прибавил Жан. — Кто докажет мне, что вы не жертвуете Изабеллой, чтобы заставить меня жениться сообразно вашему желанию?
— Несчастный безумец! — вскрикнул с негодованием старик. — Ты осмеливаешься подозревать своего отца. Так узнай же все! Узнай все, что из жалости к тебе я хотел скрыть! Когда ты покинул Андюзу, та презренная тварь дала увлечь себя маркизу де Флораку, капитану сен-серненских драгун, — тому самому, который был причиной твоего изгнания… Веришь ты мне теперь?
— Ах, батюшка, это ужасно! Сжальтесь надо мной! — простонал несчастный и, упав перед стариком на колени, закрыл лицо руками, стараясь подавить рыдания.
Часа два спустя после этого открытия, в полночь, Жан Кавалье оставил с предосторожностями хутор. Чтобы его никто не услышал, он быстро направился к подножию холма, где эгоальский лесничий убил волка. На этом месте находился каменный крест, прозванный местным населением Кровавым Крестом, конечно в память какого-нибудь печального происшествия. Он находился посреди перекрестка, на котором скрещивались четыре главные дороги в Ор-Диу.

КРОВАВЫЙ КРЕСТ

В состоянии, близком к отчаянию, отправился Жан Кавалье к Кровавому Кресту, где он надеялся встретиться с Ефраимом и дю Серром. Он испытывал дикое бешенство, вспоминая Изабеллу и ее обольстителя. До сих пор он слепо верил в любовь этой молодой девушки. Он так был убежден в ее преданности, что это внезапное разочарование и гибель всех его надежд вдвойне ужасали его. То он обвинял в этой бесстыдной измене одну Изабеллу, то обращал всю свою ненависть против де Флорака. Но когда Жан вспоминал гнусное двоедушие молодой девушки, которая недавно еще писала ему уверения в вечной любви, он чувствовал к ней еще больше омерзения, чем к маркизу.
А между тем в его честолюбивых мечтах Изабелла всегда занимала видное место. Нравом и умом она стояла настолько выше своего происхождения, он успел настолько убедиться в ее непоколебимом мужестве, что в самых безумных его мечтах о славе, эта сильная женщина всегда находилась бок о бок с ним. Разбираясь в своих воспоминаниях, он даже думал, что первые честолюбивые замыслы возникли в нем одновременно с любовью к Изабелле и что он хотел подняться выше своего скромного положения исключительно для нее. Иногда же он переходил от вспышек гнева к мучительно-болезненным воспоминаниям. Он припоминал малейшее слово, сказанное молодой девушкой, ее искренность, откровенность, ее строгие увещевания, когда она упрекала его в гордых и ни к чему не ведущих помыслах, ее разумные и зрелые советы, которые он получал от нее в письмах. Он спрашивал себя тогда, как могла она, такая смелая, снизойти до такой подлой измены?
Как это обыкновенно случается, личный интерес поглотил общие выгоды. Свое бешенство против маркиза де Флорака Жан перенес на всех католиков. Будь в его власти заставить народ поднять оружие на дворян и католиков, мгновенно вспыхнуло бы восстание.
Он не забыл среди всех своих скорбных волнений свидания, назначенного им Ефраиму и Аврааму дю Серру: он дорожил ими, как мщением. Пройдя немного, Жан очутился на границе широкой, обросшей вереском равнины, отделявшей эгоальский лес от холмов Ор-Диу. Равнина была перерезана четырьмя дорогами. На месте их пересечения был воздвигнут высокий, готической формы, каменный крест. Была светлая, звездная ночь. Жан заметил кого-то у подножия креста и осторожно приблизился к нему.
— Вострубите рогом в Гиве! — раздался глухой голос человека, опередившего его своим приходом.
Жан ответил на этот условный знак следующим, взятым из того же библейского стиха, предложением.
— Вострубите трубою в Раме!
Потом приблизившись, он проговорил, сообразно обычаю, установленному гугенотами:
— Добрый вечер, брат Ефраим. Брата Авраама еще нет?
— Он еще не пришел, — сказал Ефраим.
Кавалье, поглощенный своими мыслями, собирался присесть на подножие креста, но приблизившись, он вскрикнул:
— Что это повешено на том столбе? Остов собаки?
Лесничий безмолвно встал, вынул из своей охотничьей сумки огниво, высек огонь, сорвал горсть сухого вереску, зажег его и, быстро вскочив на подножие, осветил крест. На каменных перекладинах над полуизъеденным трупом волка красовались начертанные углем слова:
‘Так да погибнет первосвященник Вала! Так да погибнут кровожадные волки!’
Увидев лицо этого сурового человека и читая, при мерцании его факела, этот смертный приговор, начертанный в минуту дикого возбуждения, Кавалье содрогнулся. Огонь потух, все погрузилось в темноту. Глубокое молчание ночи было прервано шумом шагов. Ефраим и Кавалье встали, внимательно прислушиваясь. Вскоре появился человек.
— Возглашайте в Бефавене! — проговорил Ефраим.
— А ты, Веньямин, знай: враг за тобою! — ответил новоприбывший.
— Это — брат Авраам! — в один голос воскликнули Кавалье и Ефраим, направившись к нему.
Аврааму дю Серру, потомку старинного, знатного рода в Лангедоке, было тогда лет около пятидесяти. Он был высокого, сухощавого и крепкого телосложения. Его бледное лицо, изрезанное глубокими морщинами, было в одно и то же время и насмешливо, и строго. Его лоб и виски были совершенно лишены растительности. Нависшие брови, седые, как и усы, почти скрывали его искрящиеся глаза. Он носил крестьянский казакин, кожаные сапоги, широкую соломенную шляпу и палку с железным наконечником.
Весь погруженный в свои тяжелые мысли, Кавалье, при виде дю Серра, несмотря на всю важность сведений, которыми они должны были обменяться, первым делом осведомился про Изабеллу.
— Брат Ефраим! — обратился он к нему голосом, дрожащим от волнения, и отводя его в сторону. — Мой отец мне все рассказал про Изабеллу: он сказал, что она недостойным образом мне изменила. Он сказал, что ее обольстили, — прибавил, все более приходя в бешенство, Кавалье. — Я спрашиваю вас еще раз: правда все это? Правда?…
Уже несколько мгновений как дю Серр презрительно и вместе с тем удивленно смотрел на Кавалье. Вдруг он с негодованием крикнул:
— Брат Ефраим, поди-ка сюда! Храбрый лев Израиля, подойди-ка послушать, как этот человек нюнит о какой-то потаскушке! Собираются перерезать всех его братьев, а он оплакивает свою погибшую любовь! Как ты полагаешь, брат Жан Кавалье, неужели мы собираемся в святую полночь в пустыне для того, чтобы выслушивать подобные мерзости?
— Восплачьте о мертвеце: он лишен света! Восплачьте о безумце: он лишен разума! — проговорил сурово Ефраим. Потом он прибавил:
— Я говорил тебе, брат, этот юноша слишком слаб и слишком молод. Он недостоин работать с нами над вертоградом Спасителя. Пусть зло, которое он причинит нашему делу, отзовется на нем самом!
Потому ли, что он почувствовал всю справедливость упреков дю Серра, потому ли, что он был обижен, но Кавалье ничего на это не ответил. Повернувшись к Ефраиму, он гордо сказал ему:
— Если ты звуком своей трубы можешь собрать вокруг себя всех пастухов горы и дровосеков леса, то и мой голос знаком всем пахарям в долине и ремесленникам в местечке. Пусть Израиль покинет шатры, и тогда убедятся, был ли слишком слаб или молод тот, кто научил молодежь в Сент-Андеоле, Андюзе, Зеленогорском Мосту владеть оружием…
— Не надо уметь владеть оружием, чтобы служить делу Господа! — крикнул с уничтожающим презрением Ефраим. — Разве Самсон владел оружием? А Давид? Пусть пастух возьмется за свой посох, пахарь — за свой плуг, жнец — за свою косу, мельник — за свои жернова! Пусть женщины и дети вооружаются камнями с больших дорог! И если глас Бога укажет им путь, Израиль победит. Вера — вот их оружие!
Дю Серр, испугавшись опасного недоразумения между Кавалье и Ефраимом, обратился к первому:
— Брат Кавалье, я не сомневался в твоей смелости: вот почему меня удивила твоя слабость. Время не терпит: поговорим о наших делах. Нам угрожают новые несчастья. Приезжаю я из Монпелье. Маршал де Монревель собирает огромное войско. Со всех сторон призывают воинов для исполнения новых указов, касающихся одинаково всех нас, как раскольников.
— Против кого же собирают все эти силы, раз наши братья умеют только покорно умирать? — с горечью проговорил Кавалье.
— Это невозмутимое, безгласное мученичество ужасает Бавиля, — сказал дю Серр. — Недостойный понять святого самоотвержения жертв, он видит в этом какую-то ловушку: он настороже. Вчера, проехав Алэ, встречаю я первосвященника дю Шеля. Он приближается к нам большими шагами и тащит в колодках наших братьев: это — все женщины, дети, молодые девушки и старцы.
— Куда же ведет он всех этих несчастных? — спросил Кавалье.
— В старинное Зеленогорское аббатство, в котором он намерен укрепиться с большим войском до тех пор, пока не искоренит ‘ереси’ в наших горах, как говорят католики. Пуль, жестокий партизан Пуль, сопровождает со своими ‘микелетами’[7] первосвященника, а с ним и два сен-серненских отряда драгун под начальством маркиза де Флорака.
Не знал ли дю Серр имени обольстителя Изабеллы, или забыл его, но он, видно, далеко не ожидал того впечатления, которое произвело оно на Кавалье. Сильно побледнев, но совладав с собой и вспомнив последние упреки дю Серра, Кавалье спросил глухим голосом:
— Маркиз де Флорак начальствует двумя ротами драгун, сопровождающих первосвященника?
— Да. Говорят, этот полководец скорей беспечен, чем зол. Он храбр, но распущен, спесив, нечестив, как все эти миссионеры в ботфортах, которых присылают обращать нас.
— Так это молодой маркиз де Флорак командует двумя ротами сен-серненских драгун? Да? — спросил Кавалье второй раз.
— Он самый. Ему не более двадцати пяти лет. Он белокур и женоподобен, — проговорил дю Серр, не сознавая, почему Кавалье так интересуется этими подробностями.
— Это он! — сказал Кавалье в задумчивости.
— Первосвященник Ваала приближается к этой епархии, — проговорил сам с собой Ефраим. — Видение, значит, осуществляется?
— Какое видение, брат?- спросил его дю Серр.
— Этой ночью мне было видение, — сказал Ефраим, с мрачным возбуждением. — Я видел, как Смерть сидела на бледном апокалипсическом коне. Он был светел среди черной ночи. Сильный голос, точно рычание льва, донесся до меня: ‘Волк, который сожрет незапятнанного агнца, появится завтра на Божьей ниве. Ты задушишь волка, ты повесишь его на проклятом кресте, и его вид ужаснет хищных волков’. Сегодня утром этот волк явился. Я убил его, он там.
И Ефраим указал на крест. Потом он прибавил с диким выражением:
— Когда же второй волк, этот душегуб, севенский первосвященник, будет висеть там же, видение будет осуществлено. Всякое видение можно объяснять двояко, — прибавил Ефраим, угрюмо замолчав.
— Послушайте! Выслушайте меня! — сказал дю Серр. — Раз первосвященник сейчас в Зеленогорском Мосту, в сердце этой местности, преследования удвоятся. Глас Божий подобен вихрю: он раздается вдруг, среди безмолвия. Что, если бы через несколько дней раздался его крик: к оружию! Мог бы ты, брат Кавалье, отвечать за обитателей долины? А ты, брат Ефраим, отвечаешь за горцев?
— Пусть грянет глас Божий, — сказал Ефраим, — и зарычит лев Израиля! Он бросится на свою добычу и унесет ее в глубь лесов, и никто не вырвет ее у него!
Помолчав немного, Кавалье проговорил коротко и твердо:
— Я настолько уверен в жителях долины, что завтра, к закату солнца, они будут все вооружены, раздастся ли глас Господа, или нет. И, клянусь Богом, ни один из сен-серненских драгун не улизнет живым из рук этих молодцов!
— Но это значит навсегда погубить нас! — вскрикнул дю Серр, испугавшись решительности своего молодого сообщника. — Именем всех святых! Не делай этого, Жан Кавалье.
— Я не обнажу меча, пока не раздастся глас Господа, а он еще не раздался, — сказал, покачав головой, Ефраим.
— Так, стало быть, горцы предоставят обитателям долины славу прогнать филистимлян с Божьей нивы! — ответил гордо Кавалье. — Одобрение Божье последует потом.
— Но, повторяю, вы нас погубите, — сказал дю Серр. — Еще не время, час еще не настал, еще слишком рано. Отдельные движения будут мгновенно подавлены.
— Слишком много уже запаздывали, слишком много слабости! Час настал: вся молодежь ожидает только моего слова, — повторил с упрямством Кавалье.
— А я, — крикнул внушительным голосом дю Серр, — я говорю тебе, безумец, твой голос не будет услышан. Наши братья в долине, как и наши братья в горах, все останутся верны воле своих пасторов, которые, умирая под колесом и на кострах, наказали им взяться за оружие, только услышав призыв Господа: ‘К оружию!’ Наши братья с долины любят тебя. Они восхищаются твоим мужеством и твоей молодостью: я это знаю. Так знай же: я запрещаю тебе втянуть в вооруженный бунт хоть одного из них раньше, чем раздастся глас Господен!
Дю Серр был прав: Кавалье это чувствовал. Несмотря на все свое влияние на молодежь долин, он знал, что последняя воля мучеников-пасторов всесильно властвовала над всеми умами.
Дю Серр, убедившись, что его ответ подействовал на Кавалье, прибавил:
— Говорю вам, ждите терпеливо! Час настанет. Ведь твой меч не прикован навсегда к ножнам, брат Кавалье? Бывают случаи, когда Господь является на помощь слабым. Скрытый голос говорит мне, что приближаются важные события. Небывалые вещи откроются нам. Близок день, когда люди не поверят тому, что увидят.
В это мгновение Кавалье, прервав дю Серра и быстро схватив его за руку, крикнул:
— Слушайте! Слушайте!
Все насторожили уши.
Вереск, покрывавший долину толстым ковром, хорошо скрадывал всякий топот, и взвод драгун легко мог приблизиться, не будучи никем услышан. Но на недалеком расстоянии их выдало бряцание оружия.
— Драгуны! — вскрикнул Кавалье.
— Тайна наших свиданий открыта, — прошептал дю Серр. — Попробуем скрыться за заборами. А в субботу — здесь.
— Я вижу белые казакины у подножия креста, — раздался грубый голос. — Ну-ка, бестии! Не трогайтесь или, черт возьми, мы стреляем!
Ефраим, дю Серр и Кавалье, вместо того чтобы подчиниться приказу драгун, одним скачком перепрыгнули через частокол, обхватывавший перекресток, и разбежались по полю в противоположные стороны.
— Стреляйте, стреляйте! — скомандовал бригадир маленького отряда.
Два-три выстрела раздались в темноте, не задев ни одного из севенцев.

ДОПРОС

То прячась среди частокола из дрока, составляющего ограду лангедокских полей, то карабкаясь по откосу оврагов, Кавалье, прекрасно знавший местность, ускользнул от преследовавших его драгун. К полуночи он вернулся в Сент-Андеоль. Приближаясь к хутору своего отца, он услыхал необычный шум. С несказанным удивлением увидел Жан, что кони и рабочий скот, очевидно, выгнаны из своих стойл и бродят по лугу. В окнах то появлялись, то исчезали огни. Все указывало на большое движение в доме. Из трубы вырывались густые клубы дыма. Яркий свет, по-видимому от разложенного на дворе костра, бросал дрожащий отблеск на строения и деревья. Кавалье, крайне встревоженный, уже намеревался пройти к отцу, как вдруг услыхал топот нескольких лошадей. Не желая быть замеченным, он вскочил на каменную скамью и влез на густую верхушку громадного орехового дерева, ветви которого прикасались к стенам жилого дома.
Не успел он спрятаться, как пять драгун, без сомнения те самые, которые преследовали его, соскочили с лошадей у дверей хутора. В этом, обыкновенно столь спокойном, жилище царствовали теперь смятение и беспорядок. Часть драгун расположилась лагерем вокруг огня, зажженного посреди двора: ночная роса в этой горной стране даже в разгар лета бывает холодка, как лед. Всадники, сидя на поставленных ими вокруг костра боронах и сохах, болтали или напевали казарменные песенки, другие, сняв с себя камзолы, кончали чистить лошадей, привязанных за повода к гвоздям, вбитым в стену. Там и сям валялась их упряжь. Все это были солдаты сен-серненского полка: они носили зеленые мундиры, вышитые белыми шерстяными шнурами, ярко-красные жилеты и штаны и высокие крепкие сапоги с серебряными шпорами.
В кухне тоже царило сильное оживление. На очаге был разведен большой огонь. Служанки, дрожа всем телом, прислуживали сидевшим за столом драгунам. Хотя была суббота, постный день, тем не менее эти солдаты-католики, эти миссионеры в ботфортах, как их называли, вовсе не заботясь о правилах воздержания, храбро воздавали должное сытным остаткам ужина хуторянина. Четверть ягненка, поджариваемая к ужину их начальников, указывала, что они стеснялись не больше своих солдат. Пять всадников, о которых упоминалось выше, были с любопытством встречены на кухне.
— Ну, Ляроз! — обратился один из драгун к бригадиру, по-видимому, начальнику вновь прибывших. — Удачно ты поохотился? Привязал, ты к хвосту своей лошади кого-нибудь из этих охрипших воронов?
— Да нет же, тысяча чертей! Предупрежденные шумом, эти мерзкие птицы улетели. Но они оставили падаль, которую, без сомнения, все время клевали, и что еще хуже…
Но тут Ляроз прервал сам себя:
— А где господин маркиз?
— Он там, наверху, с капитаном Пулем.
— С капитаном Пулем! Стало быть, приедут и эти разбойники микелеты? — воскликнул Ляроз. — Сен-серненских драгун не заставят быть на постое вместе с подобной сволочью?
— Нет, нет, черт возьми! Они оберут нас до нитки. Их пошлют ночевать под открытым небом.
— Ну их! Я голоден. Вы… там… обождите-ка меня, — сказал Ляроз. — Я возвращусь, поговорив с маркизом.
— О да, он там наверху! — сказал драгун.
— Где же это, черт возьми, наверху? — промолвил Ляроз. Но заметив одну из служанок хутора, он обнял ее и поцеловав в шею, сказал ей:
— Вот вам задаток, теперь скажите мне, хорошенькая грешница, где мой капитан?
К своему несчастью, драгун обратился с любезностями к почтенной, пожилой женщине. Глубоко возмущенная нахальством солдата, она повернулась к нему: он увидел бледное, суровое, испещренное морщинами лицо.
— Черт возьми тьму этого вертепа! Тут не отличишь совы от голубки! — вскрикнул Ляроз, с отвращением вытирая рот, и прибавил, грубо толкая бедную женщину концом своей сабли:
— Ну, пошла, пошла, старая гугенотка! Веди меня к моему капитану, маркизу де Флораку.
Служанка взяла лампу и, идя впереди бригадира, поднялась по довольно темной лестнице, достигла площадки и открыла дверь в помещение, где находились хуторянин, его жена, сын Габриэль и дочь Селеста. Вся семья отвечала на инквизиторский допрос преподобного отца Руло, капуцина и секретаря севенского архиепископа, аббата дю Шеля. Тут же присутствовал маркиз де Флорак, капитан сен-серненских драгун, и Денис Пуль, предводитель шайки микелетов.
Комната, в которой заседало это ужасное судилище, в семье Кавалье носила название ‘Божьей комнаты’. Уже целых два поколения посвящали эту часть помещения для гостей, которые случайно попадали на хутор. Всякий чужестранец, просивший приюта, богатый или бедный безразлично, во имя благочестивого обычая хозяев, был принимаем здесь с одинаковым вниманием, пользовался одинаковыми заботами и водворялся в этой комнате. Хуторянин, побуждаемый трогательным чувством гостеприимства, обставил эту комнату своей лучшей мебелью из того немногого, что имел.
Кровать с витыми столбиками была украшена наметом и занавесами фламандской вышивки, тогда как остальные кровати в доме были скромно убраны местной саржей. Большое прекрасное кресло с подушечками, обитое испанской кожей, предназначалось для усталого путника. Хорошо навощенный ореховый стол, сундук, богатой резной работы и аналой у постели дополняли убранство этой комнаты. На широком выступе камина стояли две большие каменные вазы. Каждое утро их наполняли цветами, все равно была ли комната занята кем-нибудь, или нет.
Трогательное внимание, указывавшее, что гостей, знакомых или незнакомых, здесь всегда ожидали. Над камином висели начертанные большими черными буквами на белом пергаменте следующие стихи Священного писания: ‘Раздавайте хлеб свой в изобилии, как если бы вы бросали его в вечно текущие воды, потому что после долгого времени он возвратится к вам. Не презирайте голодного и не пренебрегайте бедняком в его убожестве’.
Медная лампа с тремя рожками освещала следующую картину. Маркиз Танкред де Флорак, красивый молодой человек лет двадцати пяти, в зеленом камзоле с серебряными галунами, полулежал на кровати. Небрежно опираясь на одну руку, другой он играл кончиками своих вышитых золотом шелковых шнурков. Бессознательно покачивая ногой, он разрывал шпорами своих грубых сапог красивое одеяло из персидского полотна, сохранявшееся в целости в продолжении стольких лет. На красивом лице капитана отражались скука, усталость и нетерпение.
В большом кожаном кресле, предназначенном для гостей, сидел Денис Пуль. Не принимая никакого участия в допросе протестантов, он занят был изучением плана похода и занятия местности по топографической карте Лангедока, разложенной на краю стола. Этот партизан, известный своей жестокостью и испытанным мужеством, служил многим европейским правительствам. Недавно еще он воевал в Венгрии против турок. Казалось, своим странным одеянием он хотел придать своей наружности, и без того дикой, еще более ужасающий вид. Почти все части его одежды и вооружения были добычей, снятой с убитых им врагов. На столе подле него лежал большой железный шишак, с тылу которого висела сетка из стальных колец, защищавшая затылок. Этот род шлема был отнят им у одного черкеса, дравшегося в рядах турок. Его тяжелая и широкая армянская сабля в серебряных ножнах с дамасским клинком досталась ему в знак победы над эмиром, убитым им на поединке. Его богатый толедский кинжал был им отобран во Фландрии у капитана ландскнехтов[8]. Его длинные пистолеты принадлежали Барбанаге, предводителю ‘барбетов’ в пьемонтской войне. Его железный нагрудник и дамасский наплечник были отобраны им у генерала Немецкой империи: он носил их по-старинному, поверх своей истрепанной буйволовой кожи с рукавами, отвратительно запачканными человеческой кровью, точно рубаха мясника. Наконец, тяжелые сапоги из кордовской кожи, с длинными, от времени почерневшими шпорами, почти совершенно скрывали ярко-красные штаны и доходили ему до половины бедра. Его короткие волосы, остриженные под гребенку, были ярко-рыжего цвета, так же как и борода, брови и усы. Удар копья выбил ему один глаз, а второй, словно стеклянный, светло-голубого цвета, наливался кровью при малейшем волнении. Нос у него был толстый и мясистый. Широкий рубец фиолетового цвета бороздил его лоб, испещренный глубокими морщинами от лет и трудностей военной жизни.
Денису Пулю было тогда лет около пятидесяти. Это был человек высокого роста, костлявый, ужасно худой. На одной из его косматых нервных рук недоставало указательного пальца. Потеря этого пальца была следствием страшных пыток. Турки, захватив его в плен, хотели заставить его рассказать в подробностях о положении императорской армии, он отказался. Чтобы принудить его говорить, они обмотали его палец фитилями, пропитанными расплавленной серой, которая медленно выжигала мясо до костей. Но этот несокрушимый человек и виду не показал, что ему больно. Пораженные таким героизмом и убедившись, что пытками от него ничего не добьешься, турки выпустили партизана на свободу. Неверующий, необузданных качеств, неумолимо жестокий, полный слепой и железной воли, неустрашимой храбрости, — вот каков был капитан Денис Пуль. Ему-то, совокупно с маркизом Танкредом де Флораком, поручено было следить за применением новых королевских указов, по которым все протестанты подпадали под наказания, установленные для раскольников.
Капуцин Руло носил одежду своего ордена. Это был бледный молодой человек. Черная редкая борода оттеняла его подбородок. Перед этим монахом стояли в ряд Жером Кавалье, его жена и двое детей. В чертах хуторянина-протестанта не замечалось ни малейшей боязни: они выражали сознание своего достоинства, спокойствие и решимость. Жена не разделяла его уверенности. Дрожа всем телом, с глазами полными слез, она держала его за руку, в то время как Селеста и Габриэль с ужасом прижимались к матери.
Когда вошел Ляроз, капитан обратился к нему:
— Ну, схватил ты их?
— Нет, г-н маркиз! Они услыхали нас и спаслись, как стая летучих мышей. Но они все собрались у подножия Кровавого Креста, как об этом предупреждали г-на маркиза. В то время как Пьер Лорифэ и Леру охотились за ними по покрытому вереском полю, я с Лоррэном спрыгнули с коней. И мы нашли повешенный на кресте полуобглоданный остов волка.
— Святотатство! — с ужасом воскликнул капуцин.
— Потом? — сухо спросил молодой капитан.
— После того, как мы нашли остов волка, г-н маркиз, Лоррэн сказал мне: ‘Бригадир Ляроз, ночь настолько светла, что я, кажется, вижу надпись на кресте’. Чтобы убедиться, я высек огонь, зажег кончик папоротника и над венком прочел на одной из перекладин креста: ‘Так да погибнет первосвященник Вала!’ Они написали Ваала с одним а, неучи! — мимоходом вставил Ляроз, пожимая плечами. — Так да погибнут хищные волки! Я прежде всего нашел, крайне глупым называть г-на аббата первосвященником ‘Вала’, так как считаю г-на аббата неспособным ни на какую пляску и…
— Так и было написано?… На кресте были слова: ‘Так да погибнет первосвященник Ваала?’ — с негодованием спросил капуцин, прерывая драгуна.
— Да, ваше преподобие. Но я думаю, г-н аббат неспособен замолчать.
Потом он повернулся к протестанту со словами:
— Спешите, спешите! Без сомнения, и ваш сын отлучился сегодня ночью с целью принять участие в этом гнусном и святотатственном преступлении?
— Правда, сударь, моего сына нет дома. Но ведь ничто не указывает на его участие в этом деле.
— Тогда где же он? Почему уверяли вы, по нашему приезду, что он у себя в комнате?
— Потому что я был в этом уверен, сударь!
— Г-н интендант уже давно выследил вас и вашего сына, — сказал капуцин.
Помолчав немного, он вынул из кармана небольшую книжку, очевидно содержавшую какие-нибудь тайные разъяснения относительно этой протестантской семьи, и, перелистывая ее, прибавил:
— Вы присутствовали на собраниях, запрещенных королевскими указами?
— Да, сударь!
— Вы дали приют Бруссону, перед тем как он понес в Монпелье наказание за свое омерзительное лжеучение?
— Никогда дверь моего дома не будет закрыта перед тем, кто попросит убежища.
— Ваш отец служил в религиозных войнах, под начальством герцога де Рогана, с того времени как вспыхнуло восстание. Он поднял оружие на королевские отряды?
— Да, сударь, мой отец был ранен в день ‘Жнецов’.
— Ваш дед также принимал участие в кальвинских волнениях, предводителем которых был принц Кондэ?
— Да, сударь, — сказал со вздохом старик. — Мой дед умер при нем в долине Кутро.
— Черт возьми! — сказал маркиз. — Это, по крайней мере, целое храброе и военное поколение мятежников. Ну а вы, мой храбрый гугенот: со времени отмены Нантского эдикта, вам не случалось подстеречь, спрятавшись за забором, одинокого бедного солдата, чтобы подстрелить его, как зайца в логовище?
— Душа моя не запятнана никакой низостью, как и мои руки — кровью, сударь! Когда король, наш господин, отменил права, дарованные нам его дедом, когда закрыли наши храмы, я ходил слушать проповеди наших священников в леса или в горы. И если это — преступление, я в нем сознаюсь и горжусь им.
— Указ, изданный в этом году его величеством, гласит, что в его государстве нет более протестантов, — сказал капуцин. — Все считаются обращенными. Те, которые по объявлении этого указа продолжали исполнять обряды своей религии, считаются еретиками и, следовательно, подпадают под наказания, установленные против таковых.
— Я, не жалуясь переносил все преследования, — ответил старик. — Они не поколебали моей веры. Король считает меня обращенным, это неправильно, я никогда не отрекался от моей веры. Я говорю во всеуслышание: я хочу умереть и умру в вере моих предков.
Чтобы понять всю жестокость слов капуцина, во всем, впрочем, соответствовавших духу и содержанию королевских предписаний, надо указать на ‘предупредительные меры’, которые приговаривали к наказаниям, установленным против раскольников, протестантов, объявивших, что они желают умереть в своей вере, — невзирая на то, произнесли ли они отречение, или нет. Вот эти меры: ‘Все те, которые принадлежат к так называемой реформатской религии или происходят от родителей гугенотов, своим пребыванием в нашем государстве, после того как мы запретили служение по обрядам вышеупомянутой религии, подтверждают более чем достаточно свой переход в католическую апостольскую римскую церковь. Иначе они не могли бы быть терпимы в государстве’. Таким образом эти гугеноты, которые пытались покинуть государство, были приговорены к ссылке на галеры или к смертной казни[9]. Если они оставались во Франции, их подневольным пребыванием пользовались, чтобы объявить их обращенными, а когда они твердо заявляли свое желание жить и умереть в своей вере, к ним, как к раскольникам, применяли ужаснейшие наказания, установленные против тех, которые, уже отрекшись от ереси, вновь впадали в нее.
Такие ужасы не нуждаются в объяснениях. Вернемся к допросу протестантского хуторянина. Уже в начале этой сцены капитан Пуль часто выражал знаки нетерпения. С силой ударив по столу, он крикнул сиплым басом:
— Наденьте-ка на этого болтуна колодки, ваше преподобие, и жмите ему икры до тех пор, пока он не признается, где его сын. Кончим, пора ужинать: я голоден.
Капуцин умоляющим жестом попросил капитана потерпеть еще немного и продолжал допрос.
— Подчинились ли вы указам, по которым новообращенным гугенотам приказано воспитывать детей в религии апостольской и римской?
— Повторяю, сударь: я не обращен. Мои дети никогда не будут исповедовать иной религии, кроме веры своих отцов.
— Мнимая реформаторская религия уничтожена во Франции! Вы живете во Франции: следовательно, вы не можете исповедовать религию, запрещенную королевскими указами. Берегитесь: желая остаться верным своей религии, вы признаете себя раскольниками: по толкованию указов, ваше пребывание во Франции подтверждает ваше обращение в католичество. И таким образом, настаивая на том, что вы воспитываете и будете воспитывать своих детей в вашей гнусной ереси, вы подвергаете себя самым страшным наказаниям. Подумайте об этом хорошенько. Я прочту вам указ от 13-го декабря 1698 года.
Капуцин прочел хуторянину следующую выписку: ‘Приказываем отцам и прочим новообращенным, которым доверено воспитание детей, предоставлять их епископам или начальникам наших миссий, когда они того потребуют во время своих посещений, дабы давать им отчет о воспитании детей по отношению к католической религии, и приказываем уполномоченным нами судьям издавать все указы и подавать просьбы, необходимые для исполнения нашей воли касательно данного вопроса’.
Потом, бросая время от времени строгий взгляд на хуторянина, капуцин медленно и с ударением продолжал: ‘Приказываем наказывать денежной пеней или, смотря по обстоятельствам, другими наиболее крутыми мерами тех из новообращенных, которые небрежно отнесутся к изданным нами указам, по поводу воспитания их детей в католичестве, а также и тех, которые возымеют смелость противодействовать этому каким бы то ни было способом’.
— Вы видите, к вам могут быть применены наиболее крутые меры, — сказал капуцин. — Вы уже заслужили строгое наказание за то, что не воспитывали своих детей сообразно указам короля. Оставаясь на этом гнусном пути, вы, видно, хотите навлечь на себя еще новые возмездия.
— Мне остается только еще раз повторить: я никогда не отрекался от своей религии, и мои дети последуют моему примеру.
— Хорошую виселицу или галеры, вот что ты заслуживаешь! — крикнул Денис Пуль.
— Вы упорствуете в желании развратить и сбить с пути эти молодые души, давая им погрязнуть в гнусной кальвинской ереси? — спросил капуцин.
— Я упорно отстаиваю свое желание воспитать своих детей в вере моих отцов.
— Ваших детей отберут у вас! — крикнул капуцин.
— Отобрать у меня моих детей! — вскрикнула несчастная мать с ужасом, прижимая их к себе.
Потом она прибавила недоверчивым и умоляющим голосом:
— Но нет, это невозможно!
— Таков указ! — повторил капуцин.
И перелистывая свою ужасную книгу, он прочел следующее: ‘Людовика, милостью Божией короля Франции и Наварры, настоящим и будущим подданным привет! Указом, данным нами в Фонтенбло, мы подтверждаем, чтобы дети наших подданных, исповедовавших реформаторскую религию, были воспитываемы в религии католической, апостольской и римской. Мы считаем необходимым в настоящее время также усердно содействовать спасению тех, которые родились до этого закона, и исправить таким образом заблуждение их родителей, к несчастью уже вовлеченных в ересь и потому способных лишь злоупотребить властью, данной им природой в деле воспитания их детей…’
— Дети мои! Мои несчастные дети! Слышите, что они говорят про вашего отца и вашу мать, которые так вас любят, которые воспитали вас в страхе Божием? — воскликнула г-жа Кавалье, покрывая нежными поцелуями Селесту и Габриэля.
— Бог один читает в наших сердцах, — спокойно проговорил хуторянин.
— Молчать! — крикнул капуцин и продолжал: ‘По этой причине и согласно другим нашим соображениям, мы сказали и объявили, говорим и объявляем сими указами, подписанными нашей рукой, наше желание и соизволение, чтобы через неделю по всенародном объявлении настоящего предписания по всем округам государства и т. д. и т. д. все дети наших подданных-еретиков, упорствующих в исповедании так называемой реформатской религии, в возрасте от пяти до шестнадцати лет включительно, были отданы по распоряжению наших прокуроров и других высших должностных лиц на попечение их родственников-католиков для воспитания их в католической вере…’
— Есть у вас родственники-католики?
— Ни одного, сударь, — ответил хуторянин в то время, как жена его в смертельном страхе ожидала конца допроса капуцина, который проговорил:
— В таком случае указ предписывает следующее: ‘Мы желаем, чтобы, в случае если у этих детей нет родственников-католиков, они были помещены у назначенных судьями для воспитания их в католической, апостольской и римской религии лиц’.
Потом, закрывая свою книгу, капуцин прибавил:
— Так как у вас нет родственников-католиков, то церковь, общая мать всех христиан, освободит невинные существа от ереси, которой вы хотите погубить их. Ваш сын и ваша дочь последуют за нами в Монпелье. Там они будут помещены в монастырь, где отрекутся от вашего скверного учения. Что же касается, вас, то вы тоже последуете за нами в Монпелье, где вам придется дать отчет в своем упорном сопротивлении королевским указам.
Г-жа Кавалье, бледная, растерявшаяся, казалось, не верила своим ушам. Она бросилась на колени перед капуцином.
В это мгновенье дверь быстро растворилась, и служанка вбежала с криком:
— Госпожа, госпожа! Ваша мать умирает! Приезд драгун привел ее в страшное возбуждение.
— Матушка, матушка! — крикнула жена хуторянина, поднявшись и бросаясь к дверям вместе с детьми.
— Остановитесь! — проговорил капуцин повелительным голосом. — Его высокопреосвященство должен раньше попытаться отвлечь эту душу от окончательной погибели и вернуть ее в лоно настоящей церкви.
И, повернувшись к капитану, он сказал ему:
— Прикажите, пожалуйста, маркиз, чтобы никто не выходил из этой комнаты. Я пойду поищу его высокопреосвященство.
— Ах, Шамильяр, Шамильяр, на какие мерзости ты меня обрекаешь! — нетерпеливо вскричал маркиз. — Если ты, наконец, дашь мне ротное мушкетерское знамя, дорого же, как видно, заплачу я за него!
Потом он обратился к Лярозу со словами:
— Приставь двух часовых к дверям, и чтобы никто не выходил отсюда!
Ляроз исчез.
— Послушайте! — воскликнул хуторянин с негодованием и скорбью. — Именем нашей умирающей матери, именем самых святых человеческих прав, я протестую против этого насилия!
— Но, Боже мой! Вам говорят: моя мать умирает! — раздирающим голосом воскликнула г-жа Кавалье. — Вы же сами видите: мы должны спешить к ней!
Как будто возмутившись всей этой сценой, маркиз быстро вышел. Денис Пуль последовал за ним, проговорив с беспощадной жестокостью:
— Наконец-то я чувствую запах ужина.
В это мгновение у дверей комнаты появились два драгуна. Капуцин попятился к дверям, сделав повелительный знак Жерому Кавалье, который хотел последовать за ним. Драгуны, скрестив перед ним мушкеты остановили хуторянина и закрыли двери.
— О, матушка, матушка! В этот последний час ты, может быть, призываешь свою дочь! — с рыданием воскликнула г-жа Кавалье, упав на колени посреди комнаты.
— Господи, Господи, сжалься над нами! — проговорили в один голос дети, бросившись на шею к матери.
Только Жером Кавалье стоял по-прежнему неподвижно, окруженный своей плачущей семьей. На его строгом лице лежала печать мучительных страданий. Увидев вдруг своего старшего сына, появившегося у открытого окна и вскочившего в комнату, он не мог удержаться от возгласа удивления.

БЕГСТВО

Громадный орешник, на верхушку которого взобрался Жан Кавалье, спасаясь от драгун, доходил вплоть до окон Божьей комнаты. Кавалье легко мог спрыгнуть с ветки дерева в помещение. Отворенные окна дали ему возможность все видеть и слышать. Закрыв дверь изнутри засовом, он печально обратился к отцу:
— Простите, батюшка! Мое отсутствие сегодня ночью еще увеличило зло. Но раньше, чем вам рассказать все, подумаем о настоящем. Нельзя терять ни минуты.
— Мать моя умирает вдали от меня! Они хотят отнять у нас твоего брата и сестру! — крикнула г-жа Кавалье, в отчаянии ломая руки.
— Все знаю, матушка, — сказал Жан. — Необходимо помешать этому похищению.
— Но какими средствами, Боже мой? — спросила неутешная мать.
Жан указал на окно.
— Селеста и Габриэль оба достаточно легки и ловки. Они последуют за мной на дерево, с которого мы спустимся у стены. Наружная дверь никем не охраняется, и вскоре мы будем в лесу.
— В лесу! — воскликнула г-жа Кавалье. — А куда поведешь ты этих бедных малюток?
— К господину дю Серру, в замок Мас-Аррибас.
— О, нет, нет, только не в этот замок! — с ужасом воскликнула г-жа Кавалье. — Говорят, там происходит что-то страшное, зловещее. Ни за что не поручу этому человеку своих детей!
Жан с удивлением посмотрел на мать.
— Но отец может уверить вас, что дю Серр и его жена — добрые кальвинисты. Умоляю вас, матушка, решайтесь: минуты дороги. Эти люди могут вернуться. Не правда ли, батюшка?
Подумав несколько мгновений, старик сказал жене тоном, не допускающим возражений:
— Жан прав! Его брат и сестра будут в безопасности у стекольщика. Впрочем, раздумывать невозможно: эти безжалостные люди отнимут у нас детей. На их стороне сила и воля короля. Нам остается только покориться и выражать протест лишь слезами и молчанием.
— Покориться! — запальчиво крикнул Жан в неудержимом порыве, навлекшем на него суровый взгляд отца. — Да, да, надо покориться, покориться — повторил он.
— Боже мой, никогда не видеть их! — стонала, целуя детей, несчастная мать.
— Вы их увидите снова, матушка, вы их еще увидите!- воскликнул Жан. — Как только уедут драгуны, господин дю Серр вам возвратит их. Но время дорого.
Несмотря на внешнее спокойствие, хуторянин делал всевозможные усилия, чтобы сохранить присутствие духа среди этой душераздирающей сцены. Когда дети приблизились, желая его обнять, он внушительно проговорил глубоко взволнованным голосом:
— Приблизьтесь, несчастные крошки, ваш отец благословит вас! Если ему не суждено вас более увидеть, он умрет, менее беспокоясь о вашем будущем: Господь не оставляет детей, получивших благословение их отца.
— Что вы говорите! — воскликнула его жена.
— Батюшка! — вырвалось у Жана.
Но старик повелительным движением приказал им замолчать и положил свои дрожащие руки на головки детей. Потом, приподняв Селесту и Габриэля, он несколько раз прижал их к своей груди, в то время как две крупные слезы скатились по его лицу.
Жан, который наклонился к окну посмотреть, все ли спокойно на дворе, воскликнул:
— Дождь идет. Пасмурное время благоприятствует нам. Пора в путь, матушка!
Селеста и Габриэль, руководимые Жаном, легко скользнули на ветки орешника и вскоре очутились на земле. Дождь крупными каплями падал на листья. Ночь была темная, небо — совершенно черное. Костры, зажженные драгунами на дворе, едва мерцали. Солдаты спали.
Жан, Селеста и Габриэль покинули хутор, никем не замеченные, и пустились по извилистой дороге, ведущей к эгоальскому лесу. Замок жантильома-стекольщика был построен на высотах этой горы, на одном из потухших вулканов Лангедока.
После часа ходьбы, трое беглецов очутились у подножия откоса, где начиналась опушка леса. Тьма была непроглядная. Жан, боясь заблудиться прежде чем они достигнут замка, пошел по дороге, ведущей в хижину Ефраима, намереваясь попросить лесничего проводить их до дверей дю Серра.
— Мужайся, мой Габриэль! Смелее, моя маленькая Селеста! — обратился Жан к брату и сестре. — Скоро мы будем у хижины Ефраима. Он нас проводит к замку, а там вы отдохнете на славу, бедные крошки!
— Мы скоро свидимся, не правда ли, братец? И с отцом, и с матерью? — спросил Габриэль, едва сдерживая слезы.
— Да, да, голубчик Габриэль, скоро!
— Братец! — тихонько проговорила Селеста. — Братец, мне очень холодно. Я иду с трудом.
— О, может быть, настанет день возмездия! — с бешенством пробормотал Жан.
Потом, взяв на руки сестру, он сказал ей нежно:
— Иди сюда, Селеста! Бедная крошка! Вот мы уже пришли.
Сквозь ветви деревьев, раздуваемые ветром по всем направлениям, беглецы увидели вдали светящуюся точку. Достигнув жилища лесничего, Жан оставил детей у подножия дуба, а сам отправился дальше.
Хижина, построенная из обломков скал и камней, смазанных жирной глиной, была крыта соломой. Свет, благодаря которому Кавалье нашел дорогу, исходил из единственного окна или, вернее, бойницы, пробитой в стене. Факел из ветки осмоленной сосны, прикрепленный к стене железным пробоем, освещал, внутренность лачуги. Ефраим поделил ее со своим конем Лепидотом и двумя собаками, Раабом и Балаком. Стены, обмазанные чем-то вроде извести, были сверху донизу покрыты надписями, взятыми из Библии, в особенности из ужасных и мрачных видений Апокалипсиса св. Иоанна.
Под грубым очагом висело охотничье оружие лесничего. В глубине хижины, на тонкой подстилке из папоротника, отдыхал конь. Ефраим сидел пред очагом, обрубок дуба служил ему стулом. У ног его спали собаки. Сосредоточенно читал он старую Библию, лежавшую у него на коленях. Недалеко от очага стояла постель — длинный еловый ящик, наполненный свежим вереском, в котором он хотел быть похороненным. Этот человек, возбужденный фанатизмом и уединением, надеялся еще более освободить свою душу от всех земных уз, постоянно имея перед глазами гроб.
Сильный порыв ветра потряс хижину до основания. Ефраим воскликнул, находя возможным применить тут же слова Св. писания:
‘Тогда шум великой сечи раздастся с высоких холмов. Это будет день гнева и скорби, день раздирающей душу печали, день отчаяния и вдовства, день мрака и смущений, день туч и бури. Это будет день, в который крепкие города и высокие башни задрожат при громком трубном звуке’.
Кавалье постучал в дверь, крича:
— Брат Ефраим, отворите, это я!
Услыхав этот голос, собаки проснулись и с бешенством залаяли. Конь фыркнул. Выглянув в окошко и убедившись, что это на самом деле Кавалье, просивший убежища, Ефраим отворил дверь. Дети вошли вместе с братом. Ефраим внушал им большой страх. Прижавшись друг к другу, они с ужасом оглядывались. В нескольких словах Кавалье сообщил лесничему о приезде архиепископа в Сент-Андеоль и об угрозах капуцина, хотевшего увести в монастырь Габриэля и Селесту. Ефраим, одобряя решение Жана, предложил ему сейчас же двинуться в путь, чтобы до наступления дня прибыть в замок жантильома-стекольщика. Когда дети немного обогрелись, все пустились по дороге к Мас-Аррибасу. Во время этого длинного и тяжелого перехода Кавалье тихо сказал Ефраиму:
— Я не знаю, отчего моя мать не хотела доверить дю Серру брата и сестру. Она говорит, что ужасные вещи совершаются в этом замке.
Помолчав немного, Ефраим сурово прочел ему следующее место из Апокалипсиса: ‘Так есть видения… Это духи демонов, творящие чудеса: они посещают всех царей земных, чтобы собрать их на битву в великий день всемогущего Бога’.
— Что вы этим хотите сказать, Ефраим? — спросил Кавалье. — Вы лучше моего знаете дю Серра. Во имя всего святого, скажите, могу я доверить ему этих детей?
— Дю Серр — святой служитель Господа. Если видения являются в его замке, так это сам Господь снисходит до него. Самуила тоже посещали видения. Горные пастухи рассказывают, что на верхушке башни иногда появляются голубоватые огни и белые тени. Эндавская волшебница тоже иногда вызывала тени, — прибавил лесничий, полный тайного возбуждения.
Кавалье не верил в призраки, но странные слова Ефраима напомнили ему о различных слухах, ходивших про стекольщика. Тем не менее, так как при частых своих сношениях с дю Серром и в Женеве, и в Сент-Андеоле Кавалье всегда находил его прямодушным и честным человеком, он не счел нужным придавать значение непонятным ответам лесничего. К тому же не время было искать для детей другого убежища: замок находился вблизи Сент-Андеоля, Кавалье ежедневно мог навещать своего брата и сестру.
Уже рассветало, когда беглецы достигли последнего склона целого лабиринта скал, среди которых уединенно возвышался замок Мас-Аррибас. По мере того как сумерки становились прозрачнее, все яснее обрисовывалась дикая и страшная местность, среди которой стояло это строение, род старинной крепости.
Ужасные остроконечные скалы, громадные рытвины, наполовину засыпанные пропасти окружали его. Все указывало, что когда-то эта гора была потрясена вулканическим извержением. Ели и каштаны густо росли на этой известковой почве. Повсюду на горизонте виднелось целое море темной зелени, сквозь которую там и сям проглядывали скалы. С одной стороны, эгоальские вершины, понижаясь, открывали вид вдаль. Сквозь утренний туман виднелась, окруженная рекой, зеленеющая и плодородная долина Ор-Диу, или Маленький Ханаан, — та самая, которую дети покинули ночью. Они бросили взгляд, полный отчаяния, на это мирное селение.
В замок можно было попасть лишь по подъемному мосту, перекинутому над глубокой пропастью. Ефраим позвонил в большой колокол, привешенный к столбу. Слуга, одетый во все черное, появился у узкого окна и спросил, что им нужно? Ефраим и Кавалье назвали себя. Подъемный мост опустился, и дю Серр вышел навстречу своим гостям.
Когда Кавалье объяснил ему причину своего посещения, в глазах жантильома-стекольщика засветилось странное выражение радости. Должно быть, чтобы успокоить детей, он послал за своей женой. Хотя она, подобно мужу, казалась крайне суровой на первый взгляд, ей все-таки удалось немного рассеять страх Селесты и Габриэля. Дети, после долгих слез, много раз нежно обняв своего брата, с раздирающей душу горестью смотрели, как он удалялся.
Прежде чем вернуться на хутор, где драгуны еще не заметили исчезновения двух молодых севенцев, мы должны сообщить кое-какие подробности, касающиеся севенского первосвященника, одного из главных героев этой истории.

СЕВЕННСКИЙ ПЕРВОСВЯЩЕННИК

Севенский первосвященник, к которому отправился капуцин, чтобы уведомить его о состоянии матери Кавалье и об исходе допроса гугенотской семьи, находился в небольшой комнате хутора. Медная лампада, повешенная в углублении, еле освещала белые стены этого уединенного покоя. В углу виднелась соломенная подстилка, которую первосвященник повсюду возил с собой. На ней он и спал, не раздеваясь.
Этот суровый человек, в длинной черной рясе, молился, стоя на коленях перед маленьким деревянным Распятием, пристроенным в углублении над лампадой. Его широкий, выпуклый лоб был лишен волос, бледное лицо с резкими чертами казалось высеченным из мрамора. В нем было что-то мертвенное и неподвижное. Посты и умерщвление плоти оставили на этом лице следы глубоких страданий. Его нрав, во всем своем ужасающем величии и торжественной скорби, напоминал вдохновенные создания сумрачного гения Микеланджело. Иногда наедине с самим собой первосвященник, казалось, изнемогал под гнетом бесконечной печали. Это не был больше безжалостный апостол, вооруженный сверкающим мечом, это был грешник, вымаливающий у неба жалости и снисхождения. Его большие черные глаза наполнялись слезами, бледные щеки покрывались слабым румянцем. Он подносил руки ко лбу и восклицал:
— Боже мой, Боже мой, будь милостив ко мне! Велика скорбь моя: так же велика, как и мое смятение!
Франсуа де Ланглад дю Шель, настоятель Лаваля, начальник жеводанских миссионеров, севенский первосвященник, которому было тогда пятьдесят три года, происходил от одной из дворянских воинственных семей в Лангедоке. Младший в роду, он был предназначен на служение церкви против своей воли. Он обладал пылким нравом, в связи с пытливым и беспокойным умом. Такие люди находят своего рода горькое удовлетворение только в затруднениях и опасностях. Поступив в семинарию, аббат дю Шель должен был заглушить в себе съедавшую его жажду великих дел. В продолжение восьми лет он боролся с собой, в продолжение восьми лет он старался обмануть, углубись в науку, ненасытную деятельность своего ума так же, как и буйные порывы своего властного нрава, томившие его жаждой великих подвигов. Когда он сравнивал свое общественное положение со своими стремлениями и вкусами, он предвидел, что в будущем ждет его постоянный разлад между его деятельностью и тайным призванием. Сделав это открытие, редко обманывающее недюжинные умы, он почувствовал, что из него вышел бы великий полководец.
Смелость, упорная воля, непреклонность, которую он выказывал в течение своих евангелических миссий, глубокое равнодушие, с которым он применял самые ужасные средства для торжества своей религии, — все указывало, что героический, главное воинственный, нрав аббата дю Шеля великолепно развился бы в среде жарких битв. Когда ему исполнилось двадцать пять лет, не имея возможности одерживать победы земным оружием, но более чем когда-либо жадный до опасностей, аббат дю Шель, в звании профессора семинарии иностранных миссий, был послан проповедником в Сиам. Он приехал в восточную страну при самых тяжелых обстоятельствах. Возмущенный слишком большим завоевательным рвением некоторых из предшественников аббата, сиамский король приказал казнить их. Под страхом строгих наказаний христианам был запрещен въезд в его владения. Возбужденный столькими опасностями, в жажде мученического венца, аббат дю Шель обманул бдительность сиамцев. Жертвуя жизнью, он проповедовал среди населения католическую религию, и, благодаря ему, семена веры, брошенные первыми миссионерами в души многих язычников, укрепились и созрели. Ему удалось очень быстро обратить и крестить новых. Сиамцы восхищались его строгостью и смелостью.
Изменники предали аббата солдатам управителя Банкама. Несмотря на свое положение французского миссионера, которое должно было его оградить от всякого дурного обращения, аббата подвергли самым гнусным пыткам. Всю свою жизнь носил он рубцы от этих ужасных ран. Его терзали калеными клещами, надеясь заставить отречься от своего Бога. Своей твердостью неустрашимый миссионер утомил жестоких палачей. Брошенный на попечение одного пария, аббат быстро поправился. Вместе со здоровьем снова вспыхнуло в нем прежнее рвение. Тем временем в Сиам приехал назначенный Людовиком XIV посланник де Шомон.
Сиамский король отрицал преследования, которым подвергся французский миссионер, свалив на губернатора всю ответственность за гнусное дело, и, чтобы смягчить гнев де Шомона, он отдал палача аббата на растерзание слонам. Прибыв в столицу дю Шель нашел там письмо от настоятеля иностранных миссий, в котором ему предлагали вернуться во Францию. Людовик XIV задумал тогда обнародовать указы, которые последовали за отменой Нантского эдикта. Отец Лашэз понял необходимость собрать во Францию всех аббатов, одаренных сильным умом и решительностью, дабы привести в исполнение это огромное предприятие. Аббат дю Шель, неоднократно доказавший свое мужество и рвение, не мог не привлечь к себе внимания королевского духовника. По своем прибытии во Францию, он был назначен надзирателем при жеводанских миссиях и севенским первосвященником.
Получив почти неограниченную власть, он выказал беспримерное рвение и деятельность. После долгих переговоров с де Бавилем, управителем Лангедока, и с де Брольи, который командовал войсками, он составил, если можно так выразиться, план духовного похода против фанатизма, как тогда называли протестантскую религию. Отмечены были различные епархии, более или менее зараженные кальвинизмом.
Попы каждого города, каждого местечка, каждой деревни должны были посылать первосвященнику тайные сообщения по поводу религиозных убеждений и направления своей паствы. Снабженный этими сведениями севенский владыка начал свое страшное посланничество. Пользуясь неограниченной властью, он отставлял тех священников, рвение которых ему казалось недостаточно горячим. В епархиях, где не было монастырей, он устроил, под управлением монахинь и монахов, им самим избранных, школы, предназначенные для детей гугенотов, которые, сообразно последнему вышеупомянутому королевскому указу, должны были быть воспитаны в католической религии. Он строго следил за применением ужасных королевских указов, касавшихся пасторов и собраний. Один ‘министр’, захваченный во время проповеди, был отослан аббатом дю Шелем в Монпелье, где его сожгли живым.
Протестанты, жившие в пределах его архиепископства, подверглись многим наказаниям. Он сам предавал их светской власти и всегда выказывал себя ярым сторонником самых строгих мер. Вот почему даже люди, прославлявшие ревностную веру аббата дю Шеля, не могли удержаться, чтобы не порицать его непреклонности. ‘Вера новообращенных, говорили они, была еще слишком неустойчивой и слабой, а он не щадил в достаточной мере эти хрупкие сосуды. Его ревность к Богу была слишком проникнута горечью. И этот образ действия, возбуждая умы, заставил гугенотов стряхнуть с себя непосильное бремя’.
С точки зрения аббата, глубоко убежденного, что реформатская религия была, если можно так выразиться, бессмертным ядом, ибо протестанты губили навеки и свои души, и души своих приверженцев, легко понять его, но нельзя, конечно, простить ему ужасные меры, к которым он прибегал, желая наконец с корнем уничтожить ересь. Для этого человека, который вносил в религию свои воинственные наклонности, вопрос чисто человеческий не существовал вовсе. Как полководец хладнокровно обрекает на гибель добрую половину армии, надеясь выгодной победой спасти другую, так первосвященник, без угрызений совести и без сожаления, жертвовал всеми возмутившимися гугенотами, желая достичь торжества вечной правды и восстановить христианскую религию, столь пострадавшую от ударов, нанесенных ей кальвинизмом. Тем не менее, случалось, что этот человек возвышенного ума, безупречной нравственности и героической преданности делу Господа глубже заглядывал в себя. Тогда, вспоминая свою беспощадную жестокость, к которой он всегда прибегал, он спрашивал себя: не следовало ли предпочесть кротость строгости? И он чувствовал, что изнемогает под бременем ужасных сомнений. Потоки крови гугенотов, излившейся при колесовании и на кострах, казалось, взывали к нему. Ему чудились крики жертв.
Ужасаясь, подобно судье, которому кажется, что он приговорил невинных, он падал на колени. В пламенной молитве он умолял Бога просветить его. Прежние кровавые примеры священной истории не казались ему достаточным оправданием его жестокости. Но Господь безмолвствовал: Он предоставлял на усмотрение первосвященника эту ужасную ответственность. Тогда, охваченный страшным сомнением, этот человек восклицал в ужасе: ‘Кто же я? Праведник или грешник? В день Страшного Суда буду я стоять ошуюю или одесную Господа? Буду я проклят или прощен за всю пролитую мною кровь, за то, что предал столько жертв в руки светского правосудия? Без сомнения, надо мной есть временная власть, которой я повинуюсь, без сомнения, прежде всего указы короля Франции, Людовика XIV, требуют такого избиения. Но если они несправедливы, не обязан ли я стать между ним и народом? Но, — прерывал себя первосвященник, — уступчивость, может быть, вредит вере еще больше, чем жестокость? Срежьте дерево до основания, но раз корни его остаются, они всегда пустят крепкие и живучие отростки. Следовательно, ересь надо вырвать с корнем. Но, увы! без душераздирающих ужасов не достичь этого!’
Аббат дю Шель был погружен в подобное скорбное размышление, когда капуцин почтительно вошел в его комнату.
— Ваше преподобие! — обратился он к нему. — В этом доме умирает еретичка.
— Знает она о новых указах, касающихся раскольников? — мрачно спросил первосвященник.
— Не знаю, отец мой.
— Просветите ее и всех живущих в этом доме.
Капуцин вышел. Он приказал провести себя в комнату, где умирала мать г-жи Кавалье. Торжественно позвал он туда слуг и тех из пахарей, которые оставались на хуторе. Он громко прочел им следующее место из указа от 29 апреля 1686 г., которое, согласно новым повелениям короля, должно было быть применяемо ко всем протестантам:
‘Мы объявляем и приказываем сим рескриптом, подписанным нашей рукой, что если кто-либо из наших подданных того или другого пола, произнесший отлучение от так называемой реформации, заболев, откажется принять священника или духовника со св. дарами и заявит, что желает умереть в протестантской вере, в случае если вышеуказанный больной выздоровеет, он подлежит суду наших уполномоченных, которые и должны приговорить виновного: мужчину — к уплате значительной денежной пени и к вечной каторге при отобрании имущества, женщину — к вечному заточению. Что касается больных, которые объявят, что желают сохранить свою веру и откажутся от причастия по обряду католической церкви и умрут в подобном несчастном заблуждении, — мы приказываем, чтобы суду преданы были их память и их трупы, которые должны быть вытащены и выставлены на заборе и брошены на живодерню, а имущество их отбирается’.
Пахари и слуги встретили чтение этого страшного указа глухим ропотом, полным ужаса и отчаяния. Умирающая собрала все силы, чтобы подняться со своего ложа и крикнула громким голосом:
— Эти угрозы не устрашают меня. Я умру, верная своему Господу.
Потом, упав на подушку, она тоскливо призывала дочь и решительно отвергла настояния капуцина, предлагавшего ей св. дары. Преподобный отец отправился сообщить первосвященнику об исходе его миссии.
В это мгновение микелеты капитана Пуля вступили в деревню.

МИКЕЛЕТЫ

Обыкновенно столь спокойное местечко Сент-Андеоль, на утро после приезда первосвященника, имело вид военного постоя. Присутствие микелетов капитана Пуля еще увеличило суету. Это сборище жестоких и необузданных партизан, состоявшее из людей всевозможных национальностей, преимущественно, однако, из руссильонских горцев, расположилось на церковной площади. Они стояли на довольно далеком расстоянии от сен-серненских драгун, так как между этими двумя отрядами царствовала известная неприязнь. Микелеты не носили мундира. Большинство, в подражание начальнику, одевались в платья, отобранные у неприятеля. Тут виднелся простой камзол пьемонтцев, там голубые и желтые казакины имперцев, далее кокетливые курточки барбетов. Многие носили длинные безрукавки из грубой шерстяной материи коричневого цвета, называемые в Руссильоне ‘коллитейками’, такие же штаны и зеленый шерстяной пояс. Единственное однообразие в их вооружении представляли лядунки на поясе и короткий карабин с колесцом, к которому микелеты, как хорошие стрелки, и прибегали преимущественно. Некоторые носили шишаки, другие — поярковые шляпы, остальные — шапки. Одни имели на себе панцири, другие — стальные сетчатые нагрудники, третьи — железные наплечники, наконец, некоторые надевали буйволовую кожу. Также разнообразно было и их наступательное оружие — шпаги, кинжалы, сабли, военные топоры. Каждый выбирал оружие по своему вкусу и носил его подвешенным на поясе от лядунки.
Но у всякого был длинный нож или кинжал с роговой рукоятью, с которым он никогда не расставался, на них от частых стычек сохранялись следы крови. Обуты эти воины были в кожаные туфли, которые представлялись им удобными для перехода по горам. Зная превосходство микелетов в партизанских войнах и засадах, гг. де Бавиль и де Брольи нарочно выбрали их приводить в исполнение посланничество севенского первосвященника. Смелость, жестокость, неутомимое рвение микелетов, их дикая наружность — все это внушало ужас населению, и повсюду на своем пути они оставляли роковые следы.
Было восемь часов утра. Микелеты, расположившись на главной площади местечка, ожидали прибытия своего начальника. Пока же они подчинялись старому сержанту, получившему прозвище Доброго Разбойника. Замещая по временам своей особой капитана, которого он сопровождал во всех его военных странствиях, сержант вместе с тем был казначеем и экономом всей честной компании. Недаром прозвали его Бонляром (сокращенное Bon Larron), т. е. Добрым Разбойником. Известное основание должно быть налицо для того, чтобы заслужить подобный чин в шайке негодяев, где воровство считалось наименьшим преступлением.
Действительно, Бонляр довел до чертиков свою жажду присваивать чужое добро, но не так, как его капитан, силою оружия, а хитростью. Превосходный стрелок, он не особенно любил меряться с врагом в открытом поле. Принимая во внимание плутовство этого негодяя, трудно понять на первый взгляд, как мог капитан возложить на него обязанности казначея своего войска. Но следует прибавить, что никакого рода сокровища не попадали в руки Доброго Разбойника.
Микелеты вступали на службу вместе со своим капитаном на определенный срок, обыкновенно на два года. При вступлении им выдавалось вперед полугодовое жалованье, на их жаргоне называвшееся ‘прикормкой’. Остаток жалованья выплачивался по истечении срока службы. Капитан от лица всей своей шайки заключал условие прямо с интендантом провинции, от которого он и получал условленное жалованье. Следовательно, в выгодах капитана было продавать своих молодцов как можно дороже и платить по возможности меньше. Бонляр, продавший душу капитану Пулю, превосходно играл ему на руку то своим ‘искусством’ составлять отчетность, то давая микелетам вперед деньги за громадные проценты.
Сержант был весьма полезен капитану также в упорядочении итогов по продовольствию солдат. На неприятельской земле грабили, среди друзей пытались делать то же. Или, сталкиваясь со слишком строгими приказами, довольствовались тем, что ничего не платили за купленное. Главным образом, при таких-то обстоятельствах Бонляр, в качестве казначея, оказывал Пулю крупные услуги. Он должен был взыскивать средства, прогонять или удовлетворять кредиторов своей шайки, не развязывая кошелька, так как полк не имел гроша за душой. Надо признаться, Добрый Разбойник проявлял большое умение и опытность в такого рода проделках. К несчастью, его наружность немало способствовала его плутням.
Это был человек лет около сорока, родом из Мансо. Преждевременно поседевшие темные волосы выбивались из-под его широкой поярковой шляпы, украденной у сборщика податей, его хозяина в Монпелье. Седая борода и усы, не менее достойные уважения, падали на его широкий отложной воротник, полностью выкроенной из парчи, тоже украденной им. Наконец, в силу его почтенной полноты, лопались по всем швам кафтан его и штаны из тонкого испанского сукна, желтоватого цвета, полученного в знак благодарности от хозяина в Алэ, который окривел, полечившись у него от воспаления глаз по какому-то чудодейственному рецепту. Если прибавить к этой лицемерной внешности улыбающееся, розоватое лицо, дышавшее откровенностью и учтивостью, в связи с известной военной резкостью, то получится верный снимок Доброго Разбойника, которого считали пройдохой далее среди этих негодяев.
Вскоре сержант увидел подходившего капитана, который казался вне себя от гнева.
— Знаешь ты, к какому ремеслу нас здесь приставили? — крикнул Пуль, едва завидев сержанта.
— Нет, дорогой капитан, — ответил Бонляр медовым голосом, почтительно прикоснувшись к полям шляпы.
— Нас хотят превратить в палачей. Будь мы тут одни, мне было бы это безразлично. Ты знаешь ведь, что во время турецкого похода в моей дружине украинских карабинеров нашлось два десятка молодцов, способных превзойти самого заклятого палача: так искусно искрошили они сыновей Магома, захваченных нашей главной стражей, как шпионов.
— Кому вы это говорите, добрейший капитан! Между нами находились Жюзен Бородатый и Чердын Черный, которые перед Белградом, желая поусердствовать для вас, содрали полчерепа, с этого ‘бостанджи’ (начальника) и в таком виде отправили его для назидания к паше-бею. Клянусь, трудно найти более чистую и ловкую работу.
— Без сомнения, без сомнения, — проговорил Пуль, с каким-то диким удовольствием. — Но знаешь ли ты, в чем тут дело? Нужно выволочь тело старухи на забор!
— Какая-нибудь гугенотка, умершая нераскаянной грешницей? — спросил сержант.
— Да, мать нашей хозяйки, которая сегодня ночью послала к черту первосвященника и его монаха, громкими криками призывая к себе министра.
— Министра! Вот как! Добрейшая женщина, надо полагать, с ума спятила? Министра! Но в Севенах больше нет ни одного. К колесу или к кострам следовало ей обратиться за министром, если бы колесо или костер были в состоянии возвратить их. Вот каковы, в конце концов, эти дочери Евы! Вечно стремятся к запрещенному плоду! — пошутил сержант.
— В то время как первосвященник хотел исповедать ее, а она отказывалась, старушка и скончалась. И душа улетела… Эблис (черт) знает, куда, как говорят турки.
— И в наказание за то, что она сама себя обрекла на проклятие, тело старухи тащат на забор? — проговорил, пожимая плечами, сержант.
— Таков указ короля. Хорошо! Но гром и молния! Не дело таких храбрых партизан, как мы, микелеты, запрягаться в такую поклажу.
— По крайней мере, когда под начальством фельдмаршала Бутлера наши карабинеры рубили или расстреливали кого-нибудь, в продолжение двух дней им предоставлялся повышенный оклад, ограбление наказуемого шло в их пользу, сверх того они получали хорошую кружку рейнского от маршальских запасов, — сказал сержант, прищелкнув языком.
— К черту! Мои микелеты не возьмут на себя этого поручения, — проговорил Пуль, подумав с минуту. — Пусть эти куклы в кафтанах с золотыми галунами, которых они называют сен-серненскими драгунами, займутся этим. Я пойду объявить свое решение первосвященнику, убей его Бог!
— А если он вас принудит к этому, добрейший капитан?
— Принудить меня, Пуля? — проговорил партизан с презрительной улыбкой. — Мне не трудно поставить преграду между его и моей волей.
Сержант недоверчиво покачал головой и сказал Пулю:
— Послушайте, капитан! Долг чести и вежливость — прекрасные вещи. Но подумайте: здесь ведь хорошо платят, нас чуть не озолотили. Нам дают на каждого солдата тридцать су ежедневно, а вы им выплачиваете девять, из которых мы вычитаем десять за продовольствие и вооружение, в сущности же, мы разрешаем им питаться и вооружаться на чужой счет. Правда, вы настолько великодушны, что оставляете за ними нечто для покупки вина, табака и приобретения прочих сладостей жизни — то су, которое они обязаны были бы добавить к девяти су своего жалованья, чтобы быть с вами в расчете. Это великодушно. Но, наконец, эта щедрость не разоряет вас совершенно… и…
— Кончил ты, наконец? Кончил? — нетерпеливо крикнул рассерженный Пуль.
— Еще одно слово, добрейший капитан. По ходу дела весьма вероятно, что, в конце концов, загнанный за веру зверь лягнет, не выдержав побоев. Следовательно, если холопы возмутятся, хвала Господу, то кроме платы мы нагребем полные руки добра. Эта деревенщина питается каштанами и скупа, как черт. Они, наверное, прячут где-нибудь по горшкам или чулкам старые золотые и серебро. И хотя у вас нет больше Жюзена Бородатого или Чердына Черного, среди ваших микелетов всегда найдутся двое малых достаточно умных, чтобы запалить фитиль мушкета между пальцами этих министров и заставить их признаться, где находится курица с золотыми яйцами. И это еще только мелкая рыбка в нашем улове. Какие жирные налоги можно брать с богатых гугенотских купцов и с горных жантильомов, и с пасторов… Я кончаю, добрейший капитан, я кончаю, — поспешил заявить сержант. — Так вот, если вы запретите вашим людям прокатить в последний раз эту добрую женщину, если вы вернетесь в Руссильон или в другое место, поверьте мне, нигде не найдете выгод подобных здешним, а в особенности тех, какими воспользуетесь в будущем, когда вам прикажут обращаться с этой страной еще более сурово, чем с завоеванной. Надо надеяться, капитан, они возмутятся, они возмутятся!..
Убедительная речь сержанта, по-видимому, произвела некоторое впечатление на партизана. Он направился к своим солдатам, сопровождаемый Бонляром, который в душе радовался своей победе над сомнениями капитана. Возвратимся теперь на протестантский хутор, который так быстро превратился в обитель печали и отчаяния.

ЗАБОР

Был полдень. Жером Кавалье и его жена, все еще запертые в Божьей комнате, у дверей которой дежурил драгун, провели часть этой несчастной ночи, молясь за своих двоих детей.
В своем беспокойстве г-жа Кавалье не знала, что и думать о матери. Жива еще ее мать? Умерла она? Несчастная женщина. Если бы она знала, что ее мать, обессиленная агонией и ужасной борьбой, которую она так храбро выдерживала, чтобы не изменить своей вере, если бы она знала, что ее мать умерла, напрасно призывая свою дочь!.. Умерла под шум страшных проклятий первосвященника и монаха, принужденных поступать безо всякой жалости ввиду такого ожесточения. Так умереть суждено было ей, доброй и почтенной бабушке, мечтавшей закончить свою жизнь в один прекрасный день среди окружающей ее семьи, которую она набожно благословила бы!
Жером Кавалье уже несколько раз тщетно обращался к драгуну, стерегущему выход, в надежде получить какие-нибудь известия о бабушке. Окно оставалось открытым. Сквозь пушистую верхушку орешника виднелась часть дороги, которая вела на хутор. Появилось несколько драгун, которые вели лошадей на водопой. Протестант и его жена обратились к ним с расспросами, но в ответ получили лишь грубые шутки. До часу дня оставались они в этой смертельной тоске. Но вот раздались высокие и дикие звуки гобоев и тамбуринов драгун[10].
В доме царствовала большая суета. Издали доносились пронзительные и дикие трубные звуки микелетов, тогда как внутри хутора слышались голоса низших офицеров, которые собирали своих солдат, делая перекличку. Обоим протестантам показалось было, что войска собираются покинуть Сент-Андеоль. Охваченные беспокойством и любопытством, они бросились к окну. Все ближе и ближе раздавались звуки труб микелетов. Глухой топот конницы указывал на то, что партизаны вступают на двор через главные ворота. Но их не было видно ни Жерому Кавалье, ни жене его. После сильного шума, господствовавшего целый час, на хуторе воцарилась глубокая тишина. Она испугала Кавалье и его жену. Сердца их сжались под бременем ужасного предчувствия.
Вдруг до их слуха донесся тихий, дрожащий, взволнованный шепот, исходивший, казалось, из окна, расположенного над тем, у которого стояли эти несчастные.
— Вы тут, господин и госпожа?
— Это голос Марты! — проговорила г-жа Кавалье. — Слава Богу! Мы получим сведения о нашей матери.
— Как поживает моя мать? Лучше ей? — крикнула она Марте.
Оба супруга, далеко высунувшись из окна, в глубокой тревоге ожидали ответа Марты. После небольшого молчания служанка проговорила голосом, прерываемым рыданиями:
— Ради Бога! Не оставайтесь у окна.
— Но моя мать, как чувствует себя моя мать? — повторила г-жа Кавалье.
— Господин, ради Бога, заставьте госпожу отойти от окна… Боже мой! Боже мой! Не оставайтесь у окна! — повторила Марта с глубоким ужасом.
— Отчего? — спросил Жером Кавалье в то время как его жена, начавшая подозревать нечто страшное, смотрела на него, охваченная ужасом.
— Ах, окно! Закройте окно! Вот они выезжают! — крикнула служанка.
И слышно было, как в комнате, где находилась служанка, ставни быстро захлопнулись. В то же мгновение, раньше чем оцепеневший Кавалье и его жена успели сделать малейшее движение, главная дверь хутора заскрипела, послышалось побрякивание бубенчиков лошади и… оба протестанта увидели, как мимо их окна галопом промчался, словно страшное видение, длинный ивовый плетень, в который веревками запряжена была кобылка, несшая на себе микелета самой отвратительной наружности. На этой изгороди они увидели тело своей матери. Ее седые волосы, уже запачканные кровью, тащились по грязи.
— Моя мать! — пронзительно вскрикнула г-жа Кавалье, бросившись к трупу с распростертыми руками.
С отчаяния или случайно, но несчастная женщина, в порыве своего горя, выпала из окна и убилась о подножие каменной скамьи, на которой накануне еще она мирно сидела, окруженная своими детьми. В это мгновение драгуны и микелеты, которые присутствовали при исполнении указа, в боевом порядке медленно проходили мимо окна. Посреди них виднелся первосвященник. Он сидел на своем иноходце в черном шерстяном кафтане. На нем был накинут черный плащ, почти скрывавший всю его фигуру. Его бледное лицо, принявшее землистый оттенок, под влиянием переносимых им глубоких волнений, носило выражение угрожающей отваги. С его лысого лба катился холодный пот. То он окидывал орлиным взором жителей Сент-Андеоля, которые, немые от ужаса, окружали хутор, то он бессознательно опускал глаза, точно мучимый тайными угрызениями совести.
Не без долгих и жестоких колебаний согласился аббат дю Шель на этот чудовищный поступок, соответствующий, однако, во всем указам и приказаниям короля. Он надеялся этим страшным примером нагнать страх на все население. Он встретил в бабушке этой, зараженной ересью семьи, такой непоколебимый фанатизм, такое полное отвращение к римской церкви, такую нечестивую решимость не отступать перед вечными муками, что всякое чувство жалости заглохло в нем. Но когда он увидел, как г-жа Кавалье выбросилась в окно, он был убежден, что она решилась на самоубийство. Это новое преступление еще больше, возмутило его. В своем религиозном негодовании он приказал, все еще сообразно указам, чтобы тело дочери, подобно телу матери, было влекомо на плетне.
Этот новый приказ был приведен в исполнение. Гугеноты Сент-Андеоля собрались у дверей хутора. Мужчины и женщины, старики и дети — все с непокрытыми головами, преклоняли колени в угрюмом и мертвенном молчании. Когда роковой плетень показался со двора, они запели громкими и звучными голосами заупокойный псалом. Трудно передать величие и глубокое отчаяние, которыми было проникнуто это пение. В созвучии этих голосов, от самых слабых до наиболее сильных, от самых свежих до наиболее дрожащих, послышалась общая гармония, торжественная, спокойная, угрожающая. Это был первый крик страдания и глухого негодования угнетаемого народа.
Напрасно маркиз де Флорак отдавал приказания низшим офицерам заставить замолчать этих крикунов. Угрозы и удары рукоятями мечей были бесполезны. Протестанты, оставаясь верными началам немой и непреклонной покорности, которую они проявляли на своих сходках, несмотря на все насилия, оставались на коленях и продолжали петь. Не с большим успехом драгуны двинулись на них в карьер, желая разогнать всех. Растоптанные лошадьми, ушибленные или раненые севенцы не произнесли ни малейшей жалобы. Они остались там, где преклонили колена, и те, которые не были смяты, продолжали свое пение с неустрашимым хладнокровием. Закончив псалом, они разошлись.
Вернемся к Жерому Кавалье. Все еще в заключении, несмотря на свои неотступные просьбы, несмотря на ужасную смерть жены, хуторянин, оставшись один в Божьей комнате, упал на колени, пораженный этим новым ударом. Полный горячей веры, он не взроптал на волю Божью. Твердо и с покорностью думал он о безнадежном будущем, которое готовит для него эта смерть. С поникшей головой молился он за душу матери своих детей, молился за душу ее матери, которую он так любил. К трем часам капуцин пришел за Селестой и Габриэлем: войска первосвященника выступали из местечка. Монах, не видя двух маленьких севенцев, первым делом бросился к кровати. Он приподнял занавес, но ничего не нашел.
— Дети! Где ваши дети? Вы мне отвечаете за них! — обратился он к Жерому Кавалье.
Старик, казалось, не слышал.
— Ваши дети, ваши дети? — проговорил капуцин.
Жером не глядя на монаха, прочел глухим голосом следующие стихи из Библии, в то время как слезы обливали его щеки: ‘Из всех его детей не находится ни одного, который поддержал бы его, и никто не протягивает руки, чтобы ему помочь’.
Потеряв надежду узнать что-либо от хуторянина, капуцин обратился к драгуну.
— Дети, значит, вышли? Как смели вы их пропустить, несмотря на запрещение?
— Если дети исчезли, то через окно, так как они не выходили через дверь — грубо ответил солдат. — Чтобы не растерять их, следовало вам их спрятать к себе по одному в каждый рукав. Ваши рукава достаточно длинны для этого ваше преподобие.
— Негодяй! — с негодованием воскликнул капуцин. — Ты мне ответишь за исчезновение этих детей.
— Я отвечу? Тогда ваше преподобие мне ответит за каждое спотыканье моего коня. Это будет одинаково справедливо, — сказал солдат, пожимая плечами.
Совершенно равнодушный к угрозам монаха, он повернулся к нему спиной, не промолвив больше ни слова, и начал нахально насвистывать песенку из ‘Принца Оранского’, отбивая такт своими шпорами. Капуцин с разъяренным видом снова обратился к Кавалье.
— Вы не хотите сказать, где ваши дети? В таком случае, вы пойдете в цепях до Монпелье. Суд сумеет заставить вас говорить.
Несмотря на самые тщательные поиски, Селеста и Габриэль не нашлись. Их несчастный отец был закован в цепи по распоряжению первосвященника и помещен на одну из тележек, в которых перевозили гугенотских пленников. Одни из них должны были находиться под присмотром аббата в монастыре Зеленогорский Мост, средоточии севенской миссии, других направляли в Монпелье, где их судили, сообразно их преступлениям.
Этих узников было очень много. Большинство состояло из жантильомов и гугенотских купцов, обвиненных в попытках покинуть Францию, несмотря на строгость королевских указов: подобные побеги запрещались под страхом ссылки на галеры и смертной казни за вторичную попытку. Женщины и молодые девушки, уличенные в таком же преступлении, отсылались в тюрьмы, где отбывали наказание в обществе различных негодяек и наглых преступниц. Там их публично наказывали кнутом рукой палача. Молодая совенка, по имени Катерина Ду, обвиненная в том, что говорила проповедь, была приговорена к повешению и казнена. Пастора, которого схватили в то время, как он увещевал собравшихся в горах протестантов, ожидало сожжение на костре. Множество детей обоего пола, оторванных от семьи, должны были получить в монастырях католическое воспитание.
Несчастных перевозили на длинных, узких повозках. Ноги узников вставлялись в бревна, рассеченные на всем своем протяжении: таким образом, не имея возможности ни стоять, ни лежать несчастные прислонялись к краям повозки, где великодушно постлана была для них солома, на такой запряженной быками повозке, в беспорядке были скучены мужчины, женщины и дети. Несчастные утешали друг друга, ободряли и взаимно увещевали терпеливо переносить гонения. Время от времени, желая рассеяться, они затягивали псалом или кто-нибудь читал громким голосом библейское изречение или пастырские письма г-на Жюрьё, скрытые от бдительности стражи.
Было около четырех часов, когда эта длинная вереница повозок была установлена на Сент-Андеольской площади. На первом возу находился Жером Кавалье. Несмотря на свою героическую стойкость, старик казался подавленным. Слезы не переставали катиться по его лицу, в особенности когда он бросил последний взгляд на этот хутор, когда-то столь спокойный, на эту очаровательную местность, которую он покидал полный отчаяния. Его жена погибла ужасной смертью. Он не знал, какая судьба ждет его детей. Старого, одинокого, слабого, его собирались бросить в мрачную страшную тюрьму Монпелье. Он чувствовал себя разбитым столькими ударами. Тем не менее он нашел некоторое утешение в трогательной привязанности одного из своих пахарей, по имени Кастанэ. С котомкой на плечах, держа свои башмаки и палку в руках, пахарь робко приблизился к повозке и сказал своему хозяину:
— Если понадобится что-нибудь, господин, вам стоит только позвать Кастанэ. Я буду там, около повозки.
— Вас там не оставят, друг мой, — сказал Жером Кавалье. — Оставайтесь на хуторе. Провожая меня, вы подвергаетесь опасностям. Прошу вас, оставайтесь на хуторе.
— О, я не могу оставаться на хуторе, когда вы идете в тюрьму, г-н Кавалье, — твердо и почтительно сказал Кастанэ.
И, не ожидая ответа своего хозяина, он устроился около повозки, чтобы быть наготове, в случае нужды исполнить приказания хуторянина.
В пять часов гобои драгун затрубили выступление, и отряд покинул местечко. Бригадир Ляроз и четыре всадника составляли передовой отряд. Хотя в стране все еще было пока спокойно, но со дня на день опасались какого-либо восстания. Вслед за этим отрядом на иноходце ехал первосвященник. Сурово и озабоченно отвечал он на вопросы блестящего маркиза Танкреда де Флорака, который, легкомысленный и беспечный, как всегда, скакал на испанском жеребце, употребляемом им в походе. Боевых его лошадей конюхи вели в поводу. Весь отряд сен-серненских драгун ехал вслед за своим молодым капитаном, впереди вереницы повозок, на которых помещались узники. Капуцин, капитан Пуль и его сержант, все трое верхом заключали этот поезд. Медленно и мрачно, точно похоронное шествие, двинулся он среди рыданий и ужаса обитателей Сент-Андеоля, на глазах которых, в цепях и точно преступника увозили того, кого они всегда так глубоко почитали.
Часа через два войска пересекли плодородные долины Малого Ханаана. Эту местность, столь хорошо обработанную, скоро сменили бесплодные и обрывистые крутизны вулканических гор Лозеры, которые обрамляли на севере эту очаровательную долину, подобно тому, как Эгоаль — на востоке. Все более косо ложились солнечные лучи. Колонна вступила на извилистую дорогу с остроконечными скалами по бокам. На их вершинах росли пучки невзрачного, колючего железняка. Ночные тени постепенно надвигались на глубокое ущелье. Все больше и больше углублялась колонна в сердце скал. Вдруг в воздухе раздался чей-то голос могучий и звонкий. В ночной тишине ясно раздались слова:
— Батюшка! Клянусь, кровь моей матери будет отомщена! Маркиз де Флорак, вскоре мы с тобой увидимся! Порукой в этом я, Жан Кавалье, булочник из Андюзы, жених Изабеллы!
Вслед за тем все погрузилось в мертвое молчание, и колонна двинулась дальше.

ЧУДЕСА

Оставим первосвященника, его свиту и узников, медленно подвигающихся к западу, к старинному аббатству Зеленогорского Моста, а сами вернемся в замок Мас-Аррибас, куда так внезапно Жан Кавалье увел Селесту и Габриэля.
Этим детям, которых так внезапно разбудили драгуны и которых повели среди ночи к Ефраиму, уже давно внушавшему им большой страх, а потом оставили одних в мрачном замке стекольщика, казалось, что все это они видят в ужасном сне. Помещение, где они находились, внушало им новые страхи. Это была длинная широкая четырехугольная комната. Она заканчивалась по одной стороне узким готическим окном, очень высоко поднятым над полом. На разноцветных стеклах был изображен зверь Апокалипсиса в преувеличенно безобразном виде.
Пользуясь сильным впечатлением, какое производили прозрачные краски, художник применил все свое искусство, чтобы сделать это чудовище вполне отвратительным. Тело, рыжеватое с черными пятнами, опиралось на темные волосатые лапы, вооруженные острыми когтями. В громадных головах виднелись угрожающие окровавленные пасти, посредине густой гривы, которая ниспадала на искривленное чудовище, блестели страшным блеском круглые серые глаза. Этот необычайный зверь нарисован был на черном матовом фоне. Внизу на стекле было начертано огненными буквами: ‘Оно пожрет тела королей, тела воинов, тела могущественных людей, тела лошадей и всадников, свободных и рабов, великих и малых’.
Сквозь темные краски этого окна в помещение проникало очень мало света. Он был тусклый и странный. Стены комнаты были дубовые. Вместо кровати на полу стояло два гроба, доверху наполненных папоротником. Тут же помещались стол и скамья. Селеста и Габриэль сидели на скамье, тесно прижавшись друг к дружке, точь-в-точь как накануне на берегу свежего ручья в Ор-Диу, под зеленым навесом из плюща и цветущего боярышника. Утром, сейчас же по отъезде брата, жантильом-стекольщик, ни слова не говоря, повел детей в эту мрачную комнату. С тех пор никто не навестил их. Словно очарованные, они, против собственного желания, все смотрели на страшное семиглавое чудовище, с разверстой пастью и жгучими глазами. Световые изменения, причины которых им оставались непонятными, удваивали ужас маленьких севенцев. Небо было облачное. По мере того, как солнце появлялось или исчезало, краски то оживлялись, то бледнели, и глаза чудовища, казалось, то вспыхивали ярким огнем и кидали молнии, то темнели и словно заволакивались. Кругом царствовала мертвая тишина. Ужас детей достиг крайних пределов. Они прятали головки на груди друг у друга и кричали душераздирающим голосом:
— Матушка, матушка! Батюшка! Братец!
Ответом было гробовое молчание. После нескольких минут новых страхов, Габриэль вырвался из объятий сестры и хотел броситься к дверям, постучать и позвать на помощь. Но напрасно мальчик обегал комнату: он не нашел никакого выхода или чего-либо похожего на дверь, повсюду деревянные стены были гладки и сплошны. Ужаснувшись при этом открытии, он вернулся к сестре, обнял ее в порыве бесконечного отчаяния, и оба, уверенные, что настал их последний час, дрожа и захлебываясь от рыданий, еще раз начали призывать отца, мать и брата. Никто не отвечал. Тогда они бросились на колени, отвернув головы от чудовища, которое, казалось, угрожало им, и принялись горячо молиться. Успокоившись немного под благотворным влиянием молитвы и несколько освободившись от страха, дети принялись утешать себя смутной надеждой.
— Не будем бояться, сестрица, — сказал Габриэль, вытирая свои глаза, еще полные слез. — Знаешь, не надо смотреть на окно с чудовищем, которое нас так пугает. Будем смотреть друг на друга. Смотри на меня: это меня успокаивает. И чего нам бояться? Мы никогда никому не делали зла. Брат нас привел сюда. Отец нас благословил. Не будем же бояться.
— Но, братец, мы находимся в замке стек…
И бедная малютка, не осмеливаясь произнести ужасного имени, закрыла голову обеими руками.
— Но почему ты думаешь, сестрица, что стекольщик нам желает зла? А притом и Господь нас не оставит. Он всегда с нами. Он нам поможет. Когда Азария с товарищами бросили в горнило, разве ангел не отстранил от них пламени? Он послал ветер, свежий, как роса, огонь не причинил никакого вреда Азарию, который благословлял Господа.
— Правда, братец, — проговорила Селеста, стараясь преодолеть свой страх. — Азарий был спасен из пламени.
— А Даниил? Помнишь, как его бросили в ров с семью большими львами, как с ним был Господь, и львы пощадили его? Видишь ли, сестрица, ангелы Господни всегда берегут набожных детей, получивших отцовское благословение. Смотри же, не бойся! Вот, я больше не боюсь, я смело смотрю туда…
Мальчик решительно указал на окно.
— Я постараюсь не бояться больше, — сказала Селеста. — Ты прав, братец. Кто захочет нам причинить зло?
Потом, слегка вздрогнув, она прибавила, сложив руки.
— Мне холодно.
Эта высокая комната, лишенная солнечных лучей, была холодна и в разгар лета.
Истощенная усталостью и страшными волнениями предшествующей ночи и всего дня, убаюканная голосом брата, который вызывал в ее головке картины, полные спокойствия и радости, Селеста мало-помалу закрыла свои большие голубые глаза и заснула. День клонился к западу. Вечерние сумерки начали овладевать этой пустынной комнатой. Габриэля охватил страх. Он сильнее сжимал руку сестры, которую та, засыпая, оставила в его руке. С его стороны требовалось много мужества, чтобы не разбудить Селесту. Вдруг в голове у него промчалась ужасная мысль. Мертвая тишина все еще царила во всем замке. С утра никто не показывался к ним. Им не приносили никакой пищи. Что если его с сестрой совсем забыли?
Ночь — она уже наступила — становилась все темнее. Краски стекла, мало-помалу бледнея, совершенно потускнели. Можно было подумать, что страшный зверь погружался в темноту, которая вскоре стала непроницаемой. Освобожденный от страшного видения, но пугаясь окружавшей его темноты и не будучи в состоянии преодолеть своего страха, Габриэль приблизился к сестре и тихо проговорил:
— Сестрица, сестрица, ты спишь?
В ответ брат услыхал ровное и спокойное дыхание Селесты. Сделав над собой героическое усилие, ребенок замолчал. Закрыв руками лицо, в безумном страхе он зажмурил глаза, стараясь не видеть темноты. Так прошло полчаса. Вдруг до его слуха донесся глухой, неясный, странный шум. То будто слышались далекие раскаты грома, то лязг цепей, то заунывное пение псалмов детскими голосами, не имевшими в себе ничего земного. Эти голоса походили скорее на долгий крик страдания, чем на набожную молитву. Время от времени все смолкало. И среди этой глубокой тишины, которая сменяла шум, какой-то другой голос, страшный и грозный, могучий как гром, произнес странное слово: Вайдаббер[11].
Немного спустя, то же слово было повторено целым хором детских голосов. Но голоса их звучали так скорбно, как будто слово обжигало губы тех, которые его произносили. У Габриэля выступил на лбу холодный пот. Он повторил дрожащим голосом:
— Сестрица, ты спишь?
Селеста все не пробуждалась. Не в состоянии преодолеть себя, Габриэль бросился в объятия сестры с пронзительным криком:
— Слышишь, слышишь?
Селеста вскочила. Но от новых ужасов несчастные дети совершенно обезумели. Недостаток сна и пищи, события, следовавшие друг за другом со вчерашней ночи, — все страшно действовало на их слабый мозг. Почти в полусне, покорные какой-то тайной власти, они против воли пристально смотрели на то, от чего хотели бы скрыться, полные ужаса. Все ближе и ближе доносился гул детских голосов, слабый свет, сначала едва заметный, бледный, голубоватый, стал вырисовываться посредине деревянных стен.
Мало-помалу это слабое мерцание начало увеличиваться, округляясь, и все более и более светлеть. Достигнув двух или трех футов в окружности, оно не увеличивалось более. Сквозь это отверстие, до сих пор скрытое подвижной доской стены и заслоненное узким стеклом, слегка окрашенным лазурью и постепенно освещавшимся, Селеста и Габриэль увидели очень странное явление. Благодаря тому, что дети смотрели сквозь темное, тусклое стекло, им казалось, будто все происходило при лунном свете. Звуки, ослабленные стеклом, долетали до детей так же неявственно, как доходили краски. Они заметили обширную круглую комнату, по-видимому освещенную сверху через своды, так как не замечалось никакого другого света. Среди комнаты стоял скелет человека. Своими костлявыми засохшими пальцами держал он сверкающий серп. Черный шишак покрывал его череп. Из глубины его орбит исходил фосфорический свет. Он сидел на каком-то подобии лошади, голова которой исчезала под стальным шишаком, а тело было покрыто черной попоной.
— Братец, братец, — проговорила Селеста упавшим голоском, прижимаясь к Габриэлю, — это — Смерть!
— Боже, Боже мой, не оставь нас! — сказал ребенок, обхватив сестру руками, но вместе с тем не отрывая своих жадных и полных ужаса глаз от этой страшной картины.
Стенные картины таинственной комнаты, посредине которой стоял скелет, изображали кровавые события, взятые из Св. писания. Они были грубо, но смело написаны в виде фресок. То были изображения жертвы Авраама, смерти Олоферна, мученичества Маккавеев и т. д. Вдруг дальний хор, который слышали уже Селеста и Габриэль, запел снова заунывным тоном псалом Теодора Бэзы:
Почто меня оставил Ты, Творец?
Почто Свой лик от грешника сокрыл?
От юности таким я скорбным был,
Ручьями слез измученный вконец.
После каждой строфы псалма пение все приближалось. Часть стены с одной из картин в комнате со скелетом, беззвучно раскрылась. Две шеренги детей медленно подвигались вперед, с опущенными головами, с руками, скрещенными на груди. Мальчики и девочки были одеты в длинные, белые платья. Их развевающиеся волосы ниспадали на плечи. Лица у них были ужасающей худобы с землистыми щеками и впалыми глазами, с тусклым и неподвижным взглядом. Словом, все на их лицах носило отпечаток постоянного страдания. Голоса их не были серебристы и чисты, но пронзительны и отрывисты. Их можно было принять за шествие призраков, если б они не запели снова последний стих тоном глубокого отчаяния:
Прости, о свет прекрасных райских дней!
Душа судьбе земной обречена.
Там, где звучат смертных имена,
Мое дождалось череды своей.
Пропев стих, дети опять смолкли. Когда Селеста и Габриэль услыхали это похоронное, замирающее пение и увидели эти бледные лица с потухшими взорами, им показалось, что перед ними призраки. Впечатление было тем сильнее, что эти несчастные существа были почти все одинаковых с ними лет. Дети стали в круг среди комнаты, бросая по сторонам мрачные, блуждающие взгляды. Появились два новых лица — мужчина высокого роста, в долгополой красной одежде, с длинными рукавами, и женщина, тоже высокого роста, также одетая в красное, с такой же суровой наружностью, величественная и с видом подвижницы. Это были дю Серр и его жена. При виде их дети пришли в ужас: колена их дрожали. Они с невыразимым страхом прижимались друг к дружке. Дю Серр приблизился к мальчикам, его жена направилась к девочкам. Они брали каждого ребенка за обе руки и всматривались в них долго-долго и молча.
Под упорным, пронизывающим взором стекольщика и его жены жертва казалась во власти какого-то болезненного внушения: она проявляла все признаки сильного возбуждения и судорожно вздрагивала. После нескольких минут испытания дю Серр и его жена говорили каждому ребенку: ‘Дух сегодня не посетит тебя’. И они переходили к следующему ребенку. Добравшись до предпоследней жертвы в ряду мальчиков, дю Серр сказал ему: ‘Дух посетит тебя’. И он дунул ему в лицо. Его жена обратилась с этими же словами к предпоследней из девочек. Она тоже дунула ей в лицо. Тогда все дети, за исключением мальчика и девочки, которых дю Серр и его жена держали за руки, пали на колени с криком: ‘Вайдаббер! Вайдаббер!’ Оба избранника, на которых, по определению дю Серра, должен был снизойти дух, начали проявлять все признаки припадка падучей: их глаза раскрылись страшно широко, зрачки расширились, губы задрожали и пересохли.
— Дух нисходит! Дух нисходит! — проговорил дю Серр громовым голосом, обращаясь к молоденькой жертве, которую держал за руки.
— Дух… нисходит, — повторил ребенок глухим голоском, чувствуя уже легкую нервную дрожь.
— Что ты чувствуешь? Что ты чувствуешь? — спросил дю Серр, приближаясь к нему.
— Ох! Я чувствую, как дух меня давит… Он жжет меня… Тут, тут.
Ребенок, с диким взглядом, задыхаясь, с силой ударял себя кулачком в грудь. Голова его откинулась, щеки зарумянились. Девочка постепенно обнаруживала те же признаки, и жена жантильома-стекольщика повторяла:
— Дух нисходит! Дух нисходит!
Остальные дети, стоя на коленях и жадными глазами уставившись на товарищей, казалось, были близки к подобному же состоянию: одни дрожали, другие всхлипывали, на некоторых словно напал столбняк, иные ломали себе руки. И все тихо повторяли:
— Дух нисходит! Дух нисходит!
Дю Серр, внимательно следивший за ходом припадка у своей жертвы, которую он все держал за руку, наклонился к ребенку и еще раз дунул ему в лицо со словами:
— Дух будет говорить.
— Дух будет говорить! — повторил мальчик сдавленным голосом.
Он закрыл глаза, легкая пена появилась на его мертвенных губах, дыхание сделалось затруднительным, гортань его вспухла, и голос стал от этого свистящим и резким. Жертва оставалась на ногах, держа свои руки в руках дю Серра. Припадок, казалось, достиг высшей степени. После довольно продолжительного молчания, ребенок крикнул прерывающимся голосом, но все еще оставаясь с закрытыми глазами.
— Дух низошел! Он тут! Он возносит меня… Он открывает мне дверь в мир грез.
— Что ты видишь? Что ты видишь? — спросил его дю Серр.
— Я вижу семь золоченых подсвечников, а посреди кого-то похожего на сына человеческого. Он одет в длинное платье, он опоясан золотым поясом.
— Что ты еще видишь? — спросил дю Серр.
— Его голова и волосы белы, как снег. Его глаза кажутся огненными.
— Что ты еще видишь?
— Его ноги напоминают раскаленное железо, его голос равносилен шуму водопада.
— Что ты еще видишь?
— В правой руке держит он семь звезд. Изо рта его двигается шпага о двух остриях. Лицо его сияет, как солнце… Он говорит… Он говорит.
В это мгновение ребенок почувствовал такой приступ внутренней боли, что с силой откинулся назад. В припадке падучей, весь окоченев, он сделал попытку освободиться из рук дю Серра, но стекольщик с силой удержал его, крикнув:
— А дух-то! Что он говорит?
— Я еще не слышу, — ответил ребенок и, казалось, стал прислушиваться.
Вдруг он сделал скачок в сторону и вскричал, словно почувствовав жгучую боль:
— Он говорит!.. Он говорит!.. Его слова точно пламень и огонь… Они жгут меня… Вот здесь, все здесь, в сердце!
— Что изрекает дух? Что изрекает дух? — повторял дю Серр.
— Он говорит: ‘Я тот, кто живет, а я был мертв. Я первый и последний. Теперь же я живу целые века веков. Я владею ключами смерти и ада’.
— Что еще говорит он?
— Он говорит мне: ‘Дитя мое, опиши события, которые ты видел, и те, которые совершаются, и те, которые наступят’.
— Что еще говорит он?
— Он мне говорит: ‘Дитя мое, не бойся предстоящих страданий! Сатана бросит некоторых из вас в тюрьму, чтобы испытать вас, и вы будете страдать в продолжение десяти дней. Оставайтесь верны мне до гроба, и я вам дам венец жизни’…
Потом, словно обессиленный этим внутренним видением, этим бредом своего больного мозга, несчастный ребенок пошатнулся. Дю Серр посадил его у ног скелета, оставив на попечении своей жены, и обратился к молодой девочке, которая проявила те же признаки падучей.
— Что ты видишь? Что ты видишь? — спросил он ее.
— Я вижу, как солнце чернеет, как месяц становится кроваво-красным. Я вижу, как звезды небесные падают на землю наподобие зеленых фиг, спадающих с фигового дерева, потрясаемого большим ветром… Я слышу голос, возвещающий, что наступил день великого гнева Господня.
— Что ты еще видишь? — спросил дю Серр.
— Я вижу целые тучи саранчи, похожие на лошадей, приготовленных для битвы… На головах у них как будто золотые короны… Человеческие лица… Львиные зубы… Железные панцири… Шум их крыльев похож на шум походных повозок. На саранче я вижу всадников, в панцирях из серы, гиацинта и огня…
— Что видишь ты еще?
— Я вижу ангела… Радуга служит его короной… Его ноги подобны двум огненным столбам.
И девочка задрожала. Ее закрытые глаза медленно открылись раза два, руки, которые стекольщик держал в своих, свела сильная судорога, голос казался еще более подавленным.
— Еще что ты видишь? — спросил дю Серр.
Ребенок закрыл глаза и сказал:
— Ангел говорит голосом, похожим на рычание льва…
— Что говорит он?
— Он говорит: ‘Дитя мое, вы должны пророчествовать различным народам… различным языкам… и многим королям’.
— Что еще говорит он?
— Он говорит: ‘Дитя мое, наступили дни гнева Господня… Наступило время суда над мертвыми, когда верные слуги Творца должны получить награду: это — пророки, святые, все боящиеся имени Господа, все великие и малые. Наступило время истребления всех тех, кто нарушал и нарушает чистоту веры’.
— Кто те, кого Господь приказывает истребить?
— Паписты, поклонники Ваала… Все, преследующие наших братьев.
Жантильом-стекольщик дал перевести дух ребенку, который казался совершенно обессиленным. Холодный пот покрывал лоб девочки, на губах ее показалась пена, грудь быстро опускалась и поднималась. Вдруг она громко вскрикнула, вся похолодела, упала на колени перед дю Серром, протянув к нему руки, и словно замерла в этом положении.
— Дух исчез, — сказал он и повернулся к мальчику, который приходил все в большее и большее волнение.
— Что ты видишь? — спросил он его.
— Я вижу ангела, который летает в воздухе и несет с собой Вечное Евангелие, чтобы возвестить о нем всем обитателям земли, всем народам, всем племенам, всем языкам. Он сейчас заговорит… Он говорит…
— Что говорит он?
— Он говорит: ‘Дитя, бойся Господа и воздавай Ему хвалу, потому что пришел час возмездия’… Я вижу другого ангела. Он вооружен мечом… Сейчас заговорит… Он говорит…
— Что говорит он?
— Он говорит: ‘Вавилон падет, падет этот великий город. Падет потому, что напоил все народы ядовитым вином своего разврата: я вижу город… Вижу его’.
— Каков этот Вавилон?
— Он сидит на ярко-красном чудовище. Он одет в пурпур, в золото, украшен драгоценными камнями и жемчугом. На его лбу начертано: ‘Великий Вавилон, мать всяких земных мерзостей’. В руках у него сосуд с кровью мучений Иисуса. Он пьет из него, это вижу я: он упивается этой кровью… Я вижу его, он шатается… падает… Он упал, он упал, опьяненный кровью… великий Вавилон.
— Что обозначает собой Вавилон?
— Это — католическая церковь, это — ее духовенство, опьяненное кровью наших братьев. Как и великий Вавилон, они падут… Я вижу, они падают…
— Что ты еще видишь?
— Я вижу белое облако… На нем восседает ангел… Он похож на сына человеческого… На голове у него золотая корона… на нем золотой пояс… в руке у него острая коса… Другой ангел сейчас заговорит… Он говорит…
— Что говорит он?
— Он говорит ангелу с косой, восседающему на облаке: ‘Употреби в дело свою косу — и будем жать. Земная нива созрела’.
— Какую жатву надо собрать? — спросил дю Серр.
— Жатву поклонников Ваала… папистов, обожающих антихриста.
— Что ты еще видишь?
— Я вижу, как ангел, восседающий на облаке, проводит по земле своей косой… Земная нива сжата. Но ангел сейчас заговорит. Он говорит…
— Что говорит он?
— Он говорит ангелу с серпом: ‘Еще раз употреби в дело свой серп: скоси виноградные лозы… виноград поспел’.
— Что ты еще видишь?
— Я вижу, как ангел проводит по земле своим огромным серпом. Вот он собрал плоды на земных виноградниках и бросает ягоды в большой чан Божьего гнева… Вот Господь смял их, но вино превращается в кровь… Она доходит лошадям по грудь…
— Что обозначает серп, жатва, виноградник? Что обозначает вино?
— Серп — это гнев и оружие избранного Богом народа… Виноградник — это вавилонское идолопоклонство. Виноград — это поклонники папы. Вино — это кровь, которая прольется.
— Что возвещает глас? Что возвещает глас?
— Он возвещает: ‘Вот чего требует Господь воинств! Пусть вооружатся ваши руки, вы, слушающие вещие слова из уст своих пророков в эти дни, когда восстановляется храм истинного Бога! Слушайте, слушайте их, ибо я сотворил себе пророков из среды ваших детей: так говорит пророк Амос. Побеждайте же филистимлян! Вы броситесь на мечи — и они не ранят вас’.
— К оружию, Израиль! Покинь шатры!- крикнул ребенок громовым голосом. Он выпрямился, приподнял руки высоко над головой и чрезмерно раскрыл свои безжизненные глаза, похожие на мутные зрачки мертвеца.
Потом он упал навзничь и замер в полной неподвижности. Из груди остальных детей вырвались горестные вопли. Они повторяли: ‘Вайдаббер, Вайдаббер’! И все исчезло. Габриэль и Селеста вновь очутились в темноте. Потрясение было слишком сильно для этих хрупких существ.
Пока длилось это странное видение, внимание их, прикованное к нему, поддерживало их силы в лихорадочном, почти сверхъестественном напряжении. Но когда видение исчезло, дети лишились чувств под бременем стольких подавляющих возбуждений.

НОВЫЕ ПРОРОКИ

Спустя неделю после вышеописанной сцены дю Серр мирно беседовал под вечер с одним из своих друзей, только что прибывшим в замок Мас-Аррибас. Оба сидели за довольно богато уставленным столом. Через открытые окна виднелись вдали освещенные восходящей луной, рассеченные вершины эгоальской горы. Они выдвигались из целого океана темной зелени, посеребренной там и сям нежными лучами вечернего светила. Свет, исходивший из одной из башен замка Мас-Аррибаса, падал на раскрашенное окно, так испугавшее Селесту и Габриэля, освещенное на этот раз изнутри. Дю Серр был одет в свободный и длинный домашний наряд. Его лицо, обыкновенно суровое, с выражением язвительной усмешки, теперь почти улыбалось. Его собеседник, небольшой пухленький человечек, одетый в черное, мягкий и наивный с виду, с жизнерадостным лицом и красными щеками, представлял полнейшую противоположность стекольному мастеру. Человек этот, по имени доктор Клодиус, был одним из лучших врачей Женевы.
Чтобы чувствовать себя возможно удобнее, он снял с себя парик. Ужин приближался к концу. Опорожнив несколько рюмочек старого Гренашского вина, цвета рубина, и закусив зелеными, свежими миндалинами, эти два человека, в отсутствие г-жи дю Серр, только что вставшей из-за стола, вели следующий разговор.
— За выигрыш моего заклада, мой добрый Клодиус!- проговорил дю Серр, приблизив свой стакан к стакану доктора.
— С удовольствием, Авраам, тем более что ты несомненно, выиграешь.
— Гм! Гм! — проговорил дю Серр тоном, полным сомнения и вместе с тем язвительным.
— Как гм, гм? — крикнул доктор. — Я сам участвую в этом закладе, и, надеюсь, это доказывает тебе, что я его нахожу правильным. Да, конечно, я его поддерживаю: я готов был бы поддерживать его в самой Сорбонне. Возможно, как ты бился об заклад с рыцарем Вертейлем… Не дай только Бог, чтобы такая чудовищность осуществилась! Мы касаемся тут только чисто научной гипотезы… Возможно, повторяю, с помощью искусственных средств возбудить в детях в возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет явления воодушевления, пророческого восторга. Не трудно даже довести этих несчастных крошек до припадков эпилептического и каталептического свойства. Кто может в этом сомневаться? Разве не привел я тебе в доказательство при помощи своих научных предположений, четыре вдохновения Платона, пророческий дар евреев, вакхаитов, вакханок, сивилл и древних Пифий? Увы! Это — жестокая истина: человек вооружен против человека страшными и таинственными средствами… Но поговорим о другом, Авраам. Достаточно, я полагаю, заниматься действительными болезнями человечества, не ломая себе голову о всех тех, которые можно привить ему почти адскими средствами, настолько они страшны.
Помолчав немного, дю Серр сказал Клодиусу:
— Я не хочу пользоваться дальше твоим заблуждением, Клодиус. Я выиграл заклад. Я доказал, что можно создавать пророков.
— Я в этом не сомневался! — воскликнул Клодиус с некоторой гордостью. — Я так ясно доказал это в моих записках, которые вручил тебе. А кто решил спор между тобой и дворянином де Вертейлем в твою пользу? Медицинский факультет в Монпелье?
— Хватай выше, Клодиус!
— Парижский факультет?
— Хватай выше!
— Лейденский, значит?
— Выше!
— Врач короля?
— О! В тысячу раз выше!
Ничего не понимая, Клодиус смотрел на дю Серра, в высшей степени изумленный.
— Какой же могущественный авторитет порешил спор между тобой и твоим противником?
— Опыт, Клодиус.
— Опыт?… Без сомнения, это так: средства, проверенные опытом, указаны в моих заметках. Но…
— Послушай, Клодиус, — прервал дю Серр доктора, со свойственным ему суровым и вместе насмешливым видом. — Мы знаем друг друга с детства, мы с тобой приятели. Обстоятельства тяжелы. Роковой час приближается.
— Приближается роковой час? Какой такой роковой час? — спросил Клодиус.
— Час… — После некоторого колебания дю Серр продолжал: — Ты сейчас узнаешь. Но коснемся немного прошлого. Заметил ты, что с отменой Нантского эдикта и в особенности со времени Рисвикского мира, преследования против всех нас, реформатов, разгораются более, чем когда-либо?
— Увы! Да, Авраам, я это знаю, хотя мое хирургическое искусство и опытность врача одинаково привлекают ко мне и католиков, и наших братьев. Несмотря на законы, запрещающие мне мою профессию, не стесняются прибегать к помощи еретика, когда они страдают. Поэтому я лично не могу жаловаться. Это довольно просто: я полезен всем без различия.
— А в этом-то ты и не прав, Клодиус, — с горечью заметил дю Серр. — В качестве верноподданного, ты обязан руководиться законом. Когда реформат обращается к тебе за помощью, ты обязан ему ответить: ‘Король запрещает мне оказывать вам помощь’.
— Об этом и думать нечего. Клянусь тебе, по наружности невозможно отличить больного — католика, от больного — протестанта, — простодушно сказал Клодиус.
— Не беспокойся, вскоре тебе не из чего будет выбирать, — начал дю Серр с улыбкой, которая удивила доктора. — Но я продолжаю. Преследования удваиваются: наши священнослужители, умершие, как мученики, наказали нашим братьям переносить все со смирением и не восставать… разве тогда лишь, когда глас Божий призовет их к оружию устами пророков.
— Бедные священнослужители! Правда, они хотели вселить в наших братьев уверенность, что Господь их не оставит. Я видел Давида Жоржа в Ниме в тот миг, когда пламя заглушило его голос. Он еще говорил: ‘Со смирением переносите мученичество, братья мои: Христос не отрекся от своего учения. Без жалоб отдал он себя в руки палачей. Когда Спаситель захочет, чтобы его народ дал отпор своим притеснителям, Он возвестит, что время настало и призовет Израиль к оружию. До тех пор умейте страдать’…
Добрый Клодиус отер слезу.
— Но какой это будет чудный день, когда глас Божий призовет к оружию народ свой! — воскликнул дю Серр.
— Увы, Авраам! Ты прекрасно знаешь: времена чудес прошли, и Бог безгласен!
— О, ничуть! Ты сам заставил его говорить, ты сам, мой славный Клодиус, мой великий маг, мое Провидение в светлом парике, ты сам, мой Вечный Отец в коротком плаще! — крикнул дю Серр с дьявольской радостью.
Доктор с недовольным видом покачал головой и серьезно обратился к своему другу.
— Мы никогда не сходились с тобой в мнениях, Авраам. Я, может быть, не безусловно верующий, но я никогда не насмехаюсь над святыней.
— Я говорю с вами серьезнейшим образом, преподобный доктор Клодиус. Если я вас называю Провидением, то потому, что без вашего ведома вы сыграли его роль. Если я вас называю Вечным Отцом, то потому, что вы заставили Его говорить…
— Клянусь честью, ни слова не понимаю во всем этом.
— Я постараюсь быть ясным. Приняв решение не терпеть гонений, уверенный, что наше население восстанет не раньше, чем услышит глас Божий, зная, как и ты, что времена чудес прошли, и желая тем не менее, чтобы Святой голос призвал наших братьев к оружию, так как наше смирение не уменьшает жестокостей Людовика XIV, я придумал месяца три тому назад план, который и сообщу тебе. Придумал я его благодаря тебе, так как он явился следствием наших долгих разговоров о мозговом возбуждении.
— Я прекрасно помню этот наш разговор, — проговорил, все более и более удивляясь, Клодиус. — Это было в мою последнюю поездку в Женеву. Он касался письма Паскаля о духовидцах и исступленных.
— Совершенно верно. Наутро я отправился в Манд. По моему возвращению я солгал тебе: я рассказал, будто под влиянием нашей беседы побился об заклад с де Вертейлем, утверждая, что возможно на научных основаниях довести иное молодое воображение до пророческого исступления.
— Но в таком случае, Авраам, если все это было вранье, к чему же тебе послужили те записки о средствах добиться этого печального явления, которые я тебе дал? Я составил для тебя почти законченное сочинение о действительном и искусственном возбуждении, так как ты должен был ссылаться на эти сведения, побившись о заклад.
— Я соврал тебе, о, скромный и простодушный ученый, чтобы получить от тебя, не возбуждая подозрений, необходимые познания, способные послужить осуществлению моих замыслов. И я достиг своей цели, — проговорил дю Серр с горделивым волнением. — И теперь, видишь ли, мне так же легко заставить звучать в наших горах Божественный голос, как затрубить в рожок.
— Авраам, ты меня пугаешь! — сказал, побледнев, Клодиус.
Он начинал догадываться о страшной истине.
— Вот как я это сделал, — начал стекольщик. — По новому королевскому указу, все дети гугенотов должны быть заключены в монастыри для подготовки к отречению. Этот жестокий указ привел в отчаяние наших севенцев. Моя жена, которая всегда отличалась благотворительностью…
— Не найти женщины более богобоязненной и добросердечней! — прервал Клодиус.
— Моя жена, — продолжал дю Серр, — объездила в глубочайшей тайне, все наши приходы. Она предложила родителям, боявшимся лишиться своих детей, отдать их ей, обязуясь сохранять это в тайне. Они не поколебались отдать их нам: мы обязались воспитывать их в нашей религии, паписты, напротив, принуждали бы их к отречению. Но раз дети очутились в нашей власти, я пустил в ход твои редкие наставления, Клодиус. Они дали хорошие результаты. Вот почему я сказал тебе, что создаю пророков.
Добряк доктор смотрел на дю Серра с изумлением и испугом.
— Авраам, это невозможно, ты этого не сделал, — сказал он ему. — Ты не злоупотребил так безбожно наукой, в которую я тебя посвятил. Ты не произвел над Божьими творениями такого страшного опыта… Ты не…
— Молчи! — прервал дю Серр доктора. — Они поют свой вечерний псалом. Послушай их.
Действительно, тот же хор детских голосов, то же жалобное подземное пение, так сильно напугавшее Селесту и Габриэля, доносилось до собеседников.
— Если бы ты, как я, привык прислушиваться к их тону, — сказал стекольщик, — ты отличил бы среди них еще свежие и серебристые голоса сына и дочери старика Жерома Кавалье, жена и мать которого отбыли наказания на заборе. Он сам в настоящую минуту заключен в Зеленогорском монастыре. Его дети — два мои последних ученика.
— Твои последние две жертвы, Авраам!
Точно не слыша замечания доктора, стекольщик продолжал:
— Никогда не попадалось мне более послушных моему влиянию организмов, никогда еще не встречал я более мечтательного воображения, более склонного к скорби, более впечатлительного и пугливого. Только вот что странно. Напрасно старались мы научить их, как всех остальных детей, наиболее кровавым стихам из Св. писания. В своем болезненном возбуждении (они уже достигли припадочного состояния) они произносят только слова сострадания и утешения. И оба в эту минуту становятся ангельски-прекрасны.
Доктор порывисто встал, приложил руки ко лбу и с ужасом проговорил:
— Боже мой, Боже мой, не бред ли это? Не стал ли я игрушкой адского сна?
— Нет, нет, Клодиус, ты бодрствуешь. Но садись и удвой внимание.
Доктор, бросив на небо взгляд, полный отчаяния и грусти, бессознательно сел и оперся головой на руку.
— Все остальное просто, — проговорил дю Серр. — Я подверг всех этих детей особому образу жизни, соответственно подробным указаниям твоих заметок — продолжительному посту, лишению сна, совершенному уединению, нарушаемому только невидимыми и ужасающими голосами. Все это действовало на детское воображение. Несколько капель белены и опиума способствовали возбуждению. Тогда, в один прекрасный вечер, среди сверкающего облака и грохотанья грома, я, новый Моисей, прочел им из пророчеств Амоса: ‘из среды ваших детей я создал себе пророков’. Я сказал им, что Господь сподобил меня дара Св. духа и что я имею возможность сообщать его другим. Я сказал им, что Господь отличил их, как наиболее достойных воспринять от меня этот великий дари распространить его среди Его народа. И вот — ужас, сверхъестественная обстановка, меня окружавшая, чувство гордости видеть себя избранными для такого святого предназначения помутили их разум. Я стал для них чем-то выше человека — грозным существом, посредником между Творцом и Его миром. Спустя некоторое время, им достаточно было меня видеть, чтобы впасть в болезненное возбуждение и бред, испытывая безграничный ужас. Когда они несколько успокаивались, жена моя заставляла их выучивать наизусть (читать они не умели) известные выдержки из пророков, в особенности из Апокалипсиса. Вскоре эти страшные видения превратились в действительность для их омраченных умов.
— Но разве вы не понимаете, что это хуже, чем убийство! — вскрикнул Клодиус, с негодованием воздевая руки к небу. — Это значит жестоко обезобразить драгоценнейший Божественный дар! — Это — святотатство!
— Ты старый ребенок, — ответил стекольщик невозмутимо. — Я теперь заставил моих учеников выучить наизусть те места из Св. писания, в которых упоминается об антихристе, Вавилоне, его власти и падении. Я объяснил им, почему римская церковь — Вавилон, почему папа равен антихристу, рассказал, что приближается день Божьего суда. В данную минуту они все считают, что Бог призвал их возвестить своему народу: ‘К оружию, Израиль!’
— О, я понимаю, я все теперь понимаю! — вскрикнул Клодиус и с ужасом закрыл лицо дрожащими руками.
— Но этого было недостаточно, — продолжал дю Серр. — Необходимо было, чтобы и зрение было так же поражено, как и мозг, этими страшными видениями. Вот я и велел нарисовать на стекле некоторые из самых страшных видений св. Иоанна. Что было бы игрушкой для других, — проговорил дю Серр с дьявольской улыбкой, — обыкновенным волшебным фонарем, превратилось для этих полудиких, почти безумных детей в одно из страшнейших испытаний. Ночью, среди лихорадочной бессонницы, им вдруг мерещились неясные, неуловимые, прозрачные существа, в которых они узнавали чудовищные призраки, пугавшие их воображение.
— Нет, нет! Никогда замысел более страшный, более адский не вдохновлял человеческого ума! — воскликнул доктор.
— Он равносилен преследованиям, которые его создали, — сказал дю Серр. — Читай указы Людовика Великого, касающиеся реформации, и сравни… Но обожди, ты еще недостаточно ужасаешься. Чтобы довести до конца мой замысел, я воспользовался всем тем, чему ты меня научил относительно падучей… Страшная болезнь, заразительная при одном взгляде, сообразно твоему описанию, достойнейший ученый!
Клодиус с отчаянием поднял глаза к небу.
— Судороги, все нервные проявления этой болезни должны сильно действовать на простолюдина. Я хотел снабдить моих пророков и этим новым средством воздействия. Сын дровосека Самуила страдал падучей. Моя жена предложила Самуилу излечить его. Как только этот ребенок очутился в замке, мы заставили детей присутствовать при его первом припадке, лишив их заранее пищи и сна в продолжение нескольких дней. Ты легко поверишь, Клодиус: трое детей тут же стали биться в припадке, подобном припадку сына Самуила. Мало-помалу и остальные более или менее впали в состояние падучей, и, согласно твоему же объяснению, когда припадок их достиг своей крайней, степени, я не знаю силой какого внутреннего чуда все видения Писания вставали в их мозгу так, как оно их описывало, с удивительной и страшной правдивостью.
— Теперь ты понимаешь мой замысел? — восторженно проговорил дю Серр. — В первую же бурную ночь я спускаю с цепи моих пророков… Они покидают гору и рассыпаются по долине с криком: ‘К оружию, Израиль!’ Разве для наших севенцев этот голос не будет равносилен гласу Господню, которого они ждут уже так долго? Лангедок восстанет от Жеводана до Лозьеры, и мы надолго обнажим наши мечи!
— И вот, настанет вновь междоусобная война, со всеми ее ужасами! — вскрикнул Клодиус. — Но вас раздавят: частное движение нигде не встретит отклика, а королевские войска многочисленны!
— Все севенцы восстанут сообща, — сказал дю Серр. — Я принял меры. Жители долины соберутся под начальством Жана Кавалье, молодого, решительного, предприимчивого партизана, обожаемого молодежью. Горцы выступят под начальством Ефраима, лесничего эгоальского леса, безжалостного фанатика.
— Но на что вы надеетесь? Чего вы хотите?
— Мы хотим вернуть свои права. Мы потребуем с оружием в руках восстановления Нантского эдикта, как этого добились наши отцы. Как все, и мы хотим иметь свое место в лучах солнца Франции, свою законную часть свободы — ничего более, но и не менее. Ты находишь, что я пользуюсь адскими средствами? Что ж такого, раз они соответствуют развитию нашего населения!
— Что я слышу? — прервал его Клодиус. — Что это за крики?
— Это какой-нибудь ребенок в припадке…
— О, мне кажется, этот дом проклят! — растерянно вскричал Клодиус. — Авраам, хотя ночь темна, но прикажи оседлать мою лошадь и кобылу моего слуги. Я не могу оставаться тут ни минуты. Я не в состоянии… Я боюсь…
Дю Серр взял его за руку.
— Авраам, что это значит? — спросил, бледнея, Клодиус.
— Я хочу сказать, что через несколько дней мы все будем под ружьем. Нам не избежать пуль и мечей королевских отрядов, а у нас нет ни одного врача для наших братьев. Ты согласишься, следовательно не покидать нас до конца восстания.
— Вы осмелитесь задержать меня против моего желания?
— Это необходимо, говорю тебе! С завтрашнего утра мы станем вместе объезжать Севены, чтобы убедиться, в каких неприступных местах можно будет устроить убежище для наших раненых, как это было во время войны великого герцога Рогана.
— Авраам, именем нашей дружбы, я требую, чтобы вы меня освободили!
— Твои попечения нам крайне важны. Поэтому и не думай сопротивляться, — решительно сказал дю Серр.

ГЛАС БОЖИЙ

Пошло несколько дней с тех пор, как дю Серр посвятил доктора Клодиуса в ужасные тайны замка Мас-Аррибаса. Темнело. В удушливом воздухе чувствовалось приближение грозы. Часов около семи Ефраим приближался к своему уединенному шалашу, расположенному, как нам известно, посреди лесов Эгоальской горы. Когда лесничий очутился в нескольких шагах от своего жилища, его две собаки зарычали и вскоре бешено залаяли. Лесничий зарядил ружье, но в ту же минуту перед ним очутился Жан Кавалье.
Его одежда, запыленная и вся в лохмотьях, небритая борода, небрежно спутанные волосы — все указывало, что он совершил длинный путь, и, скорее, как беглец, чем как путешественник.
— Господь да будет с тобой, брат Ефраим! — воскликнул Кавалье.
— Господь да будет с тобой, брат Жан! — сказал лесничий, надев ружье на плечо. — А что твой отец?
— Он заключен в Зеленогорском Мосту. Я возвращаюсь из аббатства.
— Многих из наших братьев заключили туда вместе с ним? — спросил Ефраим.
— До трехсот насчитывают в цепях и в плену, — со вздохом проговорил Кавалье.
Оба севенца зашли в шалаш Ефраима. Лепидот заржал при виде хозяина. Лесничий, поласкав свою лошадь, сделал знак Кавалье присесть на деревянный обрубок, который он ему указал, и продолжал:
— Где ты находился, брат Жан, вот уже почти месяц с того времени, как первосвященник Ваала увез твоего отца? — спросил Ефраим.
— Когда я покинул тебя на высотах извилистой Кальвиерской дороги, я продолжал следовать издали за охраной, вплоть до Зеленогорского Моста. Там я спрятался в окрестностях, выискивая способ добраться до моего отца и помочь ему бежать. Но это оказалось невозможно. Они укрепили аббатство, соорудив подъемный мост, и никого не пускают туда без предварительного обыска и допроса.
— Значит, ты отказываешься от своего намерения?
— Послушай, брат Ефраим, — решительно проговорил Кавалье. — Мою бабушку по смерти волокли на заборе, моя мать умерла, отец мой в заключении, мои брат и сестра — беглецы, наше имущество отобрано (и мысленно Кавалье добавил: Изабелла обольщена). Все это зло мне нанесли паписты.
Помолчав немного, Жан прибавил глухим голосом:
— Я должен отомстить, страшно отомстить! И я отомщу!
Сурово покачав головой, Ефраим ответил:
— Господь обрек своих служителей на тяжкие испытания: без жалоб обязаны они сносить их. Не затем, чтобы мстить за себя, а чтобы служить Ему, — вот к чему нам надо быть готовыми, если Он призовет нас.
— О, видишь ли, в данную минуту я плохой христианин, брат, сознаюсь, — нетерпеливо заметил Жан. — Твоя проповедь напрасна. Этой ночью я отыщу моих товарищей. Когда мы собирались для игр и для военных упражнений, они мне беспрестанно повторяли: ‘Кавалье, мы все тебе преданы. Кавалье, прикажи — и мы подчинимся тебе’. Так вот, я им скажу: мой отец в заключении, возьмите в руки оружие — и пойдем, вырвем его из рук папистов!
— Вооруженное восстание! — вскрикнул Ефраим. — Время еще не настало.
— Если они, как ты, брат Ефраим, мне заявят, что час еще не настал, — проговорил, помолчав немного, Кавалье, — я один вернусь на Зеленогорский Мост.
— И что ты там сделаешь?
— Я убью первосвященника и маркиза де Флорака.
— И ты превратишься в простого убийцу, тогда как обождав, ты сделался бы бичом Божьим.
— Ждать, ждать! — повторил Кавалье с глубокой горечью. — Эх, и твои, и мои волосы поседеют раньше, чем раздастся глас Господа, между тем не пройдет и десяти дней, как мой голос скажет католическому попу и солдату: ‘умрите!’
— Ты мне жалок, мне стыдно за тебя, — с холодным презрением произнес Ефраим. — Ты не более, как разозлившийся ребенок. Слушай: если время еще не настало, то оно близко. Жатва поспела и ждет только острого серпа. К чему опережать призыв?
— А кто сказал тебе, безумец, что призыв явится?
— Все мне подтверждает это, все — и завыванье ветра в лесу, и шум водопада в скалах, и таинственные звуки в уединении, и треск горы в молчании ночей, и блестящее пламя на вершине в часы мрака. Все мне предвещает, что час приближается, — все, вплоть до ржания Лепидота, которое становится все более диким, вплоть до лая моих собак, все более и более зловещего, вплоть до красного, как кровь, облака, которое часто проносится перед моими глазами!
Ефраим вытянулся во весь рост. Его глаза сверкали, ноздри раздувались, борода и волосы на голове, казалось, поднялись. Он был прекрасен в своем суровом и диком восторге. Кавалье молча наблюдал за ним. Хотя пылкая речь Ефраима поразила его, но он видел в ней только суеверный восторг, которому не сочувствовал, как идущему в разрез с его планами.
— Слушай, слушай! — сказал Ефраим.
Послышались дальние раскаты грома, повторяемые горным и лесным эхом. Ефраим встал и толкнул дверь своей хижины. С площадки, на которой она была построена, виднелась вдали вершина горы, с венчавшим ее замком стекольщика. Извилистая тропинка вела к нему по обрывистым скалам Эгоаля. День угасал. Вскоре сумерки сгустились, и ночь быстро наступила. Черные облака с пурпурными крапинками тяжело нагромождались над башнями замка, которые, бледные и тусклые, возвышались словно призраки. Все чаще и чаще раздавались глухие и продолжительные удары грома. Ослепительные молнии прорезывали небосклон.
— Будет страшная гроза! — проговорил Кавалье.
— Может быть, из тучи раздастся наконец голос, — отвечал Ефраим и впал в созерцательное молчание.
Когда ночь вполне наступила, гроза разразилась по всем своем величественном гневе. Оба севенца смотрели на это зрелище с совершенно противоположными мыслями. Кавалье, убитый изменой Изабеллы и всеми несчастьями, так внезапно обрушившимися на его семью, и уверенный, что население не перестанет обрекать себя на мученичество, впал в глубокое уныние. Малейшая неудача могла его свалить, но малейший успех мог поддержать и укрепить его. Таков был этот человек, скорее предприимчивый, чем упорный, скорее бьющий на удачу, чем выдержанный, скорее неустрашимый, чем рассудительный. Откажись севенская молодежь вооружиться и следовать за ним к Зеленогорскому Мосту, Кавалье решился бы на бесплодную месть в виде убийства и отдался бы на волю случая. И его мечты о славе испарились бы, как пустые сны.
Ефраим, напротив, никогда не сомневался в том, что реформатская религия восторжествует над папизмом. Дю Серр, которого он незадолго перед тем видел и которого он глубоко почитал, таинственно посвятил его в некоторые из своих мечтаний, рассказал ему о своих странных видениях, которые, казалось, предвещали близкое освобождение избранного народа Божия. Так воображение лесничего было подготовлено к тому, чтобы видеть что-то чудесное, божественное во всех призраках, которые стекольщик вызывал своим адским способом. Ефраим, лишенный всякого честолюбия и гордости, все более и более отдавался упорно преследовавшей его мысли, что настанет день, когда приказано будет истребить всех врагов Господа. Принимая за внушение свыше свои жестокие наклонности, доводившие его до мысли об избиении, он способен был совершить величайшие преступления с диким спокойствием. Мученику или палачу, слепому орудию какой-то таинственной и всесильной власти, Ефраиму были недоступны мгновения слабости, колебаний или уныния.
Гроза все увеличивалась. Дождя не было. Тьма стояла непроглядная. Вдруг необычайное явление привлекло внимание Кавалье и Ефраима. Башни замка стекольщика, которые совершенно скрылись было во мраке, внезапно засветились в ночной тишине. Из окон, словно гигантские молнии, прорвались громадные потоки серного пламени. Над крышами строения, колеблемые ветром, понеслись голубоватые огоньки.
— Замок дю Серра пылает, — проговорил Ефраим с глубоким волнением и почти боязливо.
— Он, — должно быть, работает над своими стеклами, — ответил Кавалье, который во всем этом не видел ничего сверхъестественного.
— А над какими стеклами работал Господь, когда гора Хорив была объята громом и молнией? — спросил его Ефраим в святом негодовании. — Ты хочешь, чтобы час настал, а закрываешь глаза перед светом, указывающим, что он настает. Ты затыкаешь уши, услышав шум, предвещающий его приход. Это пламя, разве это не сам Господь зажег его над домом своего достойного служителя, брата Авраама? Он своей святой жизнью стоит настолько выше нас, насколько кедр выше травы, растущей в долине.
В это мгновение по странной случайности, смутившей даже Кавалье, в глубоком молчании, сменившем ужасающие раскаты грома, из замка раздался звук рога, доносимый ветром, и загремел по лесам. То был грозный, торжественный звук. Протяжно трижды пронесся он призывом военных труб и бесчисленными голосами отдался в горах.
— Слышишь, слышишь? — крикнул Ефраим с восторгом.
Потом, став на колени, он проговорил тихим, сосредоточенным голосом:
— Господи, наконец-то наступил день твоего суда!
Не считая это странное явление чудом, Кавалье все-таки не мог победить своего волнения, услышав опять звуки невидимых рогов между двумя раскатами грома, среди этой бурной ночи. Ефраим все время молился, преклонив колена на пороге своего жилища. Кавалье, отдаваясь религиозному порыву и вместе с тем неопределенному предчувствию надежды, опустился возле лесничего.
Показались новые чудеса. С верхушки одной из башен замка поднялся громадный огненный столб. Несмотря на ужасную грозу, едва веял легкий ветерок. Ослепительное пламя, казалось, поднималось до грозовых туч и своим блеском освещало замок, леса, горы, небосклон, бросая красноватый отблеск на двух севенцев. Эгоаль был страшен и великолепен в то же время. Вдруг бесчисленное множество подвижных точек, блестящих и голубоватых, похожих на блуждающие огоньки, быстро помчалось поперек леса, то по обрывистому скату горы, то по тропинке, ведущей к замку. Благодаря свету от все еще блестевшего огненного столба, оба севенца увидели в отдалении несколько фигур, одетых в белое. Род фосфорического сияния блистал вокруг их голов с распущенными волосами.
У Ефраима закружилась голова. Все, свидетелем чему он был, казалось ему выражением Божественной воли. Огненный столб потух, звуки труб прекратились. Гроза дико бушевала. Тем не менее то там, то сям слышались, вперемежку с громом, неясные и отдаленные крики. Дорога к замку своим крутым спуском касалась шалаша лесничего. При почти непрерывном блеске молнии Ефраим и Кавалье увидели, как с высоты быстро спустилась по дороге одна из фигур, уже замеченных ими в отдалении. Это был ребенок, лет около пятнадцати. Его длинное платье развевалось, его волосы блестели в темноте. Он был бледен, как призрак. Быстро прошел он мимо них и крикнул звучным голосом, простирая руки к небу:
— К оружию, Израиль! Покинь шатры!..
Потом он исчез в извилинах горы, которые вели к долине. Не останавливаясь, промчались мимо другие дети. Иные безумно кричали:
— Я истреблю в долине идола всех тех, которые в ней обитают. Так сказал Господь!
Другие вопили:
— Наточите мечи о железные лезвия своих заступов, и пусть слабый скажет: я силен! Так приказал Господь! Пусть проснутся народы, пусть взойдут на вершины гор! Я ожидаю их в долине Иосафата. Убивайте, убивайте! Не щадите ни стариков, ни юношей, ни дев, ни детей! Папа антихрист! Настал час падения Вавилона! Бейте, бейте папистов!.. Да не умилостивятся сердца ваши!
Ефраим, с глазами, метавшими искры, казалось, вдыхал в себя резню.
— Внемлешь ты им, внемлешь, Израиль? — крикнул он. — Слышишь их пророческий глас? Эгоаль — новый Хорив. Дух Божий проник в жилище брата Авраама. Огненные языки блестят над челом пророков.
И, полный возбуждения, Ефраим прочел могучим голосом следующий, так странно соответствовавший случаю стих их книги ‘Судей’ (III, 27): ‘Пришед же вострубил трубою на горе Ефремовой, и сошли с ним сыны израилевы с горы и Аод шел впереди них’.
В эту бурную ночь дю Серр выпустил на свободу свои жертвы. Почти опьяненные опиумом, потерянные, полные безумного восторга, с волосами, намазанными каким-то фосфорическим составом, эти маленькие пророки спустились в таком виде с разных сторон горы и рассыпались по долине. Во всем этом было столько чудесного, что Кавалье, наперекор своему недоверию, был вскоре проникнут тем же восторгом, как и Ефраим. Эти крики, взывавшие к войне и возмущению, слишком соответствовали его жгучим порывам. Он и не желал проникнуть в истинную причину этих чудес: он готов был слепо рвануться на новый путь, который Привидение указывало ему.
— Ты прав, брат Ефраим, час наступил! — воскликнул Жан. — Собери эгоальских пастухов и дровосеков, я соберу молодежь из долины. Завтра с зарей севенцы возьмутся за оружие.
В это мгновение, при свете молнии на вершине спуска, примыкавшего к шалашу лесничего, появились два новых пророка. Держась за руки, они промчались мимо двух севенцев. Волнообразные складки их длинной белой одежды развевались за ними. Сияние окружало их прекрасные светлые кудри. Глаза горели восторгом, щеки пылали. Они блистали такой дивной красотой, что их можно было принять за двух лучезарных архангелов, спускающихся быстрыми шагами со святой горы. Кавалье побледнел: это были Селеста и Габриэль.
— Брат, сестрица! — крикнул он, простирая к ним руки в то мгновение, когда они промчались мимо.
Но Селеста и Габриэль, увлекаемые своим порывом, не узнали его. Бросив на него сверкающий взгляд и ничего не ответив, они крикнули звучным пророческим голосом, повелительно указывая на дорогу к долине:
— К оружию, Израиль! Твои волны спускаются в долину, как потоки с гор. К оружию!
И помчавшись дальше, они скрылись в мрачную глубину оврага.
— К оружию, к оружию! — повторил ошеломленный, охваченный страхом Кавалье и бросился вслед за Селестой и Габриэлем.
— К оружию! Собаки пожрут тела моавитян, лошади поплывут по колено в крови. Ко мне, Лепидот, ко мне, Рааб и Балак! — крикнул Ефраим.
Он бросился на неоседланную лошадь, позвав собак, которые бешено лаяли. Одной рукой он схватил свое длинное ружье, другой — факел из древесной смолы и понесся с ужасающей смелостью но обрывистому горному спуску, по следам пророков, повторяя громовым голосом:
— К оружию, Израиль, к оружию!
В это мгновение гроза усилилась. Молния ударила в замок стекольщика.

ПСИХЕЯ ТУАНОН

Пока религиозное возмущение охватывает севенцев, мы поведем читателя в скромную гостиницу в Алэ — городе, расположенном верстах в десяти от описанного нами места действия.
Этот трактир, на вывеске которого набожно изображен был сельский крест, содержался добрым католиком Фомой Рэном. Можно было предположить, что туда прибыли важные путешественники: у ворот стояла почтовая коляска с выпряженными вспотевшими лошадьми. Тут же находились кучер, считавший только что полученные деньги, и слуга, одетый почтарем, который помогал отвязывать коробки веселой и болтливой служанке, настоящей субретке французской комедии. Молодой человек, очень маленький и очень полный, с самодовольным и заурядным лицом, одетый в дорожное платье, весьма смешно расшитое бесчисленными вышивками, присматривал за ними. Боясь, как бы один из ящиков не был снят с верха коляски без достаточной предосторожности, полный молодой человек решительно прыгнул на одно из колес, обращаясь к слуге:
— Черт побери! Будь же осторожен, Маскариль: ведь это ящик с марсиальскими духами… и… ты…
— Я уже просил вас, сударь, не тыкать мне, — проговорил почтительно и вместе нахально высокорослый слуга, прерывая своего хозяина. — Я только под этим условием оставил дом его сиятельства герцога Неверрского и поступил к вам.
— Ну, ну, довольно, Маскариль! Обращайтесь только поосторожнее с этим ящиком, — проговорил молодой человек, краснея.
— Вы, значит, не знаете, господин Табуро, — проговорила, хитро улыбнувшись и показав два ряда жемчужных зубов, смуглая служанка, — вы не знаете, что господин Маскариль разрешает своим господам тыкать себе только в том случае, если они герцоги? И еще вопрос, позволит ли он герцогам патентованным[12].
— Молчите, Зербинета! — сердито приказал Табуро.
Тут послышался очаровательный голосок, кричавший с возрастающим нетерпением:
— Господин Табуро, г. Табуро, г. Табуро!
При первом призыве счастливый обладатель этого прекрасного имени быстро приподнял голову вверх, к окошку, откуда, казалось, доносился голос. При втором — он крикнул:
— Я здесь, прекрасная Психея! — и потерял равновесие.
При третьем же оклике Табуро тяжело спрыгнул с колеса, потащив за собой несчастный ящик с духами, который разбился с глухим шумом. Но очаровательный голос не умолкал, и в нем уже звучали гневные нотки. Бедняга бросился в гостиницу, отвечая:
— Я здесь, здесь, здесь!
Когда Табуро вошел в мрачную комнату гостиницы, Психея-Туанон принялась раздражительно бранить своего толстого рыцаря за медлительность. Ей было самое большее лет двадцать. Она была маленького роста, но обладала такой совершенной красотой форм, таким прелестным изяществом юности, что Людовик XIV, перед которым Туанон играла Психею в интермедии Мольера того же названия, не мог удержаться, чтобы не сказать, глядя, как танцевало это очаровательное созданье:
— Вот настоящая Психея!
С того дня все придворные иначе не называли девицу Туанон, как Психея. Вскоре она затмила известных танцовщиц Пекур и Дематэн, до тех пор не имевших себе соперниц в плясках сильфид в тогдашнем балете.
Трудно было встретить существо, более очаровательное и вместе с тем более наивное и веселое, чем свежая, красивая Туанон. Светло-каштановые волосы с золотыми оттенками, окружали ее белоснежный лоб. Под тонко очерченными бровями вспыхивали и замирали два больших серо-голубых глаза, окаймленных длинными темными ресницами. Глаза эти, смотря по капризу Туанон, то искрились лукавством, то томно заволакивались. Вздернутый носик, насмешливый, дерзкий, вызывающий, непокорный, с незаметно двигавшимся при малейшем волнении розовым кончиком, придавал особенную возбуждающую привлекательность этому чудному личику: и все оно было такое белое, розовое, пурпурное, со своими пухлыми вздернутыми розовыми губками, все дышало чувственностью и лукавством.
Туанон не знала ни отца, ни матери. История ее жизни очень проста. Подкидыш, она была подобрана на одной из улиц Парижа труппой канатных плясунов, которую не покидала до четырнадцати лет. Однажды Фулье, знаменитый историк балета и преподаватель танцев в Бургонском замке, увидел на королевской площади танцующую Туанон. Пораженный ее миловидностью и изяществом, он предложил акробатам уступить ее ему. В непродолжительное время, благодаря наставлениям своего опытного учителя, Туанон сделала блестящие успехи и выступила во всех интермедиях. Наконец она была замечена королем: кличка ‘Психея’ сделала ее известною.
Что касается нравственного мира, то Туанон принадлежала к школе Марион Делорм и мадемуазели де Ланкло[13]. И если, как и эти ее прелестные соперницы, она не могла похвастаться постоянством, зато искала и выбирала своих почитателей среди лучшего общества. Ее последняя привязанность или, лучше сказать, ее первая и единственная страсть, какую она испытала в жизни, был знакомый нам маркиз Танкред де Флорак. Маркиз Танкред был во всех отношениях достоин внушить такую привязанность. Никто еще не приобрел такой известности небрежной пышностью своих белокурых париков, вызывающей смелостью своих вырезных кафтанов, наподобие известных женщин, роскошью своих экипажей, одежды и кружев. Он был весь кружевной, от воротника до обуви. Самые его табакерки, часы и всякие туалетные коробочки служили ему орудием очарования: такого они были ‘страшно хорошего тона’. Всегда выпачканный испанским табаком, вечно пьяный, большой картежник, ловкий академист[14], опасный противник в игре в мяч, божественно игравший на лютне и танцевавший куранту или характерные па не хуже самого Этанга[15], блестящий, насмешливый и нахальный маркиз де Флорак имел бесчисленное множество приключений, но исключительно среди изысканных придворных женщин: как чумы, избегал он горничных, мещанок и актрис.
Часто Туанон со вздохом следила за прекрасным маркизом, когда он являлся в места на сцене показывать свои ленты, парик и прочие прелести и нахально прерывал актеров. Но маркиз оставался холоден, как лед, в ответ на кокетливые заигрывания Психеи. Такое пренебрежение, конечно, довело до отчаяния горячую и взбалмошную головку Туанон. Она вступила в борьбу с этим равнодушием с такой стремительностью, что осчастливила Танкреда почти против его желания. Но счастье не изменило его приемов: он по-прежнему обращался с бедной девушкой крайне пренебрежительно. Досадно ли ей стало, или из духа противоречия, или настоящая любовь заговорила в ней, но, несмотря на все нахальство и черствость маркиза, Психея, не знавшая других законов, кроме своих изменчивых прихотей, воспылала к этому жантильому глубоким, ревнивым, но кротким и покорным чувством. Наконец-то она пережила все жгучие порывы первой страсти.
Мало-помалу она удалила от себя придворных, составлявших ее постоянное общество. Достаточно богатая, чтобы не нуждаться в театре, она жила в уединении, считая себя бесконечно, безумно счастливой, когда Танкред снисходил до нее, проведя с ней какой-нибудь часок, без особенно жестоких насмешек над ее вкусами ‘кающейся Магдалины’. Эта связь, легкомысленная, почти грубая со стороны маркиза, робкая и преданная со стороны Туанон, продолжалась три месяца. По истечении этого времени, Танкред принужден был следовать за своим полком в Севены. К отчаянию Психеи при разлуке примешалась лишняя горечь, когда маркиз безумно захохотал в ответ на уверения бедной девушки, что она испытывает страшные страдания, покидая его. Однажды она осмелилась даже заплакать. Но маркиз решительно заявил: во-первых, что самые прекрасные глаза в мире становятся отвратительными, когда они красны, во-вторых, что эти выходки заплаканной Ариадны[16], которые позволяет себе танцовщица по отношению к нему, очень странны и делают его всеобщим посмешищем. С тех пор Туанон старалась улыбаться, завидев Танкреда.
По отъезде маркиза Туанон безумно страдала. Ее любовь достигла таких размеров, что, подвергая себя опасности быть беспощадно выгнанной, она решилась последовать за Танкредом. Вот по какому случаю она избрала своим рыцарем Клода Табуро. Сын откупщика по налогам, Табуро унаследовал громадное богатство. Желая играть роль большого барина, но, прежде всего, безумно влюбленный в Туанон, он начал с того, что предложил озолотить ее. В ответ Туанон указала ему на дверь, как оно и подобало такому ‘буржуйчику’, как он. Но, задумав поехать в Севены и находя дорогу опасной для двух женщин (она брала с собой Зербинету), Психея, послав за Клодом, сказала ему:
— Господин Табуро! Вы говорите, что любите меня?
— Больше, чем свою душу, прекрасная Психея! Это так же верно, как то, что вы не имеете соперниц в танцах балетов ‘Сисонны’ и ‘Тартиллэ’.
— Докажите это. Я отправляюсь в Лангедок отыскивать маркиза де Флорака. Я боюсь ехать одна с Зербинетой в своей коляске. Сопровождайте меня.
— Жестокая тигрица! Что мне предлагаете!
— Да или нет, г. Табуро? Я откровенна с вами. Решайтесь!
После убийственных для его самолюбия размышлений, Табуро кончил тем, что согласился на предложение Психеи, поразмыслив, как приятно заявить своим друзьям, прогуливаясь в Тюльери по аллее Контроля[17]: ‘Завтра я уезжаю с Психеей’. Он согласился быть попутчиком Туанон. Отправившись с ней в дорогу, он забрал с собой своего великорослого слугу Маскариля, бежавшего перед коляской. Он сманил его за неимоверную цену от герцога Невера. В продолжение всего пути, со стороны Туанон и ее служанки только и сыпались насмешки насчет чудовищной полноты Клода Табуро, который старался, по мере возможности, стушевываться. Он забился в самый угол коляски из боязни раздавить Зербинету, сидевшую между ним и Психеей. Наконец трое путешественников прибыли в Алэ, где Туанон надеялась получить необходимые сведения для отыскания маркиза: она узнала в Монпелье, что драгуны уже направились к севенским горам.
Такова была Психея-Туанон, с таким нетерпением звавшая Табуро. Спутник ее быстро вошел в комнату гостиницы. В своем длинном дорожном платье из жемчужно-серого шелка, в чепчике из той же материи и того же цвета, Туанон показалась ему еще более красивой, еще более обольстительной.

НОВОСТЬ

— Но, г. Табуро, вы несносны. Уж раз десять зову вас напрасно! — проговорила Туанон, гневно топнув кончиком ножки.
— Тигрица! — ответил, весь запыхавшись, верный слуга. — Только птица или сильфида могла бы быстрее явиться на зов.
— О, конечно, вы проворны и быстры, как сильфида. Я в этом не сомневаюсь… Который час?
Клод вытащил из жилета часы, как тогда говорили ‘карманные’, толщиной в два пальца приблизительно, и ответил:
— Три с четвертью пополудни.
— Мы осведомимся насчет дороги и в четыре часа выедем дальше, — с решительным видом проговорила Туанон.
— Выехать! В четыре часа! — воскликнул Табуро. — Но, тигрица, об этом и думать нечего. Мы не завтракали, мы не обедали: вы не хотите даже, чтобы мы поужинали?
— Ах, Бог мой, кушайте, завтракайте, обедайте, ужинайте, сколько хотите! Но будьте готовы к четырем часам — вот все, что я от вас прошу.
— Прежде всего, прекрасная тигрица, вряд ли я найду в этой несчастной гостинице, из чего можно приготовить три трапезы. Хорошо, если состряпаем хоть одну. Но все ваши ящики распакованы…
— Так что ж! Вы прикажете их сызнова запаковать. Вот и все!
— Но, сударыня… — нетерпеливо крикнул Табуро.
— Что это значит, сударь? — спросила величественно-гневным голосом Психея. — Вы решаетесь противоречить мне? Но чего вы торчите тут? Кто держит вас возле меня? Если мой способ путешествовать неудобен для вас, убирайтесь. Но если вы остаетесь, не противоречьте мне.
— Но подумайте, со времени нашего отъезда из Парижа вы остановились только на одну ночь в Лионе. Вы, должно быть, страшно устали. По крайней мере отдохните тут несколько часов.
— Я не устала. Правда, желание настичь маркиза де Флорака причиняет мне жгучее беспокойство: но это беспокойство не оставит меня, пока я не увижу его, пока не узнаю, позволяет ли он мне оставаться при нем. Необходимо стало быть, чтобы я была там по возможности скорей.
— В вас нет и тени жалости! — вскричал несчастный Табуро. — Вы не думаете, жестокая женщина, о тех страданиях, которые мне причиняете этими словами.
— С какой это стати стану я говорить с вами иначе? Разве я от вас скрыла цель моего путешествия? Скрыла я от вас мою любовь, мою единственную любовь в прошлом и в будущем? — печально проговорила Психея. — Я обратилась к вам, как к другу, к брату. До сих пор вы выказывали себя великодушным и добрым. Если вам эта роль в тягость — скатертью дорога.
— Легко вам сказать — убирайтесь! Вы хорошо знаете, что я не могу вас покинуть. Дьявольское очарование меня приковывает к вам. Сколько бы я себе ни повторял, что вы меня не любите, что вы никогда не будете любить меня, что вы околдованы другим, — все это нисколько не действует на меня. Я возле вас: это меня восхищает, я забываю все остальное.
— Ну, ну, мой добрый Табуро, — сказала очаровательница, кротко протягивая Клоду свою белую нежную ручку для поцелуя. — Не обманывайте себя: вы остаетесь при мне, потому что хорошо знаете, что я вас люблю, как одного из моих лучших друзей, и что эта дружба имеет свою цену, хотя более нежное чувство не может иметь места между нами.
— Вы так сильно его любите? — проговорил с отчаянием бедный Табуро.
— Люблю ли я его! Люблю ли я его!.. Но нет, нет, вы опять упрекнете меня в бессердечии… Не будем больше, мой друг, говорить об этом!
— Вы правы, тигрица, это ужасно. Я чувствую, как ревность и зависть гложут меня, к несчастью, я даже не могу похудеть с досады. Я полагаю, черт возьми, что жирею с бешенства. Но послушайтесь моих советов. Я имею в виду вашу же пользу. Бесспорно, вы всегда очаровательны, бесспорно, вы все еще восхитительная Психея, но перед ним вы должны предстать во всем своем блеске. Так вот! Неудобства продолжительного пути, ваше возбужденное состояние, ваши волнения — все это может немного повредить свежести вашего личика. День или два отдыха возвратят ее вам.
— Зеркало, зеркало! — с беспокойством воскликнула Туанон.
Но напрасно Табуро искал зеркало в этой пустынной комнате гостиницы с голыми стенами. Он уже собирался спуститься вниз, чтобы взять в коляске дорожный туалетный прибор Психеи, как вдруг с площади донесся довольно продолжительный шум. Табуро встал у окна, прислушался с минуту и воскликнул:
— Прекрасная тигрица! Вот то, что нас интересует. Слушайте.
Туанон бросилась к окну. Довольно многочисленная толпа крестьян и мещан собралась на площади Алэ и, казалось, сильно волновалась. Почти все они были католики. В кучке их слышалось глухое жужжанье голосов:
— К черту псалмопевцев! Опять гражданская война! Раздавили бы раз и навсегда этих проклятых изуверов!
Несколько гугенотов, которые отличались от папистов черной или темной одеждой, не смущаясь, выслушивали эти враждебные заявления и со спокойным и важным видом переходили от одной группы к другой. Вдруг мещане радостно воскликнули:
— Да здравствуют сен-серненские драгуны!
— Отряд Танкреда! — проговорила Туанон и стала прислушиваться с жадным вниманием.
В это мгновение с улицы, примыкавшей к площади, появился всадник в сопровождении трубача. Оба были одеты в мундиры сен-серненских драгун. С трудом удалось им проложить дорогу своим лошадям среди толпы, которая окружала их и осыпала вопросами.
— Господин драгун, правда ли, что горцы возмутились на западе? — спрашивал один.
— Любезный трубач! — приступал другой. — Говорят, на Эгоальской горе творятся страшные чудеса? Слыхали вы про это?
— Достойный бригадир, правда ли, что гугеноты с долины Ор-Диу сожгли католические церкви на низу? — спрашивал следующий.
— Убирайтесь ко всем чертям! — крикнул вместо ответа бригадир Ляроз.
Он всадил шпоры в своего коня, надеясь, что тот начнет брыкаться или станет на дыбы и тем проложит себе путь. Но когда Ляроз убедился в бесполезности своих усилий, так как толпа увеличивалась с минуты на минуту и, казалось, готова была прибегнуть к насилию, чтобы заставить дать ей сведения о восстании, он приказал своему трубачу подать несколько сигналов для привлечения внимания жителей.
— Драгун собирается говорить, внимание! — воскликнули стоявшие ближе к всаднику. — Да здравствуют сен-серненские драгуны!
Ляроз приподнялся на стременах, сделав повелительный знак, и крикнул громким голосом:
— Мещане и крестьяне! Именем короля и моего капитана, маркиза де Флорака, пославшего меня со спешным поручением в Монпелье к его превосходительству интенданту, требую дать мне дорогу!
— Мой дорогой Табуро! — сказала Туанон. — Спуститесь поскорей и попросите этого солдата подняться сюда. Вот, дайте ему этот золотой. О счастье! Я сейчас получу известия о Танкреде.
Табуро, вздыхая, спустился вниз и вмешался в толпу, стараясь приблизиться к драгуну, все еще тщетно требовавшему себе прохода.
— Драгун должен нам сказать, что произошло на западе и в горах, — кричали наиболее упорные, теснясь вокруг всадника, который то и дело пускал в ход носки своих тяжелых сапог и свои каблуки со шпорами, с целью оттеснить от себя любопытных.
Не видя возможности справиться с ними, совершенно выведенный из терпения, Ляроз приказал своему трубачу снова дать сигнал.
— Мещане и крестьяне! — сказал Ляроз, открывая свои мешки и вынимая пистолет. — Так как вы упорно продолжаете тесниться вокруг меня, точно стадо заблудившихся баранов, хотя я требовал от вас именем короля и моего капитана дать мне дорогу, то я попробую послать пулю прямо перед собою, как часовой, поставленный на опасном месте. Посмотрю, не очистит ли он мне путь.
Бригадир зарядил свое оружие, приказав трубачу сделать то же. Действие этой угрозы было необычайное. Толпа вдруг отхлынула, словно волна, и расступилась перед седоками. Оба драгуна двинулись в путь. Когда они очутились у дверей гостиницы, Табуро приблизился к Лярозу и, всунув ему в руку золотой, проговорил:
— Храбрый драгун! Здесь наверху находится прекрасная особа, желающая поговорить с вами относительно вашего капитана. Она надеется, что вы и ваш трубач не откажетесь подкрепиться чем-нибудь. Вы, наверно, в этом нуждаетесь.
— Мой трубач ничего не желает, как только стеречь мою лошадь, — ответил Ляроз и, соскочив с седла, бросил поводья своему спутнику:
— Ведите-ка меня поскорей, любезнейший, к этой прекрасной особе: ведь, этой же ночью я должен быть в Монпелье.
Ляроз ловко выпрямился, обтянув мундир, кончиком своей перчатки из буйволовой кожи почистил свой жилет, стряхнул пыль с больших сапог, указательным и большим пальцем левой руки закрутил свой длинный светлый ус и последовал за Табуро. Войдя в комнату, он не без некоторого сластолюбивого возбуждения увидел на маленьком, прекрасно прибранном столике вкусно испеченный пирог с поджаристой коркой, белоснежный хлеб и запыленную бутыль Бургонского, которую смуглая Зербинета вытирала своими белыми ручками. Эта провизия была взята, по приказанию Психеи, из погребца, которым благоразумный Табуро всегда предусмотрительно наполнял один из ящиков коляски. Увидев единственную свою надежду на ужин, предоставленную на милость обжорливому солдату, Табуро скорчил рожу.
— Но, тигрица, — прошептал он, приблизившись с Туанон, — ведь у нас остался только этот пирог из винных ягод на розмарине! Подобный негодяй не в состоянии оценить всю его тонкость. У меня самого волчий голод, и…
Не удостоив его ответом, Туанон обратилась к бригадиру, указывая ему на стул:
— Служивый! Сядьте-ка сюда, а ты, Зербинета, дай ему выпить.
Зербинета кокетливо откупорила бутылку, щелкнув по ней кончиками своих красивых пальцев так, что пробка выскочила, и налила драгуну полный до краев стакан знаменитого красного вина. Ляроз, все еще стоя, взял правой рукой стакан, а левой отдал честь дамам и, выпив залпом, вежливо сказал Зербинете, в виде тут же изобретенного приветствия:
Я это пью в честь ваших чудных глаз.
Но, черт возьми, хотелось бы и лучшего от вас!
Потом, присматриваясь к рубиновой капельке, оставшейся на дне стакана, бригадир проговорил, щелкнув языком с видом знатока:
— Вот так местное винцо! Даже бешеный и тот захочет его пить!..
— Мужик! — проговорил Табуро. — Настоящий нектар вужотских виноградников, из Виландрийского погреба с 1684 года… Такое-то вино он называет местным!.. Тебе бы Кагорского: оно лучше прополоскало бы твое луженое горло, бездельник! Вкус-то у тебя, что у воронки…
— Дай ему покушать, Зербинета! — приказала Туанон. — После такого продолжительного пути в горах, он, должно быть, голоден. Бедный служивый!
— Бедный служивый! — повторил с досадой Табуро и прибавил:
— Могу вас уверить, прекрасная Психея, что, для возбуждения аппетита, путешествие в почтовой коляске, когда не завтракаешь и не обедаешь, действительно не менее, чем прогулка в горах.
Чичисбей[18] с отчаянием смотрел, как Зербинета, разрезав пирог, предложила солдату большой кусок.
— Не стесняйтесь, почтеннейший! — проговорил Ляроз, знаком приглашая Табуро сесть напротив. — Если вам охота, присядьте сюда. Не беспокойтесь, хватит!
Но Клод, считая общество солдата унизительным для себя, сухо поблагодарил Ляроза и процедил сквозь зубы:
— Черт бы побрал этого бездельника, который вздумал угощать меня моим же пирогом! Этот ненасытный обжора жует пирог, точно казенную кашу.
Туанон, рассчитывая, что ее любезное и сытное гостеприимство сделает Ляроза откровенным, закидала его вопросами:
— Скажите, господин драгун, когда покинули вы маркиза Флорака? Где он теперь? Здоров ли? Не подвергается ли он какой опасности?
Ляроз ответил, хотя с полным ртом, но очень определенно, на эти поспешные вопросы:
— Я покинул маркиза сегодня ночью, в три часа утра. Он находится со своим отрядом в Зеленогорском Мосту. Он себя прекрасно чувствует и никакой опасности не подвергается, если только эти горлопаны в больших шляпах не вздумают сыграть какой-нибудь скверной шутки с аббатством.
— Праведное Небо, что вы говорите! — воскликнула испуганная Туанон. — Какую шутку? Говорите яснее…
После некоторого колебания, Ляроз тихо обратился к Туанон, указывая на Табуро:
— Послушайте, моя красавица! Здесь, между нами, один лишний — вот этот толстяк в медно-красном полукафтане, что следит за каждым куском, проглатываемым мною, как собака за своим хозяином. Пошлите-ка его к моему трубачу и к моей лошади. Это им всем троим придется по вкусу. Когда мы будем одни с барышней (он указал на Зербинету), я вам все расскажу.
— Табуро, друг мой! — обратилась к нему Психея. — Посмотрите-ка, не забыли ли дать чего-нибудь этому бедному трубачу?
— Какого еще черта, сударыня! Этот бедный трубач ни в чем не нуждается, этот другой бедный человек, его товарищ, поел только что за двоих! — воскликнул Табуро, окончательно выведенный из себя. — К лешему этих бедных солдат!
Зербинета отворила дверь, взбешенный Табуро покинул комнату. Бригадир, который нахмурив брови, следил за выходящим Клодом, обратился к Туанон:
— Не собирайся я еще побеседовать с этим пирогом, с бутылкой и с вами, моя красавица, я, не задумываясь, предложил бы этому брюхачу познакомиться с моей рапирой, чтобы он знал, что значит отказаться выпить стакан вина с сен-серненским драгуном.
— Не обращайте внимания на эти пустяки! — ответила Туанон. — Отвечайте мне: какая опасность угрожает де Флораку?
— Ну, хорошо, моя красавица! Мой капитан, положим, запретил мне до приезда в Монпелье рассказывать о том, что происходит на западе, но я вижу, что эти мужики почти обо всем уже знают, и завтра это не будет ни для кого тайной. Стало быть, несколько часов раньше или позже не имеет значения. Впрочем, того, что я вам расскажу, вы, ведь, не повторите никому?
Туанон сделала отрицательный знак.
— Так знайте же, что псалмопевцы возмутились. Все севенцы вооружены, то есть, они вооружены палками, цепями и вилами: у мятежников нет, говорят, и сотни ружей. Но это безразлично: эти мужики до того дики, что, потупив головы, кидаются на вас с серпом, привязанным к палке, и глупо протыкают им ваше тело… И это им доставляет такое же удовольствие, как будто у них в руках настоящее оружие, как, например, бердыш или копье. Видите ли, моя красавица, смех, да и только! — прибавил бригадир, презрительно пожимая плечами.
— Святая Дева! От таких известий мороз пробегает по коже, — проговорила, вздрагивая, Зербинета.
— Значит, маркизу де Флораку грозит опасность подвергнуться нападению этих мерзавцев? — воскликнула Туанон с возрастающим беспокойством.
— Мой капитан не подвергается этой опасности, моя красавица. Но его могут с минуты на минуту призвать уничтожить этих олухов, ввиду того что он находится в Зеленогорском Мосту вместе с севенским первосвященником и с толпой гугенотов в цепях. Во всем аббатстве, считая даже эту сволочь, микелетов, не наберешь более пятисот человек правильного войска. А среди этих изуверов, говорят, поднялось уже более двух тысяч, и они намерены поджечь аббатство, освободить своих товарищей, зарезать первосвященника и то же самое сделать с моим капитаном и старым Пулем, которого они принимают за самого черта. За исключением же этого, нет больше никакой так называемой опасности. Но из предосторожности мой капитан послал меня к г. де Бавилю и г. де Брольи попросить подкрепления.
— Аббатство Зеленогорского Моста далеко отсюда? — задумчиво спросила Туанон.
— В двенадцати верстах, моя красавица. Но что за дорога! Решительно она ведет к дьяволу.
— Дорога, ведущая к аббатству, уже занята мятежниками? — спросила погруженная в размышления Туанон.
— По крайней мере, не сегодня, моя красавица. Они не осмеливаются еще спуститься в долину. Говорят, их пророки, как они их называют, не позволяют выступить им ни на шаг из Мандской епархии.
— Какие пророки служивый? — спросила Зербинета, в то время как ее госпожа, казалось, вся ушла в свои мысли.
— Что касается пророков, — таинственно ответил Ляроз, — то тут что-то неладно: это — нечистая сила. Я-то сам их никогда не видел, но начальник второго сен-серненского отряда, старый Лялянтерн, видел дней восемь тому назад, одного, сидевшего на вершине скалы. Говорят, видите ли, что эти пророки — своего рода шальные мальчишки, одержимые бесом, они извергают огонь изо рта и носа вместе с крайне смрадным паром, благодаря этому, эти дикие гугеноты обожают их и преклоняются перед ними. Говорят, будто вот уже несколько дней, как дьявол спустил с цепи, среди адского шума, целую свору этих одержимых.
Зербинета с ужасом всплеснула руками и пробормотала:
— Но, господин служивый, пожалуй, это — домовые…
— Это — нечто на них похожее. Старый Лялянтерн, который бился в Голландии против англичан, говорит, что эти пророки того же происхождения, что и бретонские еретики, и что раньше, чем стрелять в пророка или англичанина, надо большим пальцем совершить крестное знамение над прикладом мушкета. Что касается предводителей мятежных гугенотов, то среди них находится негодяй, которого маркиз хорошо знает, — некий Жан Кавалье, бывший пекарь из Андюзы. Мой капитан чуть не приказал расстрелять его года три тому назад. Вот этот-то начальствует над молодежью долин и местечек, а другой главарь, командующий горцами, — какой-то старый лесничий, прозванный Эгоальским Медведем.
— Где бы мне найти проводника, который довел бы меня до аббатства Зеленогорского Моста? — спросила вдруг Туанон, которая не слышала слов Ляроза.
— Отправиться к Зеленогорскому Мосту вам, моя красавица?- воскликнул он. — Наверное вы не решитесь на это.
— Я спрашиваю, где мне найти проводника?
— Отправиться в Зеленогорский Мост! — повторил Ляроз. — Но подумайте: ведь это почти чудо, что на меня и на моего трубача не сделали нападения по дороге из аббатства сюда, и не убили нас. Возмущение разгорается, как трут. Это что-то невероятное. За одну ночь мятежники вырастают со всех сторон, как грибы. Пожалуй, завтра уже нельзя будет без охраны проезжать по этим дорогам, в особенности поднимаясь к западу… Пусть черт меня возьмет, если я возвращусь туда, не имея с собой хорошо вооруженного отряда, с конным караулом спереди и сзади.
— В таком случае, я должна выехать сегодня вечером, сейчас же, раз пути сообщения еще свободны.
Зербинета кинула на свою госпожу испуганный и недоверчивый взгляд.
— Но вы не знаете этих разбойников, — проговорил Ляроз, пораженный решением Туанон. — Вы не знаете…
Туанон взяла еще один золотой и вручила его ему со словами:
— Спасибо, служивый, я не хочу вас более задерживать и тем увеличивать угрожающую вам опасность. Прощайте!
Потом, точно вспомнив что-то, она прибавила:
— Так как по вашим словам путь небезопасен, возможно, что и я не свижусь с маркизом де Флораком. Но вы, без сомнения, его увидите. Ну тогда, — проговорила она, вытащив из кармана небольшой ящичек, — вы ему передадите вот это. Вы расскажете ему, что видели меня в ту минуту, когда я уезжала, с целью добраться до него. Но главное, вы уверите его, что если бы мне это не удалось, — она стерла слезу, заблиставшую в ее больших глазах, — то не оттого, что у меня не хватило смелости или желания.
Ляроз, невольно тронутый, взял из рук Туанон ящичек и, посмотрев на молодую женщину взглядом, полным соболезнования, а также и уважения, торжественно проговорил:
— Сударыня, чтобы Ляроз не исполнил ваших поручений к капитану, он должен сразу сделаться хромым и безруким.
Отдав честь по-военному, бригадир покинул комнату до того смущенный, что не обратился даже к Зербинете с любезным двустишием на прощанье. Вскочив тут же на коня и желая наверстать потраченное время, он быстро помчался в сопровождении своего трубача, по дороге к Монпелье.

ПРОВОДНИК

Едва бригадир покинул комнату, как Зербинета сказала своей госпоже:
— Надеюсь, вы не на самом деле собираетесь исполнить свое сумасбродное решение?
— Какое сумасбродное решение, сударыня?
— Но, барышня, отправиться в это аббатство, чтобы отыскать маркиза, подвергать себя стольким опасностям — это значит испытывать Бога! А если мы попадем в руки еретиков?… Маскариль только что рассказал мне вещи, от которых мороз проходит по коже!
Психея пожала плечами и сухо ответила своей горничной:
— Прикажите хозяину сейчас же прийти сюда.
Зербинета спустилась вниз в довольно скверном настроении. Она передала приказание своей госпожи хозяину Сельского Креста, достойному Фоме Рэну, который в это время выслушивал сложные наставления Табуро, касавшиеся ужина.
— Одну минутку! — сказал спутник Психеи, рассматривая великолепную рыбу. — Так как эта форель очутилась в вашем шкафу, благодаря счастливому случаю, не забудьте же, что ей подобает подходящее обращение, а посему сварите-ка ее в хорошо приправленном белом вине. Прибавьте туда несколько луковиц и головок гвоздики: это необходимо. Потом вы подадите на ломте сухого хлеба жареных перепелов, хорошо завернутых в виноградные листья, наконец, в виде закуски, не забудьте того, что вы называете фароль, с дикими сливами, хотя я опасаюсь этого тяжелого провинциального теста, — прибавил Табуро с беспокойным видом, указав на пирог, который готовились посадить в печь.
— Ваша светлость, что касается фароли, можете на меня совершенно положиться. — Это — блюдо, достойное богов и его светлости, — сказал хозяин, почтительно кланяясь Табуро, великолепная одежда которого внушала ему большое уважение.
— Подавайте же возможно скорей, хозяин: я умираю с голоду. Пока что, я прогуляюсь по городу, чтобы убить время, — присовокупил Клод, выходя из гостиницы. — Будем надеяться, что, по крайней мере, на этот раз не явится бедный солдат, чтобы сожрать мой ужин.
Фома Рэн сейчас же поднялся к Психее.
— Я хотела бы получить проводника к Зеленогорскому Мосту и сейчас же отправиться, — сказала Туанон.
— Отправиться к Зеленогорскому Мосту, сударыня? Вы, значит, не знаете, что западные еретики…
— Я знаю все, что рассказывают, но мне это безразлично. Я сейчас же хочу отправиться к Зеленогорскому Мосту, и мне необходим проводник. Есть у вас такой?
Рэн повертел шапку в руках, почесал за ухом и наконец проговорил:
— Сударыня, наши до того боятся этих изуверов с тех пор, как они вооружились и соединились, что ни за какие деньги не найти человека, который пожелал бы сделать хоть шаг за черту города.
— Но ямщик, с которым я сюда приехала… Не может ли он отвезти меня туда?
— Ямщик? Покинуть город? Да уж и ночь наступает. Эх, сударыня, по всему видно, что вы иностранка. Можете их осыпать золотом, а они не двинутся с места, ямщики! А еретики! Вы, значит, не знаете, что один вид коляски их притягивает, как мед мух.
— Какая трусость! — воскликнула Туанон, злобно топнув ногой.
— Если бы вы, сударыня, захотели потерпеть до послезавтра. Из Нима должен прибыть сюда караван мулов, который отправляется в Руэрг: Зеленогорский Мост ему почти по пути. Если, несмотря на толки, он решится отправиться на запад, тогда вы сможете следовать за ним.
— Но если я опоздаю на один час, на одну минуту, это может иметь для меня роковые последствия… Повторяю, я дам двадцать, тридцать золотых, если это необходимо, но найдите мне проводника. Ради всего святого, проводника!
Пораздумав немного, хозяин хлопнул себя по лбу и вскрикнул:
— Пожалуй, сударыня, вас согласится сопровождать бедная молодая женщина, в черном. Она тоже говорит, что ей необходимо, по возможности, скорее быть на западе.
— Кто эта женщина?
— Бедная девушка, в трауре, странствующая пешком. Она пришла сюда с час, пожалуй, тому назад. Сейчас она отдыхает, но к закату солнца решилась отправиться дальше, не испугавшись всего того, что ей успели тут порассказать. Святой Фома, заступник мой! Она, видимо, не страшится ни Бога, ни черта, ни фанатика, ни пророка! Вот так девушка, Господи Иисусе! Ей больше пристал бы стальной панцирь, чем косынка.
— И куда она отправляется?
— Сент-Андеоль-де-Клергемор. Это в двух верстах от Зеленогорского Моста. Вот видите, сударыня, если она только согласится сопровождать вас туда, ее это не должно стеснить.
— Так где же эта молодая девушка? Могу я ее видеть? Пошлите ее ко мне! — быстро проговорила Туанон. — Я ей заплачу, сколько она сама захочет, лишь бы она согласилась быть моим проводником.
Рэн покачал головой.
— Сударыня, мне кажется, в этой молодой девушке не менее гордости, чем у любой графини. Я заметил, что она странствует пешком, и потому предположил, что она бедная. Когда она хотела заплатить за кусок хлеба, за стакан воды и печеные дикие яблоки, которыми она немножко закусила, я сказал ей: ‘Оставьте при себе ваши деньги, дочь моя. Недаром вывеска Фомы Рена носит название Сельского Креста. Помолитесь за меня, и я вполне буду вознагражден за мою милостыню’. Но Боже милосердный! При словах ‘молитва и милостыня’ молодая девушка бросила на меня, вместе с серебряной монетой, такой гневный взгляд, что в будущем я стану требовать от своих гостей скорей двойной платы, вместо того чтобы предлагать даром хоть стакан воды.
— Ведите меня к этой молодой девушке! — сказала Туанон, вставая и поправляя свою прическу. — Она горда: тем лучше. Может быть, она поймет меня.
— Она в маленькой комнате, рядом с давильней, — ответил Рэн. — Если, сударыня, позволите, я провожу вас, дорога темна.
Туанон пошла за хозяином.
Пройдя двор, она очутилась в довольно длинном коридоре.
Не желая, надо полагать, столкнуться с молодой девушкой, которую он, против своего желания, оскорбил, Фома остановился и тихо сказал Психее, указав на полуоткрытую дверь:
— Вот, сударыня, ее комната.
И он исчез.

СЕВЕНКА

Туанон, слишком занятая своим решением, чтобы оробеть, тихо толкнула дверь и вошла. Молодая девушка спала, без сомнения, усталая с дороги. Несмотря на бедность своей одежды, она была до того хороша, ее красота дышала таким величием и силой, что Туанон на мгновение точно застыла в восхищении. Маленькая темная комната освещалась высоким слуховым оконцем, сквозь которое скудно проникал резкий свет, падавший на койку, где спала девушка, одетая в длинное платье из грубой, темной шерстяной материи. Мантилья с капюшоном из той же материи, называемая на нижне-лангедокском наречии гольтой, лежала тут же на кресле, вместе с ее железной палкой, кожаной сумкой и запыленными башмаками.
Благородный профиль молодой девушки ярко обрисовывался в полумраке занавешенного углубления, где стояла койка. Он напоминал одно из жгучих и темных лиц картин Мурильо или Зурбарана.
У нее был широкий лоб, прямой и несколько длинный нос, приподнятые полные губы, выдающийся подбородок и разрез глаз, почти такой же прямой, как обрисовывавшие их брови цвета вороного крыла. Ее черные, с синеватым отливом, блестящие волосы слегка растрепались от воды, которой молодая девушка, без сомнения, обмыла свое лицо, они падали природными кудрями вокруг шеи античной красоты.
Свежий пушок юности придавал бархатистость ее коже, позолоченной загаром от южного солнца. Несмотря на покрывавшую бледность, от нее веяло силой и здоровьем. Она была высокого роста, широкие плечи и сильные бедра еще лучше обрисовывали ее тонкий и стройный стан. Из-под закинутых во время сна рукавов платья виднелись обнаженные, полные, нервные руки: одна из них спустилась почти до полу, другая поддерживала голову. Ее руки и прекрасные ноги, хотя немного загоревшие, изяществом своим свидетельствовали, что обыкновенно им не приходилось переносить продолжительную усталость и тяжелую работу.
В молчании и с любопытством, смешанным с чувством страха, рассматривала Туанон эту дикую красоту. Но молодая девушка вдруг сделала движение и всем лицом повернулась к Туанон: Психея увидела на нем в этом положении мрачное, злое, почти угрожающее выражение. Девушка бредила. На ее губах бродила горькая, болезненная усмешка. Она сдвинула свои черные брови и раза два-три потрясла головой по подушке. Потом, все еще в бреду, она произнесла бессвязно, тихим, прерывающимся голосом: ‘Жан, нет, я не виновна!.. Кавалье, клянусь тебе… мой отец умер… Маркиз де Флорак негодяй… У, негодяй, негодяй!’
Девушка проговорила эти последние слова с такой силой, в таком возбуждении, что, когда у нее сорвалось в третий раз слово ‘негодяй’, она внезапно проснулась.
Туанон никогда в жизни не встречала этой девушки. Но, услышав слова: ‘Маркиз де Флорак — негодяй!’, она вдруг убедилась по какому-то наитию свыше, по настоящему чуду любви, что между этой женщиной и Танкредом существовала какая-то роковая тайна.
Со жгучим страхом отнеслась Туанон к рассказу Ляроза. Все мелочи этого повествования отпечатались в ее мозгу, в особенности же имя Кавалье, одного из предводителей мятежников, как наиболее опасного врага де Флорака. И вот эта молодая девушка, во время сна, тоже произнесла слова: ‘Кавалье, клянусь тебе’. Какая же таинственная связь существует между этими тремя лицами? Психея еще не выяснила себе этой тайны. Но по тому, как болезненно сжалось ее сердце, по силе ненависти, своей ревности, по мучительному любопытству, по своему бессознательному страху она тут же почувствовала, что Изабелла (это была она) должна быть самым смертельным врагом Танкреда. В виду этих опасений, Туанон решилась употребить все силы, чтобы заставить Изабеллу служить ей проводником: она надеялась во время пути выпытать у нее все и таким образом отвратить от Танкреда угрожавшую ему опасность. Изабелла, проснувшись и увидев стоявшую у ее постели постороннюю женщину, быстро поднялась со своего ложа. Стоя, она показалась Туанон еще выше ростом.
— Что вам угодно? — сурово спросила Изабелла, сдвинув свои черные брови и бросив на Психею взгляд глубокий и темный, как сама ночь.
— Я хочу поговорить с вами, — решительно ответила Туанон.
Ее большие, светлые и блестящие серые глаза не потупились перед мрачным взглядом Изабеллы. Эти две женщины, столь различные между собой, молча рассматривали друг друга — одна гордая, большого роста и сильная, другая маленькая, гибкая и нервная. Казалось, львица готовилась зарычать на гибкую змею. Бессознательно отдавшись на одно мгновение глухой и плохо скрытой ненависти, Туанон тут же рассудила, что с этой женщиной надо бороться хитростью, а не насилием, и что не дерзостью добьется она ее согласия служить ей проводником. Психея призвала на помощь все средства, все лицемерие своего искусства. Опытная актриса, она робко опустила свои красивые глаза, в которых быстро погасла искра мимолетной ярости и заискрилась слеза, вызванная ангельской грустью. На детском ротике обрисовалась самая трогательная и невинная улыбка. Умоляюще простерла она свои маленькие ручки и, слегка присев, произнесла мягким и дрожавшим от волнения голосом:
— Простите, сударыня! Но, увы, я здесь затем, чтобы просить вас оказать мне великую услугу.
— Я одинока, я бедна, я не в состоянии оказывать услуги, — сухо ответила Изабелла.
— Если вы только сжалитесь надо мной, вы можете сделать для меня все, сударыня, — сказала Психея, упав на колени.
— Я гугенотка, — сказала Изабелла, отступив на шаг.
Она надеялась этим признанием положить конец их разговору.
— И я также! — тихо ответила Туанон, сделав какой-то таинственный знак.
Психея рискнула на ложь, не обсудив хорошенько последствий: она думала только о настоящем. В ее мозгу, возбужденном трудностью положения, тут же сложилась довольно правдоподобная басня.
— Вы принадлежите к реформатской религии? — более мягко спросила Изабелла, устремляя на Туанон испытующий взгляд.
— Увы, да! Моя мать и сестра — пленницы в Зеленогорском Мосту. Я приехала из Парижа, с целью присоединиться к ним. Но возница, с которым я сюда приехала, отказывается двинуться дальше, опасаясь мятежников, как они говорят. Никто не хочет служить мне проводником. Хозяин сказал, что вы отправляетесь по направлению к Зеленогорскому Мосту. Сжальтесь надо мной, позвольте мне сопровождать вас. Сударыня, если у вас есть мать, сестры, отец, вы поймете мое страдание, вы поймете мою просьбу!
Психея со слезами обнимала колени Изабеллы.
— Встаньте, встаньте! — проговорила растроганная Изабелла. — У меня нет сестры, у меня нет более матери, у меня нет более отца… Но вы принадлежите к нашей вере: я обязана сделать для вас все, что сделала бы для родной сестры.
Потом после некоторого молчания, она сказала Туанон:
— По вашему произношению видно, что вы не из здешних.
Не теряя присутствия духа, которое иногда является в минуты опасности, Психея быстро ответила:
— Нет, мы из Артуа. Моя мать и сестры хотели бежать в Женеву, но их схватили в Лангедоке и увели пленницами в Зеленогорский Мост. Узнав об этом несчастье, я покинула Париж, где жила у одной из моих теток вместе с братом. Горничная и слуга сопровождают меня. Я хочу разделить судьбу моей матери и моей сестры: быть с ними или в плену, или на свободе.
— Бедная крошка! — проговорила Изабелла, смотря на нее с участием.
Она взяла в свои загорелые нервные руки белые ручки Туанон, прибавив с болезненной улыбкой:
— Вы молоды, прекрасны, без сомнения богаты, и уже несчастны! Уже!..
Потом, точно стараясь освободиться от докучного воспоминания, Изабелла продолжала:
— Но у вас, пожалуй, не хватит ни сил, ни смелости сопровождать меня!
— Что вы этим хотите сказать?
— И думать нечего путешествовать в коляске. Здесь не найти ни лошадей, ни возницы, который захотел бы вас проводить. Дорога, по которой я пойду, углубляется в горы, в ужасные пустоши. Но этот путь наиболее короткий, пустынный: мы можем быть уверены, что никого не встретим.
— А когда вы прибудете в Зеленогорский Мост?
— Завтра к закату солнца.
— И вы отправляетесь в путь сегодня вечером?
— Сейчас же, — ответила Изабелла.
— Я отправляюсь с вами. Завтра я обниму мою мать, — решительно проговорила Психея.
— У вашей матери достойная дочь, — с важностью сказала Изабелла.
— Я могу забрать с собой моих слуг и моего брата, не правда ли? — спросила Туанон, которая боялась очутиться во время пути наедине с Изабеллой.
— Лучше было бы забрать только вашего брата, но поступайте, как хотите. Ваш брат, без сомнения, отличается отвагой и, в случае нужды, способен защитить вас?
Этот мнимый брат был Табуро. Туанон не осмелилась солгать, сознавая, что не трудно будет ее изобличить, и ответила:
— Его занятие мирное, совсем не воинственное… и…
— Он, может быть, священнослужитель нашей святой религии? — с удивлением спросила Изабелла.
Психея собиралась превратить Клода в медика или повытчика, но сочла за лучшее не опровергать мнения Изабеллы. Она ответила:
— Да, сударыня…
— Он священнослужитель! — воскликнула в благоговейном восторге Изабелла, подняв руки и глаза к небу. — Неужели это один из тех святых министров, которые так преданы своей пастве и которых закон обрекает на смертную казнь? Он имеет смелость появиться, когда наши братья восстали? Он, значит, не боится, ни костра, ни колеса? О, храбрые мученики нашей веры! Ваша кровь не пролилась даром!
Туанон содрогнулась от своей неосторожности, но было уже поздно. Желая хоть немного поправить свое безрассудство, она тихо сказала Изабелле:
— Тише, молчите! Чтобы иметь возможность беспрепятственно путешествовать, мой брат должен был переодеться в светское платье…
— Он, значит, отправляется к нашим братьям в горы, в то время как вы хотите присоединиться к вашей матери и сестрам? — спросила более тихим голосом Изабелла, сделав условленный знак Психее.
— Да, да, но молчание…
— В таком случае, отправимся, отправимся! Теперь я вдвойне обязана провести вас: наши уже давно лишены пасторов. Они воспримут святое слово вашего брата, как иссохшая, знойная земля ждет и воспринимает небесную росу.
Туанон поспешно пригладила свою прическу и сказала:
— Обождите меня здесь. Я не могу пуститься в путь в этой одежде. Я пойду попрошу хозяина достать мне и брату крестьянское платье.
— Но это переодевание может возбудить подозрение хозяина?
— Он принимает нас за католиков… К ночи мы отправимся. Притом, если будет необходимо, я золотом куплю его молчание.
Изабелла на мгновение призадумалась и сказала:
— При наступлении ночи вы, значит, придете сюда за мной?
— Сюда. И пусть Господь наградит вас когда-нибудь за все то, что вы для меня делаете!
— Мне еще многое остается искупить раньше, чем мои хорошие поступки пойдут в счет, — проговорила Изабелла с торжественной грустью.
Завернувшись в свою накидку, Психея быстро удалилась.

ОТЪЕЗД

Войдя в свою комнату, Психея нашла в ней Табуро, занятого приготовлениями к ужину.
— Поверите ли вы, беспощадная тигрица, — обратился к ней Клод, — вы, которая лишаете меня душевной и телесной пищи, что я не нашел другого освещения, кроме этой отвратительной лампы, которая коптит? Но какова бы она ни была, она осветит сносный ужин, который я сейчас прикажу подать нам. Я рассчитываю на этот раз, по крайней мере, съесть мою долю. А мне это необходимо: я умираю, черт возьми, от усталости и голода, — прибавил Клод, усаживаясь поудобнее в кресло. — А потом, после ужина-то, какую чудную ночь я проведу в этой гостинице… Сплю и вижу только одно…
В голосе и в лице Клода сквозили такое спокойствие, такая беззаботность, такая уверенность, ему казалось до того невероятным, что чем-нибудь могут нарушить его ужин и покой, что Туанон предвидела всевозможные затруднения, раньше чем ей удастся убедить товарища немедленно последовать за ней в долгое путешествие, пешком через горы.
Психея колебалась: следует ли внезапно сообщить г-ну Табуро ошеломляющее решение, или подготовить его к нему потом? Но время не терпело: и не в ее нраве было медлить. Она выбрала первое. Очаровательница вооружилась самой трогательной улыбкой, печаль заволокла ее прекрасные глаза… Она приблизилась к креслу, где так удобно устроился Табуро, и со всем своим изяществом оперлась на спинку. Укрощая таким способом Клода, она бросила на него умоляющий, очаровательно нежный взгляд и произнесла своим сладким голосом:
— Послушайте, мой дорогой, соберите всю вашу доброту и любезность. Я попрошу от вас громадной услуги.
От этих страшных слов Табуро чуть не лишился чувств: он прекрасно знал Психею и почуял новые страшные козни против его голода и спокойствия. Голова у него закружилась. Одно мгновение он точно впал в бред: ему почудилось, будто он видит перед собой призраки тысячи драгун, которые раскрывают свои огромные рты и жадными глазами щурятся на его ужин. Опомнившись, он воскликнул, привскочив:
— Вот что! Я надеюсь, черт возьми, что вы не замышляете снова отдать часть нашего ужина какому-нибудь бедному солдату?
— Нет, нет, мой дорогой Клод! Вы поужинаете со всеми удобствами, сидя в этом кресле. Если вы пожелаете, я сама буду прислуживать вам точь-в-точь, как Зербинета драгуну.
На этот раз Табуро совершенно привстал и сказал Туанон:
— Тут что-то неладно… Тут что-то кроется. Психея, признайтесь, будьте откровенны… Вы хотите от меня чего-то невозможного?
— Признаюсь, да… Но это было безумие: не будем больше думать об этом…
— Так-то лучше, если это нечто такое, что могло бы возмутить мое спокойствие до десяти-одиннадцати часов завтрашнего утра. Предупреждаю вас: я собираюсь хорошенько выспаться. Так вот что, моя прекрасная Психея! Вы хорошо знаете, что среди всех ваших придворных и светских господ с прекрасными манерами, среди всех ваших маленьких кавалеров в больших париках, среди всех ваших пышных султанов не найдется ни одного, который согласился бы быть, как я, вашим рыцарем вполне бескорыстно… Заметьте хорошенько — бескорыстно. Я не ставлю вам в упрек все, что сделал для вас, и если бы мне пришлось начать сызнова, я бы поступил точно так же. Но, черт возьми, преданность имеет свои границы. Я — не бестелесный дух. Мне свойственны грубые потребности человека и, признаюсь, я даже горжусь этим! А потому решительно заявляю вам: ни сам король, ни вы не заставите меня подняться, разве только чтобы пойти к столу или к кровати.
И он с яростью опустился в кресло и уцепился за него руками.
— Вы правы, мой друг, — ответила мягко Психея. — По отношению ко мне вы вели себя благородно, великодушно. Вы сделали для меня то, чего не сделал бы никто другой. И Боже мой, кто, за исключением вас, согласился бы стать только другом… — Она с горечью повторила: — Только другом Психеи-Туанон? Кто, за исключением вас, посочувствовал бы моей безумной страсти? Кто, как не вы, понял, что, если я могу еще чем-нибудь искупить свое прошлое, так только этой роковой любовью, которая сжигает меня? Никто, никто, даже и не тот виновник этой непреодолимой страсти!
Жгучая слеза капнула на лоб Табуро, так как Туанон все еще стояла, опершись на спинку кресла.
Несмотря на то, что Клод был смешон и глуп, сердце у него было превосходное. Искренность и покорность Психеи глубоко взволновали его. Не зная, чего она еще попросит, он чувствовал, что решимость его слабеет. Не желая сдаться так легко, он постарался скрыть охватившее его волнение тем, что кашлянул несколько раз. Затем он резко ответил:
— Право, милая моя, кажется, не мне, черт возьми, жалеть вас, если вы скверно распорядились вашим чувством.
— Я нисколько не желаю, чтобы меня жалели, — грустно начала Психея. — Я люблю, люблю! И если в этом слове заключается бездна страданий, в нем есть и сокровища блаженства. Я люблю: и потому всякая преданность приводит меня в восторг, воспламеняет меня… Поймите же мое опьянение: я счастлива тем, что и у меня есть обязанность, благородная обязанность по отношению к Танкреду! У меня… у меня… Бедное, падшее, всеми презираемое существо, я имею возможность выказать себя такой же доблестной возлюбленной, как всякая женщина, которую любят и уважают! Я имею возможность сделать для Танкреда то, что сделали бы для него его сестра, его жена, мать! Подумайте, возможно ли тут колебание? Признаюсь, было мгновение, когда я отдалась себялюбивому желанию попросить вашей помощи… Простите мне эту мысль. Мой друг, разве не сделали вы для меня уж слишком много? А теперь… прощайте, прощайте. Простимся с добрым чувством (она пожала своими нежными ручками грубые руки Табуро)… Если моя благодарность, моя неизменная дружба могут служить вам наградой за всю вашу доброту, вы их завоевали, завоевали навеки… Прощайте!
Психея, начавшая этот разговор как актриса, кончила тем, что действительно расчувствовалась. Она не была еще настолько испорчена, чтобы оставаться равнодушной к нежной преданности Клода. Притом она любила, глубоко любила, и как огонь, который очищает все, эта жгучая любовь почти очистила ее от прошлых грехов. Немудрено, что когда Табуро почувствовал свои руки в маленьких ручках Психеи, когда он увидел ее большие глаза, влажные от слез, он не мог преодолеть своей слабости. Качая головой, сдвинув свои широкие брови, чтобы скрыть слезу, он воскликнул:
— Вот этого-то я как раз и боялся! Я просто глупый гусенок, совсем дурак. У меня уже душа не на месте, аппетита нет и следа. Мне кажется, вы заставите меня сегодня же сесть в коляску! Проклятая вы очаровательница!
Достойный спутник Психеи быстро зашагал по комнате.
— Нет, нет, мой друг! — продолжала Туанон, вытирая глаза. — Вот чего лишь жду я от вашей дружбы: в продолжение восьми дней вы, с Зербинетой и своим слугой Маскарилем, останетесь здесь. Если я не вернусь к этому сроку, вы передадите добряку Феллье, моему прежнему хозяину в гостинице в Бургундии, записку, которую я сейчас напишу. Я оставлю ему то немногое, что имею. Я ему всем обязана. Он несчастлив. У меня нет семьи. Справедливость требует, чтобы я позаботилась о нем. Что же касается вас, мой друг, то я оставляю вам этот маленький поставец мозаичной работы, которым я обыкновенно пользовалась в Париже. Это вам будет служить воспоминанием о бедной Психее.
— Вот что! Вы поклялись, видно, меня с ума свести, — воскликнул Табуро. — Но что за чертовский план засел у вас в голове, если вы собираетесь делать завещание?
— Я сейчас же пускаюсь в путь пешком, вместе с одной здешней молодой девушкой, которая соглашается быть моим проводником вплоть до аббатства Зеленогорского Моста, где я надеюсь встретить маркиза де Флорака.
— Но вы потеряли голову! Почему не поехать в коляске, по крайней мере?
— Ни один возница не соглашается покинуть город: они боятся фанатиков.
— А вы их не боитесь, вы, с какой-то нищей в качестве телохранительницы?
— У меня нет другого выбора. Зербинета боится и отказывается сопровождать меня. Впрочем, моя молодая проводница храбра и знает местность. Завтра вечером мы уже будем в аббатстве. Впереди только эта ночь. Притом, что может угрожать двум женщинам?
— И вы, конечно, собираетесь странствовать по полям в бархатных туфельках и шелковой накидке?
— Я позову хозяина и куплю у него платье служанки.
— Вот как, переодевание! Как же, мы предвидели все! Похождение по всем правилам! И вы полагаете, что я, ваш друг, соглашусь на это безумие? Что я вас отпущу так? Но, несчастная женщина, подумайте только: ведь вы даже не знаете, допустит ли вас к себе ваш Танкред! Да если бы вы принесли эту великую жертву возлюбленному, который в вас души не чает, самому нежному, самому страстному, который ожидал бы вас, стоя на коленях, со сложенными руками, как своего доброго ангела, — и тогда я бы вам сказал: оставайтесь! Тем паче я повторяю вам, кричу вам: не уходите, черт возьми!.. Не уходите! Ведь дело касается человека — что я говорю — человека! — тигра, который, пожалуй, еще оттолкнет вас! — воскликнул взбешенный Табуро.
— По крайней мере, этим я докажу ему, как сильна моя любовь. И в один прекрасный день, когда он сличит мою преданность с холодной, бледной любовью тех женщин, которых он мне предпочитал, он, быть может, пожалеет обо мне, — проговорила Психея с таким взглядом, таким взволнованным голосом, каких не описать.
— Подумаешь, как вы много выиграете от того, что о вас пожалеют, безумная упрямица, взбалмошная вы голова! — вскричал Табуро, продолжая усиленно шагать по комнате.
Но, поразмыслив хорошенько, Клод пришел к заключению, что ничто не в силах удержать Психею. В нем происходила жестокая борьба между свойственной ему трусостью и глубокой жалостью, которую вызывала в нем Туанон искренностью своего всеобъемлющего чувства. В конце концов победа осталась за Психеей. Табуро сердито обратился к ней:
— Превратись я тут же в козу, если, покидая Париж, я думал хоть одну минуту, что мне придется надеть на себя платье лангедокского крестьянина.
— Что вы говорите? — воскликнула Туанон.
— Эх, черт возьми! — проговорил Табуро, бросив взгляд на свой шитый золотом сюртук. — Пожалуй, вы воображаете, что я вас буду сопровождать принаряженный, сверкая, точно светляк?
— Вы меня сопровождаете?
— Вы сопровождаете меня! — передразнил Клод Психею. — Скажите на милость, что же другое остается мне, если не сопровождать вас? Разве могу я вас оставить под охраной какой-то попрошайки, в стране волков и дикарей?
— Ах, Клод, Клод, почему я вас не могу любить? — воскликнула Туанон. Обвив руками шею Табуро, она запечатлела два звучных поцелуя на жирных щеках доброго своего чичисбея.
— К черту! — промычал Клод, осторожно отстраняя ее. — Только что я леденел от ужаса, слушая ее, а вот теперь своими адскими ласками она собирается сжечь меня.
— Оно, конечно… Я не знала… Простите нас, господин Клод, — промолвила лукавая девица, отвешивая небольшой поклон по-крестьянски, неловкий и наивный, но полный изящества.
— А, змея подколодная, воплощенный дьявол! — проговорил Клод, грозя ей кулаком: — Узнаю тебя. Вот точно такой явилась ты мне в интермедии Мольера ‘Лекарь поневоле’. Я этого никогда не забуду! На тебе был корсаж из алого бархата с оранжевыми буфами, ты исполняла танец ‘Молодой поселянки, милой язвочки’, как она называется по книжке.
На церковных часах пробило девять.
— Девять часов! Уже девять часов! — воскликнула Туанон. — Мой друг, если вы меня сопровождаете, то следует двинуться. Но ваш ужин?…
— Черт его возьми! Что вы воображаете? Точно у меня желудок страуса! Я был голоден, но все это меня расстроило. Теперь предлагайте мне райское блюдо, не проглочу и кусочка. Наконец, не судьба мне, видно, поужинать сегодня вечером. Ну, я спрячу в корзину перепелок и пирог. Может быть завтра, на восходе солнца на свежем воздухе, вознагражу себя за весь этот пост. Ну, а теперь надо заняться нарядами не хуже, чем при представлении во дворце герцога Бургундского. И прямо-таки удивительно, как меня сейчас тянет к комедии.
Полчаса спустя, благодаря платью одной из служанок, Туанон совершенно преобразилась в лангедокскую крестьянку: красный нагрудник, темная шерстяная юбка, черный бархатный чепчик, поярковая шляпка и ‘шутиха’ (род мантильи) с капюшоном из черного сукна. Табуро был одет в платье достойного Фомы Рэна: саржевый камзол, кожаные поножья, дорожный плащ из овечьей кожи, большая шляпа. В руках он держал палку с железным наконечником, через плечо висела широкая сумка, в которую он положил свой драгоценный ужин. Маскариль и Зербинета оставались в Алэ и должны были ожидать дальнейших приказаний своих господ. В случае если бы им пришлось поехать за ним к Зеленогорскому Мосту, решено было, что они не двинутся в путь без провожатых. В чудную звездную ночь, часов в десять, Изабелла, Туанон и Табуро безмолвно покинули Алэ и направились к западу.

ПУТЕШЕСТВИЕ

Пройдя несколько часов по дороге из Алэ к Зеленогорскому Мосту и прорезав несколько плодородных долин, наши трое путников проникли в ущелья Севенского хребта. По мере того как дорога поднималась к северо-западу, она становилась все труднее и труднее. Все в этой неизмеримой пустыне представляло картины разрушения и хаоса. Великие землетрясения и вулканические извержения нагромоздили скалы на скалы. Время от времени путникам попадались потухшие кратеры, которые превратились в бездонные пропасти.
В полночь взошла на небе светлая и блестящая луна. Но ее нежный свет не смягчит дикого вида узкого ущелья, по которому карабкались Изабелла, Туанон и Табуро. Неровные, рассеченные вершины, возвышавшиеся над этим ущельем, утопали в синеватой дымке. Там и сям высоко над дорогой выступали глыбы известняка белые и прозрачные, как стекло, и слабо поблескивали, отражая в себе радужные лунные лучи, словно исполинские окна. Вокруг царствовала глубокая тишина. По этой звонкой известковой почве, под которой происходила вулканическая работа, гулко отдавались шаги трех путешественников.
Туанон до сих пор не решалась сообщить Клоду свой страх и опасения насчет отношений Изабеллы к Танкреду, как и ту басню, благодаря которой молодая девушка согласилась служить им проводником. Психея скрыла еще от него, что проводница принимала его за протестантского пастора. Боясь чтобы Изабелла не нарушила молчания, которое она хранила почти все время, и чтобы Табуро не ответил ей как-нибудь невпопад, Психея в двух словах познакомила его с тем, что произошло.
В своем простосердечии Клод нашел прекрасным, что Психея представила его пастором: в таком виде он был неприкосновенной особой для всякого протестанта. Но, несмотря на эту предохранительную меру, он все еще был далек от полного спокойствия. Вид этих пустынных мест, еще более величественных, благодаря полумраку, который окутывал их, неприятно действовал на него. То волшебный вид скал, освещенных причудливым светом луны, вызывал в нем глухой ужас, то вдруг неясный далекий шум, среди ночной тишины, словно перекличка таинственных пустынь, удваивал беспокойство чичисбея.
Туанон, вся охваченная своей любовью и тем лихорадочным пылом, который внушает столько энергии существам хрупким и нервным, ничего не боялась. Она вся отдалась восторженной мысли настичь Танкреда, преодолеть ради него все препятствия и всякую усталость. Ей мерещились тысячи золотых грез. Вот он ласково встретит ее: ведь в такой глуши ей нечего опасаться соперниц! Чтобы удобнее следовать за ним, она переоденется в мужское платье и будет его пажом или лакеем, все равно, лишь бы быть возле него. Единственный страх, от которого иногда бедная женщина леденела, была мысль, что Танкред может дурно принять ее, даже прогнать.
Клод и Психея замедлили шаги. Желая поговорить на свободе, Изабелла шла впереди. Мрачное молчание, упорно хранимое севенкой, объяснялось просто: после трехлетней разлуки, ей предстояла встреча с Жаном Кавалье. Не зная наверное, стал ли он одним из предводителей восстания, она все-таки не сомневалась, что он принял деятельное участие в нем. Если же Жана там не окажется, Изабелла решила пуститься в поиски за ним. Она должна была сделать ему страшные сообщения: ей предстояло объяснить ему свое поведение, которое, по внешним признакам, столь роковым образом свидетельствовало против нее. Наконец, Изабелла знала, что маркиз Танкред де Флорак, к которому она питала непримиримую ненависть, находится во главе королевских войск, посланных против фанатиков.
Все эти заботы так поглощали севенку, что ей было не до своих товарищей по путешествию, и она легко поддалась обману, по которому Табуро оказался пастором, а Туанон протестанткой. Нет сомнений, что, по мере того как время уходило, роль, которую приходилось играть Психее и Табуро, становилась все затруднительнее. Следующее событие сблизило трех путешественников и заставило их вступить в разговор. Скалистая глыба, должно быть давно уже подточенная временем, сорвалась с гребня одной из двух гор, обрамлявших путь, и с грохотом скатилась по откосу на дорогу, разбившись вдребезги. При этом необычайном треске, который был повторен эхом всех севенских гор, Туанон и Табуро побледнели.
— Мы погибли! — воскликнул Табуро.
Изабелла на мгновение приостановилась, сделала знак своим двум товарищам не двигаться с места и припала ухом к земле. Немного погодя, она выпрямилась и сказала Табуро:
— Это — обвал скалы, явление довольно частое в наших горах. Мы можем продолжать путь, святой пастор.
Табуро, оглушенный страхом, забыл принятую им на себя роль. Поэтому, услышав, что Изабелла обращается к нему как к пастору, он посмотрел на нее с удивлением.
— Не забывайте, что вы священнослужитель, — шепнула ему Психея, когда они опять пустились в путь.
— А! — сказал Клод, хлопнув себя по лбу.
Пройдя несколько шагов, Изабелла обратилась к Табуро торжественно-печальным голосом, прибегая к библейским образам и к картинному языку, свойственному протестантам:
— Пророки наказали всем тем, что живут поблизости от Эздрелона, завладеть горами, по которым можно будет пробраться в Иерусалим. Дети Израиля исполнили это повеление.
Клод, полный невежда во всем, касавшемся географии святых мест, никак не мог понять, что общего между Израилем, Иерусалимом, Эздрелоном и текущими событиями. Он с недоумением посмотрел на севенку, но на всякий случай счел нужным ответить ей одобрительно:
— И они хорошо сделали, милая барышня, что послушались пророков. Честное слово!
— Ваше появление, святой пастор, приведет их в восторг! Виноград созрел. Ваш голос поддержит их во время уборки.
— Что за чушь! — тихо обратился Клод к Туанон. — Что она подразумевает под своим виноградом и уборкой? Она, кажется, принимает меня теперь за церковного певчего?
Тем не менее, он с умилением ответил:
— Я сделал все от меня зависящее, чтобы угодить нашим братьям во время жатвы. Что касается моего голоса, дорогая моя барышня, то это самый скромный баритон. Но, как говорят, чем богат, тем и рад, хе, хе, хе! — игриво засмеялся Табуро, желая немного оживить разговор, который, как ему казалось, своим настроением слишком соответствовал мрачному виду всей окружавшей их местности.
Туанон ущипнула его, приглашая замолчать: она боялась, как бы севенка не оскорбилась, услышав эту вольную речь.
Но вся поглощенная своими мыслями Изабелла ничего не слышала. Вдруг она остановилась перед надгробным камнем, грубо высеченным в углублении скалы. Туанон и ее спутник нашли нужным последовать ее примеру.
— Здесь был зарезан министр Кандомерг, — проговорила мрачно Изабелла.
— А, а! Среди этих скал зарезали министра Кандомерга? — взволнованно повторил Клод.
— Зарезан среди своих братьев, которым он читал слово Божье, как собираетесь сделать и вы, святой пастор. О, да, да, смелость сражающихся, вооруженных мечом, ничтожна в сравнении со смелостью служителей Господа! Солдаты падают в пылу сражения, тогда как вы безучастны среди резни, вы можете только предложить ему в жертву вашу драгоценную кровь.
Табуро приблизился к Туанон и посмотрел с чувством сильного отвращения на Изабеллу. Он очень жалел, что так легкомысленно согласился играть роль пастора, видя, каким опасностям может подвергнуться. Оттого он тихо сказал Психее:
— Нет, решительно я предпочитаю слыть простым протестантом. Это, пожалуй, звучит не так важно, как министр, зато гораздо спокойнее.
— Невозможно! — сказала Туанон. — Вы все погубите. Но это неважно. Завтра вечером мы уже будем в Зеленогорском Мосту.
И, вероятно, с целью успокоить Клода, она сказала Изабелле:
— Но число министров, которых нам в последнее время приходится оплакивать, к счастью, невелико?
— Невелико! — повторила с горькой усмешкой Изабелла. — Да, без сомнения: ведь еще не все жертвы прошли через руки палача. Большая часть наших министров уже погибла на костре и на колесе. Если моавиты не избивают больше наших министров, то лишь потому, что все они уже истреблены. Вы лучше меня это знаете, достойный министр, вы, может быть последний из числа этих святых изгнанников, которые так геройски обрекли себя на мученичество. Но что значит мученичество? Ведь его лавры вечно зелены! — проговорила Изабелла с мрачным возбуждением.
Беспокойство все больше и больше охватывало Клода, благодаря ужасающим краскам, которыми севенка обрисовала его благочестивое призвание. Он приблизился к Психее и тихо прошептал:
— Послушайте, между нами, я ненавижу эту великорослую девицу с видом мужчины. В ее лице есть что-то зловещее. Гм!.. Она какая-то странная, со своими зелеными пальмами, со своим мученичеством… Ах, Психея, Психея! Все это скверно кончится. Черт бы побрал г. де Флорака и вообще всех маркизов на свете!
— Без сомнения, пальмы мученичества — достойное вознаграждение, — заметила Туанон, желая вывести Табуро из затруднительного положения. — Но да позволит наша достойная путеводительница сестре министра выразить свое горячее желание, чтобы ее брат еще долго жил и распространял слово Божие.
— Без сомнения, без сомнения! — подхватил Табуро. — Мое желание — распространять слово Божие по возможности подольше. И так как министров мало, очень мало, то надо беречь тех, которые остались. Я обязан так говорить: я сам себе больше не принадлежу…
— Но скажите мне, дорогая, ведь отсюда до Зеленогорского Моста нам нечего опасаться встретить кого-либо?
— Едва ли! Разве что наши братья сделали нападение на моавитов. Говорят, что они в долине: тогда возможно, что они рассеются по этой стороне, с целью занять горы.
— К счастью, с вами нам нечего опасаться, — обратилась Туанон к Изабелле.
— Опасаться? Чего вам опасаться? Я же говорила вам: с благословением, с криками радости встретят нас наши братья. Ведь с нами этот святой министр! И не хватит у сынов Израиля достаточно просьб, чтобы вымолить у него проповедь, чтобы заставить его тут же изречь слово Божие.
— Смотрите, на что вы меня обрекаете вашей проклятой выдумкой! — прошептал Клод с отчаянием в голосе, обращаясь к Туанон. — С минуты на минуту я должен ждать, что мне придется выступить с проповедью перед этими несчастными и отслужить им обедню. Черт возьми, что я им скажу? — И он быстро сказал Изабелле, забывая, что может все погубить:
— Но, к счастью, сударыня, королевское войско близко обступило мятежников, и мы так же легко можем встретить отряд храбрых драгун, как шайку протестантов.
Изабелла посмотрела на Табуро, крайне удивленная.
— Брат мой, что это вы говорите? — крикнула Туанон, испуганная оборотом разговора.
К счастью, Изабелла, поглощенная мыслями о близкой встрече с Кавалье, не прислушалась с особенным вниманием к разговору. В самом вопросе Табуро она увидела известное нетерпение скорее обречь себя на мученичество, что ей показалось прямо геройским подвигом. Поэтому она почтительно ответила Клоду:
— Святой пастор, я вижу, вы предпочитаете встречу с нашими палачами встрече с братьями. Даниил предпочел яму со львами, Азария — горнило, среди пыток можно с еще большим величием славословить Господа!..
— Пыток! — вскричал Клод. — Оставьте меня, наконец, в покое с вашими пытками! Вы рехнулись, что ли? И вы, действительно, воображаете, что если мы натолкнемся на отряд драгун, я им не скажу…
— Да что толковать! — прерывая Клода, поспешно проговорила Туанон. — Ведь ничто не указывает на то, что мы протестанты. Мы заявим, как уже и заявляли во время пути, что мы католики.
Изабелла круто остановилась, пронзила Психею молниеносным взглядом и, повернувшись к Табуро, проговорила голосом, полным презрительного и угрюмого соболезнования:
— Будьте снисходительны к этой девочке: она слаба. Пожалейте ее: усталость и сознание, что ее близкие в тюрьме, лишили ее рассудка. Святой отец, она советует вам вероломство! В своем помешательстве, она не сознает, что если вы могли, из желания присоединиться к вашим братьям, облечься в мишуру сыновей Ваала, то, раз ступив на священное поприще этой святой войны, вы растопчете ложных богов… Чтобы мы выдали себя за католиков!.. Когда Далила усыпила Самсона, когда Юдифь усыпила Олаферна, разве не превратились они в посланниц Господа, возвестивших, что час мщения наступил? Чтобы мы выдавали себя за католиков! Если только навстречу попадется королевский отряд, о, тогда голосом могучим, как труба Сиона, я и твой брат, мы крикнем этим моавитянам: ‘Слава Господу воинств: мы протестанты!’ И ты сама, несчастный ребенок, ты сама присоединишь к нашим голосам твой слабый голос: ты увидишь, что мы покупаем вечное блаженство ценой храброй и покорной смерти!
Из всего этого Клод ясно понял следующее: если он попадет к протестантам, не умея проповедовать, его сейчас же обличат и признают в нем лжепастора. Если же он попадет к католикам, то, сколько бы он ни отрицал, его все-таки признают протестантским министром, благодаря его одежде и исступлению Изабеллы. Он метался среди этих двух, одинаково для него страшных положений, как вдруг Туанон, которая уже несколько мгновений к чему-то прислушивалась, с беспокойством воскликнула:
— Послушайте, послушайте! Я слышу необычайный шум голосов.

ПРОПОВЕДЬ

В ту минуту три путешественника находились в ущелье до того мрачном, до того сжатом и закрытом со всех сторон, что первые проблески рассвета проникали туда с трудом. Но это ущелье, образовавшее нечто вроде естественной галереи, заканчивалось двумя стенами из отвесных скал, над которыми простирался зеленый свод из каштановых деревьев, росших на их вершине, и там видно было, как горизонт светлел и бледнели звезды. Внимательно прислушавшись к все еще раздававшемуся отдаленному шуму, Изабелла вскрикнула:
— Это голос Израиля! Это — наши братья! Они поют песню освобождения.
— Мы погибли! — сказал Клод Психее тихим и дрожащим голосом. — Конечно, я не упрекаю вас в моей смерти, мой милый друг, но вы совершили чрезвычайное безрассудство.
— Идемте, идемте, святой пастор! — сказала Изабелла. — Наши братья, без сомнения, собрались на Ран-Жастри. Это ущелье ведет нас туда.
Туанон и Клод колебались, следует ли им удвоить шаг, как вдруг грубый голос, исходивший как будто из одной из ям этого скалистого пути, окликнул их:
— Кто там?
В то же мгновенье перед Изабеллой вырос человек, лицо которого нельзя было различить, благодаря окружавшему их густому мраку. Он размахивал косой, прикрепленной к высокому шесту и блестевшей в темноте. Голос повторил:
— Кто там?
— Две дочери Израиля, которые хотят присоединиться к своим братьям, и святой пастырь, — отвечала Изабелла.
— Да благословит вас Господь! — проговорил человек, приподнимая свою косу. — На Ран-Жастри собрались все наши братья в оружии. Проповедь служителя Бога будет им сладка.
Вслед за тем мятежный гугенот испустил резкий крик, сопровождая его словом: ‘Эзриэль!’ (Божья помощь).
Крик и слово были повторены двумя другими часовыми, которые, очевидно, были тоже расставлены в глубине на дороге, как человек с косой: они должны были служить условными знаками поднимать тревогу. И Клоду, и Психее ничего другого не оставалось, как следовать за Изабеллой.
Они покорились. Клод умирал со страху. Психея, нечувствительная к опасностям, с отчаянием размышляла, что, может быть, долго не увидит Танкреда. День быстро наступал. Когда трое путешественников достигли конца ущелья, на небе появились первые красноватые лучи восходящего солнца. Вид, открывавшийся перед Туанон и Клодом, был до того величествен и в то же время мрачен, до того дик и страшен, что оба они остановились как вкопанные. Ущелье, которое они только что покинули, примыкало к одной из возвышенностей Ран-Жастри, представлявшей собой один из потухших вулканов Севенского хребта. Повсюду, куда только мог проникнуть взор, виднелась серая почва, с нагроможденными на ней глыбами вулканического базальта и осколками черноватого и твердого камня, острые концы которых, как щетиной, покрывали землю. Жалкие лишаи цвета ржавчины, единственная растительность этой пустыни, покрывали, точно проказа, огромные глыбы темного гранита, появившиеся, должно быть, среди этого страшного хаоса, благодаря какому-либо подземному сотрясению. Потоки лавы, пористой и красноватой, уже охлажденной веками, спускались с жерла Ран-Жастри, прорезывая по всем направлениям эту обширную возвышенность, и терялись окаменевшими водопадами на крутизнах покатостей. Лестница, достойная исполинов! Каждая из ее ступеней была высотой более 40 сажен, ее подножие исчезало в сыром утреннем тумане. Первые восходящие лучи, несмотря на все свое великолепие, не могли оживить эту мертвую и дикую природу. Напротив, они увеличивали ужас пустыни, разоблачая на каждом шагу опустошения кипучего горнила, которое терзало чрево земли и обуглило ее поверхность. На севере страшные остроконечные горы этого опаленного хребта терялись в бесконечной дали. На юге потухшее жерло вулкана, цвета сажи, зияло своими бездонными пропастями. На востоке выделялась главная вершина Ран-Жастри, белесоватой известковой горы, которую мрачно прорезывали несколько слоев шифера. Солнце вставало из-за остроконечной горы, от которой исполинская тень падала на плоскогорье. Наконец, между двумя утесами, поросшими каштановым лесом, находилось то мрачное ущелье, у входа которого все еще стояли Изабелла, Туанон и Табуро.
Громадная толпа коленопреклоненных гугенотов наполняла обширную природную площадь. Все это были или горцы, или дровосеки. Одни из них были одеты в плащи из грубого белого полотна, что впоследствии заслужило им прозвище ‘камизаров’, другие — в звериные шкуры. Они и на молитве не сняли своего оружия. Кое-кто имел при себе ружье, но большинство было вооружено косами, топорами, кирками, на которые они опирались, и свежеотточенное железо искрилось на солнце.
Едва часовые крикнули ‘Эзриэль!’, как пение гугенотов прекратилось. Мертвое молчание воцарилось в этом уединении. Мятежники, собравшись полукругом, с суровым вниманием рассматривали вновь прибывших. В безмолвном, мрачном наблюдении этой толпы было что-то ужасающее: Психея побледнела, Табуро не в состоянии был двигаться с места. Изабелла собиралась подойти к своим братьям. Но те, должно быть возмущенные непочтительностью чужестранцев, которые оставались на ногах, начали глухо роптать, а потом грозно крикнули: ‘На колени! На колени!’
Изабелла и ее два спутника сейчас же преклонили колени. Прерванное пение снова раздалось. Следующий стих закончил псалом:
‘Народы будут трепетать перед святым величием Твоим. И самый могущественный монарх будет бояться твоего разящего копья!’
Дикое, могучее созвучие голосов, страшная, изрытая местность — все придавало этой картине нечто величественное и ужасающее. Закончив псалом, все севенцы приподнялись. Некоторые из них образовали оживленные кучки, кто растянулся в тени для отдыха, кто, усевшись на земле, натачивал на гранитном обломке острие или лезвие своего оружия. Ефраим, предводитель этого сборища, опирался на обломок скалы. Возле него стоял юноша лет пятнадцати, худой, загорелый, с растрепанными, щетинистыми волосами, с блуждающими, мутными глазами, с мрачным лицом, которое почти все время болезненно кривилось от судорог. Босоногий, он был одет в длинное, все в лохмотьях, красное платье, опоясанное веревкой на бедрах. Этого мальчика, одного из маленьких пророков дю Серра, Ефраим прозвал Ишабодом. Ни одна из жертв роковых опытов стекольщика не была доведена до более полного исступления. Находясь почти постоянно в состоянии бреда, угрюмый, почти безумный Ишабод, без сомнения не добрый уже от природы, разражался беспощадными пророчествами, требовавшими казней. Его воображение, расстроенное этим яростным помешательством, рисовало ему только картины убийства и резни. Вот почему он при всяком случае приводил своим тонким пронзительным голосом наиболее кровавые места из Священного писания. Ефраим верил, что его устами глаголет сам Господь. Он относился к его видениям и советам тем более благоговейно, что они почти всегда соответствовали жестоким наклонностям бывшего лесничего из Эгоаля. Когда молитва была окончена, Изабелла в сопровождении Туанон и Табуро решительно приблизилась к Ефраиму, которого она знала.
— Что я вижу! — воскликнул тот, отступив с видом отвращения. — Дочь Доминика Астье! Та, которая изменила нашему брату Кавалье! Та, которая дала себя увлечь слащавой речью одного из этих моавитян!
— Вы имеете право осуждать меня, Ефраим, — твердо ответила Изабелла. — Час моего оправдания еще не настал. Где Кавалье?
— Не жди его прихода: он может оказаться роковым для тебя. Несчастная! Убирайся, убирайся, вместе с твоим позором! Распутные дщери Тира и Сидона были прогнаны дщерьми Израиля!
Ишабод, без сомнения усталый, опустился у подножия скалы: он полудремал. Время от времени он бросал на пришлых, и в особенности на Табуро, беспокойные, суровые взгляды. Довольно большое количество гугенотов, услыхав громкий говор Ефраима, окружило его. На их мрачных лицах была написана угроза. Психея и ее проводник с ужасом видя, какой скверный прием встретил их спутницу, робко держались за ее спиной. Изабелла, без сомнения, черпая силу в сознании своей невинности, гордо ответила Ефраиму:
— Праведник не ждет с большим доверием суда, чем жду я минуты, когда предстану перед Жаном Кавалье.
— Горе тебе, если ты богохульствуешь! — недоверчиво и грубо ответил Ефраим. Потом, указывая на Туанон и Табуро, он прибавил: — Кто это?
— Этот, — ответила Изабелла, — министр нашей святой религии. Его мать — пленница в Зеленогорском Мосту.
— И я, и мой брат, мы хотим к ней присоединиться, разделить ее участь, господин капитан, — поспешно прибавила Туанон, поклонившись самым очаровательным образом суровому Ефраиму.
Но эгоальский лесничий ответил презрительной улыбкой на это заигрывание и резко заметил:
— Только моавитяне обращаются друг к другу со словами: господин и капитан. В стане Предвечного мы не признаем этого тщеславия: все мы — братья.
Голосом менее резким он обратился к Табуро:
— Да хранит вас Господь, святой пастор! Увы! Давно уже мы лишены слова Божьего!
С самого наступления этой сцены страх Табуро все возрастал. Увидев Ефраима, наружность которого была так страшна и который вперил в него свой ясный, пронизывающий взор, он потерял голову, забыл свое положение. Предчувствуя, что, продолжая разыгрывать навязанную ему роль пастора, он только ухудшит свое положение, бедняга упал на колени и, умоляюще сложив руки, воскликнул:
— Пощади, пощади, почтенный и достойный господин! Я — не тот, за кого вы меня принимаете.
— Кто же ты? — спросил Ефраим и скинул ладонью низко надвинутую шляпу с головы Табуро, желая лучше разглядеть его черты.
— Простите, если я не обнажил головы, мой дорогой господин, но волнение… вид этих господ и ваших почтенных друзей…
— Кто же ты, кто? — повторил Ефраим громовым голосом, в то время как мятежники близко стеснились вокруг него.
— Клод-Жером-Бонифас Табуро, буржуа из Парижа, самый покорный, самый преданный из ваших слуг и, слава Богу, настолько состоятельный, что может предложить вам за себя большой выкуп, если вы этого потребуете.
— Нашей ты религии? — спросил эгоальский лесничий.
— Нет, я — католик, мои почтенные господа. Я предпочитаю быть откровенным.
— Католик! — воскликнули гугеноты.
— Но я нисколько не дорожу этим: я превращусь в протестанта, если это может вам доставить малейшее удовольствие, мои почтенные господа. Я превращусь даже в турка, если только вам желательно. И я это сделаю от всей души, — поспешил прибавить Клод, желая снискать расположение мятежников.
Но они нашли его решение слишком внезапным: ропот негодования пронесся по толпе, кто-то произнес даже слово ‘шпион’. Изабелла, пораженная, вперила в Психею взгляд, полный удивления и ярости. Взяв ее за руку и глядя на нее с высоты своего роста, она воскликнула:
— Вы, значит, обманули меня?
— Ну да! — с решимостью ответила Психея, чувствуя, как пробуждается в ней ненависть к Изабелле.
Гордо посмотрев на окружавших ее мятежников (ведь это были все смертельные враги Танкреда), она повторила:
— Ну да, да, я вам солгала. Я хотела отправиться в Зеленогорский Мост. У меня не было проводника. Чтобы заставить вас сопровождать меня туда, я прибегла к этой лжи. — Потом, обращаясь к мятежникам, она с твердостью сказала: — Теперь делайте с нами, что хотите.
— А что вы собирались делать в Зеленогорском Мосту, в этом новом Вавилоне? — спросил Ефраим.
— Вы этого не узнаете, — ответила дерзко Туанон и бросила выразительный взгляд на Табуро.
Убедившись, как мало пользы принесла ему его откровенность, Клод, приподнявшись, сказал:
— К несчастью, мои дорогие господа, нам невозможно, ни мне, ни Психее, иметь честь сообщить вам, что мы намеревались делать в Зеленогорском Мосту. Но если выкуп в две тысячи, в четыре тысячи золотых вам может быть приятен, я с удовольствием предлагаю… Моя подпись не хуже золота и…
После некоторого раздумья Ефраим сделал знак: два гугенота приблизились.
— Отведите этого филистимлянина и его подругу к черному колодцу! Дух Божий решит их участь.
Сопротивление было невозможно: Туанон и Табуро дали себя отвести к громадной скалистой глыбе вблизи потухшего жерла, представлявшего собой пропасть, глубину которой глаз не мог измерить.
— Ах, Психея, Психея! — проговорил бедный Клод. — Не хочу я упрекать вас в сумасбродной выходке, но вы поставили нас в отчаянное положение. Вот мы очутились у какой-то ужасающей дыры, дна которой не видать. Что-то из всего этого выйдет?
— О, Танкред, Танкред! — в отчаянии проговорила Туанон.
В это мгновение часовые обменялись новым условным криком, сопровождая его словами:
— Брат Кавалье со своим отрядом!

ПРИЗНАНИЕ

У Изабеллы замерло сердце, когда она услыхала имя Кавалье. Она оперлась на одну из скал, выступ которой наполовину скрывал ее, и с выражением глубокой грусти созерцала молодого предводителя севенцев. Он прибыл в сопровождении своих людей, по одному из многочисленных ущелий, которые соединяли низшие плоскогорья с обширной возвышенностью Ран-Жастри. Наружность Жана и большинства гугенотов, составлявших его отряд, резко отличалась от наружности Ефраима и его шайки. Первые были одеты скорее горожанами, чем крестьянами или горцами. Почти у всех оружие было в хорошем состоянии, и они, казалось, привыкли владеть им с давних пор. Пестрые пояса оттеняли мрачный цвет их одежды. Некоторые из них отличались даже вполне военной осанкой, они носили султаны и аксельбанты. В общем, эти мятежники принадлежали к классу ремесленников и мелкой буржуазии. Ловкие, крепкие, напоминая приемами городское войско, они казались проникнутыми таким же жгучим исступлением, но менее диким, чем суровые горцы Ефраима.
В одежде Жана было много чисто военного изящества. Он носил камзол из буйволовой кожи, поярковую шляпу с черными перьями, шарф того же цвета, знак траура по матери, замшевые штаны и большие сапоги из кордуана[19] с золотыми шпорами. Свою лошадь он оставил у подножия Ран-Жастри. За поясом у него были воткнуты меч и кинжал довольно искусной работы. На его подвижном и отважном лице, еще оживленном быстротой движения, отражалось горделивое сознание своего назначения. Он выступал прямо и гордо. Среди сопровождавших его, он выделялся своими высокомерными, почти надменными приемами. По его правую руку находилась Селеста, по левую — Габриэль, оба в белом. Его брат и сестра служили пророками в его отряде, как Ишабод — в отряде Ефраима.
Таково было различие, существовавшее между отрядами обоих начальников камизаров, как уже начали тогда обозначать мятежников. Хотя они были предназначены воевать против общего врага, но легко можно было догадаться, что способ действия каждого из этих отрядов в отдельности был различен. Кавалье со своим войском из ремесленников и мещан должен был вести более правильную и более человечную войну. Дикие горцы лесничего, вооруженные косами, топорами и ножами, должны были вести партизанскую борьбу и высказывать беспощадную жестокость. Наконец, если и не существовало видимого разногласия между отрядами, тем не менее, не трудно было заметить, что более изысканная наружность воинов Кавалье вызывала суровое пренебрежение Ефраима и его горцев, которые, как и он сам, были одеты в звериные шкуры.
— Да хранит тебя Господь, брат Ефраим! — обратился Кавалье к эгоальскому лесничему, в то время как его отряд остановился на некотором расстоянии.
— Да хранит тебя Господь от всякого искушения! — ответил эгоальский лесничий, бросив взгляд, полный презрения и жалости на одежду молодого севенца. — Ты вовремя явился на совещание. Все ли тут наши братья с приходов долины?
— Все. А это — все наши братья с гор?
— Все. Божье войско отныне набрано. Отныне поднимите плач с виноградников, ибо Бог, покровительствующий воинам своим, сказал, что, подобно вихрю, пронесется он по земле.
— Наш разведчик вернулся ли из Зеленогорского Моста? Не слышно, не появились ли уже на востоке подкрепления солдатам? Весьма важно, брат, предупредить соединение этих людей с войсками маркиза де Флорака.
— Разведчик не вернулся еще из Зеленогорского Моста, и со вчерашнего дня с востока нет никаких известий, но мы, должно быть, скоро получим их, — ответил Ефраим.
Вдруг Кавалье побледнел и покраснел одновременно. Его глаза яростно раскрылись. Он не был в состоянии произнести ни звука: он только что заметил Изабеллу, которая направлялась к нему. Невольным движением он схватился за свой кинжал и наполовину вытащил его из ножен, но, тут же вложив его опять, воскликнул голосом, столь же полным изумления, как и ярости:
— Ефраим, Ефраим, кто мог предположить, что эта негодяйка осмелится показаться на глаза нашим братьям?
— Она говорит, что невиновна. ‘Истинно непорочная женщина непоколебимо остается на ногах, как золотая колонна на серебряном основании’. Испытай ее, как горнило испытывает глину, как дни скорби испытывают истинно верующих, — молвил Ефраим и удалился, пожимая плечами, словно считал недостойным себя подобные переговоры.
Медленно, робко, но без тени стыда приблизилась Изабелла к Жану. Ее наружность выражала страдание, но не раскаяние.
— Убирайся, убирайся, несчастная! — крикнул Кавалье, топнув ногой. — Я забыл твою подлость: твое появление вызывает снова мою ярость. Убирайся еще раз говорю тебе или я безжалостно раскрою всю правду в присутствии всех наших братьев!
— То, что я имею сказать вам, я скажу в присутствии всех наших братьев. Я не прошу у вас снисхождения, но справедливости, только справедливости, — с достоинством произнесла Изабелла печально и спокойно.
— Справедливость, которую ты заслуживаешь, — это моя ненависть и мое презрение. Еще раз — убирайся!
— Справедливости, только одной справедливости! — повторила Изабелла, с мольбой сложив руки и приближаясь к Кавалье.
— А, ты заставляешь меня решиться на это! — проговорил он и могучим голосом, желая чтобы его услышало большинство камизаров, которые мало-помалу окружили его, закричал:
— Братья мои, братья! Видите эту девушку? Она красива, у нее гордый и смелый вид, не правда ли? Ее чело и взгляд внушают уважение. Она принадлежит к нашей религии: ее отец — старый солдат, который храбро служил великому герцогу Рогану…
— Мой отец умер! — проговорила Изабелла, глубоко вздохнув.
— Слышите? — сказал Кавалье. — Ее отец умер, умер, без сомнения, со стыда и отчаяния. Ведь вам незнакома вся гнусность, вся низость души, которая кроется под этой наружностью! Вам неизвестно, что три года назад ее отец и мой обручили нас. Я любил тогда эту девушку! О, я любил ее страстно: я считал ее добродетельнее и благороднее всех наших сестер.
И Жан рассказал все, что случилось у него с Флораком в Андюзе. В заключение несчастный воскликнул с яростью, бросая уничтожающие, презрительные взгляды на Изабеллу:
— И что же! Пока я таился в Женеве, каково было поведение этой негодницы, моей невесты!?
До сих пор Изабелла слушала с чувством глубокой боли, которая все возрастала. По ропоту присутствовавших севенцев она догадалась, что и они осуждают ее. Чувствуя, как все в ней возмущается, черпая силы в своей невиновности, она прервала Жана в ту минуту, как он коснулся ее поведения. С взволнованным лицом, с искрящимся взглядом, сделав повелительный жест, она величественно проговорила:
— Мое поведение? Я вам расскажу о нем! Господь меня слышит. Господь меня видит. Он знает, лгала ли я когда-нибудь… Когда Жану Кавалье пришлось спасаться в Женеве, я умолила моего отца присоединиться к моему жениху в Швейцарии. Мы поехали в одну прекрасную ночь. Но по приказанию того человека, который оскорбил Жана, вероятно, солдаты его следили за нами. В двух верстах от Андюзы нас с отцом арестовывают. Моим братьям не безызвестно, каким наказаниям подвергаются беглецы, если их настигают: мужчин отсылают на галеры, женщин бросают в тюрьму. Я впала в отчаяние при мысли, что я завлекла моего отца в это бегство. Я боялась не столько за себя, сколько за него: он был уже так стар, так страдал от своих ран… Притом для солдата — галеры! О, это было ужасно! И вот, тот человек, который оскорбил моего жениха, приходит к нам в дом-туда, где по его приказанию нас держали в плену. Оттуда нас должны были отвести в Ним. Я думала, что он пришел насмехаться над нашим несчастьем. Но по его обхождению с нами этого нельзя было предположить. Он нас пожалел: даже обвинил в нашем аресте слишком усердное рвение своих солдат. Он упрекал себя в том, что унизил собственное достоинство, переступил правила чести, оскорбив Жана, который не имел возможности защищаться… Несмотря на все эти сожаления, я сказала в лицо этому человеку, что презираю его, как единственного виновника всех наших бедствий. Я требовала, как искупление, освобождения моего отца. Я доказывала, что он обязан исполнить мое требование: не мог же он допустить, чтобы такого старца повлекли на галеры! Сразу он не дал мне никакого ответа, но на следующий день снова явился. Я была одна. ‘В вашей власти, — сказал он мне, — избавить вашего отца от галер’. — ‘Что надо сделать для этого?’ — ‘Разрешить мне посещать вас ежедневно’. — ‘Но я вас ненавижу, я вас презираю… Ведь благодаря вам мой жених в изгнании, мой отец в тюрьме и нам угрожает позорное наказание!’ — ‘Вы можете меня презирать и ненавидеть, но дайте мне возможность видеть вас ежедневно — и ваш отец спасен’. — Призываю небо в свидетели: это его подлинные слова! — воскликнула Изабелла, торжественно подняв руку.
Кавалье сделал жест глубокого недоверия. Изабелла продолжала:
— То, о чем этот человек просил, было для меня омерзительно: один вид его внушал мне страх. Но я его тщетно молила… Он был непоколебим… Тогда я покорилась. Я пожертвовала моим отвращением для спасения отца, от которого ничего не скрыла. В продолжение нескольких дней этот человек посещал нас. Он был знатен, молод, богат: он пустил в ход все, чтобы победить мое отвращение к нему. Точно он не знал, кого я люблю!
Изабелла бросила на Кавалье взгляд, полный нежности и достоинства.
— Этот человек удвоил предупредительность к моему отцу, который платил ему холодным презрением. И что же! Все это прикрывало только неслыханное лицемерие! Этому человеку я нужна была, как жертва, и он, без сомнения, хотел, чтобы меня считали его сообщницей.
Тут голос Изабеллы дрогнул. Она быстро продолжала, точно каждое слово жгло ей губы:
— Однажды вечером он пришел как обычно. Он заявил, что выступает со своими отрядами завтра утром и попрощался с нами, а сам спрятался в соседней темной комнате: он подкупил женщину, которая нам прислуживала. Не знаю, какой снотворный порошок всыпал он в мое питье, но я погрузилась в мертвый сон… Утром я проснулась несчастной…
Севенцы, окружавшие Изабеллу, в один голос испустили крик негодования. Все в молодой девушке дышало такой правдой, что невозможно было сомневаться в искренности ее слов. Кавалье бросился к ней. Глаза его сверкали яростью. Он весь был потрясен: тысяча разноречивых ощущений отражались на его лице. Сжав обеими руками ее руки, он воскликнул:
— Ты говоришь правду, сущую правду?
— Господь меня слышит, — сказала Изабелла, подняв глаза к небу.
— Продолжай, продолжай, несчастная! — простонал Кавалье. — Я верю тебе.
— Когда я проснулась, мерзавец был тут. Обезумев, вне себя, я громкими криками призывала отца. Он прибежал вооруженный. Завязалась борьба. Но мой несчастный отец был слаб: он был стар. Шпага его сломалась. Ему великодушно подарили жизнь! — с леденящей душу горечью воскликнула девушка. — Его пощадили! И безоружный старик остался побежденным возле своей обесчещенной дочери. Негодяй же уехал. Через несколько месяцев и мы уехали, чтобы избавиться от стыда, — прибавила Изабелла, закрыв лицо обеими руками.
— А твой отец, отец? — вскричал Кавалье.
— Он умер с отчаянья. Когда его не стало, я хотела повидать вас, Жан Кавалье, рассказать вам все, очистить себя от клеветы, которую распространяли про меня. По дороге я узнала, что наши восставшие братья заняли эти горы. Господь направил меня к вам, чтобы оправдаться… Но достигла ли я цели, не знаю…
— О, я верю, верю тебе! Но мы отомстим! — проговорил Кавалье, поддерживая Изабеллу, которая почти лишилась чувств.

ЛАЗУТЧИК

В мрачном негодовании выслушали камизары рассказ Изабеллы. Их долго сдержанная ненависть прорвалась в проклятиях. Вдруг пронесся условный крик: Эзриэль! — многократно повторенный часовыми. Человек в белом продырявленном плаще, в больших сапогах, весь в пыли поспешно приближался к севенцам. Осведомившись, где Ефраим и Кавалье, он бросился к первому из них.
— Что нового? — спросил Ефраим.
— Микелеты отделяются от драгун, — проговорил лазутчик, который прибыл из Зеленогорского Моста. — Первосвященник остается в аббатстве вместе с пленниками и капитаном Пулем. Маркиз де Флорак отправился со своей военной силой навстречу подкреплениям, которые, как говорят, выступили из Нима.
— Хвала Господу! — воскликнул Ефраим. — Моавитяне отделяются от филистимлян… Гонцы встретятся, чтобы оповестить друг друга, что Вавилон разорен дотла… Брат Кавалье, брат Кавалье!..
Ужасные признания Изабеллы оглушили молодого севенца. Попеременно испытывая ярость, боль, жалость, он смотрел то с отвращением, то с раздирающей душу тоской на это несчастное создание. Изабелла присела у подножия скалы и, закрыв лицо, дала волю долго сдерживаемым рыданиям, жгучие слезы заливали ее руки. Внезапный оклик Ефраима привел Кавалье в себя. Эгоальский лесничий разговаривал с Эспри-Сегье, дровосеком, который не уступал ему в жестокости и потому выделялся среди остальных партизан. Когда Кавалье приблизился к нему медленным шагом, все еще бросая полный отчаянья взгляд на Изабеллу, Эспри-Сегье скромно удалился. Оба предводителя остались одни.
— Приехал лазутчик, слыхал? — проговорил Ефраим.
— Мне — маркиза, тебе — первосвященника! — воскликнул Кавалье с торжествующей яростью. — Наконец-то по воле Божьей, он в моих руках!.. А где лазутчик?
Ефраим повернул голову, сделал знак — и горец приблизился.
— Ты вправду видел, что драгуны покинули аббатство? — поспешно спросил его Кавалье.
— Да, брат Кавалье, я видел их, вместе с их барабанами, валторнами и с их капитаном во главе.
— В котором часу?
— Сегодня утром, с восходом солнца, я встретил их на расстоянии версты от Сен-Мориса-де-Ванталю.
— Клянусь мечом Господним! Если мы будем на перевале Сент-Андрэ-д’Ансиз раньше их, они не ускользнут от нас! — после некоторого размышления воскликнул Кавалье.
Он лучше всех знал положение Севен: давным-давно, в ожидании мятежа, он тщательно изучил местность.
— Ни один не ускользнет! — прибавил он. — Чтобы спуститься в долины, они должны пройти через это ущелье… А там даже женщины, даже дети могут раздавить целую армию.
— Так погибнут хищные волки! — мрачно произнес Ефраим. — И сбудется пророчество. Быть может, нынче же ночью жрец Ваала, волк-похититель душ, будет распят на кресте у перепутья, и его кровь оросит вереск.
— Не щадить никого! — воскликнул Кавалье. — Ведь аббатство поручено охранять жестоким микелетам.
Ефраим ответил ему словами Св. писания:
— Господь воздвиг против нас народ отдаленнейших стран, злых людей, которые не уважали старцев, не пощадили юнцов. Таковы же волки. А сколько раз с помощью ружья или ножа я избавлял от них стадо!..
— Может быть, — произнес Кавалье, колеблясь, — нам следовало бы соединенными силами двинуться на аббатство?… Или на драгун? Неприятель разъединен. Соединимся, чтобы уничтожить его… Брат Ефраим! Пойдем сообща к перевалу Сент-Андрэ: истребив драгун, вместе же направимся в аббатство.
— Но если драгуны опередили нас? Если они соединятся с подкреплением из Нима? Вот мы и прозеваем случай освободить наших братьев, твоего отца.
— Моего отца!.. Ты прав! Послушай, Ефраим, предоставь мне аббатство. Да, ненависть ослепляет меня: разве не моя обязанность освободить отца? Ты разгромишь драгун и убьешь Флорака… А там… Нет, нет, ты не убьешь его! Ты должен поклясться мне, что не убьешь его: он принадлежит мне. Ты слышал рассказ Изабеллы? Этот человек должен попасть в мои руки, должен!
— Прежде всего, должно осуществиться видение, ниспосланное мне Господом! Оно возвестило мне, что первосвященник погибнет под ударами Божьего меча. Беру жреца на себя! — воскликнул Ефраим с дикой усмешкой. — Пусть будет по-твоему. Поспешим. Пора: солнце уже над вершиной Ран-Жастри.
Вдруг снова раздался условный знак. Появился житель долины, бледный, взволнованный. Он нес ружье и мешок с провизией. Заметив Жана Кавалье, он подбежал к нему:
— Ах, брат, брат Кавалье! — воскликнул он — Мы гибнем… Нет жалости, нет пощады… В долине нас режут, разрушают наши дома, сжигают наш хлеб на корню…
— Что ты говоришь?
— Вчера Пуль, дьявол Пуль, покинул аббатство во главе отряда своих жестоких микелетов. Из них человек десять зашли на хутор Фрюжейра и потребовали у него денег. Фрюжейр ответил, что у него их нет. Они привязали его с женой к скамейке и вложили им между пальцами зажженные фитили мушкетов, чтобы заставить указать место, куда они запрятали свои деньги.
— Негодяи! — воскликнул Кавалье.
— И так как у Фрюжейра и его жены денег не было, лютые микелеты зарубили их саблями… двух стариков, таких добрых… Все в округе так их уважали!
— Ты это сам видел? — спросил Ефраим.
— Увы, да, брат! Я и прочие соседи Фрюжейра: мы вошли к ним в дом, как только удалились микелеты. Сегодня вечером их хоронят. Но я ушел из дома. Я присоединяюсь к вам, брат! Предпочитаю блуждать по горам, как волк, чем оставаться в долине, где ежедневно проливается кровь наших братьев.
Все, слышавшие этот рассказ, встретили его взрывом ярости. Ефраим задумался. Вдруг дикая радость промелькнула в его глазах, и он проговорил:
— Авраам принес в жертву Господу кровь своего сына: мы же пожертвуем ему двух филистимлян, как искупление за убийство Фрюжейра и его жены.
— Что ты хочешь сказать этим?
— К нам попались в плен двое моавитян — мужчина и женщина. Они направлялись в Зеленогорский Мост.
Ефраим рассказал Жану о переодетых Туанон и Табуро, которых все еще охраняли двое горцев у края зияющей ямы.
— И ты хочешь убить этих людей? — спросил Кавалье.
— Жертвенная кровь приятна Господу.
— Глас мщения иногда ужасен, — проговорил с отвращением Кавалье. — И большей частью, вспомни брат, это никому не нужная жестокость.
— Он осмеливается говорить о милосердии в ту минуту, когда еще не остыла кровь наших братьев! — воскликнул Ефраим громовым голосом, указывая на Кавалье. — А отец его в оковах, и труп его матери выставили на плетне…
Глухой ропот одобрения сопровождал речь эгоальского лесничего. Молодой партизан опустил глаза. Ефраим разбередил в нем страшную боль, от которой порой отвлекала его деятельность последних дней. Воспоминание же о страшном насилии, которым запятнал себя маркиз, еще более разожгло ярость севенца. Он думал с ужасом о том, что теперь Изабелла стала для него лишь предметом мучительной жалости, Изабелла, так свято им любимая прежде! Он с ужасом думал о том, что все будущее его любви, полной спокойствия и доверия, было для него потеряно навеки.
При мысли об этом Кавалье чувствовал, что выходит из себя от гнева. Протянув руку Ефраиму, он сказал ему:
— Ты прав! Ручьями текла кровь наших братьев до сих пор. Пусть же наступит искупление!
— Раньше, чем наточить жертвенный топор, — сказал Ефраим, — обратимся за советом к Святому Духу. Пусть говорит ребенок-пророк.
Он указал на Ишабода, дремавшего у подножия скалы.
— Пусть он говорит, — сказал Кавалье. — Но поторопитесь: солнце поднимается все выше!
— Пусть сначала приведут сюда моавитянина, а потом моавитянку! — обратился Кавалье к Эспри-Сегье.
Два горца отправились за Туанон и Табуро.

ПРОРОЧЕСТВА

Благодаря чему-то, вроде гласной исповеди Изабеллы перед своим женихом, Туанон проникла в смысл таинственных слов, вырвавшихся у Изабеллы во время сна в Алэ: ‘маркиз де Флорак — негодяй!’ Смешанное чувство ревности и ненависти к этой молодой девушке охватило Психею. Она была крайне раздражена тем пренебрежением, с каким Изабелла говорила о маркизе: она скорее простила бы ее любовь к Танкреду. Табуро был ни жив, ни мертв. Внутренне проклиная свою роковую угодливость малейшим затеям Психеи, этот превосходный человек не только не подумал упрекать ее, а, напротив, старался успокоить ее. Но она не могла простить себе того, что завлекла Клода в такое несчастное приключение.
— Успокойтесь! — утешал ее добряк. — Лишь бы мне выпутаться из такой беды. Благодаря вам у меня даже явится возможность порассказать кое-что об этих опасных минутах своим собутыльникам на улице Сент-Авуэ. Но если я не выпутаюсь, — Табуро вздохнул, — это было бы крайне обидно: ведь мне всего тридцать лет, и у меня сто тысяч золотых доходу… Ну так если не выпутаюсь, клянусь вам, на меня нападет такой страх, что мне будет не до обвинений кого-либо в своей злосчастной судьбе. В конце концов, делать нечего: нужно покориться! Ведь, увы, вся жизнь, в сущности, маленькое путешествие — и только.
Не успел Табуро докончить свои философско-печальные рассуждения, как два горца явились за ним, чтобы отвести его к Ефраиму. А пока Клод изливал свою душу, Психея, движимая бессознательным чувством кокетства, привела в порядок свою одежду, несколько пострадавшую от дорожных неудобств. Она пригладила и завила на своих хорошеньких пальчиках пышные волосы, разгладила темную юбку, крепче затянула черные шнурки красного лифчика и стерла пыль с ботинок из испанской кожи, которые дополняли ее наряд и пришлись почти впору ее очаровательной ножке, так как принадлежали двенадцатилетнему ребенку. Клод, следовавший, дрожа всем телом, за горцами, бросил на нее взгляд, полный отчаяния, и сказал:
— Прощайте, тигрица, прощайте, Туанон! Бедный Клод не мог похвастать ни красотой, ни благородством происхождения, ни мужеством, но что верно, то верно: он крепко любил вас!
Вслед за тем, Табуро очутился перед Ефраимом и Кавалье. Они стояли вместе с Ишабодом, в кругу многочисленных мятежников. Горцы и жители долины, среди которых распространилась весть об убийстве Фрюжейра, с диким нетерпением ожидали приговора над католиками. Почти все камизары понесли жестокие потери, вследствие неумолимо суровых указов, кто в своей семье, кто в кругу своих друзей: они смотрели на казнь Табуро, как на справедливое и страшное возмездие католикам. Бледный, с блуждающим взором, весь подавленный страхом, Клод с трудом держался на ногах. Дрожа всеми членами, он опирался на своих двух сторожей. Все эти признаки сильнейшего страха не располагали в его пользу людей, полных дикой неустрашимости. Ефраим бросил на него пренебрежительный взгляд и громко проговорил:
— Этот моавитянин осмелился осквернить сан служителя Господа. Он сознается в том, что он католик. Он сознается, что направлялся в аббатство Зеленогорского Моста. А из этого-то вертепа погибели Пуль вырвался вчера, как бешеный волк, чтобы зарезать двух бедных старцев. Кровь за кровь! Настал день гнева Господня! Довольно тебе, Израиль, отвечать, воплями на удары!
— Да, да, смерть филистимлянину! — кричали камизары, потрясая оружием. — Его кровь искупит смерть Фрюжейра и его жены.
— Пусть ратники Господни бросят его голову папистам, в залог смертельной борьбы между детьми Господа и сыновьями Ваала! — сказал Эспри-Сегье, правая рука Ефраима.
— Наши братья уже вынесли ему приговор, — продолжал лесничий громким голосом. — Но человеку свойственно заблуждаться, а Дух Божий непогрешим. ‘Из среды детей твоих я воздвигну пророков’, предсказал Господь, и, к счастью Израиля, Он исполнил Свое обещание: Он воздвиг пророков из детей — прибавил лесничий, указывая на Ишабода.
Вся эта ужасная сцена сильно подействовала на больную душу Ишабода. Возбуждая его расстроенное воображение, она вызвала в нем все отличительные признаки ясновидения, которому он был подвержен, как и прочие жертвы дю Серра. Мальчик чувствовал уже приближение исступления, которое должно было закончиться припадком падучей. Две или три тысячи человек, твердо уверенные в божественном происхождении его откровений, почтительно, отчасти боязливо смотрели на него. Он сам был убежден, что его видения, внутренние голоса и воспоминания библейских текстов, которыми наполнили его помутившийся ум, были выражением Божьей воли. Ишабод стоял, закинув голову, закрыв глаза, простирая руки к небу. Его грудь порывисто опускалась и приподнималась. Зеленоватая бледность покрыла лицо. Капли холодного пота катились по лбу. Время от времени его веки судорожно раскрывались, показывая потухший, безжизненный зрачок. Севенцы с благоговейным страхом наблюдали эти явления, казавшиеся им сверхъестественными. Все обнажили головы и преклонили колена. Табуро, которому не хватало сил долее держаться на ногах, повиновался бессознательному подражанию: он опустился на колена, крепко стиснув руки. Уверенный, что близок его последний час, он обратился к Богу с одной из тех молитв без слов, которые скорее походят на отчаянный вопль чувства самосохранения, чем на вдохновенное проявление религиозности.
— Дух снисходит! Вот дух, вот он! — проговорил наконец мальчик.
Казалось, он к чему-то прислушивался с минуту и, словно повторяя слова, которые звучали в нем, он продолжал прерывающимся, резким и сиплым голосом:
— Дитя мое, говорю тебе: день Предвечного наступил. Отныне Предвечный обрушит на преступный народ свой страшный гнев. Он искоренит идолопоклонство. Он растерзает грешников, как лев, ринувшийся на добычу… Дитя мое, созови птиц небесных, дабы они пожрали кровавую жертву, что предназначается Мне! Да пожрут они плоть моавитянина, как пожрали плоть моих детей, моих избранников. Орлы и коршуны да понесут в свои гнезда кровавые куски в пищу своим птенцам! Дитя мое, говорю тебе: моавитянин должен умереть для того, чтобы хищные птички получили свой корм. Вавилон! Вавилон! Уничтожьте Вавилон! И да не спасется ни один, дитя мое, ни один! Вихрь моего гнева вспыхнул пожаром на всех четырех концах света. Так да исполнится моя воля, дитя мое, я говорю, я говорю!
При последних словах дыхание Ишабода становилось все более прерывистым. На губах его появилась белая пена, члены его подернулись судорогой, голос пресекся, лоб стал багрово-красным, горло чрезмерно вздулось. Вдруг мальчик упал навзничь и замер в сильнейшем припадке падучей. Севенцы, взволнованные, устрашенные всем виденным, полагая, что глас Божий требует крови, воскликнули в диком исступлении:
— Смерть язычнику!
— Глас Божий обрекает его на смерть, как и суд людской, — сказал Эспри-Сегье.
— Ты слышал? Дух Божий готов принять тебя в жертву, она ему приятна, — обратился Ефраим к Табуро. — Молись, молись! Не успеет солнце подняться до вершины этой скалы, как твоя душа предстанет перед своим Судьей.
Табуро зашатался и лишился чувств.
— Приведите его сообщницу! — приказал Ефраим. — Кто осуждает волка, осуждает и волчицу.
Психея появилась среди этой многочисленной толпы в сопровождении двух горцев. Она шла твердыми шагами, черпая неестественную силу в своем лихорадочном возбуждении и ненависти. Ее большие, блестящие, смелые глаза искали Изабеллу: в эту страшную для нее минуту она хотела кинуть ей вызывающий взгляд. Не видя севенки, она бросила на Кавалье взгляд, полный жгучей ненависти: ведь это был другой смертельный враг Танкреда. Наоборот, Кавалье, увидев это молодое очаровательное личико, полное решимости, эту стройную фигурку, изящество и гибкость которой так хорошо обрисовывались лангедокским нарядом, окинув взглядом это прелестное созданье, столь изящное, столь новое для него, почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Что-то вдруг сжало его сердце, какое-то непонятное, глубокое, мгновенное потрясение. Почти ужаснувшись этому неожиданному впечатлению, он приписал его глубокому и мучительному чувству жалости, которое внушала ему злополучная участь этой молодой женщины. Он с ужасом сознавал всю невозможность вырвать ее из рук смерти, после того как высказался пророк. Сам Жан не верил ни в какие божественные откровения или, вернее, не мог себе уяснить исступление маленьких пророков, но он сознавал, что вся сила мятежа кроется в них, что действительный или ложный глас Божий один только был в состоянии поддержать севенцев в той отчаянной борьбе, какую они затеяли. Оттого нечего было и думать в самом начале возбуждать малейшее противоречие повелениям пророков. Тем не менее, ему казалось ужасным допустить гибель этой очаровательной молодой девушки.
Ефраим и почти все горцы, равнодушные к соблазнам красоты, с диким нетерпением рассматривали Психею. Среди обитателей долины, пожалуй, нашлись бы сердца доступные жалости, но воспоминание об убийстве Фрюжейра, но слепая вера в приказание, выраженное пророком, заглушали их добрые чувства.
— Ты умрешь вместе со своим сообщником: глас Божий решил твою участь. Поторопись! Молись — сказал Ефраим.
Нервный румянец, игравший до сих пор на лице Психеи, сменился мертвенной бледностью. Она дрожала и, казалось, вся ее смелость, вся ее жизнь сосредоточилась лишь в ее глазах, засверкавших невероятным блеском.
— Итак, я умру, — произнесла твердым голосом Психея. — Но убивать женщину — это подло!
— Молись! — не отвечая ей, сказал Ефраим. — Умри христианкой, и тебе воздадут почести погребения, а их, по милости твоих, были лишены его мать и бабушка, которых паписты волочили на плетне. — Лесничий указал на Кавалье.
— Но я ведь не сделала вам ничего дурного! — вскрикнула Туанон. — Я не принимала никакого участия в этих ужасах.
— А кому какое зло причинил Христос? Своей кровью ты искупишь преступления твоих. Молись!
Психея видела, что тут нечего ждать сострадания. Последние ее мысли обратились к Танкреду.
— Я умру, — сказала она Ефраиму глубоко взволнованным голосом. — Нельзя ли мне написать несколько слов? Нельзя ли их доставить одному человеку… Я вам назову его.
— Думай о спасении твоей души, — ответил Ефраим. — Думай о книге вечности, в которую Господь вписал твою жизнь.
— А нельзя ли передать эту ленту…
Она сняла со своей очаровательной шейки черную бархатную ленту.
— Позаботься о своей душе, о душе! — повторил Ефраим. — Земля вскоре покроет твое тело!
— Хорошо же! — проговорила Психея, рыдая с отчаянием. — Раньше, чем земля покроет мое тело, кто завернет меня в саван, когда я умру? Вы великодушнее моих, говорите вы: так исполните же мою последнюю просьбу! Пусть та женщина, которая меня сопровождала сюда, возьмет на себя эту печальную обязанность. Позвольте мне ей сказать несколько слов.
Пусть будет по-твоему, — согласился Ефраим, ища глазами Жана.
— Изабелла! — позвал Ефраим. — Эта моавитянка хочет поговорить с тобой. Она умрет. Выслушай ее!
Кавалье куда-то исчез.
Изабелла с удивлением взглянула на Психею и подошла к ней. Ефраим удалился. Обе женщины могли говорить, не боясь быть услышанными другими: все, окружавшие их, стояли на далеком расстоянии. Туанон хотела перед смертью во что бы то ни стало переслать Танкреду что-нибудь на память о себе. По вполне понятному чувству щекотливости она предпочла обратиться к женщине. Несмотря на то, что Психея знала ненависть севенки к маркизу де Флораку, она рассчитывала на великодушие молодой девушки и на то чувство сожаления, которое в эту страшную минуту должна была внушать ей.
— Я обманула вас, желая вас принудить служить мне проводницей. В эту страшную минуту я прошу у вас прощения.
— Прощаю, — печально ответила Изабелла. — К тому же я сама должна просить у вас прощения: ведь приведя вас сюда, я являюсь невольной причиной вашей смерти.
— Ну если в вас есть хоть капля жалости ко мне, вы можете оказать мне большую услугу… последнюю, которую я получу здесь, на земле.
— Говорите, говорите, несчастная!
— Обещайте мне, что после моей смерти… вы оденете меня в саван, вы одна дотронетесь до моего тела.
Туанон при этой страшной мысли закрыла руками глаза, полные слез.
— Клянусь вам исполнить это.
— Обещайте мне еще отрезать прядь моих волос… Вы свяжете ее этой бархатной лентой и все это отнесете… к…
— К вашей матери? Бедная малютка! — сказала с участием севенка.
— Я никогда не знала матери.
— К отцу?
— И отца я не знала.
— К одному из ваших родственников?
— У меня нет родственников.
С горестным удивлением посмотрела Изабелла на Туанон. А та торжественно продолжала:
— Раньше, чем я назову вам имя того, кому вы должны передать этот последний залог моей нежности, вы должны мне поклясться, что исполните мою просьбу. Ведь это последняя просьба умирающей.
— Клянусь памятью отца и матери исполнить все ваши желания! — сказала Изабелла.
— И если вы сами не в состоянии будете исполнить этого долга, то вы поручите его только тому, кому доверяете, как самой себе.
— Клянусь!
В глазах Психеи засветилась надежда.
— Так вот, после того как я умру на ваших глазах, после того как вы меня похороните, вы отправитесь к тому, ради кого я умираю… Да, только для того, чтобы присоединиться к нему, я просила вас быть моей проводницей… О, сжальтесь! Пусть он хоть узнает, как я его любила. Смерть моя покажется менее страшной, если я буду надеяться, что он пожалеет обо мне, если я буду уверена, что это последнее доказательство моей страстной любви и моих постоянных мыслей о нем попадет в его руки.
— Но этот человек… кто же он? — спросила Изабелла, вытирая слезы.
Психея уже собиралась произнести имя Танкреда, как вдруг резкий крик камизаров остановил ее. Изабелла и Туанон повернули головы и увидели приближавшегося Кавалье. Он вступал величаво и медленно, ведя за руки Габриэля и Селесту. Оба были в длинных белых платьях.

ЗАЛОЖНИКИ

Камизары встретили Селесту и Габриэля новыми изъявлениями восхищения и уважения. Когда Туанон и Табуро увидели этих двух прелестных детей с очаровательными чертами, полными бесконечной мягкости и несказанной грусти, искра надежды зародилась в их сердцах. Как и прочие жертвы, обреченные адской затеей стекольщика, Селеста и Габриэль много перенесли во время своего пребывания в замке Мас-Аррибасе. Оба носили слишком почитаемое севенцами имя, в минуту восстания их пророчества должны были производить слишком сильное впечатление на протестантов: мог ли дю Серр колебаться, не подвергать их своим ужасным опытам? К тому же никогда еще не встречал он натур, более доступных для его роковых опытов. Всегда мечтательные и грустно настроенные Селеста и Габриэль, все более и более проникаясь страхом, скоро дошли до почти непрерывных видений: только в минуты исступления и ясновидения их пророчества всегда носили на себе следы безграничной доброты. Казалось, их хрупкий, наивный ум уже с детства до того проникся чарующей поэзией некоторых мест Св. писания, что искусственное возбуждение, которому подвергали их мозг, окружало еще большим очарованием образы, наполнявшие их головки.
Напрасно дю Серр и его жена заставляли Селесту и Габриэля заучивать наиболее кровавые стихи из пророков и Апокалипсиса: в минуту возбуждения эти два чистых детских голоса произносили дивные, вдохновенные слова прощения, любви и надежды. Наконец, припадки, которым были подвержены Селеста и Габриэль, не носили в себе ничего отвратительного. Они выражались в румянце на щеках, в огненном блеске глаз и в полной неподвижности. А так как иные существа от природы одарены изяществом, которым наполнены все их движения, то положения, принимаемые этой как бы окаменелой парочкой, всегда были очаровательны. Красота, кротость и пророческое вдохновение детей внушали людям Жана благоговейное уважение: они разделяли общее суеверие по отношению к маленьким пророкам. Сам Кавалье лишь из политических видов выказывал себя таким же фанатиком, как Ефраим, но в глубине души он колебался между своим неверием и очевидностью явлений, которых не был в состоянии объяснить себе: и он относился с непонятным ему самому почтительным благоговением к своему брату и сестре. Желая спасти Туанон, Жан пошел за Селестой и Габриэлем: он знал по опыту, что глубокие и внезапные волнения часто вызывали в них пророческие припадки. А с тех пор как они были при нем, бедные дети перенесли несколько приступов болезни, при известии об аресте своего отца, о смерти матери и бабушки. Одно воспоминание об этих ужасах вызывало в них род оцепенения, которое заканчивалось приступом падучей.
— Сейчас на ваших глазах убьют женщину и мужчину и их трупы поволокут на плетень: Дух Божий устами Ишабода потребовал этой кровавой жертвы, — сказал Кавалье детям.
Селеста и Габриэль посмотрели с ужасом друг на друга и воскликнули:
— Мы не хотим присутствовать при этом убийстве!
— Тем не менее это необходимо. Бедные дети! Если вы хотите помешать этому…
— Нет, нет! — проговорила Селеста, закрыв лицо руками. — Эти тела, которые волокут… это мне напоминает… О, матушка!
— И бабушка тоже, бабушка! — подхватил Габриэль, уже совсем растерявшийся.
— Господь добр и милостив… Дух его внушает также мир и прощение, — пролепетала Селеста. — Братец, к чему это убийство? Пролилось уже слишком много крови! Дух, кроткий дух Господень сказал это! — прибавила Селеста, глядя вокруг помутившимся взором.
Кавалье проникся надеждой на то, что самый вид приготовлений к казни возбудит жалость в этих маленьких пророках. Вот чем объяснялось их присутствие на месте казни. Камизары, думая что эти дети, как и Ишабод, желают видеть казнь католиков, удвоили свои крики, требуя их смерти. Табуро, с изменившимся, мертвенно-бледным лицом, стоя на коленях и сложив руки, сделал последнюю попытку:
— Пощады, пощады! — завопил он. — Все мое богатство за спасение моей жизни!
С пренебрежительной улыбкой Ефраим сказал:
— Эспри-Сегье, вели братьям зарядить мушкеты. Эти моавитяне умрут смертью воинов.
Несколько горцев зарядили ружья.
— Прочли вы свои молитвы? — спросил лесничий у осужденных громовым голосом.
Жадно вперив взор в Селесту и Габриэля, Кавалье испытывал смертельное томление: он не смел представить себе, какое впечатление произведет эта ужасающая сцена на детей. Они держались за руки. Их светлые лица были бледны и судорожно подергивались, а большие голубые глаза широко раскрылись от страха. Дрожа всем телом, они тесно прижимались друг к дружке. Шестеро горцев приблизились с зажженными фитилями мушкетов. Мятежники раздвинулись, выстроившись в два ряда. Туанон, Табуро и Изабелла показались на самом конце этой живой изгороди.
— Братья, завяжите им глаза: они трусят! — обратился Ефраим к Эспри-Сегье, с улыбкой жестокого пренебрежения.
У Табуро не было больше сил молить о пощаде. Он подставил свой лоб под роковую повязку. Палач приблизился к Психее. Она искала Изабеллу. Но той тут больше не было: она не в силах была вынести этого ужасного зрелища. Туанон с отчаяньем произнесла:
— О, даже не передать ему последнего воспоминания о себе!..
Потом, схватив руку Клода, ока благоговейно поцеловала ее и сказала:
— Прощайте, мой друг!.. В этот последний час простите мне вашу смерть.
— Прощаю! Да сжалится Господь над моей душой! — пробормотал Клод слабым голосом.
Туанон, в свою очередь, подставила свой белоснежный лоб под повязку. Потом она приложила руки к губам и, казалось, посылала в пространство поцелуй, тихо повторяя:
— Танкред, мой Танкред! Это — ради тебя! Психея начала сосредоточенно молиться.
— Братья! — сказал Ефраим торжественным голосом. — Споемте-ка псалом о мертвых. Пусть их душа найдет в нем утешение: ведь тела их сейчас погибнут.
Все зловеще-печальными, хриплыми голосами запели похоронный псалом: ‘Скоро, оцепенелый, я присоединюсь к мертвым. Увы! И я покидаю жизнь, как убитый горем человек, которого Господь совершенно оставил и который, по воле Божией, лежит в могиле’. Похоронный напев, медленно замирая, был повторен множество раз эхом гор Ран-Жастри. Горцы приготовили ружья. Лица Селесты и Габриэля, до сих пор бледные и оцепенелые, вдруг оживились. На щеках выступил румянец, взоры, до сих пор робкие и испуганные, засверкали вдохновением. Гордо подняв свои прелестные, белокурые головки, они, казалось, выросли в эту минуту. Жана охватила невыразимая радость при виде этих признаков возбуждения. Он обратил внимание окружавших на пророческий вид детей. Ефраим хотел уже отдать приказание приступить к казни, как вдруг услышал все усиливавшийся говор.
— Дух Господень будет еще говорить! — бормотали камизары, почтительно указывая на молодых севенцев, возбуждение которых все более и более обнаруживалось.
— Надо повременить с казнью, пока глас Божий не прозвучит и не повторит приказания — воскликнул Кавалье.
Эгоальский лесничий, не предполагая, что приговор Ишабода может быть изменен новым проявлением Божественной воли, не воспротивился отсрочке казни и сказал:
— Глас Господень нам всегда свят и дорог! Не раз труба возвещала избиение филистимлян.
— Дух будет говорить! — закричал Кавалье. — На колени, братья, на колени!
Все опустились на колени. Селеста, которую приступ возбуждения охватил первую, проговорила мягким, мелодичным голоском, закрыв свои прекрасные глазки:
— Дитя мое, говорю тебе: сегодня я не хочу крови, не хочу жертвоприношений, полевые цветы — вот каких жду я приношений, пение птичек — вот крики жертв, которые мне приятны… Если злой волк пожирает твоих овец без жалости, убей его… Но, дитя мое, говорю тебе на сей раз: пощады, милосердия для слабых и безоружных, пощады, милосердия для детей и женщин! Пусть Израиль будет безжалостен, но к воинам, вооруженным копьем и мечом… Вскоре настанет миг великой битвы, и виноградник принесет свои плоды, земля взрастит свои семена, с небес прольется роса… и мир зацветет на земле… А пока — пощады, милосердия!..
При последних словах у Селесты сперло дыхание. Судорожным движением закинув головку, девочка упала на колени, как окаменелая, со сложенными руками, с лицом, наполовину обращенным к восходящему солнцу, лучи которого окружали ее словно золотым венцом. Вид этого восхитительного создания напоминал изображения ангелов, молящихся на гробницах. Ефраим, изумленный, сурово смотрел на Селесту. Но глубокое уважение к проявлению Божественной воли заставило его ограничиться словами:
— Нами руководит один Господь… Пути его неисповедимы…
Камизары, в смущении и недоумении, поглядывали друг на друга, не зная, на что решиться: их грубый разум не в силах был дать себе отчет в этом видимом противоречии двух пророков.
Вдруг Габриэль, который еще не говорил, проявил те же признаки возбуждения, как и его сестра. Подняв руку и простирая ее повелительным движением к западу, он воскликнул:
— Дитя, говорю тебе: с этой стороны доносится сильный шум рогов, военные повозки звенят, как доспехи, вдали раздается ржание коней… Израиль! Израиль! Вот час молитвы, обращенной к Богу брани!.. Но говорю тебе пощади слабых и детей! Говорю тебе: спасенная жизнь может спасти другую жизнь. Дитя, не падай духом! После страданий наступит радость. Ты увидишь, как зеленеющий сад будет приносить плоды, во все времена года. Его зелень украсит твое жилище. Иерусалим, Иерусалим, ликуй! Вот идет виноградарь, вот тот, кто восстановит твои стены!.. Но возьмись поскорее за меч! Время уходит, а с ним удаляются и военные повозки. И сегодня вечером, при закате солнца, моавитяне ускользнут от тебя. За меч, за меч! Дитя, сегодня говорю тебе бей сильных, но щади слабых! Вихрь мой уничтожает жатву, с корнем вырывает деревья, срывает башни, вздымает могучие воды. Но повторяю тебе: он щадит полевую траву[20].
Габриэль произнес эти слова совершенно ослабевшим голосом и упал возле своей сестры.
Заметив глубокое впечатление, которое произвел он на камизаров, Кавалье воскликнул:
— Господь вещает устами этих детей. К оружию! Филистимляне ускользнут от нас, если мы не поторопимся. В своем милосердии Господь был тронут нашим послушанием. Он приказал: ‘Разите!’ И мы хотели разить (он указал на осужденных, продолжавших стоять на коленях). Потом Он сжалился над ними. Когда Авраам поднял меч над головой своего сына. Господь удовольствовался этим и изрек: ‘Остановись!’. Господь внушает нам пощадить их — и пощадим! Пусть они останутся у нас в качестве заложников! Если бы одному из наших привелось очутиться в руках моавитян, Господь возвестил: ‘Жизнь за жизнь!’ Но глас Господа призывает нас: ‘К оружию, севенцы!’ Ко мне, обитатели долины! Сен-серненские драгуны — наши. К оружию, горцы! Вам — аббатство Зеленогорский Мост!’
— К оружию! — в один голос восторженно крикнули обитатели долины, вскакивая и окружив Жана.
Горцы, не менее возбужденные этим воинственным кликом, ответили тем же. Уверенный, что Господу угодно помилование этих двух жертв, Ефраим сказал Эспри-Сегье:
— Воля Господня не знает границ… Прикажи связать этих моавитян: они последуют за нами.
Вслед за тем он крикнул громовым голосом:
— К оружию, братья с гор, к оружию! Вот первый жатвенный день: он будет страшен! Острая коса в руках служителей Господа: к оружию!
Услышав призыв своих начальников, камизары с шумом стеснились вокруг них, чтобы, разделившись на два отряда, спуститься по противоположным скатам горы Ран-Жастри. Один из этих скатов спускался по направлению к западу и вел в аббатство Зеленогорского Моста, другой склонялся на восток, где находилась теснина Ансизского ущелья. Столь неожиданно избавленные от смерти, Туанон и Табуро были отданы под стражу двум сильным горцам и, так сказать, увлечены страшным вихрем. Кавалье, весь охваченный воинственным пылом, местью и ненавистью, спускаясь с Ран-Жастри, крикнул Ефраиму мощным голосом:
— Брат Ефраим, мне — маркиза!
— Брат Кавалье, мне — первосвященника! — ответил Ефраим.
— Вперед! — крикнул Кавалье.
Он стал во главе своих людей, но не удержался, чтобы не бросить на Туанон долгого прощального взгляда. Он промолвил:
— Она спасена!.. Как она прелестна!
Вскоре оба вождя мятежников и их отряды покинули пустынное плоскогорье вулкана. Мертвая тишина снова воцарилась в этом уединенном месте.

АББАТСТВО

Зеленогорский Мост, довольно большое местечко, был расположен на берегах реки Тарна, которая берет начало в Севенском хребте. На его западной окраине, со стороны дороги в Фресинэ-де-Лозер, возвышались развалины старинного аббатства.
Это строение, имевшее отчасти военный, отчасти монастырский вид, было разрушено во время гражданских и религиозных войн прошлого столетия. Оно было воздвигнуто на чем-то вроде маленького полуострова, образовавшегося от изгиба одного из рукавов Тарна, омывавшего подножие высоких стен аббатства с севера, запада и востока. Единственные ворота, к которым можно было проникнуть по мосту, отворялись на юг, недалеко от дороги в Фресинэ. От часовни и главных строений этого монастыря сохранились лишь кое-какие развалины. Вполне уцелел только двор и его четыре главные галереи, с тяжелыми романскими сводами.
В кельях, двери которых отворялись на эти галереи, помещались протоиерей, сопровождавший его конвой, капитан Пуль и микелеты, назначенные сюда для надзора нал пленными протестантами, заключенными в обширных погребах аббатства. В то время число пленных было довольно внушительно. Аббат дю Шель не осмелился отправить их в Ним, не получив подкрепления, за которым обратился к де Бавилю из боязни, что гугеноты отобьют эту партию пленных.
В тот самый день, когда камизары собрались на плоскогорье Ран-Жастри, часов около четырех вечера, капитан Пуль, закончив осмотр микелетов, зашел в свою келью в сопровождении сержанта Бонляра. За отсутствием халата капитан Пуль был одет в старую турецкую шубу, приобретенную им во время венгерской войны. Ярко-красная ермолка покрывала его коротко остриженные волосы. Этот странный головной убор придавал его и без того мрачным чертам еще более зловещее выражение. Войдя в свою келью, он мрачно опустился в кресло из орехового дерева с богатой резьбой, без сомнения принадлежавшее когда-то какому-нибудь важному лицу в аббатстве. Бонляр, видя скверное расположение духа своего капитана, почтительно выжидал, чтобы тот заговорил с ним. Наконец Пуль гневно стукнул кулаком по столу и воскликнул:
— Черт бы побрал наше здешнее занятие. За шесть недель мы всего раз покинули это аббатство и то только затем, чтобы прогуляться по долине. Клянусь Магометом! Мы, нечего сказать, много сделали: добились убийства этого старика хуторянина и его жены!
— И не говорите, капитан! — ответил сержант, пожимая плечами. — Все этот упрямец Робэн Мавр! Вообразил сдуру невесть что! Он был убежден, что на хуторе найдет курицу с золотыми яйцами. Олух! По мне если бы он даже всадил в этого хуторянина все имеющиеся у нас пули в виде допроса, и то не добился бы никакого указания. Тем не менее, мы маленько полакомились: наши люди нарядились в белье. А Господь свидетель, какой чувствовался в нем недостаток!
— Убирайся к черту! Наши люди совершенно тупеют здесь. Разве собаки приобретают ловкость и силу, охраняя стада, обреченные на убой? Я задыхаюсь, умираю от скуки среди этих четырех стен! Этот первосвященник молчалив и холоден, как статуя там, внизу, на старой гробнице аббата. А этот нахальный маркиз, когда он здесь, только и делает, что играет на лютне, примеряет парики, завязывает галстуки и чистит ногти. Чудеса Эгоальской горы, как выражаются эти собаки-еретики, как будто возвещали мятеж. Но нет, они слишком трусливы! Не осмелятся. Все спокойно, ничто не тронется.
— Ах, капитан, не надейтесь на это! Терпение, терпение! Сегодня утром Робэн Мавр, захватив с собой десять человек наших, совершил обход со стороны Фресинэ: и что же? Все дома в деревне оказались покинутыми. Где же эти люди? Наверно, собираются в какой-нибудь горной трущобе и оттуда нагрянут на нас, как стая волков.
— Эх, ты! Все эти люди занимались уборкой хлеба на поляне.
— Но вы забываете, любезнейший капитан, что все поля беглых протестантов были сжаты неким жнецом, который не оставляет и соломинки, и, в одну минуту сжиная по десятине, делает эти поля, что твоя поярковая шляпа.
— Что ты хочешь сказать? Какой жнец?
— Э! Э! Владыка — огонь!
— Ах, да, припоминаю. Хлеба в долине Зеленогорского Моста должны были быть сожжены по приказанию интенданта.
— Вот чем можете развлечься от скуки любезнейший капитан. Ночь обещает быть прекрасной, и пламя будет еще светлей и блестящей. Это будет, ей-Богу, настоящий увеселительный огонь! Это несколько развеселило бы наших людей, которые как будто затосковали.
— Послушай-ка! — проговорил Пуль после минутного размышления. — Во время турецкой войны главнокомандующий Бутлер прогнал сквозь строй на смерть шестерых польских кавалеристов за то, что они растоптали спелую рожь на неприятельском поле.
— Но, капитан, те враги были мусульмане. А батюшки повсюду проповедуют, что фанатики заслужили в тысячу раз более проклятья и кары, чем турки.
— Возможно, что и так: я не богослов. Но к черту это местопребывание! Я чувствую, что совсем отупел и отяжелел.
Эта жалоба капитана Пуля затронула слабую струну сержанта, который мнил себя знатоком по части медицинских средств. Верный своей привычке — забирать что-либо ‘на память’ из всех квартир, где он бывал на постое, Бонляр стащил у одного аптекаря в Юзэсе ящик с лекарствами. Желая воспользоваться этой кражей в пользу своих товарищей, он придумал лечить больных микелетов, заставляя их принимать внутрь, смешанные им как попало, снадобья из своего запаса. Разнообразные последствия этого странного лечения, то положительные, то отрицательные, ничуть не смущали сержанта. Он смело продолжал свои опыты и теперь, воспользовавшись случаем, хотел провести опыт и над своим капитаном.
— Капитан, вы чувствуете, что отупели? Так вот! Если пожелаете, я вам приготовлю чудный напиток от хандры. В моей аптечке есть склянка с блестящим, как хрусталь, снадобьем. Один ее сияющий вид способен развеселить мертвеца.
— Провались ты вместе со своим пойлом. Те из микелетов, которые решились отведать твоей адской стряпни, все передохли.
— Мои снадобья, капитан, потому не действовали благотворно на этих упрямцев, что они выпивали их или слишком много, или слишком мало. А так как вам я сам отпущу необходимое количество этой сияющей микстуры, которую имеют основание считать такой возбуждающей…
— А я дам тебе сто плетей, если посмеешь еще говорить мне про свои ядовитые приправы и если вздумаешь продолжать свои опыты над моими солдатами. Понял?
— Любезнейший капитан, я прекрасно понял, хотя нет более невинного средства, как то, которое я хотел вам предложить.
Капитан собирался резко возразить сержанту, как вдруг со двора послышался страшный шум. Пуль бросился туда и увидел бригадира Ляроза, окруженного микелетами. Он слезал с коня и был бледен, весь в крови и в пыли. Беспорядок его одежды, почерневшее ружье, которое было прикреплено кое-как к седельной луке, — все указывало, что между мятежниками и драгунами произошло столкновение. Бригадир казался озабоченным и раздраженным.
— Не тесните же меня так! — крикнул он, грубо отталкивая партизан, которые с любопытством окружали его и забрасывали вопросами. — Ничего не получите от меня, кроме хорошего тумака. Если сейчас не отпустите меня к его преосвященству…
Капитан Пуль, протиснувшись сквозь толпу микелетов, спросил бригадира, с какими он прибыл известиями?
— Я сообщу обо всем его преосвященству, — резко ответил Ляроз. — Если вы хотите что-нибудь узнать, капитан, следуйте за мной.
— А ты не знаешь, с кем говоришь? — крикнул неистово Пуль, оскорбленный непочтительностью бригадира.
— Но я еще лучше знаю, к кому я должен обратиться, выполняя приказания моего начальника, — ответил драгун и направился к келье, где поместился аббат дю Шель.
Пуль, несмотря на свой гнев, чувствовал, что ему ничего не добиться от такого упрямца, как Ляроз: он отправился вслед за ним. Когда бригадир вошел в сопровождении партизана к аббату, тот занимался, вместе с капуцином, своим секретарем.
— Ваше преосвященство! — воскликнул Ляроз. — Мой начальник, маркиз де Флорак, или убит, или взят в плен. Поручик-то убит наверно. От нашего отряда не осталось и двадцати человек. Пожалуй, не пройдет и часа, как фанатики нападут здесь на вас.
— Наконец-то они показываются! — с дикой радостью воскликнул Пуль.
— Да, да! И вы, чего доброго, столкнетесь с ними слишком рано, — продолжал бригадир, по-видимому все еще под впечатлением сильного страха.
Несмотря на свое обычное бесстрастие, аббат, казалось, был поражен этим известием.
— Что вы говорите? Объяснитесь, — обратился он к драгуну.
— Как вашему преосвященству небезызвестно, я по приказанию моего капитана, отправился в Монпелье с его и вашими письмами, предназначенными для маршала Монревеля.
— И что же? — со страхом спросил аббат.
— На пути я не подвергся никаким скверным приключениями, кроме встречи с одной хорошенькой женщиной, которая расспрашивала у меня о нашем капитане и угостила меня винцом и пирогом…
— Но письма, письма! — воскликнул аббат, прерывая Ляроза.
— Справедливо, ваше преосвященство: вино выпито, нечего и вспоминать о нем. Приезжаю в Монпелье, вручаю письма г-ну де Бавилю. Г-н де Бавиль отсылает меня в буфет выпить и прохладиться, заметив, что на следующее утро я отправлюсь обратно в сопровождении двух отрядов стрелков Кальвисонского полка. Их посылали к вам для подкрепления, ваше преосвященство. Я должен был служить им проводником.
— Ну что же сталось с этими отрядами? — спросил первосвященник.
— Что сталось? Три четверти из них убиты, а остальные разбежались кто направо, кто налево, и в одиночку, наверно, будут передушены фанатиками.
— Значит, мятежники напали на вас? Значит, они владели большими силами!
— Э! — презрительно воскликнул Пуль. — Будь их десять или двадцать тысяч, они все-таки останутся лишь двадцатью тысячами крестьян или пастухов. Хотелось бы мне, черт возьми, посмотреть, как они разбегутся, едва завидев вдали плащи моих партизан!
Ляроз уже собирался смело оборвать заносчивого партизана, но аббат снова обратился к нему:
— Где они на вас напали?
— В пяти милях отсюда, по дороге в Ним, в местности, прозванной проходом Сент-Андрэ-д’Ансиз. После мы соединились с нашим капитаном, маркизом де Флораком, шедшим со своим отрядом нам навстречу. Выйдя отсюда сегодня утром, он порядочно покружил по местности, освещая пожарами окрестность, прежде чем настиг нас.
— Действительно, он вышел сегодня отсюда с восходом солнца — сказал аббат.
— После часового отдыха мы продолжали наш путь к Зеленогорскому Мосту, все еще углубляясь в ущелье. Сделав две мили и приближаясь уже к выходу, мы вдруг увидели, как от поставленного нами конного караула отделился всадник, который донес маркизу, что при выходе из ущелья на опушке леса виднеется большое сборище безоружных людей. Мой капитан приказывает остановиться, а меня посылает за сведениями… Я нахожу там сотню крестьян и горцев с непокрытыми головами, внимательно слушающих проповедь человека, одетого во все черное.
— Какое нахальство! Среди бела дня, почти под носом у войска! — воскликнул аббат.
— Ваше преосвященство! Нахальство еще не тут, а дальше. Вот увидите. Возвращаюсь я галопом к маркизу и доношу, что там идет проповедь. ‘Захвати с собой десяток всадников, сделай залп в этих негодяев и рассей их, — приказал мне капитан. — Если будут упорствовать, раздави их под копытами лошадей, но стреляйте только в крайнем случае: это кровопролитие мне противно’. Я забираю с собой десять человек и приближаюсь. Проповедь идет своим чередом. ‘Именем короля, улепетывайте отсюда, канальи! — крикнул я этим людям. — Иначе вы познакомитесь с натиском наших лошадей’.
— Идите своей дорогой, брат мой, и оставьте детей Господних в мире вымаливать его милосердие ко всем страданиям, которые они переносят, — ответил мне проповедник.
— Как! Чтобы я пошел своей дорогой, собачий изувер! — крикнул я, наступая на него, чтобы схватить его за шиворот. — Я пойду своей дорогой, но прежде привяжу тебя к хвосту моей лошади: тогда и ты последуешь за мной. И я хватаю его. ‘Братья мои, — крикнул он тогда, — на колени и затяните псалом освобождения сынов Израиля!’ И горланы и пискуны (там были женщины и даже дети) заорали во все горло проклятый псалом да таким напевом, что хоть святых уноси.
— Выведенный из терпения этим гамом, маркиз отделяется от своих и скачет к нам в сопровождении нескольких всадников. Ударами ружейных прикладов хочет он заставить певцов умолкнуть. Но куда! Ничто не действует. Они слепы и глухи, раз дело касается религии. Сколько их ни бей, они все продолжают петь. Только с каждым ударом они пели все громче, так что можно было оглохнуть. По окончании псалма проповедник, которого уже связывали двое из моих кавалеристов, обратился к маркизу со словами: ‘Именем Бога живого протестую против насилия, которому меня подвергают ваши солдаты. Мы никому не делаем вреда, мы поклоняемся Господу, как поклонялись наши предки. Не трогайте нас!’ — ‘Да, да, мы никому не причиняем зла! Не трогайте нас!’ — повторили псалмопевцы. — Во имя короля, расходитесь сейчас же, не то прикажу стрелять по вас, с чего мне и следовало начать, — ответил мой капитан. — Но верите ли, ваше преосвященство, проповедник, которого я собирался привязать к хвосту моей лошади, принялся говорить маркизу: ‘В последний раз умоляю вас, ради Бога, уходите вместе со своими войсками и дайте нам спокойно помолиться’.
— Согласитесь, уж очень забавно становится, когда воры пытаются тащить в кутузку жандармов. Вот почему капитан, желая стрелять в упор, приказывает отступить и дать залп на расстоянии тридцати шагов.
— Вот как? Он, в конце концов, решился-таки на это! И за то спасибо, — насмешливо произнес Пуль. — Но он, конечно, отдал приказание стрелять в воздух?
— Но вдруг, ваше преосвященство, — продолжал Ляроз, слишком занятый своим рассказом, — мы услыхали страшное пение, доносившееся как будто из-под земли. Из лесу началась отчаянная пальба, захватившая нас сбоку: мы попали в засаду.
— Вооруженный мятеж! О, сколько крови прольется! — произнес аббат, вперив в небо свой мрачный взор.
— Надеюсь, пехота выстроилась в боевой порядок вне ущелья, чтобы прикрыть его? — воскликнул Пуль.
— К несчастью, нет, — ответил Ляроз. — С оружием в руках она осталась в ущелье. Кто мог предвидеть нападение? Вслед за пальбой изуверы, числом от двух до трех тысяч, как дьяволы, выскакивают из лесу, дают бешеный залп и отбрасывают нас к ущелью, а мы туда же оттеснили шедшую к нам на помощь пехоту и тем помешали ей открыть огонь. С целью нас доконать толпа этих разбойников показывается на вершине ущелья, и оттуда на нас сыплется целый дождь пуль и обломков скалы. Выход на проезжую дорогу, откуда мы могли прорваться вперед, защищала с остервением толпа фанатиков, во главе которых стоял олицетворенный дьявол по имени Жан Кавалье некогда скрывавшийся в Женеве.
— Сын Жерома Кавалье, который содержится тут в цепях. Сент-Андеольский хуторянин? — спросил аббат, который без внутреннего содрогания не мог вспомнить сцены поругания трупа.
— Он самый, ваше преосвященство. Но, несомненно, этих разбойников обучал владеть оружием какой-нибудь старый служака: я никогда не присутствовал при лучшей взводной стрельбе, она перекатывалась, что твой барабанный бой. Трижды хотели мы прорваться через проход, трижды они оттесняли нас. Ущелье было до того узко, что в нем с трудом помещалось по шести человек в ряд. Мы теснили пехотинцев, а они нас, мы падали, как мухи. Наконец, мой капитан сказал мне: ‘Ляроз, попытаемся сделать последний натиск. Если ты останешься в живых и если тебе удастся прорваться сквозь строй этих разбойников, постарайся добежать до аббатства и предупредить его преосвященство о нашем поражении’. В то время как он отдавал это приказание, огонь изуверов немного ослаб. Пользуясь этим, мы бросаемся на них с таким остервенением, что опрокидываем некоторых и прокладываем себе небольшой проход среди толпы неприятелей. Но они сейчас же опять смыкают свои ряды — к счастью, сзади меня. Я успел пробраться. Пришпорив хорошенько коня, я оглянулся назад: вижу, мой бедный капитан падает с лошади, и там Кавалье, этот дух ада, устремляется на него с поднятой шпагой.
— Маркиз умер или в плену?
— Не знаю, ваше преосвященство. Имей я малейшую возможность помочь ему, я бы его не покинул. Но я видел, как после нашего натиска, мятежники сомкнулись и толпой бросились в ущелье, громко распевая свои псалмы. Пехота, должно быть, перебита. Что же касается конницы, то та горсточка, что уцелела, могла отступить и добраться до противоположного конца ущелья. Единственное, на что остается рассчитывать, это если б кто-нибудь из наших беглецов добрался до Монпелье и там поднял тревогу. Маршал пошлет тогда многочисленное войско.
Пуль внимательно выслушал рассказ Ляроза. Он углубился в размышления и, казалось, забыл о своей прежней пренебрежительной отваге.
— Эти мерзавцы открывают военные действия большим успехом над регулярными войсками… Ну, да это неважно, — сказал он, тряхнув головой.
— Но вы ранены? — обратился аббат к бригадиру, заметив кровь на его мундире.
— Да, ваше преосвященство, кажется, в плечо. Но не беда! Я почти не чувствую раны. Ах, какая война, какая война! Я дрался в Голландии, в Пфальце, но подобных головорезов не встречал. Я видел среди них таких, которые, захватив вместо оружия по камню в каждую руку, не глядя перед собой, стремительно вторгались в наших ряды и добивали наших раненых обломками скал. Правда, этих бешеных убивали на телах их жертв. Но все равно. Какой ужас! Страшно было смотреть.
— Что вы думаете обо всем этом, капитан? — спросил первосвященник со своим обычным спокойствием. — Какие, по вашему мнению, нужно принять меры, чтобы обеспечить охрану наших пленных на случай, если мятежники сделают нападение на аббатство?
— Сейчас сделаю еще раз необходимый осмотр и постараюсь устроить все как можно лучше, ваше преосвященство, А вы, мой любезный, — обратился он к бригадиру. — Не заикайтесь ни словом обо всем этом моим микелетам: вы, чего доброго, заразите их своим страхом…
— Если уже повернули коней сен-серненские драгуны, значит солдаты и похрабрее микелетов не преминули бы улизнуть! Тут не в страхе было дело, — ответил взбешенный Ляроз.
— Мой милейший, я не сомневаюсь в вашей храбрости, как и в храбрости вашего капитана. Но известный навык необходим, чтобы хладнокровно перенести первое нападение этих бешеных людей. Я видел, как шайки полудиких болгар, вооруженных только пращами да копьями, обращали в бегство лучшие императорские войска. Но только вначале: тактика и дисциплина вскоре брали верх над этими свирепыми разбойниками.
— Капитан, я вполне полагаюсь на вас: вы позаботитесь о защите аббатства и об охране наших пленных, — обратился первосвященник к Пулю. — А вы, Ляроз, отыщите сопровождающего меня бойца: он кое-что смыслит в хирургии и может оказать вам первую помощь.
Партизан и бригадир удалились.
Аббат дю Шель остался наедине со своим секретарем.

НАПАДЕНИЕ

Была ясная, звездная, спокойная ночь. На густой синеве небес темной массой вырисовывались строения аббатства. Кое-где яркий свет, струясь из окон, освещал мрак и отражался в водах Тарна слабыми огненными полосами. Там и сям, среди мрачной отдаленной массы домов местечка, направо от монастыря, мерцали огненные точки, налево смутно обозначалась во мраке покрытая лесом гора. Дорога от Фресинэ до Лозера, которая примыкала к воротам аббатства, выделялась, несмотря на ночной мрак, благодаря своему известковому цвету. Прорезав широкие мрачные пустынные равнины, она терялась на горизонте между двух холмов. Мало-помалу огни в местечке потухли. Пробило одиннадцать часов. Только окна в аббатстве все еще были освещены. Вдруг глубокое молчание ночи было нарушено глухим отдаленным шумом. Он приблизился, стал более отчетливым. То был топот громадного количества людей. Черная масса появилась на горизонте, на вершине холма, меловая белизна фресинэской дороги исчезла под темными волнами толпы, которая быстро наводнила равнину, подобно выступившему из берегов потоку. Оглушительный голос воскликнул:
— Братья, остановитесь!
Толпа бесшумно остановилась на расстоянии пятисот шагов от аббатства. Ефраим, во главе двух тысяч вооруженных дровосеков и горцев, собранных им на горе Ран-Жастри, взобрался на выступ. Ишабод, его молодой пророк, стоял возле него по-прежнему бледный и угрюмый, запыхавшись от долгой ходьбы. Во время пути Ефраим не покидал его. Нелюдимый мальчик все больше и больше подпадал под влияние лесничего точно так же, как и лесничий подчинялся его влиянию. В глазах эгоальского лесничего Ишабод был ‘посещаем Богом’. В глазах же Ишабода Ефраим был одним из тех кровавых исполнителей. Божьего гнева, о которых так часто упоминалось в суровых наставлениях стекольщика. Связь, таинственная, глубокая, магнетическая, стала устанавливаться между мыслями этих двух существ. Иногда Ефраим своим взглядом, казалось, околдовывал ребенка, лихорадочное воображение которого подсказывало ему тогда самые зловещие предсказания. Вслед за тем он падал в приступе падучей. Ефраим, в свою очередь, опускал глаза в каком-то покорном страхе и встречал на себе упорный и жгучий взгляд Ишабода, когда ребенок своим тонким голоском, повторяя самые страшные пророчества Св. писания, призывал громким криком Израиль к избиению сыновей Ваала. Гугеноты, окружив Ефраима и Ишабода, в молчании ожидали приказаний своего начальника.
— Братья! — обратился лесничий, указывая на аббатство кончиком своего топора. — Там в цепях томятся ваши отцы, сестры, матери, жены и дети. Волк, похититель душ, жрец Ваала — вот кто заковал их в цепи. Его окружают микелеты — те самые, которые убили Фрюжьера и его жену. Кровь за кровь! Ишабод, Ишабод, что возвещает тебе дух? Требует ли он жертвы?
Ефраим обождал слов пророка. Вскоре тот произнес прерывающимся голосом несколько мест из Исайи:
— ‘Дитя мое, говорю тебе, водрузи мое знамя на высокой горе, зычным голосом созови моих воинов… Настал день, жестокий день, полный негодования, полный ярости, полный гнева: земля опустошится, погибнут злые. И возжаждут крови людской больше, чем золота!’
Закончив свое воззвание, Ишабод прислонился к Ефраиму, словно весь разбитый усталостью. Лесничий сейчас же воскликнул торжественным, громовым голосом:
— Братья, Св. дух возвещает устами своих пророков. Что такое аббатство? — Разве не Вавилон?
— В Вавилон! В Вавилон! — воскликнули горцы, стоявшие ближе к Ефраиму, размахивая оружием. — Рази, рази папистов!
— Да исполнится воля Божья! — крикнул лесничий. — Братья, вперед!
— Брат, как же мы совершим нападение? Каков будет порядок сражения? — спросил Эспри-Сегье у Ефраима, собиравшегося уже пуститься в путь.
— Как совершить нападение? — проговорил Ефраим, с каким-то презрительным удивлением. — А как лев нападает на свою жертву? Какому порядку подчиняется орел, когда он опускается на свою добычу? Одному Господь дал зубы, другому — когти, а обоим вместе храбрость и силу. Братья, братья, перед нами Вавилон — и с нами Бог!
— Да, да, с нами Бог! — повторили горцы, возбужденные словами Ефраима. — Вавилон наш!
— Вперед, братья, вперед! Час наступил! — повторил Ефраим и быстрым шагом направился к аббатству.
Одной рукой он держал за руку Ишабода, другой размахивал своим топором. Вся едва вооруженная толпа, без дисциплины, без плана действий, но охваченная жгучим возбуждением, бросилась по следам своего столь же отважного, сколь ослепленного вождя. Расстояние, отделявшее мятежников от аббатства, скоро было пройдено. Мятежники достигли моста, не встретив ни малейшего сопротивления, и там только заметили, что на конце моста и по бокам был воздвигнут высокий, крепкий забор из кольев для защиты прохода. Нападающие, сплотившись густой толпой перед этим неожиданным препятствием вдоль реки Тарна, тихо совещались между собой. Вдруг Ефраим первый поднял свой тяжелый топор и со страшной силой всадил его в один из кольев забора, воскликнув подобно пророку:
— Я потрясу все до самого неба!
Дровосеки последовали примеру лесничего. Их топоры уже врезывались в колья, как вдруг густой залп, направленный вплотную сквозь щели забора, вырвал из толпы несколько человек. Нападавшие на мгновение приостановились. Мертвые и раненые были перенесены на берег реки, под защиту расположенных в ряд ив, которые могли уберечь их от огня.
— Толцыте во врата храма, и отверзятся! — воскликнул Ишабод.
Вид крови, казалось, приводил его в исступление. Первый схватив топор, он опять стал рубить изгородь. Несколько новых выстрелов, направленных куда попало, не задели его.
— С нами Бог! — воскликнул Ефраим. — Он покровительствует вестнику своей воли.
Эти слова удвоили рвение нападавших. Несмотря на убийственную стрельбу, благодаря которой редели их ряды, они с остервенением работали над разрушением забора, переговаривались шепотом, боясь потерять хоть одно слово пророка или не дослышать какого-нибудь приказания Ефраима, Это угрюмое молчание, нарушаемое только огненным залпом или глухими звуками топоров и ломов, было страшнее самых отчаянных криков. Еще два камизара были выбиты из строя пулями микелетов, когда Ефраим воскликнул:
— Братья, пусть некоторые из нас, став на колени, подкопают это укрепление! Пули филистимлян не попадут в нас, а наши братья укроются под ивами, пока проход будет проложен.
Фанатики повиновались. Эспри-Сегье, Ишабод и пять-шесть камизаров, вооруженных топорами, остались с лесничим, и забор, подрытый ими у основания, был сильно расшатан. Бойницы, которые были проделаны на высоте человеческого роста, оказывались почти бесполезными: микелеты с большим трудом могли стрелять сверху вниз в мятежников, стоявших на коленях у самого основания окопа. Наконец после страшных усилий мятежникам удалось проложить себе проход. Колья упали с грохотом при бешеных криках: ‘Израиль! Израиль!’, испускаемых камизарами. С Ефраимом во главе, они сейчас же вскочили на развалины забора и стремительно, как настоящие молнии устремились на мост.
Этот мост, длиною в двадцать футов, шириной в десять, был мгновенно запружен мятежниками, которые бросились ломать дверь аббатства, крепко загороженную изнутри микелетами, только что скрывшимися во внутренние покои монастыря. Вдруг строения аббатства, долина, горизонт, небо — все осветилось. Послышался страшный взрыв. Вода Тарна, закипев, выступила из берегов. Мост, под который, по приказанию Пуля, подвели мину, взорвало, и множество камизаров было изувечено и убито. Но сотрясение было настолько сильно, что тяжелая дверь аббатства упала по направлению к осаждавшим, увлекая за собой часть старых стен, где были вделаны ее крюки. Взрыв разрушил свод моста как раз посредине. Гугеноты, оправившись от первого страха, перебрались через образовавшийся провал, длиной не больше четырех футов: они воспользовались дверью, как висячим мостом, соединив ею два конца разрушившегося свода. Толпой устремились камизары внутрь монастыря. К великому их удивлению, двор оказался пустым. Взрыв так потряс их, что одну секунду они в нерешительности остановились, вопрошая глазами Ефраима и пророка. Лесничий, не знавший страха, воскликнул:
— Братья, на колени! Возблагодарим Бога за то, что Он благословил наше оружие.
— Брат! — обратился тихо к Ефраиму Эспри-Сегье, — почему бы не перебить филистимлян и не преподнести Богу их крови?
— Не убежали ли они? Но разве, чтоб покинуть аббатство, они не должны были пройти этот двор и мост? Разве быстрая, глубокая река не омывает со всех сторон эти строения? Разве не уничтожена единственная лодка, которая могла бы облегчить им бегство? Будем молиться, братья, пусть наши громкие голоса наполнят ужасом сыновей Ваала, которые в страхе скрываются за стенами этого нового Вавилона! Да прозвучит им наше пение, как трубный призыв последнего суда! Господь сказал: ‘Спалю и дом Газаэля, и дворец Банадада, и стены Газы!’
— Огонь! — крикнул с дикой радостью Эспри-Сегье. — Да, да, брат! Да не останется камня на камне от этой Ниневии!
Ефраим, опустившись на колени, запел громким голосом псалом избавления, который был повторен могучим хором камизаров, по его примеру тоже опустившихся на землю.

МУЧЕНИК

Во время осады аббатства, первосвященник, оставался взаперти в своей келье: преклонив колени, он молился.
Мерцание лампад освещало его мраморный лоб и щеки без тени румянца, тогда как глубокие впадины его глаз и остальная часть исхудалого лица терялись в тени. При первом шуме сражения он впал в свое обычное состояние непреодолимой тоски. Он дрожал от страха, вспоминая свою неумолимую строгость. Неукротимо смелый, он не опасался смертельной мести гугенотов: не мученический конец устрашал его, а час Божьего суда.
Порой, наперекор его воле, воинственный пыл его нрава, как ни обуздывал его, прорывался наружу. Он стремился в бой: он хотел, схватив одной рукой крест, а другой — меч, броситься на осаждающих. Но тут же он упрекал себя за эти геройские порывы, считая их святотатством, и снова погружался в бездну сомнений и ужасов.
Вдруг окно в его келье разбилось. В нем появился Пуль. Его борода и усы почернели от пороха. Поверх своей буйволовой кожи он надел железный нагрудник, голову же его покрывала железная шапка из стальных колец. В руке он держал еще дымящийся мушкет.
— Паром готов. Пойдемте, — проговорил он тихо и решительно. — Торопитесь!
— Вы покидаете аббатство и пленных? — с негодованием воскликнул первосвященник.
— Я сделал все, что требуется от солдата, не более, но и не менее. Пойдемте скорей!
Видя, что аббат не трогается, партизан добавил:
— Каждое потерянное мгновение вам обойдется в год жизни. Идете? Да или нет?
— Никогда не покину я душ, которые призван очистить от ереси.
— Если вы сейчас же не последуйте за мной, вы сами можете превратиться в душу.
— Я приказываю вам оставаться и…
— К черту! Тем хуже для вас! — воскликнул предводитель микелетов и исчез.
По нраву своему и возрасту капитан Пуль был одним из тех, которые не увлекаются своим военным долгом до ослепления и самозабвения. Старый наемник в полном значении этого слова, честный по-своему, он отважно жертвовал собой и своими людьми, но никогда не преступал границ возможного и необходимого. Он ловко и храбро сопротивлялся камизарам, пока его сопротивление имело смысл. Когда забор моста и дверь аббатства были взломаны, он понял всю невозможность дольше противостоять столь превосходящему его численностью неприятелю. Ночь была слишком темна: он не мог в темноте затеять рукопашную схватку. Кельи, расположенные вразброс, не могли быть защищаемы каждая в отдельности. Воспользовавшись суматохой среди камизаров, которая последовала за взрывом, он осторожно подготовил свое отступление, подобрав своих раненых, и укрепил подземный ход, соединявший монастырский двор с наружным садом, омываемым быстрой и в этом месте глубокой рекой. Предвидя, что заграждение некоторое время задержит камизаров, Пуль поместил своих людей на широкий паром, который был устроен из досок за несколько часов еще до нападения и был предназначен для бегства на случай поражения. После отказа первосвященника следовать за ним Пуль переместился на паром в нескольких саженях выше одного из крутых изгибов Тарна.
Вследствие того что течение в этом месте образовывало угол с кривой линией берегов, паром отнесло к противоположному берегу. Пуль и его микелеты благополучно добрались до деревни. Когда мятежники закончили пение псалма, у них началось совещание. Глубокое молчание, царствовавшее в аббатстве, беспокоило их: они опасались новой ловушки. Ефраим первый заметил, что дверь подземного хода была заграждена. После довольно продолжительных усилий им удалось открыть ход. Камизары толпой кинулись в него. Проникнув в сад, они осмотрели его и ничего не нашли. Свет лампы из кельи аббата привлек их внимание. Окно находилось почти в уровень с землей. Пуль, уходя, оставил его открытым. Ефраим приблизился к нему. Увидав первосвященника, он прыгнул, зарычал подобно тигру, и одним скачком очутился в келье. Ишабод и несколько камизаров последовали за ним. Лесничий, точно желая показать, что жизнь священника отныне принадлежит ему, опустил свою широкую руку на плечо аббата и воскликнул голосом, полным дикого торжества и жестокой насмешки, намекая на бегство микелетов.
— Удальцы твои, о, Теман, будут охвачены ужасом, потому что великое опустошение разразится на горе Исава.
Первосвященник продолжал сидеть, опираясь на ручки кресла. Его осанка была так же величественна, спокойна и достойна, как тогда, когда он с высоты священнического престола председательствовал на торжественном собрании своего капитула в Лавале, Медленно повернул он голову и, не отвечая Ефраиму, окинул его взглядом, полным такого величия, такой неустрашимой покорности, что лесничий опустил глаза.
— Смерть, смерть сыну Ваала! — кричали камизары, врываясь в келью.
— Братья, он получит по заслугам. Но пусть осуществится мое видение, — сказал Ефраим. — Отыщем раньше всего солдат, которые, пожалуй, готовят нам какую-нибудь ловушку, и освободим наших братьев. Зрелище смерти жреца Ваала будет им приятно. Эспри-Сегье! — обратился камизар к своему лейтенанту. — Свяжи-ка этого дьявола, я сейчас вернусь.
Поиски Ефраима оказались тщетными: он не нашел микелетов. Когда он спустился в подземелье с целью освободить пленных протестантов, некоторые из них заявили ему, что сквозь щели отдушин они видели, как солдаты отплывали на плоту. Успокоившись насчет микелетов, Ефраим в сопровождении несчастных, которых первосвященник держал в оковах, поднялся наверх. Когда заключенные узнали, что их мучитель находится в руках мятежников, они почти единогласно потребовали его смерти, взывая к мести. Жером Кавалье, женщины, молодые девушки и несколько гугенотов, таких же человечных, как и хуторянин, тщетно порывались смягчить кровожадные порывы большинства, их не слушали. Не желая оставаться свидетелями страшной сцены, которая должна была сейчас разыграться, они скрылись в одну из заброшенных келий.
Со связанными за спиной руками, первосвященник вместе со своим креслом вынесен был двумя севенцами на середину монастырского двора.
Четыре копья были воткнуты в землю. К их верхушкам привязали четыре факела из древесной смолы, которые бросали красноватый отблеск на эту ужасную картину. Своды монастыря казались окрашенными кровью и ярко выступали среди утопавших в тени галерей. На небе мерцали звезды. Издали доносился плеск реки: камизары хранили странное, почти торжественное молчание. Они были убеждены в том, что наказывают виновного, а не убивают невинного. По правую руку связанного первосвященника стоял Ефраим, опираясь на свой топор, по левую — Ишабод, одетый в красную рубаху, со взором, обращенным к небу, со скрещенными на груди руками, весь охваченный нервной дрожью. Аббат обводил грозную толпу ясным, лучезарным взглядом: он надеялся, что своим мученичеством искупит перед Богом ту чрезмерную строгость, с какой он ‘обращал’ гугенотов.
— Братья! — воскликнул Ефраим громовым голосом. — Пусть те, в оковах, займут места в первом ряду: они имеют на это право. Пусть те из служителей Предвечного, чьи домочадцы пострадали, тоже займут места в первом ряду: и они имеют на это право.
В зловещем молчании приводились в исполнение распоряжения Ефраима. Эгоальский лесничий руководил приготовлениями к кровавому жертвоприношению с ужасающим хладнокровием, с леденящей душу правильностью: он напоминал первосвященника, распоряжающегося порядком церковного торжества. Гугеноты обступили аббата тесным кругом: все это были наиболее ярые его враги, они бросали на него взгляды, полные жажды мести.
— Ты разил мечом — ты будешь и убит мечом! — обратился Ефраим к аббату дю Шелю. — ‘Ты будешь покрыт стыдом за все твои убийства и за насилие, которое ты учинил над своим братом Иаковом: ты погибнешь навсегда!’
— Брат мой! — ответил аббат. — Вы оскверняете слово Божие. Не совершайте нового убийства, нового святотатства. О, не свою жизнь отстаиваю я: она принадлежит Богу. Но я хочу спасти вашу душу. Отрекитесь от вашей роковой ереси, вернитесь в лоно истинной церкви. Милость Господа безгранична. Отрекитесь, и вас простят братья мои! Не губите себя навсегда!
Аббат произнес эти слова голосом твердым и в то же время ласковым, полным жалости. Приближение смерти и сладкая надежда, что своими страданиями он заслужит божественное милосердие, смягчали его непреклонную душу. Ответами были крики негодования среди камизаров. Ефраим, голос которого покрыл эти угрожающие возгласы, воскликнул:
— Братья, слушайте! Глас Божий сейчас раздается. Ишабод, что возвещает дух?
Пронзительным голосом ребенок произнес следующий стих из Св. писания, который мог быть применен к первосвященнику: ‘Не подобало тебе радоваться при виде скорби твоего брата в тот день, когда он предан был чужестранцу. Не подобало тебе ни радоваться при виде погибели детей Израиля, ни кичиться в то время, когда они падали под бременем бедствий! Ты погибнешь навсегда’.
Ишабод замолк и, обессиленный, еле переводя дыхание, упал к ногам Ефраима.
— Смерть ему, смерть! — кричали камизары, размахивая оружием.
— В последний раз, братья мои, отрекитесь от вашей проклятой ереси! — воскликнул первосвященник. — О, если бы моя смерть могла, как смерть Христа, спасти вас! Я благословлял бы свое мученичество! Братья мои, еще есть время: вернитесь в лоно настоящей церкви!
При этих словах ярость камизаров достигла крайних пределов. Потребовалась вся сила власти Ефраима, чтобы помешать им тут же убить аббата.
— Братья мои! — воскликнул лесничий. — Удар за удар, кровь за кровь. Пусть те, которые оплакивают родственников, убитых филистимлянами, первые нанесут удары этому сыну Ваала! ‘Всякая нанесенная ему рана да имеет свои имя!..’
Это предложение было принято с диким восторгом. Те из гугенотов, которые хотели отомстить за убийство кого-нибудь из своих, приблизились. Началось медленное, похоронное шествие. Ефраим подал кинжал Эспри-Сегье, который находился во главе мрачной процессии.
Твердой рукой протестант нанес первый удар первосвященнику со словами:
— Это за моего брата, который по твоему приказанию был убит на сходке в Альт-Фаже, у входа в Алэ. Будь проклят!
Удар не был смертельным. Первосвященник не издал ни малейшего стона. Он возвел глаза к небу и громким, твердым голосом, полным глубокого смирения, произнес покаянный псалом ‘de profundis’[21]. Эспри-Сегье передал кинжал другому камизару, по имени Ляпорту. Тот сопровождал свой удар словами:
— Это за моего сына, которого по твоему приказу колесовали живым в Монпелье. Будь проклят!
Он передал оружие Кадуану д’Андюзу. Аббат потерял много крови от второй раны. Голова его опустилась на плечо. Но у него хватило еще бодрости проговорить слабым, умоляющим голосом другой псалом: ‘Избавь меня, Спаситель, от кровей, и да восхвалит язык мой Твою справедливость!’
Кадуан ударил аббата, приговаривая:
— Это за моего отца, служителя Господа, которого по твоему приказу сожгли в Ниме. Будь проклят!
Этот удар оказался смертельным. Аббат закрыл глаза, прошептав еще последние слова: ‘Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей’.
Несмотря на то, что аббат был уже мертв, шествие гугенотов-человекоубийц не прекращалось.
Все, у кого было за что мстить, продолжали наносить трупу удары кинжалом с тою же торжественностью, продолжая осыпать его теми же упреками и проклятиями. Его тело носило следы пятидесяти двух ран, из которых двадцать четыре были смертельны. Совершив эту страшную казнь, гугеноты, с Ефраимом во главе, покинули аббатство. Они отнесли труп на перекресток у четырех дорог и там повесили его на Кровавом Кресте.
Так исполнилось видение Ефраима, который в последний раз воскликнул громовым голосом:
— Так да погибнут хищные волки! Так да погибнет первосвященник Ваала!..
Почти все гугеноты, принявшие участие в этом убийстве, скрылись, под предводительством Ефраима, в неприступных Севенских горах и там образовали партизанские шайки. Отныне гражданская война была объявлена. Убийство севенского первосвященника людьми Ефраима, избиение сен-серненских драгун людьми Кавалье — таков был первый кровавый вызов, брошенный камизарами королевской и духовной власти Людовика XIV. Великий король, который своими чудовищными преследованиями беспрерывно, со времени отмены Нантского эдикта, мучил несчастный народ, отвечает перед Богом и перед историей за потоки крови и жестокости, которым нет имени и которые наводили ужас на Европу в течение этой ужасной войны.

КНИГА ВТОРАЯ. ДВЕ КРАСАВИЦЫ

МОНПЕЛЬЕ

Город Монпелье[22], столица Лангедокского округа, с некоторого времени, казалось, был погружен в зловещее оцепенение: торговля была в застое, все увеселения прерваны. На многих улицах проросла трава. Этот квартал, населенный исключительно протестантами, был теперь покинут ими и пустынен. Большинство магазинов, контор, или товарных складов, некогда принадлежавших кальвинистам, было закрыто.
В то время как в этой части господствовало мертвое молчание, на площади Канург, в условном месте обычных собраний дворянства и католической буржуазии, наоборот, царствовали суета и движение. С беспокойством прохожие останавливали друг друга, выспрашивая об известиях, касавшихся возмущения фанатиков. Около года прошло уже со времени убийства севенского первосвященника. Мятеж сделал громадные успехи: нельзя было без охраны покидать Монпелье: партизаны севенских реформатов подступали к самым городским воротам.
На базарной площади были воздвигнуты на продолжительное время эшафот, костер и виселица. Не проходило дня, чтобы кровь нескольких казненных гугенотов не обагряла столицу Лангедока. Католическая чернь с дикой жадностью стекалась на эти страшные зрелища и преследовала проклятьями жертвы еретиков: религиозная ненависть достигла крайней степени ожесточения. Но буржуазия не присутствовала при казнях, она всеми силами старалась, однако, способствовать чрезмерной строгости властей по отношению к гугенотам, которые, как все утверждали, являлись единственными виновниками народных бедствий.
В один из первых весенних дней 1704 года, толпа горожан прогуливалась по Канургу. Тут находился и мэтр[23] Жанэ, торговец духами, прославившийся изготовлением ‘воды венгерской королевы’, которой он снабжал почти всю Европу. Капитан буржуазного ополчения, он купил этот чин со времени появления нового указа, установившего продажу этих должностей. Казна была почти пуста: и все должности продавались с молотка. Толстопузый, с круглым красным лицом, с маленькими зеленоватыми глазками, скрывавшимися под широкими седыми, как его усы и эспаньолка, бровями, веселый и тщеславный, хитрый в торговых сделках и крайне откровенный в частных сношениях, мэтр Жанэ был типом католика-буржуа того времени.
Его и без того крупное состояние еще увеличилось, благодаря многочисленным поместьям, приобретенным за бесценок во время реквизиции в казну имущества беглых протестантов. Вместе с деньгами явилось и тщеславие. Мэтр Жанэ купил себе право носить шпагу, всякий раз, когда собирали гражданское ополчение. Капитанский чин вскружил ему голову. Он возомнил себя важным лицом, в особенности с тех пор как проник в таинства хорошего тона, благодаря прилежному чтению ‘Правил христианской благопристойности’ и других сочинений об ‘обиходной вежливости’, уже сильно устаревших, но очень распространенных в провинции. Почтенный изобретатель ‘воды венгерской королевы’ никогда не выходил из дому без одного из этих томиков, в которых он черпал нужную ему мудрость: стоило только кому-нибудь затронуть правила приличий, как он немедленно приводил выдержки из своей книжки.
Старшина торговцев медянкой[24], по имени Фома Биньоль, провожал мэтра Жанэ, которому он приходился зятем и при котором он, к своему великому сожалению, исполнял должность лейтенанта в ополчении. Капитан и его лейтенант представляли собой резкую противоположность столько же по нраву, сколько по внешности. Капитан был болтлив, надменен, заносчив, лейтенант — прост, молчалив, робок. Тесть лоснился от жиру, зять весь иссох и сморщился от худобы. Мэтр Жанэ был одет в длинный сюртук и короткий плащ, сообразно моде, которая тогда, например, требовала, чтобы цвету кафтана соответствовал цвет шляпы, а парик был одного цвета с сапогами. Продавец медянки был почти небрежно одет в старый полукафтан из шелковой материи серого цвета Бог знает где купленной. На голове он носил небольшой круглый желтоватый парик, придававший его угловатому лицу самое странное выражение.
Двое других горожан из Монпелье присоединились к лейтенанту и капитану. Один из них был производителем воска, другой — одним из наиболее богатых кожевников города[25]. Разговор этих почтенных горожан вскоре коснулся событий дня, их торговли, но в особенности тех беспокойств, которые причиняли им реформаты. Обыкновенно к словам мэтра Жанэ прислушивались все остальные буржуа. Благодаря своему чину, он время от времени имел сношения с де Бавилем — с этим грозным для гугенотов интендантом, перед именем которого дрожали сами католики: такой страх наводил на всех его жестокий, неумолимый нрав. Как раз в тот день этот правитель попросил к себе мэтра Жанэ: надо было сделать надлежащее распоряжение насчет роты, капитаном которой был торговец духами. К ожидавшемуся приезду маршала де Вилляра эта рота должна была находиться в полном вооружении у ворот города. Этот знаменитый полководец собирался стать во главе лангедокского войска, так как возмущение протестантов принимало угрожающие размеры.
— Клянусь посохом св. Роша, этой драгоценнейшей святыней нашего достославного города! О чем это, черт возьми, вы нам поете, мэтр Жанэ? — воскликнул кожевник. — Видимое ли дело, чтобы король отрядил против горцев, этих подлых еретиков, одного из своих славнейших генералов, маршала Вилляра?
Мэтр Жанэ презрительным взглядом окинул кожевника.
— Милый кум, можно многое ответить на это, — сказал он ему. — Прежде всего, сообразно правилам приличия и христианской учтивости, обязательным, как для мещанина, так и для вельможи, князя, даже государя, непристойно сказать: ‘о чем это, черт возьми, вы нам поете?’ Затем, говоря о вельможных маршалах Франции, мещане, как мы с вами, должны всегда почтительно произносить: ‘его превосходительство сударь’, а не просто ‘маршал де Вилляр’.
— Тарара! Я предпочитаю выражаться лучше чересчур коротко, чем слишком длинно, кум! — ответил упрямый кожевник, пожимая плечами. — Все эти приличия — просто бессмысленные, нелепые слова. Я считаюсь с ними не более, чем с этим (он щелкнул ногтем о свои зубы). Лишь бы меня поняли: провались все остальное!
Мэтр Жанэ покраснел от негодования. Вынув из кармана небольшую книжку, он сказал кожевнику:
— Чтобы доказать вам, кум, всю непристойность ваших слов и телодвижений, я прочту вам главу приличий о голове. Вот, послушайте. Глава III: об осанке. Статья 2-я: о носе… нет, нет, не то. А вот, нашел: о голове. Слушайте хорошенько: ‘никогда не качайте головой с презрением… Никогда не касайтесь зубов ногтем с презрением. Не…’
— Хорошо, хорошо, каюсь! — поспешил возразить кожевник, который сильно побаивался глубоких познаний торговца духами по части вежливости. — Я не прав: это так же верно, как то, что дубовая кора — лучшее средство для дубления кож. По части приличий вы — дока, а я не более, как осел. Но скажите, пожалуйста, неужто интендант сообщил вам, что король послал маршала… нет, нет, его превосходительство де Вилляра, против этих еретиков, да поразит их Господь?
Мэтр Жанэ, тронутый уступчивостью своего кума, ответил:
— Повторяю вам, что сударь интендант произнес следующие доподлинные слова: ‘маршалом де Вилляром будет доведено до конца то, что начато было г-ми де Брольи и де Монревелем. Этих еретиков надо уничтожить до последнего: слишком много зла причиняют они краю, благодаря их гнусному мятежу все и вся там подвергаются опасности’.
— Это, к несчастью, вполне верно! — воскликнул кожевник. — С тех пор как разыгралась эта гражданская война, нет сбыта моим кожам: за ними не приезжают ни из Барселоны, ни из Каталонии. По тому, как иностранцы избегают нашей провинции, можно подумать, что она зачумлена. А между тем кожа — предмет первой необходимости. Вельможи, военные люди, духовенство — все носят сапоги, башмаки или буйволовую обувь. Ах, какие времена! Будь они прокляты, эти еретики!
— О да, какие времена! — проговорил зять мэтра Жанэ. — Вот и я весь завален медянкой. А между тем художники, аптекари, хирурги, естественники — все нуждаются в ней: медянка не менее кожи предмет первой необходимости.
Лейтенант, в виде заключения, высморкался, да так громко, что торговец духами воскликнул:
— Зять мой и лейтенант! Неоднократно уже я вам читал 5-ю статью II главы Христианской Благопристойности под заглавием: ‘О неприличных звуках, издаваемых ртом или носом’. Там настоятельно советуют никогда не сморкаться громко, подражая звукам труб, гобоев или других духовых инструментов, не говоря уже о том, что во время этого неприличного действия вы должны, наложив платок на нос, скромно скрыть все вашей шляпой.
— Я издал носом звук наподобие духового инструмента без всякого желания быть невежливым или причинить кому-либо неприятность, а совершенно непроизвольно, мой тесть и капитан, — покорно ответил продавец медянки.
— И также без всякого злого умысла вы позволяете себе носить платье, столь мало соответствующее вашему положению, — сказал мэтр Жанэ, рассматривая шелковый сюртук своего зятя, ранее им незамеченный. — А что вы скажете, если какой-нибудь ремесленник вздумает носить суконную одежду вместо шерстяной саржи или если простая работница осмелится одеться в шелк как мадемуазель ваша жена[26]?
— Клянусь честью, дорогой тесть и капитан, я ничего на это не скажу.
— И это напрасно, мой зять и лейтенант! Вам следует сказать этому ремесленнику или работнице то, что жена дворянина по праву может сказать вашей разодевшейся жене, если бы она позволила себе одеться в бархат. Так-то, если хотите, чтобы низшие почитали вас, умейте уважать высших.
— Мой тесть и капитан, я купил этот полукафтан на Базарной площади. Он принадлежал тому дворянину-гугеноту, которого колесовали в четверг. Это был прекрасный случай.
— И вам не стыдно. Фу, фу! Уходите отсюда и извольте сейчас снять с себя это отвратительное платье еретика и висельника.
— Но, мой тесть и капитан, разве вы также откажетесь от хуторов ‘Живые Воды’ и ‘Святая Элалия’, приобретенных вами после реквизиции имущества у семьи еретика Кавалье из Сен-Андэоля? — спросил Фома Биньоль.
— Мой зять и лейтенант, вы просто дурак! — воскликнул мэтр Жанэ, гневно посмотрев на торговца медянкой. — Замолчите, Бога ради, замолчите!
— Кстати о Жане Кавалье, этом проклятом главаре еретиков, — заметил продавец воска. — Слыхали вы, что он принял титул графа де Во-Наж?
— Вы ошибаетесь, куманек. Этот басурман велит себя называть князем Севенским, — сказал кожевник.
— Если этот негодяй получит возмездие по заслугам, то вскоре его прозовут рыцарем виселицы, графом костра и князем колеса. Но терпение, терпение! Раз только его превосходительство сударь маршал де Вилляр очутился здесь, этого Кавалье, этой гугенотской собаки и его шайки убийц не хватит и пятнадцати дней! — со значительным видом проговорил мэтр Жанэ.
— Да услышит вас Господь, капитан! Покуда граф де Брольи и сударь маршал де Монревель не смогли справиться с этими мятежниками.
— Я видел одного офицера морского батальона, успевшего спастись при поражении у Эстабля, где эти проклятые истребили три отряда королевских войск, из которых не вернулось двести человек. Он сказывал, что этот Кавалье изготовил план сражения, достойный настоящего полководца, — добавил торговец воском.
— А меня уверил один из кадетов крестового отряда отшельника, который столкнулся с Кавалье нос к носу, что это огромный человек, не менее шести футов ростом, на нем что-то вроде черного плаща, усеянного красными крапинками, оружием ему служит мертвая голова, наполненная свинцом и прикрепленная к железной цепи, — сказал кожевник.
Мэтр Жанэ презрительно пожал плечами и промолвил:
— Разве можно верить таким глупостям! Сударь интендант еще сегодня сказал мне, что Кавалье небольшого роста, черный, коренастый, косматый, точно медведь.
— Я полагаю, мой тесть и капитан, что вы сказали нам страшную чушь, — возразил самым очаровательным голосом Фома Биньоль. — Это — другой главарь разбойников, которого они называют Ефраим, бывший лесничий эгоальского леса: его так и прозвали в стране Эгоальским Медведем. Кавалье, же, говорят, не высок и не мал, не красавец и не урод, не стар и не молод, не черный и не светлый, не толст и не худ, не добр и не зол, не благочестив и не нечестив, не…
— Так как вы еще более глупы, чем неприличны, мой зять и лейтенант, — проговорил с соболезнованием торговец духами, прерывая Биньоля, — то я ограничусь просьбой оставить нас в покое с вашими странными приметами.
Затем, повернувшись к своим двум собеседникам, мэтр Жанэ добавил:
— А я вам говорю, и вы можете мне поверить, что он черный и коренастый. Он, как две капли воды, похож на того еретика, которого колесовали на днях.
— В какой день? Вот уже три недели, как не перестают колесовать и вешать. Казнь утром, казнь вечером, — сказал продавец воска.
— В пятницу утром. Это тот самый, который перед повешением не хотел простить своей смерти ни королю, ни правосудию, ни палачу[27], — отвечал мэтр Жанэ.
— А да, да! Я слыхал об упорстве этого несчастного. Ни на простом допросе, ни на пытке он не хотел ничего сказать. Это был необычайно ожесточенный грешник — проговорил продавец воска. — Послушайте, между нами, кумовья! Знаете, что? Я нахожу, что, пожалуй, следовало бы попробовать обращаться с ними немного более снисходительно. Они еретики, я это прекрасно знаю. Они восстали против короля: допустим. Но все же вешать, колесовать и сжигать даже женщин!.. Я, конечно, мало что смыслю, но мне это кажется немного диким.
— Женщин! — воскликнул мэтр Жанэ. — Но говорят, что это самые закоренелые еретички. Разве не следовало бить в барабан, чтобы заглушить нечестивые воззвания последней из них, подвергнутой казни, этой пророчицы из шайки Ролана, другого главаря еретиков? А шайки и предводители этих бездельников растут каждую ночь точно грибы. Честное слово, тем хуже для них. Пусть их колесуют, жгут и вешают! Поделом: достаточно они навредили нашей торговле. И, в сущности, кто заставляет их собираться вооруженной толпой и доводить неучтивость до неповиновения приказам короля?
— Они отвечают на это, кум, что хотят исповедовать свою религию, а не нашу. Они говорят, что король только себе в утеху лишает их свободы совести, которая им была предоставлена законами. И, в сущности, куманек, между нами будь сказано, что касается этого, они, пожалуй, и не совсем неправы.
— Нет! — воскликнул продавец духов. — Нет, они неправы, тысячу раз неправы. И почему? Потому, что они неучтивы. А почему они неучтивы? Потому, что не признают правил неоценимой книги, с которой я не расстаюсь. Если бы она им была знакома, никогда бы они не взбунтовались… Вот я наудачу раскрываю это превосходное сочинение. Тут сказано: ‘верх учтивости — жертвовать своими удобствами, удовольствиями для других’. Ну вот, если бы эти басурмане были настолько учтивы, чтобы предпочесть своей гнусной ереси удовольствия и удобства наших святых священников, которые хотели их обратить в свою веру, так ничего бы и не было, и не погиб бы блаженной памяти мученик аббат дю Шель.
— Так-то, так. Но, видите ли, мой капитан и тесть, вот этого-то они и не захотят: ведь будь это порядочные люди, они не были бы злодеями, — основательно заметил Фома Биньоль.
— Мой зять и лейтенант! Я уже вас просил оставить нас в покое. Если вы не перестанете, я вам уступаю свое место.
— Идет слух, — сказал кожевник, — что новая шайка этих разбойников появились со стороны Юзэса. Но эти еще свирепее тех. Их прозвали ‘черными камизарами’: они чернят свои лица, желая придать им еще более ужасный вид. Ими предводительствует бывший мясник из Юзэса по имени Мариус. Всюду только и слышно, что про их страшную жестокость.
— Господь небесный — воскликнул мэтр Жанэ. — Точно мало было этих простых камизаров, так вот вам еще какие-то особенные!
— Послушайте-ка, друзья мои! — добавил кожевник после долгого размышления тоном пророка. — Я не великий политик, но по мне, не уничтожив их, не подавить ереси.
— Я с вами вполне согласен, — подтвердил продавец духов. — Их надо истребить всех до единого. В этом году они мне причинили убытка более, чем на тысячу пистолей.
— Да и для нас большое счастье, что интендантом назначена такая страшная личность, как сударь де Бавиль, — прибавил продавец воска. — Каков один вид у него! Какие глаза, какой взгляд! Мне кажется, заговори он только со мной, и я почувствую, что петля уже сдавливает мне шею.
— Да! — замысловато проговорил кожевник. — Но, в сущности, дело даже не в его лице: не зная, что это он и есть знаменитый бесстрашный правитель, король Лангедока, как его прозвали, вы не будете поражены его наружностью. Но когда знаешь, кто он такой, его лицо кажется грозным.
— А слышали вы, — таинственно заметил продавец воска, — говорят, господин интендант родился с красными, как кровь, ногтями, и что его мать, будучи им беременной, прошла мимо эшафота: вот где кроется причина его беспощадной строгости.
— Разве у него и вправду ногти красные, как кровь, мэтр Жанэ? — спросил кожевник, которого это сообщение привело в ужас.
— Относительно ногтей, куманьки, я вам ничего не могу сообщить: его превосходительство всегда принимал меня в перчатках, сообразно правилам приличия.
— Слышите, слышите! Он всегда носит перчатки! — со страхом заметили кожевник и продавец воска, толкнув друг друга локтями.
— Но что я действительно слыхал, — подхватил кожевник с важным видом, под которым, без сомнения, скрывалась злостная насмешка, — так это то, что его превосходительство в день суда всегда ест сырое мясо с целью вызвать в себе побольше жестокости.
— А какое мясо ест он в эти дни? — спросил продавец воска с ужасом, смешанным с любопытством.
— Говорят, что мясо тех диких камаргских быков, которые славятся своей кровожадностью, — с невозмутимым хладнокровием ответил продавец духов.
Достойные горожане собирались продолжать психологический разбор личности де Бавиля, как вдруг топот приблизившихся в галоп лошадей привлек их внимание.
— А! Это — гонец, которого сопровождает пикет сен-серненских драгун, — проговорил мэтр Жанэ. — Я узнаю бригадира Ляроза, одного из всадников, спасшихся от верной смерти в ущелье Ансиз.
— А что слышно о маркизе де Флораке, этом красавце, молодом вельможе? — спросил продавец воска. — Есть ли какие вести о нем?
— Нет, еще ничего не известно. Бедный дворянин или умер, или в плену, — сказал кожевник. — Но куда это направляется гонец? Должно быть, в интендантство.
— Посмотрите-ка, двери интендантства постоянно отворены, а сегодня они заперты.
— А, гонец стучится. Отлично, вот двери отворились. Но их опять закрывают.
— Какие-то вести привез гонец? — проговорил со вздохом продавец духов. — Ах, братцы, братцы, в какое времечко мы живем! Однако солнце скрылось за колокольней св. Павла. Хотя на улицах Монпелье совершенно безопасно, но с наступлением ночи я предпочитаю наглухо запираться у себя. Ежедневно находят повсюду угрожающие объявления, прибитые даже на дверях квартиры интенданта Лангедока. Черт возьми, камизары, стало быть, забираются ночью в город. А так как мне противно столкнуться лицом к лицу с этими отъявленными негодяями, которых я презираю, то я и предпочитаю оставаться у себя, — гордо заявил капитан городской стражи, закручивая свой ус.
И мэтр Жанэ, быстро раскланявшись со своими собеседниками, направился к своему дому, сопровождаемый своим зятем и лейтенантом, который, казалось, был глубоко опечален малым успехом своих размышлений.

ИНТЕНДАНТ

Николай Ламуаньон де Бавиль этот чиновник, который, благодаря народным предрассудкам, слыл таким страшным, был одной из замечательнейших личностей века. Лет двадцать он властно управлял Лангедоком, побывавши предварительно правителем По, Монтобана и Пуатье. Его обширный, живой и светлый ум, его железная воля, твердые политические взгляды, смелость, убийственная язвительность и деловые таланты внушали министрам Людовика XIV такой страх, что они навсегда преградили этому выдающемуся человеку путь ко двору: опасались, чтобы он не пустил при дворе глубоких корней и не затмил их всех своим гением. Предпочли предоставить ему такую власть в провинции, что его прозвали королем Лангедока.
— Он создан не для финансов или правосудия, а скорее, для должности главнокомандующего армией, он всегда наготове и никогда не торопится, — говорил про него маршал Вилляр.
Впрочем, вообще трудно себе представить, какой неограниченной властью пользовался тогда провинциальный интендант. Уполномоченный и советник короля, глава правосудия, полиции и финансов, он имел право призывать к ответу всех чиновников, духовенство, городских и сельских старшин. Он созывал городские и народные собрания для смены тех местных чиновников, которых он находил негодными. В его власти находились: гарнизон, земские ополчения, предводители дворянства. Он преследовал судебным порядком мятежников. Ему принадлежал совещательный голос на заседаниях губернатора. Наконец, за свои действия он подлежал ответственности только перед королевским советом. Легко понять, что такая власть недалека от неограниченного произвола, когда она в смутное время сосредоточивается в руках человека, столь уверенного в своей силе и в одобрении двора, как это было с Бавилем.
Как уже сказано, дом интендантства округа Монпелье находился на площади Канург. Это величественное здание из тесаного камня заканчивалось, как и все городские дома, высокой террасой, на которую обитатели выходили летом подышать свежим морским ветерком, известным под названием корбэнского, поднимавшимся обыкновенно около девяти часов вечера. Два часовых, принадлежавших к роте стрелков интенданта, одетых в серовато-белые полукафтаны с красными воротами, стояли на страже перед домом. Жилище Бавиля имело строгий величественный вид. Широкая лестница из лангедокского мрамора, купол которой был расписан в одну краску, по образцу художника Девита, вела в продольный ряд комнат. Тут было восемь зал. С одной стороны, они примыкали к длинной галерее, с другой — к обширной библиотеке, которая сообщалась с часовней. В этих громадных покоях не было ни парчи, ни золотой бахромы: сообразно понятиям Бавиля, такая кричащая роскошь не подходила к жилищу чиновника, где все должно быть строго и внушительно, как он сам. Поэтому обои и занавесы были из малинового бархата, с отворотами, которые заканчивались широкими каймами из горностая. ‘Святыни’ кисти Лебрэна, множество семейных портретов кисти Миньяра, несколько римских достопримечательностей, найденных в раскопках, незадолго до того произведенных в Арле и Ниме, составляли украшение зал. В одной из них висел великолепный портрет отца Бавиля, преславного Гильома де Ламуаньона, первого президента парижского парламента, скончавшегося в 1677 году. Академия художеств преподнесла Бавилю эту работу кисти Филиппа Шампанского в благодарность за выигранную им еще в юности знаменитую тяжбу, где он выступил защитником Жирара Ван Опсталя, одного из членов этого ученого общества.
Двери интендантства, обыкновенно открытые, в эти дни оставались запертыми: Бавиль торжественно праздновал в кругу близких родственников день рождения своего отца. Это празднество было одним из благородных преданий этой старинной семьи ‘мантьеносцев’, члены которой, как говорил Флешье[28], словно были созданы для отправления правосудия и милосердия, ибо у них добродетель была в крови и они поддерживали друг друга добрыми советами, поощряли великими примерами.
Брат Бавиля, Кретьен-Франсуа Ламуаньон, прокурор парижского парламента, приехал на несколько дней вместе с сыном и дочерью в Монпелье, чтобы принять участие в этом празднестве. Ламуаньон во всем проявлял себя достойным своего происхождения. В парламенте прославляли его неподкупность, его редкое красноречие. С другой стороны, его изысканный вкус, приятный ум, очаровательное, равное обращение снискали ему привязанность Расина, Буало и Мольера, с которыми он всегда жил в тесной дружбе. Следуя благочестивому семейному обычаю, Ламуаньон с давних пор занимался описанием жизни своего отца — благородная обязанность, всегда выпадавшая на долю старшего сына в этой семье. Чтение этого произведения, которое только что было закончено, представляло при этих обстоятельствах крайний интерес и было очень кстати.
Потомки знаменитого лица с глубоким чувством благородной гордости восприняли достопамятные слова Гильома, сказанные по делу Фуке[29], смерти которого Людовик XIV требовал во что бы то ни стало: ‘судья высказывает свое мнение только раз, и то только тогда, когда он восседает на лилиях[30]‘. Этот гордый, прекрасный ответ был дан Кольберу, когда тот именем короля торопил его подать голос за смертную казнь или хоть сказать ему заранее, каково будет его решение.
Гильом Ламуаньон осмелился пренебречь мстительностью короля вовсе не потому, что он был из числа друзей Фуке: он считал его невинным. Он наотрез отказался от председательства в парламенте, когда Людовик XIV хотел, чтобы докладчиками по этому делу были двое судей, именно отведенных самим Фуке. Напрасно друзья старались доказать первому президенту, какой ненависти могущественного человека он подвергает себя, напрасно старались уговорить его председательствовать в этом деле. Непоколебимый в своем смелом решении, Гильом Ламуаньон давал постоянно один ответ: Lavavi manus meas, non inquinabo eas (мои руки чисты, не оскверню их).
Трогательную, чудную картину представлял съезд этих двух поколений, благоговейно собравшихся с целью послушать благородное повествование о жизни их отца и деда. Бавиль сидел между своей женой и сыном. Этого молодого человека, с мягким и задумчивым лицом, казалось, терзала какая-то тайная печаль. Неоднократно во время чтения, к которому он прислушивался с глубоким вниманием, его глаза наполнялись слезами. Бавилю было тогда пятьдесят шесть лет. Это был человек среднего роста, одетый в платье из богатой черной шелковой ткани. Его чрезвычайно умное лицо носило следы усталости, отпечатавшиеся на нем скорее вследствие постоянных трудов, чем от старости. Пронизывающий, испытующий взгляд, громкий, решительный голос, уменье величественно и гордо держать голову — все придавало ему вид, полный достоинства, силы и тонкой сообразительности. Иногда лицо его смягчалось доброй или чрезвычайно лукавой улыбкой. Девица Юлия де Ламуаньон, брюнетка со свежим цветом лица, с большими черными глазами, с алым, немного насмешливым ротиком, была одета в серое платье из бумажной тафты, убранное оранжевыми лентами. Ее тетка г-жа Бавиль носила одежду кармелиток.
Итак, интендант Лангедока рассчитывал провести этот день в кругу своих близких, среди милых радостей семейного празднества. Кто видел бы его здесь то столь веселым и добрым, то столь снисходительно-насмешливым, тот никогда не узнал бы в нем того страшного чиновника, одно имя которого приводило в трепет целую провинцию.
Бавиль очень потешался, поддразнивая свою племянницу, девицу Юлию де Ламуаньон: он с шаловливой настойчивостью спрашивал ее, почему она отдает такое предпочтение оранжевому цвету?
— Ах, дорогой дядя, уверяю вас: я нисколько не предпочитаю этот цвет какому-либо другому, — отвечала девица Ламуаньон.
— Как! — воскликнул со смехом г. Бавиль. — Ведь с тех пор, как вы здесь, вы только и носите ленты такого цвета. Третьего дня на нежно-голубом платье — оранжевые ленты! Вчера на платье красивого цвета морской воды — опять оранжевые ленты! И в ваших прелестных черных волосах постоянно оранжевые ленты… Ах, моя дорогая Юлия, — добавил Бавиль, весело погрозив ей кончиком пальца, — я сильно опасаюсь: это предпочтение — не просто дело вкуса, это воспоминания.
— Какое безумие — ответила Юлия, покраснев.
— Помогите мне, братец, — обратился интендант к г. Ламуаньону. — Вспомните-ка хорошенько: среди высшего общества, которое вас посещает, не обратил ли на себя вашего внимания один светлый, бросающийся в глаза парик, один удивительно очаровательный молодой господин, платье которого всегда изящно обвешано лентами этого любимого цвета?
— Постойте, постойте! — отвечал Ламуаньон, улыбаясь и делая вид, будто припоминает что-то. — Так и есть честное слово! Молодой Рауль де Курвиль, чудесный жантильом, человек прекрасной души и к тому же сын моего лучшего друга… Теперь, когда вы навели меня на эту мысль, он представляется мне именно весь покрытый этим цветом.
— Как братец! Рауль де Курвиль, друг детства вашего сына? — спросил Бавиль, прикидываясь удивленным. — Как, этот красавец Рауль, который почти вырос вместе с Юлией? О, в таком случае нет ничего проще, — прибавил он лукаво, — все чудесно разъясняется: у них были одни и те же учителя, они заучивали одни и те же уроки. Их вкус к оранжевому цвету, без сомнения, является следствием их совместного воспитания.
— Господи, Господи, дядюшка, какой вы злой! — воскликнула девица Ламуаньон, нетерпеливо стукнув ножкой и надувая губки.
— Ну так! — заметил Бавиль, вставая и ласково облокачиваясь на спинку кресла племянницы. — Вот и ты, как вся провинция, говоришь, что я злой. Ну пойдем на мировую. И если ты меня простишь, я устрою, чтобы ты присутствовала на обеде, где будет мэтр Жанэ, капитан городского ополчения, но с условием, что ты и твой брат будете держать себя степенно и не станете смеяться.
— Разве в присутствии мэтра Жанэ так трудно сохранять степенность? — спросил брат Юлии.
— Да, вообразите себе, дети мои, что это — олицетворение старинной христианской благопристойности в парике и в фуфайке. Дней восемь тому назад я принимаю его в кабинете, в котором находится мой портрет. Так как мэтр Жанэ добросовестно придерживается всех правил приличия, а они запрещают повертываться спиной к изображению хозяина дома, то добряк очутился в страшном затруднении: я сидел как раз напротив моего портрета. Надо было видеть мэтра Жанэ: он переминался нетерпеливо с ноги на ногу, точно стоял на раскаленных угольях, он поворачивался в сторону, поворачивался в три четверти, то перегибался вперед, то откидывался назад. Наконец, весь взволнованный, он принял геройское решение: ответы давать мне, а голову повернуть к раме.
Этот рассказ, который сопровождался смешными движениями, вызвал всеобщий хохот, который вдруг был прерван появлением секретаря интенданта.
— Ваше превосходительство, приехал курьер, — доложил секретарь.
— Вот и дела, дела! — проговорил Бавиль. — Пойдемте, сын мой. А конец рассказа о мэтре Жанэ, моя маленькая волшебница, последует потом, — весело прибавил интендант, обращаясь к племяннице.
Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.

ПОЛИТИКА

— Я позвоню, Сюрваль, когда вы мне понадобитесь, — сказал Бавиль своему секретарю. Он уселся за большой стол, покрытый бумагами, над которыми в порядке лежали телеграммы, недавно полученные из Парижа. Жюст де Бавиль, известный потом под именем графа де Курсона, бессознательно облокотился о подставку больших часов деревянной мозаичной работы и замер в этом положении.
— Что я вижу! — воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. — Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!
— Я, отец? — почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.
— Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, — проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.
Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:
— Сударь, одно слово.
Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:
— Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.
— Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.
— Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний, поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?
— Я принужден отказаться от этого места, — проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.
— Отказаться от этого места! — воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. — Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.
— Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?
— Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? — воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.
— О нет, успокойтесь! — ответил Жюст печально и с достоинством.
— Я вам верю, сын мой, но говорите.
— Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.
— Я вас слушаю.
На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.
— С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их… она часто дрожала… Часто лицо мое покрывалось краской…
Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.
— Продолжайте, — проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.
— Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!
Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.
— О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: ‘Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!’ В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении — одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, — все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, — закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.
— Но вы никогда не обвиняли короля? — спросил Бавиль. — А я исполнял только его волю.
— Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.
— Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, — ответил Бавиль. — Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?
— Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! — воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. — Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.
Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.
Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.
Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.
Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством:
— Я ценю вашу откровенность. Велика ваша любовь и уважение ко мне, сын мой. Не поколебали их ваши ложно понятые, благородные идеи, бесспорно великодушные, но которые, не встречая себе возражений, могли бы иметь роковое влияние на ваш образ мыслей. Вы вступаете в жизнь в очень мрачные, бурные дни, наше время — минуты страшной борьбы и даже… Впрочем нет! Оно ничуть не отличается от всяких времен: все они походят друг на друга. Человек всегда останется человеком. Два противоположных воззрения, которые оспаривают ныне друг друга, разве они не боролись раньше? Разве они перестанут когда-либо бороться между собой? Под тем или другим видом, но причина борьбы останется все та же: изменится только одно название… Эта вечная борьба порока против добродетели, мятежа — против власти, гордости — против покорности, борьба слуги против хозяина, подданного против своего короля, человека против его Творца.
— Но, батюшка, это не гражданская, а религиозная война. Если бы не коснулись свободы совести гугенотов, если бы их не довели до отчаяния беспощадной жестокостью, разве они восстали бы?’- проговорил Жюст почтительно, но твердо.
— Когда ваш разум созреет под влиянием опыта, сын мой, вы сами поймете всю тщетность подобных тонких отличий. Всякий католик — монархист, всякий протестант — республиканец, а всякий республиканец — враг монархии. Франция — страна монархическая по существу, скажем более, по своему географическому положению. Ее могущество, процветание, ее жизнь главным образом зависят от этого образа правления. Церковное начало, которое легло в основу ее общественного строя, доставило ей четырнадцать веков спокойного существования: епископы усовершенствовали то, что было начато друидами. Оттого-то мы не дадим реформации коснуться этой дивной иерархии политической и религиозной власти, которая составляет величие и силу Франции. Наши короли — старшие сыны церкви. Если церковь их помазует на царство, если она утверждает, что их права божественного происхождения, чтобы сделать их неприкосновенными, то наши короли, в свою очередь, должны защищать церковь против ереси. Допусти они нападки на непогрешимую власть святого престола — и люди станут отрицать непререкаемую власть трона. Повторяю, кто отрицает тиару — отрицает корону, кто отрицает папу — отрицает короля.
— Но разве сам король в сделанной им известной декларации о Четырех Статьях, не утверждает, что он более глава галликанской церкви, чем сам папа? Не подверг ли он подозрению самого св. отца? Не подчиняет ли он епископов суду парламента?
— А кто вам сказал, что именно это не было большой, пагубной ошибкой? О, Боссюет не знает, какой роковой удар нанес он королевской власти, непреложная сила которой зиждется на ее божественном происхождении, когда он позволил безнаказанно нападать на непогрешимость главы церкви!..
— Но папа только человек. Эта непогрешимость — один только вымысел.
— Но и я — только человек, однако мои приговоры должны исполняться. Но последний из уездных судей — только человек, последний сельский судья — только человек, и нередко только глупец: однако если бы Паскаль, Мольер и Ньютон были подвергнуты его суду, его приговор над этими великими людьми должен бы быть исполнен без всяких рассуждений. Конечно, было бы очень неприятно видеть Паскаля несправедливо осужденным каким-нибудь глупым уездным судьей: однако на одну прискорбную судебную ошибку сколько добра творит правосудие! Какая спасительная узда для злодеев, какое обеспечение для спокойствия всех! Примените эти мысли к самым высшим общественным соображениям — и вы убедитесь в необходимости известных вымыслов. Увы, сын мой, человечество несовершенно! Из двух зол следует выбирать меньшее. Кроме того, проникнитесь следующей великой истиной: ‘в области правления все, что в теории кажется превосходным, на деле неисполнимо’. Что на первый взгляд более справедливо и благоразумно, чем избирательная верховная власть? Примененная к действительной жизни, эта мысль оказалась бы невозможной уродливостью. Для блага королей, для мира, для процветания народов необходимо, стало быть, чтобы церковь была непогрешима или считалась таковой. Этот божественный источник, в котором берет начало всякая власть, весь установившийся порядок, вся нравственность, вся религия, должен быть защищен от осквернения самим его небесным происхождением. Тот безрассудный человек, то чудовище, которое вызвало бы сомнение в этой истине, в этом удивительном вымысле, если вам угодно, внес бы смуту, может быть, смерть в христианское общество. К несчастью, Лютер именно это и сделал…
Жюст никогда не рассматривал вопроса о религии, который его так занимал, с политической точки зрения, только что раскрытой ему отцом: живая, сильная логика Бавиля несколько поколебала его. Он любил, он глубоко почитал своего отца, ему было страшно тяжело обвинять его в бесчеловечии. Он, стало быть, должен был принять почти с радостью все доводы в пользу чересчур суровых мер, которые обыкновенно принимал интендант. Но он все еще не решался сдаваться и робко продолжал:
— Я, видите ли, полагал, что Лютер желал искоренить срамной образ жизни и пороки католического духовенства.
— И чтобы отстранить несколько злоупотреблений, — воскликнул Бавиль с негодованием, — Лютер потряс Европу: он нанес смертельный удар делу религии, делу монархии! Никогда религиозные войны не пролили столько крови, как во время реформации. Тридцатилетняя война, гражданская война Фландрии и Англии, избиения Варфоломеевской ночи, убийство Марии Стюарт, убийство Генриха III, насильственная смерть Генриха IV, убийство Карла I Английского! Кто их вызвал? Кто причиной стольких страшных несчастий? Реформация, реформация! Одна только Испания, благодаря благодетельному великолепному учреждению инквизиции, столь недостойно оклеветанной, могла защитить себя от этого всеобщего потрясения. Будем говорить, однако, о Франции. Кто вызвал эту несчастную войну, которая сейчас опустошает, приводит к нищете, обагряет кровью этот край? Еще раз спрашиваю, не реформация ли этому виной?
— Но, отец, если бы Нантский эдикт не был отменен, протестанты продолжали бы оставаться преданными и безопасными: они возмутились только тогда, когда не были больше в состоянии переносить насилия и пытки. Ах, добрый, великий Генрих имел другое понятие о веротерпимости! — сказал Жюст с горечью.
— Добрый великий Генрих столько же уступал требованиям политики, сколько и остатку привязанности к тем, ересь которых он некогда разделял. Если он дал покой Франции во время своего царствования, то он же вооружил руку Равальяка и оставил в наследство последующим королям множество ужасных затруднений.
— Но, сударь, разве и в наше время протестанты не держали себя спокойно до того дня, когда был отменен эдикт? Разве сам г. Кольбер не превозносил тысячу раз их трудолюбие, их честность?
— А кто вам сказал, дитя мое, что отмена Нантского эдикта не ошибка, большая ошибка? Кто вам сказал, что я не противился этому?
— Вы старались не допустить отмены эдикта? — воскликнул Жюст.
— Я оспаривал своевременность этой меры, но не мысль, которая вызвала ее, — сказал интендант и торжественно прибавил: — По чистой совести я полагаю, что король, наш властелин, имеет право требовать, чтобы в его землях господствовала единая религия. Старший сын церкви, которая его помазала на царство, он несет на себе эту обязанность как католик, и его выгода, как правителя, заключается в стремлении к этому единству. Но я полагаю также, что еще не пробил час принять эту великую меру, я полагаю, что средства, пущенные в ход, чтобы скорее вызвать это обращение, были достойны порицания.
— И, однако, сударь, эта мера, эти средства, столь достойные порицания, в ваших глазах, вы…
— Я их поддержал всей своей властью, не так ли? Это вам кажется дурным? Послушайте же меня, сын мой: это — великий урок, который нам послужит на пользу. Король мог и должен был в один прекрасный день отменить Нантский эдикт, но он поспешил и повредил делу. Таково мое мнение. Однако раз эта мера, которую я порицаю, была принята, что мне оставалось делать? Следовало ли не из-за святого вопроса об убеждениях, а только из-за вопроса о своевременности, оставить службу моего короля, тогда как я мог быть ему особенно полезным? Следовало ли его покинуть в минуту смятения и опасности? Или же я должен был поступить, как поступил — принять решение его величества, как факт прискорбный, но отныне неотменный, проводить его строго в жизнь и спасти этот край суровыми мерами, которые я считаю благодетельными. Отвечайте сын мой, что я мог сделать? — сказал он, смотря на Жюста взглядом, полным нежности и достоинства.
В выражении лица и речи Бавиля было столько возвышенного, столько благородной уверенности, он казался до того проникнутым справедливостью дела, которому посвятил свою жизнь, он так мужественно принимал на себя ответственность за чужие ошибки, его поведение так строго вытекало из сознательной преданности королю и монархии, что Жюст почувствовал себя почти убежденным его словами. С этой совершенно новой точки зрения, Жюст совершенно иначе рассматривал поступки интенданта. Он почувствовал стыд за подозрения, которые высказал сначала, и, падая на колени, воскликнул:
— О, батюшка! И я мог вас обвинять в жестокости, в несправедливости!..
— Признаюсь, дитя мое, этот упрек причинил мне боль, большую боль, — сказал Бавиль, ласково поднимая сына.
Потом он продолжал, устремив на него скорбный взгляд.
— Но это должно было произойти: разве порядочный человек, который честно служит своему королю и своей стране, не переносит жестоких испытаний? Кто мне мешал бы, если бы я был трус или если б изменил моему убеждению, ответить на предписания его величества шумной отставкой от своей должности? Я одновременно изменил бы своей совести, своей обязанности, не поддержал бы в трудные минуты своего господина, а свет уж так устроен, что не хватило бы голосов для восхваления моей независимости, моей храбрости, моего человеколюбия, и история покрыла бы меня позором… И все-таки люди не знают, сколько мужественной покорности своему долгу, преданности общему благу, ненависти — народной любви, необходимо, чтобы выйти на это лобное место.
Интендант поник головой в тяжком раздумье.
— О, батюшка, что за страшная мысль! — воскликнул Жюст, со скорбным волнением целуя руки интенданта. Но Бавиль скоро совладал с приступом уныния, столь противоположного его врожденной стойкости. Гордо подняв голову, он продолжал:
— Пусть история впишет мое имя рядом с именами Джеффриса и Лобардемона[31], пусть паду я под кинжалом еретика: это мне не важно. Лишь бы я исполнил свой долг, благородный долг, дитя мое. Поверьте, меня не видели бы счастливым среди моей семьи, равнодушным к сыплющимся на меня обвинениям в жестокости, непреклонным, если бы я каждый день не черпал мира и силы в спокойствии своей совести, которая мне говорит, что я хорошо служу королю и Франции.
В эту минуту секретарь Бавиля постучался в дверь. Интендант приказал ему войти.
— Ваше превосходительство, только что прибыл гонец. Он ненамного успел опередить маршала де Вилляра.
— До скорого свидания, сын мой! — сказал Бавиль, протягивая руку Жюсту. — Мы еще возвратимся к этой беседе, и я надеюсь убедить вас и заставить вас проникнуться более благоразумными взглядами.
Интендант вышел. Жюст, хотя и не вполне убежденный в необходимости неумолимой политики своего отца, не мог заглушить в себе удивления к благородным и мужественным убеждениям, которые всегда руководили поведением Бавиля.

ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЪЕЗД

На следующее утро, после беседы Жюста де Бавиля с отцом, Вилляр торжественно вступил в Монпелье. С крайним нетерпением ожидали католики прибытия нового генерала. Можно было подумать, что одного его присутствия было достаточно, чтобы положить конец гражданской войне. Давно уже город не имел такого праздничного вида. Ополченцы были вооружены. Толпа любопытных запрудила площадь Вязов, по которой должен был проследовать маршал, въехавший через Ворота Звона. Простой люд и ремесленники, которых легко было узнать по серым поярковым шляпам, по плащам из шерстяной саржи и по чулкам серого цвета, толпились по улицам или взбирались на деревья, чтобы лучше следить за торжеством. Женщины, почти все брюнетки, были кокетливо одеты в лангедокский наряд. Их головы были закутаны в белые покрывала, которые завязывались под подбородком. На груди у них висели золотые или серебряные крестики, под которыми виднелись бабочки из того же металла — странная смесь знаков язычества и христианства. Их платья, с небольшими четырехугольными вырезами, были без рукавов, а рукава их ‘шутих’ (род шубок яркого цвета) были крайне узки и застегивались у кисти маленькими медными или серебряными пуговками узорчатой работы.
Там и сям среди толпы ремесленников виднелись в довольно большом количестве ‘черные шляпы’: так тогда называли богатых мещан, одетых в очень узкие камзолы и панталоны, скромно украшенные лентами. Их длинные эспаньолки спускались на батистовые воротники сверкающей белизны. В шляпках и платьях из тафты одного цвета торопливо выступали жены этих важных горожан, желая скорее занять местечко получше, чтобы увидеть маршала, который, по рассказам, считался одним из красивейших и учтивейших царедворцев. Вдали можно было заметить изрядное количество дворян, понаехавших из деревень, в красных кафтанах[32], гордых своим мечом и портупеей, своими шарфами и перьями. Большинство из них сидело верхом на местных лошадках. Некоторые имели позади себя своих жен. У всех к седельной луке были привязаны или ружье, или пистолеты. Многие прибыли в сопровождении своих крестьян или вооруженных слуг: дороги были небезопасны.
Наконец, монахи всевозможных орденов и солдаты разных отрядов, стоявших в то время в Монпелье, придавали особенную пестроту этой толпе своими живописными нарядами. Только известная часть католиков боялась приезда маршала, великодушие и рыцарственность которого особенно хвалили все: мы говорим о кадетах креста. Эти партизаны, еще более страшные, чем микелеты, вместе со страстью к грабежу, проявляли еще самое жестокое религиозное исступление. Один старый лангедокский дворянин образовал в них вольную дружину. Этот человек, после бурно проведенной жизни, постригся в монастырь под именем брата Габриэля. Он удалился в очень уединенную местность, поблизости от Сомьеров. Воспламененный жгучим рвением к католичеству, поощренный в своем решении г-ном Флешье, епископом нимским, монах выступил в поход. Его жестокость достигла таких крайностей, что Кавалье, в то время главнокомандующий войсками Стана Предвечного, как называли его, написал Бавилю, что если он не положит предела зверству монаха, то он, Кавалье, в свою очередь, будет беспощаден к католикам. Он закончил свое письмо заявлением, что его войска непричастны к преступлениям, совершенным черными камизарами Мариуса, которых, напротив, он собирается наказать самым жестоким образом, дабы это послужило в назидание другим, ‘так как эти грабители, — добавлял он, — опозорили дело настоящих Господних воинов’.
Габриэль, привлеченный, как и остальные жители Монпелье, желанием посмотреть на въезд маршала, находился на площади Вязов. Толпа смотрела на него со страхом и восхищением. Ему было около шестидесяти лет. Он был еще здоров и крепок. Длинная седая борода придавала строгое выражение его смуглому лицу. На нем был накинут темный плащ с капюшоном. Он опирался на узловатую палку с железным наконечником. В битве он никогда не прибегал к мечу, а пользовался только пистолетом да этой толстой булавой. Случай как будто хотел сопоставить этих двух людей, не уступавших друг другу в храбрости и жестокости: Денис Пуль, в то время находившийся в Монпелье, столкнулся на площади Вязов с братом Габриэлем. Оба обменялись взглядом, полным любопытства и почти восхищения: капитану микелетов ни в чем не приходилось завидовать предводителю кадетов креста.
Денис Пуль находился в обществе своего сержанта Бонляра, который на некоторое время оставил свой мундир, чтобы облечься в очень изящный полукафтан из дорогого толстого сукна лилового цвета, по старинной моде. На каждой поле необыкновенной ширины виднелся вышитый синелью целый оркестр музыкантов. Таинственное происхождение этой одежды никогда не было достаточно выяснено. Но так как никаких требований не было к нему предъявлено, то мэтр Бонляр мирно пользовался своим приобретением. Вместе с этим платьем он носил черный парик и серую шляпу с длинным, немного выцветшим красным пером.
— Я полагаю, мой любезный капитан, мы хорошо сделаем, если приблизимся к Воротам Звона, — сказал сержант. — Во-первых, нам удобнее будет следить за вступлением ожидаемого великого полководца, во-вторых, мы позабавимся зрелищем вооруженного отряда мещанской гвардии. А после козы-барабанщика, после свиньи-пряхи, косого зайца, прикидывающегося мертвым, нет ничего потешнее, как видеть под ружьем жирного горожанина.
Шутка эта вызвала улыбку на устах Дениса Пуля, который направился к Воротам Звона.
Мэтр Жанэ, торговец духами находился во всем блеске своего военного наряда. Но так как стояла тропическая жара, то он держал под мышкой свой шишак из сверкающей стали, в то время как широкий носовой платок в красную и синюю клетку, небрежно связанный по способу савояров, предохранял его толстый череп от солнечного зноя. ‘Камбюрон’ — кожаный плащ, подбитый шерстью, доходил ему до середины бедра. Вышитая портупея из буйволовой кожи поддерживала его злополучную рапиру.
Эта длинная шпага до того стесняла мещанина, что, держась все время за рукоятку, он беспрестанно управлял ею, точно рулем, то направо, то налево. Это обстоятельство вызвало замечание нескромного сержанта микелетов, будто это невинное оружие служит капитану-мещанину так, как рыбам хвост. Наконец, штаны из темной шерстяной саржи лимонного цвета, чулки, обрисовывавшие округлость толстых икр, и толстые башмаки с пышными ярко-красными кисточками заканчивали наряд мэтра Жанэ.
Остальные мещане были одеты и вооружены различно: каждый снаряжался на свои средства, сообразно своему вкусу и богатству. Некоторые обладали прекрасным оружием с золотыми или серебряными насечками, иные имели при себе карабины, которые сделали бы честь лавке продавца редкостей, другие же, боявшиеся, видно, драки один на один, носили, с целью дать отпор врагу, алебарды чрезмерной длины. Кто сидя, кто стоя или лежа в тени, горожане с нетерпением ожидали появления маршала. Зять и лейтенант капитана, почти совершенно исчезавший под своим нарядом из буйволовой кожи, носил на голове одну из тех старинных остроконечных железных шапок, которые были в ходу в гвардии великого герцога Рогана во времена гражданских войн прошлого столетия. Между горожанами шли, казалось, довольно оживленные прения.
Капитан был как будто чем-то разгневан. Время от времени он указывал яростным и неистовым движением на кучку сен-серненских драгун, среди которых находился бригадир Ляроз, с особенно насмешливым видом. Когда сержант микелетов приблизился к офицерам гражданского ополчения, он вкусно облизал языком свои губы и невольным движением раскрыл огромные мешки, которые представляли из себя карманы его полукафтана. Мэтр Бонляр, в надежде безнаказанно совершить какую-нибудь кражу, вмешался в толпу ополченцев и спросил одного из них медовым голосом:
— Товарищ, не можете ли вы мне указать вашего капитана? И если я вас называю товарищем, то это потому, что, несмотря на мою городскую одежду, я, как и вы, ополченец: я — сержант-алебардщик в вольной дружине микелетов капитана Пуля.
Буржуа, крайне польщенный товарищеским обращением к нему, как к военному, одного из ‘низших офицеров’ отважного войска, отвесил изящный поклон, поискал взглядом мэтра Жанэ и, указывая на него микелету, проговорил:
— Товарищ, капитан, вот тот толстяк в чулках лимонного цвета, в кожаном камбюроне и с полосатым платком на голове.
— Простите, любезнейший, — ответил микелет, притворяясь, что не видит мэтра Жанэ. — Мое зрение немного пострадало от страшного взрыва мины в мою бытность в Турции. Я там вижу, если не ошибаюсь, поярковые шляпы, каски, перья, но ничего похожего на полосатый платок.
— Там, там! Вот, посмотрите, товарищ, — сказал мещанин и, взяв сержанта за руку, пальцем указал ему на продавца духов.
— Ага, прекрасно! Теперь-то я вижу! — воскликнул смелый плут и в то же мгновение прикарманил часы невнимательного мещанина. — Мне остается только поблагодарить вас, товарищ, — прибавил Бонляр с почтительным поклоном.
— Не за что. Вам угодно шутить, — возразил мещанин, в свою очередь, отвесив ему самый вежливый поклон. — Я не требую никакой благодарности, товарищ! Я вам крайне обязан за возможность быть вам несколько полезным.
— Товарищ, вы чересчур любезны, — ответил микелет невозмутимо важно. — Если могу вам оказать какую-нибудь услугу, располагайте мной, не стесняйтесь. Во время моих военных странствий, мне удалось собрать кое-какие лекарства, и, не будучи лекарем, могу похвастаться, что почище всякого члена факультета я излечиваю хандру, плеврит, паралич, кровавый понос. И если, на мое счастье, вы страдаете одной из этих болезней, обратитесь ко мне.
— Вы очень любезны, товарищ, — проговорил мещанин. — В данную минуту я не нуждаюсь в ваших услугах, но если представится случай…
— О, он представится, не сомневайтесь, в особенности если, как говорят, вы выступите против камизаров. Тогда рассчитывайте на меня.
После нового поклона, Бонляр направился к мэтру Жанэ, оставив мещанина в восхищении от своей учтивости. Продавец духов, сильно волнуясь, в данную минуту совершенно забыл все священные правила христианской благопристойности. Его кумовья, кожевник и продавец воска, старались всеми силами унять его раздражение, которое направлено было в особенности против бригадира Ляроза.
— Черт возьми! — воскликнул Жанэ. — Эти золотогалунные полукафтаны воображают, что нас можно оскорблять безнаказанно! Граждане мы своего города? Да или нет? Кумовья и соседи, не дадим этим зеленым гусеницам предписывать нам законы!
Сержант почтительно приблизился к Жанэ и сказал:
— Позвольте мне, любезнейший и достойнейший командир, приветствовать вас от имени моего капитана.
— А кто, черт возьми, ваш капитан? — спросил разгневанный продавец духов с полнейшей военной развязностью.
— Мой капитан — Денис Пуль.
— Черт возьми, это — настоящий смельчак! Провались я, чем могу ему служить? — воскликнул мэтр Жанэ, который всякий раз, как надевал камбюрон и шишак, находил необходимым принимать жесткие манеры солдата.
— Мой капитан поручил мне, капитан, передать вам: если вы нуждаетесь в товарище для боя конного или пешего, на немецких или испанских рапирах, на кинжалах или мечах, он к вашим услугам. Вы кажетесь ему одним из тех отважных товарищей, которые охотно привязывают свою правую ногу к левой ноге противника, чтобы биться до последней капли крови.
— Клянусь смертью, которую вы упоминаете, сержант, отказа, пожалуй, не будет! — воскликнул мэтр Жанэ с угрожающим видом, внезапно надевая шишак поверх платка, покрывающего его голову. — Знаете вы, что сказал мне сейчас этот нахальный драгунишка?
— Нет, мой доблестный капитан, но должно быть какую-нибудь грубость, подсказанную завистью: ведь всем известно, что сен-серненские драгуны сильно завидуют воинственному виду мещанской гвардии.
— Эго очень возможно, но возвратимся к этому негодяю. Представьте себе, сержант! Он сначала заговорил со мной до того вкрадчиво, что я подумал, что он хочет исполнить только долг приличия: ‘Сегодня очень жарко, капитан’. — ‘Действительно, очень жарко, драгун’, — ответил я ему. — ‘В таком случае, капитан, вы должны мне дать, чтобы освежиться, ломтик от этой прекрасной дыни, которую вы держите под мышкой’. — ‘Какая дыня, драгун?’, — воскликнул я, опуская голову. Осматриваюсь… Нахал имел в виду мой шишак, который, удобства ради, я держал под мышкой. Слыхано ли подобное нахальство? — воскликнул мэтр Жанэ, чувствуя, как его гнев воспламеняется при виде Ляроза, который приближался с насмешливым видом, ударяя кончиком хлыста по голенищам своих крепких сапог.
— Ну что, капитан? — нахально проговорил драгун. — Вы решились-таки снова надеть железный горшок на вашу почтенную шарообразную голову? Будьте осторожны: солнце палит, ваша голова изжарится в нем, как яйцо в котле.
— Обнажите, капитан, шпагу! Раскроите рыло этому негодяю, а потом можно будет прогнать его сквозь строй, — воскликнул Бонляр, взяв миролюбивого мещанина под руку, с единственной целью воспользоваться суматохой и поудобнее стащить пороховницу капитана, серебряные украшения которой и красные шелковые кисти возбуждали его алчность.
— Мы пожалуемся на тебя твоему капитану, нахальный солдат! — воскликнул кожевник. — Разве ты не знаешь, каким почетом пользуется мещанство?
— Только потому, что мой тесть и капитан трусливее зайца в своей норке и безвреден, как новорожденная овца, ты осмеливаешься оскорблять его! — воскликнул Биньоль, до сих пор хранивший глубокое молчание. — Убирайся и задевай людей, способных дать тебе отпор, трусишка!
Мэтр Жанэ вознаградил своего зятя гневным взглядом. И потому ли, что его замечание глубоко оскорбило его, потому ли, что его возмущал шепот окружавших, он решительно направился к драгуну и сказал:
— Бессовестный мерзавец, я приказываю тебе немедленно убраться отсюда или мои люди тебя арестуют!
— Берегитесь, я вижу под его курткой рукоять кинжала, — проговорил Бонляр, и обхватив Жанэ как будто для защиты левой рукой, правой ловко снял с цепочки пороховницу и отправил ее в свои бездонные карманы.
Этот первый успех придал смелости микелету: он решил, что нет ничего выгоднее и забавнее, как украсть меч и портупею у капитана-мещанина.
— Достойные граждане! — воскликнул Бонляр, подавая пример прочим. — Окружите вашего капитана, и станем вплотную, как осы вокруг трутня.
— Да, да, никто не оскорбит нашего капитана, разве переступит через наши тела! — воскликнули горожане, шумно теснясь в кучку.
— Посмотрите-ка, как курица с цыплятами нападают на ястреба, — проговорил Ляроз, презрительно глядя на взбешенных мещан.
— Теперь будьте беспощадны, доблестный Гектор, неустрашимый Ахилл! Хватайте его за шиворот! — воскликнул Бонляр, здорово толкнув капитана.
Удар был до того силен, что шишак мэтра Жанэ упал. Микелет имел нахальство присвоить его себе, запасшись заранее пороховницей, мечом и портупеей, которую он отцепил во время стычки. Затем он ловко стушевался, смешавшись с толпой и оставив мещан и драгун обмениваться тумаками. Эта драка становилась все яростнее, как вдруг раздались трубные звуки, звон колоколов и барабанный бой. И со всех сторон послышались крики: ‘Да здравствует маршал де Вилляр!’ Жанэ поспешно собрал свою стражу, выстроив ее в ряд. Но в ту минуту, как в Воротах Звона появились передовые драгуны маршальского конвоя, он заметил, несколько поздновато, что у него нет ни платка, ни пороховницы, ни меча, ни портупеи, ни шишака. Шествие приближалось. В своем отчаянии продавец духов пожертвовал достоинством своего зятя и лейтенанта. Он без дальнейших околичностей забрал остроконечную железную шапку Биньоля и завладел его мечом, оставив ему ножны. Благодаря этому займу, он был в состоянии скомандовать своему войску отдать честь маршалу, который вскоре появился, окруженный главным штабом.
Люи-Гектору герцогу де Вилляру было тогда сорок шесть лет. Его лицо, все еще весьма благородное, в молодости отличалось нежностью и выдающейся красотой. Его красивые черные брови обрисовывались смелыми дугами, нос у него был правильный римский, рот выражал тонкую насмешливость и повелительную твердость, усы красиво оттеняли все лицо. В высшей степени изящная осанка еще более подчеркивала великолепие его одежды из алого бархата, шитой серебром. На груди у него была голубая орденская лента. Пучок длинных белых перьев колыхался над шляпой, окаймленной великолепным испанским шитьем. Маршал, бывший первый паж главных конюшен, мастерски управлял своим прекрасным боевым конем, на котором он сражался в кровавый и славный день битвы при Гёхштетте. Толпа, на которую внешний блеск всегда имеет ошеломляющее влияние, приветствовала вступление маршала бесчисленными криками. Его величественный вид и роскошная одежда вызывали неустанное восхищение. Зрелище, действительно, было чудное, благодаря целому снопу солнечных лучей, падавших на ослепительное маршальское шествие: перья колыхались в воздухе, лошади горячились, возбужденные трубами и барабанами. Дворяне, конюшие, пажи Вилляра, одетые так же великолепно, как и он, шли вслед за ротой его почетной стражи. Крича громче всех отчаянных крикунов: ‘Да здравствует маршал!’, Жанэ обратил на себя внимание Вилляра, который, пораженный странной наружностью мещанина и его ополченцев, остановил на мгновение свою лошадь, и спросил у г. де Лялянда, кавалерийского полковника:
— Кто такие эти люди, в особенности тот толстяк в чулках лимонного цвета, с остроконечной железной шапкой, такой красный и крикливый?
— Это капитан мещанской гвардии и его люди, г. маршал, — ответил Лялянд вполголоса и улыбаясь.
Вилляр на мгновение остановился посмотреть на этих мирных горожан, которые, с мэтром Жанэ во главе, словно окаменели под своими уборами, усиливаясь придать себе воинственный вид, когда заметили, что маршал удостоил их своим вниманием.
— Вот что! — обратился тихо Вилляр к Лялянду. — Если камизары когда-нибудь сделают нападение на этот город, скажите, кто, черт возьми, будет защищать мещанскую гвардию?
— Может быть, капитолийские гуси, ваше превосходительство, — ответил полковник, обменявшись лукавой улыбкой с маршалом, который тем не менее ответил самой очаровательной улыбкой и мановением руки на новый взрыв приветствий со стороны мещанской гвардии. Вслед за тем Вилляр направился к дому Парка, в сопровождении своей свиты.

МАРШАЛ ДЕ ВИЛЛЯР

Протестантское восстание во главе с Жаном Кавалье, одним из его выдающихся предводителей, должно было принять очень угрожающие размеры, сам предводитель должен был внушать к себе очень большой страх для того, чтобы король послал против мятежников и их предводителя такого человека, как маршал де Вилляр. Чем яснее будет доказано значение этого человека, как полководца и дипломата, тем значительнее покажется в глазах всех его противник, Кавалье.
Благодаря редкому совмещению этих двух качеств, выбор Людовика XIV или, вернее, г-жи де Ментенон пал на маршала, когда пришлось назначить нового генерала в Севенах. Партия янсенистов одно время взяла верх над иезуитами, ревностным и беспощадным начальником которых был отец Ляшез, духовник короля. Янсенисты предполагали, что гражданской войне возможно будет положить конец, мягко и терпимо относясь к протестантам. Иезуиты же указывали на жестокости и преследования, как на единственное средство усмирить протестантов. Госпожа Ментенон была слишком чуткой и благородной женщиной, чтобы не примкнуть к янсенистам, но ее личные интересы не встретили там могущественного подспорья в борьбе против сильно возраставшего рокового влияния отца Ляшеза на Людовика XIV.
К партии янсенистов, полной терпимости и мягкости, примкнули все уцелевшие знаменитости Пор-Рояля — этого мирного убежища ученых, столь жестоко разрушенного Людовиком XIV, который приказал изгнать всех его обитателей и запахать землю под его развалинами. Лучшие среди умных и просвещенных царедворцев примкнули к янсенизму, многие члены духовенства разделяли те же убеждения. Среди них называли Фенелона и одного из наиболее чтимых церковью прелатов монсеньора кардинала де Ноайля, который, благодаря своей высокой нравственности, трогательному благочестию, великим познаниям, простому, но смелому красноречию, был достойным представителем славнейших времен христианства.
Надо сказать к чести г-жи Ментенон, что она горько порицала жестокости, последовавшие за отменой Нантского эдикта. Она хотела, по крайней мере, постараться исправить пагубные последствия решения, которому не в силах была помешать, но против которого должна была бороться. Чтобы достичь этой цели, г-жа Ментенон не испугалась страшной ненависти отца Ляшеза и жестоких выходок короля. Со своей обычной ловкостью, она воспользовалась той каплей влияния над Людовиком XIV, которая у нее еще сохранялась, чтобы заставить короля назначить Вилляра главнокомандующим в Севенах. Вскоре мы убедимся, насколько важен был этот выбор. А пока очертим несколькими словами военное и политическое поприще маршала. Отец Вилляра, получивший, сообразно романтическим преданиям того времени, прозвище Орондата, благодаря своей рыцарской вежливости, был посланником в Турине. Его сын, о котором тут идет речь, назначенный пажом при ‘главной конюшне’, в шестнадцать лет совершил свой первый поход и был впервые ранен при осаде Цютфена, в Голландии, где участвовал в качестве добровольца. Он проявил там такую поразительную смелость, что великий Кондэ воскликнул: ‘Нельзя сделать выстрела без того, чтобы этот мальчик не вырос тут, как из-под земли!’ В военном искусстве его наставниками были Тюренн и Люксамбур. Его выдающиеся военные способности быстро развились под влиянием таких учителей.
В эльзасском походе, в коксбергской битве, Вилляр доказал, что умеет совмещать хладнокровный глазомер тактика с кипучей храбростью партизана. Рядом с неустрашимой отвагой, его отличительной чертой, он проявлял пленительную веселость и рыцарскую восторженность. В минуты крайней опасности с уст его срывались шутки, то остроумные, то полные добродушия. Так, в битве при Коксберге, перед тем, как во главе своих всадников напасть на неприятельское каре, он сбросил с себя кирасу со словами: ‘Мне не нужна кираса: ее нет также у моих солдат!’
В другой раз (уже маршалом Франции) он в очень суровую зиму руководил осадой Келя. Он писал министру Шамильяру: ‘Часть ночи я провожу вместе с солдатами в ровике. Мы выпиваем вместе рюмочку-другую. Я им рассказываю сказки и уверяю, что только одни французы способны брать города зимой в отвратительную погоду’.
Вилляр был одарен решительностью, умом здоровым и проницательным, большой сметливостью, а главное, в нем было нечто чарующее, чем он удачно пользовался в своих дипломатических сношениях. Безукоризненно вежливый и любезный в своей частной жизни, он, однако, становился поразительно величав, как только при нем затрагивали честь короля или Франции. После Нимвегенского мира Людовик XIV, недовольный Вилляром, вследствие его многочисленных любовных похождений, назначил его посланником в Вену — не с тем чтобы там воспользоваться его способностями, о которых он и не подозревал, а скорее, чтобы освободиться от докучливого соперника. Цель посланничества сводилась к тому, чтобы отвлечь от Австрии баварского курфюрста, шурина дофина. Вилляр, благодаря своему ловкому, проницательному образу действий, успел в точности исполнить задачу, возложенную на него версальским двором. К несчастью, последствия умных действий Аугсбургской лиги помешали Франции воспользоваться преимуществами, которых Вилляр добился для нее.
Прослужив в качестве штабного офицера до Рисвикского мира, Вилляр снова был отправлен посланником в Вену, с крайне щекотливым поручением позаботиться о выгодах Франции при разделе испанского наследства. Король испанский Карл II был при смерти, Австрия, более всех заинтересованная в том, чтобы Испания не перешла к какому-нибудь французскому принцу, должна была принять всевозможные меры, чтобы помешать подобному разделу наследства. Вилляру, после трехлетнего пребывания в Вене при крайне тяжелых обстоятельствах, удалось не только подорвать ловко сплетенный заговор против Версаля, но еще убедить императора отказаться от владений в Италии, которые завещал ему умирающий Карл II.
Когда началась война за престолонаследие, Вилляр, по возвращении из Вены, блестяще совершил итальянские походы. Несколько больших побед доставили ему в 1702 году жезл маршала Франции, которого он оказался вполне достойным, взяв Кель, а в 1703 году одержав кровавую победу при Гёхштетте. После всех этих важных поручений, после всех блестящих побед, Вилляру, по настоянию г-жи Ментенон, было поручено положить конец страшной гражданской войне, которая разоряла юг Франции. Как все имеет свою обратную сторону, надо добавить, что маршала упрекали в крайней алчности и в чрезмерной отваге, доводившей его иногда до ослепления: случалось, что он без всякой надобности жертвовал жизнью своих солдат. Его гордость не знала пределов. Он шутя говорил, что ему поручают усмирить севенцев, как знаменитому знахарю поручают восстановить силы больного, от которого отказались другие врачи. ‘Не могу же я поспевать всюду!’ — сказал Вилляр, услыхав о поражении королевских войск в Лангедоке и о возлагавшихся на него надеждах.
Впрочем, маршал, с обычной своей чуткостью и глубоким знанием людей, понимал, что с его стороны было бы неразумно обнаруживать высокомерие перед таким человеком, как Бавиль: он дал себе слово быть крайне сдержанным в сношениях с ним. А Бавиль не без тревоги ожидал прибытия Вилляра. Он знал, что маршал был одним из лучших друзей г-жи Ментенон и что его победы в Германии придавали ему также большой вес. Интендант до того привык требовать беспрекословного повиновения от Брольи, своего шурина, или от Монревеля, что не без сожаления предвидел необходимость изменить свой образ действий по отношению к Вилляру. Так эти два человека готовились к своей первой встрече, полные обоюдного недоверия и неловкости.

СОБЕСЕДОВАНИЕ

В то время как Вилляр снимал с себя сапоги, любимый паж его, шевалье Гастон де Меркёр, который приходился ему дальним родственником, вернулся от Бавиля: он был послан маршалом к интенданту с приветствием. Трудно себе представить более красивое, оживленное и своенравное лицо, чем у Гастона. Это был юноша, едва достигший восемнадцати лет, с красивыми черными глазами, с очаровательными светлыми кудрями, с белорозовыми щеками, со станом до того тонким и гибким, что многие женщины могли позавидовать ему. Он был одет в маршальскую ливрею — в оранжевую куртку, убранную серебряными галунами с малиновыми полосками.
Сообразно тогдашней моде, паж одевался крайне небрежно: его великолепный галстук был завязан по-мальчишески. Его шляпу украшал пучок белых перьев. Лоснящиеся черные сафьяновые сапоги, с золотыми шпорами, еще более оттеняли его ярко-красные штаны. Богато вышитая портупея поддерживала меч. На плече болтались белые и малиновые шелковые шнурки с серебряной бахромой. Наконец, выражаясь языком тогдашних комедий, это был ‘образчик цезаренка, один из тех военных щеголей с историческим галстухом, который спускался даже через петлицы’.
— Ваше превосходительство! — доложил Гастон. — Г. де Бавиль сейчас явится к вашей милости.
— Как принял он тебя? Без сомнения, вежливо? — спросил маршал, понимавший, насколько важны малейшие мелочи для успеха некоторых замыслов.
— О, сударь, он предстал передо мной во всем своем чиновном величии, и с таким чопорным видом, словно на нем была его бархатная шапочка и парик Те Deum (Тебя, Бога, хвалим). Но что за мрачное у него жилище! От него отдает на версту парламентом. Мне почудилось, что я очутился на острове св. Людовика, у старой г-жи де Ту. Уже при входе меня одолела зевота, которую мне удалось сдержать с трудом.
— Говорят, Бавиль имеет вид высокомерный и гордый? — спросил Вилляр, неприятно задетый нахальными замечаниями своего пажа.
— Ах, ваше превосходительство, скажите лучше, вид у него грубый и спесивый, но далеко не гордый. Что же тогда останется на долю военных? Слава Богу, ворона столько же напоминает гордого сокола, сколько приказный — дворянина.
— Г-н де Меркёр! — строго проговорил маршал. — Вы и ваши товарищи будете относиться с должным почтением к г-ну де Бавилю, исполняя по отношению к нему все свои мельчайшие обязанности, как по отношению ко мне самому, во все время моего пребывания в Лангедоке. Он вправе требовать их. Слышите? Мы тут встречаемся, как равные: у меня нет перед ним никаких преимуществ. Предупреждаю вас: шутки и небрежные замашки придворного пажа не к месту в этой провинции, при теперешних важных событиях. Нечего краснеть, Гастон! — прибавил он более мягко. — Вы достаточно умны. Вы поймете, почему я даю вам подобные приказания. Вы меня обяжете, если сообщите их своим товарищам и всем своим прочим слугам[33]. Тот кто позабудет об этом, в тот же миг перестанет считаться на службе у меня.
В это мгновение лакей маршала распахнул обе половинки дверей и доложил:
— Его превосходительство господин интендант!
Паж отвесил глубокий поклон и вышел из комнаты, с видом скорее сердитым, чем смущенным упреками своего господина. ‘При всей своей неуступчивости Бавиль, — подумал маршал, — будет, конечно, тронут моей предупредительностью, скажем более, — тем уважением, которое я, вельможа, окажу мантьеносцу. Для успеха моих замыслов мне необходимо, прежде всего, заручиться его расположением’.
И Вилляру удалось, с первых же учтивых, обыкновенно ничего не выражающих приветствий, проявить всю прелесть своего ума и самым тонким образом расхвалить интенданта. Проницательный Бавиль слишком хорошо знал свет и царедворцев, чтобы попасться на эту удочку. ‘Он мне льстит, стало быть, боится меня или хочет властвовать надо мной’. Таково было заключение гостя.
— Право, фанатики находятся под покровительством непобедимых чар, если вашему превосходительству не удалось еще подавить восстания, — сказал Вилляр.
— Вас ждали в Лангедоке, чтобы рассеять эти чары. Вы не могли поспеть всюду! — ответил Бавиль.
Маршал прекрасно раскусил умысел Бавиля и весело, с очаровательным добродушием ответил:
— До вас, значит, дошли мои дерзкие слова, что ‘мне не поспеть всюду и что меня посылают сюда, как знахаря к безнадежному больному?’ Хорошо же! Да, признаюсь, сударь, я смею думать, что вы да я, мы совершим нечто такое, чего еще до сих пор не удавалось никому. Прибавлю, между нами, я знаю в совершенстве свое маршальское ремесло. Я знаю, что все эти чудесные случаи, которые приписывают влиянию ‘митридата’[34], очень просто объясняются благоразумным и ловким лечением, в котором слишком быстро разочаровались другие. То же самое случится с теми событиями, которые разыграются здесь. Поэтому, сударь, предупреждаю вас: славу я притяну себе, вам же оставлю только заслугу.
— В вашей власти выбирать, г-н маршал, — ответил довольно сухо Бавиль и добавил: — поговорим, если вам угодно, о делах.
— Это мое живейшее желание. Я рассчитываю на вас, — сказал Вилляр. — Вам, конечно, известно: в Версале, сообразно преобладающей партии, или чтобы узнать правду все преувеличивают, или впадают в противоположную крайность. Когда в силе янсенисты, достопочтенный кардинал де Ноайль и г-жа Ментенон, этот мятеж представляется лишь дерзкой выходкой, которую одна умеренность может несколько успокоить. Когда же верх берут иезуиты и отец Ляшез, речь идет уже о спасении короля, об участи католической церкви, чуть ли не о будущности монархии, и уже требуется беспощадно истребить всех фанатиков. Что касается меня, я вернулся из Германии и понятия не имею о Лангедоке. Власть в моих руках. Король мне советовал применять суровость, г-жа Ментенон — снисходительность. Как видите, я нахожусь в положении героя добряка Ляфонтэна, который умел навевать и жар, и холод. Когда я познакомлюсь со всей правдой, когда у меня получится беспристрастно-ясное и верное представление о прошлых событиях, то есть после того как буду иметь честь выслушать вас, сударь, я изложу перед вами все мои замыслы: я вполне полагаюсь на вашу опытность.
Бавиль поклонился маршалу в знак благодарности за его любезность, вынул из своего портфеля карту Лангедока и разложил ее на столе.
— Невозможно, — обратился он к Вилляру, — иметь точное понятие о мятеже и о военных действиях камизаров, не наблюдая за ними на месте: вы, г-н маршал, это знаете лучше других. Не стану вам рассказывать о первых причинах мятежа: отмена Нантского эдикта — факт совершившийся, он не подлежит оспариванию. Убийство севенского первосвященника и избиение отряда сен-серненских драгун, к несчастью, — тоже дела, не подлежащие сомнению. Эти преступления послужили знаком к восстанию. Теперь остается решить: следует ли пользоваться без разбора всякими средствами, чтобы положить конец этой гражданской войне, тайно поддерживаемой Голландией и Англией, — войне вдвойне опасной, ибо она разоряет Францию внутри и заставляет короля уменьшать количество войск на границах? Не находите ли и вы, г-н маршал, что именно так следует поставить вопрос?
— Вполне разделяю ваш взгляд, сударь. Но кто главные вожди камизаров? Нет ли среди них некоего Кавалье, о котором столько говорят в Версале?
— Да, Кавалье и Ефраим — вот два главных вожака. Но между ними существует громадная разница. Кавалье очень молод. Он воюет, как солдат, а не как разбойник, он часто щадит пленных, Ефраим же — никогда. Этот Ефраим, неукротимый фанатик, сумел заразить горцев своим диким исступлением. Это — воплощенная бойня.
— А что представляют из себя пророки? Плутовство, кукольную комедию, нити которой в руках главарей? — с улыбкой спросил Вилляр.
— Это — тайна, которую еще не удалось раскрыть. Если это плутовство, то тут главари — не соучастники, а сами жертвы обмана. Некоторые из пророков сожжены. Старшему не было шестнадцати лет. Их восторженность граничила с бредом. Они искренно верили в свое призвание: самыми жестокими пытками от них нельзя было ничего добиться. Вы сами убедитесь в этом из протоколов их допросов и казней. Святейшие мученики христианства не умирали с большим геройством, чем эти дети!
— Все это очень важно, важнее, чем я предполагал, — проговорил Вилляр. — Я надеялся открыть в этом какую-нибудь постыдную тайну, которую можно было бы разоблачить перед населением, какую-нибудь чудовищную шутку, которую можно бы выставить на посмешище толпы: вы ведь знаете, что у нас насмешкой можно сделать больше, чем мечом. Потом я открою вам те средства, к которым хочу прибегнуть, чтобы положить конец этой роковой борьбе. Вы найдете их, пожалуй, недостаточно воинственными. Но прежде, чем объясниться по этому поводу, мне бы хотелось получить ясное понятие о военных действиях камизаров с самого начала.
— После убийства севенского первосвященника в Зеленогорском Мосту, после истребления драгун в ущелье Ансиз, Брольи окружил военными силами все те деревни, куда могли бы укрыться мятежники. Камизары, прячась в горах, неоднократно спускались в долины и похищали у католиков скот, съестные припасы, оружие, боевые запасы. В один из таких набегов, шайка Ефраима повстречалась с двумя полками швейцарской пехоты, близ Камулэ. После кровавой стычки, наши отряды были побиты, а пленные истреблены. Только два человека были пощажены Ефраимом — офицер да барабанщик. Они должны были известить г-на Брольи о поражении его солдат. Наступила зима, сообщения стали невозможными. Набравшись смелости, вследствие вспыхнувшего мятежа и отдаленности наших сил, протестанты с гор и долин восстановили часть своих храмов. Камизары устроили в недоступных пещерах высоких Севен склады военных и жизненных припасов, а также походный лазарет для своих раненых, который в изобилии был снабжен бельем и лекарствами. Протестантские женщины по очереди ухаживали за больными.
— Все это указывает на превосходное понимание потребностей войны и выгод, доставляемых этой местностью. Обыкновенно мятежники, настолько же смелые, насколько непредусмотрительные, полагают, что сделали все, раз они вытащили меч из ножен и навсегда повредили своему делу каким-нибудь великим преступлением. Но эти меры, полные благоразумия, обеспечивают будущность восстания. Они указывают на поразительную военную сметливость.
— Я раньше полагал, г-н маршал, что какой-нибудь старый мятежник, который провел свою жизнь в гражданских войнах, оставаясь в тени, руководит движением фанатиков. Но нет! Эти меры, устройства сил мятежников, все это — дело рук одного Кавалье. Гордость и детское тщеславие этого предводителя, возрастающие со дня на день, окончательно убедили меня в этом.
— Вот как! Но каким же это образом?
— Этот человек обладает всеми нахальными замашками выскочки, который метит на роль великого барина. Военные успехи вскружили ему голову. Говорят, он заставляет называть себя Севенским Князем. Его люди обращаются к нему не иначе, как со знаками глубочайшего почтения.
— Это похоже на правду! — воскликнул маршал. — Чудесно, чудесно! Продолжайте, прошу вас. Все, что вы мне рассказываете, приводит меня в восхищение.
— Но надо сознаться, что при всех этих смешных сторонах, Кавалье обладает и кое-какими достоинствами. Так, он мне писал, что пока мы будем хорошо обращаться с его отцом, который у нас в тюрьме, он будет воевать великодушно, но если он узнает, что к нему применяют строгости, он будет беспощаден. Хотя не особенно предусмотрительно проявлять уступчивость к требованиям мятежника, тем не менее, с его отцом обращаются почтительно, и, полагаю, только этому можно приписать известного рода честность в поступках Кавалье с нами.
— Это еще лучше! — проговорил Вилляр, о чем-то, видимо, размышляя.
— В начале весны прошлого года я попросил у Шамильяра возможно больше войск, чтобы одним ударом подавить мятеж. Он не мог прислать мне их, и вместо того чтобы стеснить мятежников в горах, мы сами принуждены были защищаться. Число камизаров возрастало со дня на день. Их дерзость не знала границ. Так, например, узнав об одной из их попыток напасть на Алэ, Жюльен поспешно покидает Ним с тремя ротами пехоты и пятью ротами драгун, оставив город под защитой городской гвардии. Не успел он удалиться, как Кавалье выходит из Асперского леса, где он держался в засаде, и отправляется на разведку вплоть до городских ворот. Появляется гвардия. Она разбита наголову. Оставшиеся в беспорядке добираются до Нима. Безотчетный страх охватывает город, бьют в набат, поднимают висячие мосты. А Кавалье имеет дерзость остановиться в предместьях и там разместить своих солдат в домах католиков до следующего утра.
— Если судить по образчикам городской гвардии, которые мне привелось видеть при моем вступлении в Монпелье, — заметил Вилляр, вспоминая мэтра Жанэ, — я понимаю это поражение. Но, надеюсь, регулярные войска не поддадутся такому замешательству.
— И королевские войска, г. маршал, иногда непонятным образом теряли бодрость. Вы не поверите, какие бессмысленные слухи ходят насчет камизаров среди солдат! Это-де дьяволы, кудесники или, по крайней мере, неуязвимые существа. Поэтому наши войска с предубеждением выступают против мятежников. В то время как Кавалье тревожил нас со стороны долины, Ефраим и новый предводитель, по имени Ролан, занимали верхние и нижние Севены. У Монревеля было под начальством, во всей области Монпелье, около 15000 человек, войско камизаров не превышало 9-10-ти тысяч. Но мятежники с поразительной точностью знали о малейшем нашем движении. Они избегали всякого столкновения. При малейшей неудаче они исчезали. Их бесподобное знание местности и связи с поселянами чудесно помогали им совершать свои нападения и отступления. Во всех севенских деревнях, населенных почти все протестантами, они находили жизненные припасы и оружие. Наши же войска имели самые ложные сведения или просто сбивались с пути. При нашем приближении крестьяне-гугеноты убегали со своими стадами в горы и уносили или уничтожали съестные припасы. Нам не удалось ни золотом, ни угрозами заставить пленных указать, где они скрывались, где находились склады запасов, лазареты камизаров или выяснить их движения. Наши войска двигались только днем и то с большими предосторожностями, опасаясь засады. Когда мы сплачивали наши силы, три отряда камизаров, под начальством Кавалье, Ефраима и Ролана, разделялись и рассыпались по всем направлениям. Если же, подражая их приемам, мы образовывали многочисленные отряды, чтобы преследовать их, они с удивительной быстротой соединялись и нападали на каждый из наших отрядов в отдельности. Тогда они брали верх над нами своей численностью. Таким образом, мы потерпели полное поражение при Бижу, при Сове, при Эстабле. Нас преследовали вплоть до Алэ, укрепленного города. И здесь Кавалье имел бесстыдство явиться, чтобы с большой пышностью отпраздновать Пасху, этот торжественный праздник гугенотов. В другой раз жители Женульяка были все перерезаны шайкой Ефраима. Но самое кровавое сражение произошло вблизи Юзеса, у Вержессера.
— Это не там ли, где морские полки и драгуны Фиц-Маркона были совершенно разбиты? — спросил Вилляр.
— Да, г. маршал: от войска не осталось и двадцати человек. Все офицеры, два полковника, три майора и один бригадир королевской армии, г. де ля Жонкьер, были убиты. Это новое торжество еще больше ободрило мятежников: они начали угрожать самому Монпелье. В такой крайности я написал королю. Я объяснял его величеству, что пока мятежники будут встречать помощь в севенских приходах, до тех пор нельзя будет подавить восстание. Не было никакой возможности преследовать и делать нападения на камизаров, скрывавшихся в своих недоступных убежищах. Оставалось одно: окружив их в горах, отрезать им сообщение с окрестными жителями и таким образом морить их голодом. Его величество одобрил мое предложение: я получил приказание истребить порохом и огнем все те приходы, уничтожение которых образовало бы своего рода преграду из развалин между камизарами и жителями Лангедока.
— И приказание короля было исполнено в точности? Или, может быть, ограничились разрушением нескольких домов, чтобы напугать еретиков?
Бавиль, взяв карандаш, очертил треугольник на карте Лангедока и ответил маршалу с невозмутимым хладнокровием:
— Вы видите, сударь, что три горных хребта — Эгоаль, Лозер и Серан — которые составляют верхние и нижние Севены, образуют почти удлиненный треугольник, которому, если не ошибаюсь, основанием служат Эгоаль и Серан, вершиной — лозерские горы.
— Совершенно верно. Так эта горная местность и служит сердцевиной военных действий бунтовщиков?
— Да, сударь. Так вот, на десять или пятнадцать верст кругом всякий доступ к этому треугольнику совершенно отрезан. Около 500 деревень или протестантских поселков уничтожено и 20000 их жителей прогнаны в долину.
— Всемогущий Создатель! — воскликнул Вилляр. — Это была решительная, но и крайне страшная мера. Король два раза предписал разрушить Пфальц[35]. Это было неизбежное зло. Но долго после нас будут следы этого ужасного наказания. И там дело касалось вражеской страны, а подобное опустошение во Франции… Ах, это ужасно!- прибавил Вилляр, не будучи в состоянии скрыть своего скорбного изумления.
— Признавая, что разрушение Пфальца было ‘неизбежным злом’, — продолжал Бавиль со своим невозмутимым спокойствием, — этим самым, г-н маршал, вы оправдываете наши решительные меры. Почему же, когда дело касается гражданской войны, гораздо более опасной, чем войны с чужестранцами, следует останавливаться перед необходимостью тех же мер? Когда огонь угрожает пожрать целый город, разве останавливаются перед уничтожением одного квартала? Да, подобные крайности прискорбны, королю надо было набраться храбрости, чтобы дать подобный приказ, а его солдатам нужна была глубокая вера в роковую необходимость этих мер, чтобы привести их в исполнение. На этот раз я был проникнут сознанием необходимости и вполне разделяю ответственность за эти меры с Монревелем.
— Но, по крайней мере, добились ли вы поставленной себе цели? — спросил Вилляр.
— Разрушение приходов имело, как всякая вещь, свои хорошие и дурные последствия. Потребовалось много времени, чтобы привести его в исполнение: дома были основательно построены, было трудно разрушать их. Приходилось прибегать к подкопам и взрывам. Монревель обратился ко двору за разрешением сжигать деревни, вместо того чтобы разрушать их, как думал военачальник Жюльен. Королевских указов не пришлось долго ждать: и огонь заменил ломы.
— Итак, около пятисот деревень было уничтожено и двадцать тысяч несчастных жителей были лишены крова!- воскликнул Вилляр.
— Да, господин маршал, но благодаря этим грозным мерам, теперь если мятежников и не меньше, зато они скучены в местности, которую я вам указал. Кавалье укрепил свой стан в Серанских горах, которые граничат с долиной Андюзы и Виварэ. Ефраим занимает Эгоаль и границы Руэрга, Ролан — горы Лозера, на окраинах Жеводана. Эти три главных места военных действий соответствуют трем углам треугольника и сообщаются между собой при помощи промежуточных военных постов и небольших отрядов. Видите, они могут сделать нападение на три провинции, в которых уже возникли большие беспорядки. Словом, Виварэ, Руэрг и Жеводан, при первом успехе мятежников, примкнут к ним.
— Этот план достоин предварительных приемов, которые меня уже поразили. Во всех этих мероприятиях видна основательная военная подготовка, — проговорил задумчиво Вилляр, следя по карте за объяснениями Бавиля.
— Итак, господин маршал, в данную минуту мятежники занимают большое пространство на недоступных горах. Сотни смелых камизаров достаточно, чтобы защитить и преградить вход в их ущелья, этот единственный путь сообщения с их логовищем. Сопротивляясь нам, их вожди научились вести войну. Это — уже не грубые мужики, слепо накидывающиеся на наши войска, теперь им знакома тактика войны в горах. Их от десяти до двенадцати тысяч. Все они хорошо вооружены, обмундированы, почти дисциплинированы, в особенности шайки Кавалье. Их конница насчитывает пятьсот лошадей. Съестных и боевых запасов им хватит на год. Наконец, господин маршал, наличный состав войска, который в вашем распоряжении, простирается до 17000 человек. Вот их опись.
После некоторого размышления маршал сказал интенданту:
— Вы сами видите, ваше превосходительство, что, несмотря на самые страшные пытки и опустошения, фанатики сейчас, может быть, сильнее, чем когда-либо. Их успехи — самый прискорбный пример для других провинций, где подпольно работают иностранные выходцы. Я с вами согласен: надо, во что бы то ни стало положить конец этому мятежу. Только средства, которые я вам предложу, противоположны тем, которые применялись до сих пор.
Бавиль с удивлением посмотрел на Вилляра.
— Подавить мятеж силой, без сомнения, было бы большим успехом. Но мятежники умрут мучениками, их кровь вызовет новое восстание: и гражданская война неминуема в Лангедоке до тех пор, пока там останется хоть один зародыш возмущения. Если же, напротив, удалось бы подорвать уважение к протестантской партии в лице ее главарей и заставить их сложить оружие, тогда их позор отразится на всем деле, которому они служат. Очевидно, Кавалье — душа этой войны. Честолюбивый, тщеславный до крайности, он заставляет называть себя князем Севен. Вы сами знаете, гордость и честолюбие — вот камень преткновения для человека из народа, которого случай возвел в предводители восстания. Опьянение силой и властью очень опасно для молодой головы.
Бавиль начинал догадываться о планах Вилляра.
Как человеку, привыкшему рассматривать какой-нибудь вопрос с известной точки зрения, интенданту не хотелось сознаться, что найдутся, пожалуй, другие средства для подавления мятежа. Он холодно отвечал маршалу:
— Но каковы же ваши планы по отношению к военным действиям? Ставите ли вы их в прямую зависимость от успеха этого замысла, всего объема которого, признаюсь, я еще не вполне охватил?
— Я полагаю, что нам следует подготовиться к наступательной войне, чтобы действовать с наибольшей силой на случай, если план, который я замышляю, не удастся.
— В чем он состоит, г. маршал?
— Он состоит в том, чтобы найти ловкого, осторожного и вкрадчивого человека, которого мы отправим к Кавалье. Этому надежному человеку даны будут широкие полномочия: он будет обещать Кавалье все, что может ослепить этого юношу и заставить его изъявить покорность. Его величество дал мне полную свободу действий. Я могу все дать ему — богатство, почести, чины. Наконец, я могу удовлетворить самые безумные его мечты, самое непомерное честолюбие!
— Ах, господин маршал! — воскликнул Бавиль. — Вы не знаете этих людей. Это — закоренелые фанатики. Никогда, никогда вы ничего не добьетесь от них подкупом.
— Но еще раз, разве Кавалье не заставляет величать себя князем Севен?
— Это — ребячество, глупая выдумка, ничего больше.
— Но так-то великие люди и попадаются на удочку. Вам, сударь, это так же хорошо известно, как и мне. Притом, к счастью для моих планов, из всех пороков гордость — самый опасный: он может принимать очень привлекательные виды. Я уверен, что Кавалье, смотрит на свою жажду титулов и почестей, которая довела его до смешного желания называться князем Севен, как на благородный порыв честолюбия. Кстати, этот мужик одарен еще некоторыми хорошими, доблестными качествами. Вот тут и представляются нам превосходные струны, на которых можно поиграть. Надо только кстати и ловко дотронуться до них. Надо только с умилением заговорить об ужасах гражданской войны, о славе, которой покроет себя человек, вернувший мир своей стране, о милостях и признательности короля, о том, что его величество может пожаловать самое высокое положение великому военному гению, созданному для усмирения врагов Франции, а не для поддержания в своей стране святотатственной войны. В довершение всего, надо нарисовать перед глазами молодого честолюбца ослепительную картину, где ему покажут графскую корону, барские поместья, великие военные почести, даже, если потребуется… там вдали бархатную палочку, украшенную золотыми лилиями, которой уже добился не один счастливый солдат ценой своих подвигов. Ну-с, сударь мой, что вы об этом думаете? Разве всего этого недостаточно, чтобы вскружить голову и покрепче, чем у Жана Кавалье?
— Вы ошибаетесь, мне кажется, насчет нрава этого партизана. А если он отклонит эти предложения, в чем я не сомневаюсь. Ведь эта попытка сделает его еще несговорчивее. Подумайте, как он возомнит о себе, видя, как перед ним заискивают!
— Эх, это неважно! Все-таки попробуем. Ведь, в худшем случае мы опять очутимся в положении, в каком находимся теперь. Тогда хватит времени действовать с полной уверенностью. Я согласен с вами, для спокойствия Франции необходимо разрушить этот очаг мятежа. Без сомнения, это будет нелегко, но мы достигнем цели, хотя бы для этого потребовалось попросить у короля двадцать, тридцать, сорок тысяч человек, чтобы окружить фанатиков в их горах и поохотиться за ними по всем правилам, как за бешеными волками. Только умоляю вас, прежде всего испробуем мой план. Если он удастся, мы пощадим, может быть, множество храбрых солдат и офицеров: подумайте, как беспредельно будет нравственное влияние подобного подчинения.
— Если Кавалье когда-либо сложит оружие, г. маршал, то не иначе, как требуя обеспечения реформатской религии и гражданских прав протестантов: не сомневайтесь в этом. Если, чувствуя шаткость своей власти, Людовик XIII, как равный с равным, вступал в переговоры с герцогом Роганом, главою кальвинистов, это еще понятно. Но чтобы Людовик Великий снизошел до переговоров с Кавалье, ах, г. маршал, это значило бы с крайней опасностью унизить королевское достоинство! В один прекрасный день народ вспомнит об этом. Он ненавидит, но уважает строгую, достойную власть и боится ее, он презирает слабую, трусливую власть. А презрение толпы, это — мятеж. Уступку, которую ей делают, есть первое кольцо тяжелой и позорной цепи, налагаемой ею на вас.
— Но заметьте себе хорошенько, сударь: если нам удастся заставить Кавалье сделать первые шаги к примирению, сложить оружие для переговоров, тем самым он всем даст понять, что сдается. Что же касается обеспечений… Допустим, что король захочет снизойти до некоторых временных уступок мятежникам. Но разве государственные выгоды, вызвавшие отмену Нантского эдикта, несмотря на клятвенные договоры, не могут в один прекрасный день сделать свое дело вновь? Прежде всего необходимо довести до добровольного подчинения такого влиятельного предводителя, как Кавалье. Если нам это удастся — мятежу не оправиться от такого удара.
В это мгновение кто-то тихонько потрогал дверь. Вилляр попросил войти. Появился Гастон де Меркёр. Он вручил маршалу письмо и удалился. На конверте было написано: ‘по службе королю, очень спешное’.
— С вашего разрешения, сударь, — обратился маршал к Бавилю и прочел:
‘Ваше превосходительство, если вы еще помните Психею-Туанон, которую когда-то удостаивали своими похвалами, то сделайте милость, примите ее сейчас же. Она имеет сообщить вам нечто крайне важное. Дело идет о службе королю. Ваша покорнейшая служанка Туанон’.
— Ах, Боже мой! Бедная девушка, стало быть, еще не умерла, как все предполагали! — воскликнул Вилляр. — Честное слово, тем лучше! Это — доброе существо. Но мне пришло в голову, — прибавил Вилляр, обращаясь к Бавилю, — что сталось с этим несчастным маркизом де Флораком? Г-жа Ментенон сильно озабочена этим. Есть какие-нибудь сведения о его судьбе?
— Решительно никаких. Он исчез с минуты нападения на драгун в ущелье Ансиз. Все заставляет предполагать, что он погиб, но его тела не могли отыскать.
— Пожалуй, Туанон может сообщить нам кое-какие сведения. Ведь для того чтобы пуститься в погоню за этим несчастным маркизом, в котором она души не чает, эта бедная девушка покинула Париж с неким Табуро, очень богатым и очень смешным буржуа, о котором тоже ничего с тех пор не слышно.
— Если не ошибаюсь, я что-то смутно припоминаю… С год тому назад, какая-то молодая женщина и мужчина, переодетые, покинули Алэ. Да, да, они даже оставили там служанку и лакея, которым я дал пропуск в Париж. Потеряв надежду на возвращение своих хозяев, они оставили мне тут коляску и чемодан, по всей вероятности, принадлежащие этим лицам. Все вещи опечатаны. Без сомнения, бедной женщине удалось спастись от камизаров, у которых она находилась в плену. От нее мы можем получить драгоценные сведения. Пока вы будете ее принимать, г. маршал, позвольте мне удалиться. Мне нужно отправить почту. Я подумаю о том, что вы мне говорили. Без всякого сомнения, сдача Кавалье имела бы громадное значение. К несчастью, не вижу, кому можно бы поручить вести столь щекотливые переговоры. Тем не менее, я подумаю об этом.
— До свидания, г. де Бавиль, — любезно проговорил Вилляр. — Теперь, когда я вас повидал, я не сомневаюсь больше в успехе нашего предприятия.

ПАЖ

После того как Туанон и Табуро со своей путеводительницей Изабеллой попали в руки к камизарам, их держали пленниками в одном из недоступных убежищ среди гор. Табуро выдал себя за богача, он казался притом столь безопасным, что фанатики решили сохранить его как драгоценного заложника. Так же, как и Туанон, он был поручен новому предводителю, Кавейраку, которому предназначалось устраивать и при случае защищать склады припасов и походные лазареты мятежников, тогда как Ефраим, Кавалье и Ролан руководили наступательными походами. Туанон и Табуро уже около года находились в плену, когда какой-то камизар, соблазненный их обещаниями, помог им бежать и довел их до ворот Монпелье.
Узнав о приезде маршала Вилляра, которого она прежде часто видела в театре отеля Бургонь и в опере (маршал был любителем комедии и балета), Туанон написала ему, надеясь добиться свидания. Она хотела дать ему сведения об участи Танкреда, не сомневаясь, что маршал все сделает, чтобы его спасти. Мы поведем читателя в скромную гостиницу Монпелье, в которой не без больших затруднений, благодаря их нищенскому виду, поселились Туанон и ее чичисбей. В своей мрачной комнате они с нетерпением ожидали ответа маршала. Туанон была нищенски одета в старое платье из грубой темной шерстяной саржи, на голове у нее был красный шерстяной чепец, но, благодаря своему природному изяществу, она все-таки была очаровательна. Ее красивые каштановые волосы с золотым отливом, вместо того чтобы падать кокетливыми завитками, были гладко зачесаны, обрамляя белоснежный лоб. Эта прическа придавала невинный, почти детский вид ее милому личику. Круглые щечки, слегка загоревшие под солнцем Лангедока, сохраняли всю свою упругость. Взгляд больших серовато-голубых глаз, окаймленных длинными черными ресницами, все еще поражал своим блеском, хотя бедняжке немало пришлось пролить слез. Эта молодая девушка, привыкшая к изысканной роскоши, не только не зачахла, но, напротив, как бы закалила себя за время кочевой жизни, которую ей пришлось вести целый год среди полного уединения. Табуро, одетый в плащ из козлиной кожи, весь почти в лохмотьях, в штанах из саржи и в старых кожаных поножьях, еще больше растолстел. Благодаря жизни, полной приключений и опасностей, добряк-чичисбей имел теперь вид куда решительнее, чем прежде. Его радостное лицо расплывалось в широкую улыбку от счастья чувствовать себя на свободе.
— Знаете что, тигрица? — обратился он к Психее, которая, охорашиваясь, приглаживала свои волосы, пользуясь как зеркалом одним из зеленоватых оконных стекол. — Приезд маршала Вилляра для нас большое счастье. Я раз двадцать служил ему товарищем в игре в ланскнэ и в червонного валета, то у Лангле[36], то у меня дома.
— К слову: этот доблестный маршал обыграл меня в одну зиму более, чем на шесть тысяч пистолей. Черт возьми! Это такого рода воспоминания, которые не забываются. Я просто-напросто займу у него сотенку червонцев на покупку коляски: ведь один черт знает, куда Маскариль и Зербинета девали нашу! И дней через восемь мы будем в Париже. А теперь, теперь, когда мы освободились из когтей этих негодяев, я должен вам сознаться: я не особенно сожалею, что пришлось помучиться за этот год. О, вот теперь-то жизнь покажется мне ужасно сладкой! Как подумаю, что буду спать на хорошей постели, кушать на скатерти с серебряным прибором, носить парик и кружева, посещать оперу отеля Бургонь, возобновлю мои славные ужины, снова стану жить в моем прекрасном доме на улице Сент-Авуа, к моим услугам будет моя ванна, мой сад, — ах, верите ли, Психея, мне кажется, что я впервые всем этим буду наслаждаться! И я полагаю, черт возьми, что вы заслуживаете моей признательности: ведь только благодаря вам я нахожу теперь жизнь еще более восхитительной, чем прежде.
— Мой друг, как вы великодушны и преданны! — проговорила с умилением Туанон, сжимая руки Табуро. — За весь этот год ни разу у вас не сорвался упрек или жалоба, или слово, проникнутое горечью, а между тем, сколько вам пришлось из-за меня выстрадать, сколько перетерпеть лишений и опасностей!
— А у какого это, с вашего позволения, черта мог бы я набраться храбрости, чтобы журить вас? Разве такой пузан, как я, мог осмелиться пикнуть, когда вы, такая нежная, такая милая, вы все время были храбры, точно львенок? И никогда-то не думать о себе, а все только об этом несчастном Флораке, таинственная участь которого, без сомнения, ужасна, если судить по дошедшим до нас сведениям. Разве вы не знаете, что у Клода Табуро есть кое-что тут, что великодушно бьется, когда дело касается вас?
Взволнованный чичисбей прижал руку Психеи к своей груди.
— Превосходный вы человек! — воскликнула Туанон, смотря на Табуро глазами, полными слез, потом добавила удрученным голосом, в котором слышалась грусть, оттого что она не в состоянии отплатить ему любовью за преданность. — Ах, верьте мне, Клод, я очень несчастна!
Табуро ее понял. Его толстое доброе лицо приняло печальное и сердитое выражение.
— А кто, сударыня, вам сказал, — воскликнул он, — что я действую из-за каких-то видов? В продолжение года разве я вам хоть слово шепнул про мою любовь? Разве я сам не понимаю, как она смешна?
В это мгновение хозяин отворил дверь. В руках он мял свою шапку. После почтительного поклона он доложил, что паж его превосходительства де Вилляра желает говорить с госпожой Туанон по поручению маршала. Вслед за тем вошел Гастон с развязностью придворного пажа. Не удостоив Клода даже взглядом, он приблизился к Туанон, которую часто видел в танцах, и довольно нагло воскликнул:
— Именем Бога, моя красавица! Что обозначает это ужасное переодевание? Однако под этой грубой одеждой я все-таки нахожу самую обольстительную танцовщицу Парижа. Ведь она, Бог свидетель, еще похорошела и способна опять вскружить всем головы.
Паж схватил Психею за руку и окинул ее таким наглым взглядом, что краска бросилась ей в лицо. Бедная девушка полагала, что она почти восстановила свое доброе имя в собственных глазах сознанием того, что выстрадала за Танкреда. Язык и обращение пажа напомнили ей всю унизительность ее положения. Но она тихонько отняла свою руку, скрыв обиду с тем природным умением, которое развивается только в столкновениях с обществом. Потом, с развязностью и тонкой усмешкой, точно она находилась в своей очаровательной гостиной на улице Сент-Онорэ, окруженная избранными царедворцами, Психея ответила пажу, указывая на Табуро:
— Г. Меркёр, конечно, обращается к этому господину со своими лестными восклицаниями о моей красоте? Ему не найти более пристрастного свидетеля: Табуро — мой лучший и мой самый дорогой друг.
Немного раздосадованный полученным уроков в присутствии Табуро, паж отвесил последнему холодный и полный высокомерия поклон. Клод ответил с уверенностью миллионера, знающего себе цену в век, когда золото составляло все:
— Припадаю к вашим стопам, мой милейший. Я имею вид нищего, и поэтому вы и обращаетесь со мной, как с убогим. Вы, пожалуй, правы, но не совсем. Эх-ма! Вот я какой! А в моих сундуках найдется достаточно денег, чтобы откупить все драгоценные ткани улицы Сен-Дэни[37], а в придачу и саму улицу, если только мне захочется. Навестите-ка меня в Париже. Хоть я и простой буржуа, а вы поужинаете у меня в обществе самых знатных царедворцев и людей высшего света: у меня ведь превосходный повар, я играю во все игры и никогда не требую обратно денег, взятых у меня в долг.
Меркёр, крайне возмущенный нахальством Табуро, гордо ответил:
— Я ужинаю, сударь, только в обществе мне знакомых людей.
— Это точь-в-точь, как те, которые говорят, что натощак ничего не едят, — заметил Клод, не обратив никакого внимания на наглость пажа.
Гастон, смотря на Клода, как на соперника, с которым и считаться нечего, сказал Туанон:
— Сударыня, его превосходительство вас ждет. Карета у подъезда.
Туанон завернулась в свой грубый плащ. Табуро взял шляпу, но паж заявил ему:
— Его превосходительство ждет только барышню.
— Возможно, милейший, но я имею кое-что сказать де Вилляру. Он меня давно знает, как и мои золотые, которые, черт возьми, не раз во время игры спускал в свои карманы. Поэтому я рассчитываю на его кошелек, чтобы освободиться от этой ужасной звериной шкуры, которая меня уродует и благодаря которой я удостоился вашего пренебрежения, милейший мой господинчик, — прибавил Клод с напускным до смешного смирением.
Заметив нерешительность Гастона, Психея твердо проговорила:
— Г. Табуро тоже может дать маршалу драгоценные сведения, и я прошу вас, сударь, разрешить ему провожать меня.
— Хорошо, — согласился паж.
Туанон покинула комнату в сопровождении Табуро, который, будучи старше Гастона, бесцеремонно пошел первым к карете, которая всех троих повезла к Вилляру.

ПОВЕСТВОВАНИЕ

Вилляр весьма благосклонно встретил Туанон: актрисы того времени, имевшие достаточно умения, чтобы окружать себя людьми хорошего общества, пользовались с их стороны большим уважением. Но тогда уже исчезало предание, требовавшее вообще почтения к женщине: поэтому приветливая учтивость маршала, столь противоположная развязность пажа, вернула Психее всю ее смелость и находчивость. Вначале Вилляр не узнал Табуро. Тот, заливаясь своим раскатистым смехом, сказал ему:
— Черт возьми, сударь! Видно, мое переодеванье бесподобно: ваш недостойный слуга, у которого вы бывали на улице Сент-Авуа, стал совершенно неузнаваем.
— Как, это вы? Вы, мой дорогой г. Табуро? — воскликнул маршал, радушно протягивая Клоду руку. — Тысячу раз прошу извинить мою неловкость. Но кто, скажите, станет искать под этим рубищем Лукулла с улицы Сент-Авуа?
— Так, так, сударь! Вы говорите сущую правду: хлебосолов узнают только за их столом, но не в другом месте, — ответил Табуро, пожимая руку Вилляра.
В ту, столь аристократическую пору, большая игра, охота и хорошая кухня уравнивали сословия. Если откупщики, как называли тогда финансистов и выскочек, не проникали в круг больших бар, если они мало вращались при дворе, и то как будто поневоле, то это потому, что, при их грубой надменности, они предпочитали унижать вельмож до себя, уничтожать их своим великолепием, пышностью, предоставлять в их распоряжение свою мошну — словом, ничего не щадить для них, делая все это с презрительной беззаботностью и ничего не принимая от них взамен. Царедворцы насмехались над финансистами, пользовались их ужинами, прикарманивали их деньги и обращались с ними, как с золотым тельцом. Финансисты пожимали плечами, смотрели на царедворцев, как на нахлебников, говорили им ‘ты’ и то и дело наносили им пощечины своей развязностью, прекрасно сознавая, что тот, кто дает, выше того, кто получает.
Великий король с приторной вежливостью водил по версальским садам Самуила Бернара, спрашивая его советов, снисходительно выслушивая их, окружая его вниманием, осыпая его лестью: все это с целью добиться значительного займа. И Самуил Бернар, холодный и гордый, простер раз свое презрение до того, что решился сам положить конец унижению короля следующими словами:
— Ваше величество ставите меня в неловкое положение: вы забываете, что говорите с одним из своих подданных.
Без этого отступления читателя, пожалуй, удивила бы непринужденность обращения чичисбея с таким высокопоставленным лицом, как Вилляр. Не то чтобы маршал когда-либо пользовался сокровищами Клода, но он любил вести большую игру и всегда находил в Табуро равного товарища, который всегда был готов играть и с очаровательной легкостью давал отыграться.
— Ну-с, моя милая Психея, откуда вы появляетесь в таком виде? — сказал Вилляр. — Ваши приключения — целый роман. За то непродолжительное время, что я провел в Версале, только об этом и говорили. И все ваши старые друзья, клянусь вам, принимают особенное участие в вашей судьбе. Расскажите же эту историю, а потом мне объясните, чем можете быть полезной королю.
Передав, каким образом она, следуя за Изабеллой, очутилась во власти камизаров в ущелье Ран-Жастри, Психея продолжала:
— Нас водили глухими, окольными дорогами, среди недоступных гор, вплоть до входа в пещеру, вырытую в скале. Мы должны были там оставаться в плену заложниками. Г-на Табуро принимали за моего брата. Люди, сторожившие нас, были скорее грубы, чем злы. Таким-то образом мы провели несколько недель. И все время я испытывала жестокое беспокойство насчет судьбы Флорака, о котором все еще не было никаких известий.
— А я, — прибавил Клод, — проводил время в поисках за грибами во мху и за пчелиными сотами в дуплах — точь-в-точь настоящий леший. И все это для дорогой Психеи, сударь: у меня прямо сердце сжималось, видя как ее кормят одними солениями. Бедное дитя никак не могло к этому привыкнуть: и я кончил тем, что приготовил ей пирожки с начинкой из каштанов на меду и жарил их ‘по-дикарски’, на простой железной пластинке, накаленной на огне. Клянусь вам, это были весьма нежные пирожки. Я заставлю моего повара усовершенствовать это изобретение и окрещу его именем ‘пирожки а la camisarde’.
— Вот вы и не сомневаетесь, что скоро хорошо заживете, — проговорил, смеясь, Вилляр. Потом, обратившись к Психее, он спросил:
— Много их сторожило вас?
— Человек двенадцать или пятнадцать. Вскоре мы начали замечать, как почти ежедневно прибывали мулы, навьюченные военными принадлежностями и съестными припасами, в сопровождении новых бунтовщиков, которые занимались тем, что рыли и устраивали в скале подземелье, в котором помещали все привезенное.
— Вот там-то, сударь, — проговорил со вздохом Клод, — я начал учиться ремеслу каменщика. Они, черт их подери, заставили меня принять участие в работах этого проклятого подземелья. Они дали мне понять, что, если я не исполню заданного урока, то каждое утро получу известное количество палок, ну, а с этим возбуждающим средством уж не знаю, чего бы я не сделал.
— А вот немцы, благодаря палкам, ведут своих солдат к победе, — заметил Вилляр, улыбаясь наивности Клода. — Но есть ли у вас какие-нибудь сведения про этого бедного Флорака? — спросил маршал.
— Сначала не было никаких известий, — отвечала Туанон. — Но в один прекрасный день, вместе с новым подкреплением и с военными запасами, явился новый вождь. Найдя его менее суровым, чем прочие мятежники, я решилась спросить его, были ли какие столкновения между камизарами и королевскими войсками?
— Их было несколько, — ответил он. — Между прочим, у Зеленогорского Моста севенский первосвященник был казнен нашими. Затем у Ансизского ущелья изрубили сен-серненских драгун.
— А их капитан, — вырвалось у меня, — умер или ранен?
— Маркиз де Флорак не умер и не ранен. Он должен жить: это — мученик Жана Кавалье.
— Что это значит? — воскликнул с удивлением Вилляр.
— Увы, сударь, я не знаю, — плача ответила Туанон. — Мне ничего больше не удалось узнать ни от этого человека, ни от его товарищей. Только один сказал мне однажды, когда я осведомилась о Флораке: ‘Маркиз-папист не умер, иначе брат Кавалье носил бы траур по нему’. — ‘С какой стати?’ — спросила я его. — ‘А потому, что жизнь этого паписта — жизнь, предназначенная для мести брата Кавалье, и брат Кавалье только и живет для этого’. — ‘Но в таком случае участь капитана ведь ужасна!’ — воскликнула я.
— Тогда, сударь, этот человек проронил таинственные ужасные слова, которые до сих пор звучат в моих ушах: ‘Каждый день жизнь маркиза-паписта дает мести брата Кавалье свою слезу и свою каплю крови, и он будет жить еще долго’.
Тут Туанон упала пред Вилляром на колени и воскликнула раздирающим голосом, заливаясь слезами:
— Ах, ваше превосходительство, сжальтесь над ним! Вы все можете. Избавьте его от ужасных пыток, которым, без сомнения, его подвергают эти чудовища! Верните его матери, которую он так любит, королю, которому он так доблестно служил.
— Бедняжка! — проговорил глубоко тронутый Вилляр, поднимая Туанон. — Успокойтесь. Хотя я не могу проникнуть в эту страшную тайну, но по мне, именно обдуманная жестокость его врагов служит печальным, но верным доказательством, что не скоро еще лишат его жизни. Я знаю, какое участие в судьбе Танкреда принимают Ментенон и король. Его безутешная мать умоляла меня не отступать ни перед чем в поисках ее сына. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы его найти.
Пока Психея обливалась слезами, Вилляр спросил Табуро:
— Вы, значит, все время оставались на одном и том же месте?
— Все время, сударь. По мере того, как мятеж разрастался, росло и значение их складов. Я уверен, что у них припасов более, чем на год. Там громадный запас пороха, свинца и оружия: это настоящий оружейный двор.
— Лишив их всего этого, им можно нанести решительный удар, — проговорил задумчиво Вилляр. — А узнали ли бы вы дорогу, по которой пришли?
— А на кой черт ее узнавать? — воскликнул чичисбей. — Достаточно было раз познакомиться с нею. Надеюсь, сударь, мы не считаете меня таким дураком, чтобы я снова залез в это осиное гнездо?
— Облегчая нам возможность завладеть этими боевыми запасами, вы бы оказали громадную услугу королю, — промолвил важно Вилляр. — И его величество не упустил бы случая вознаградить вас.
— Меня вознаградить! Я покорный слуга его величества и ваш, но поставить на карту голову и мои сто тысяч годового дохода! Скажите пожалуйста, что король может мне дать взамен! Сделать меня маркизом? Изволите видеть: маркиз де Табуро! Я и без этого достаточно смешон. Еще раз всунуть голову в пасть льва? Черт возьми, ни за что! Попроси меня об этом сама Психея, я ей отвечу: ‘Моя красавица, целую ваши ручки, тут мы вне опасности, не следует искушать Бога’.
— Но, — заметил маршал, — я не могу себе объяснить причины неукротимой ненависти Кавалье к маркизу. Говорят, этот камизар человечнее других главарей. В нем даже отмечают кое-какие великодушные черты.
Табуро рассказал историю Флорака с Изабеллой.
— А, понимаю, все теперь понимаю! — воскликнул Вилляр и прибавил: — Действительно ли Кавалье пользуется среди своих славой пустого тщеславного малого?
— Он тщеславен, как павлин, — отвечал Клод. — Фанатики, у которых мы находились в плену, не принадлежат к его шайке. Они, не стесняясь, выражали свое мнение насчет спеси этого мужика. Они в нем признавали лучшего из своих генералов, или, вернее, его одного только и признавали таким, но жаловались, что он любит султаны и вышивки не хуже ‘сына Белиала’, как они выражаются на своем отвратительном наречии.
Подумав довольно долго и не скрыв своего удовлетворения, Вилляр потер себе руки и сказал Клоду:
— Простите меня, любезный г. Табуро, я попрошу вас оставить меня на мгновение наедине с вашим другом. Это касается крайне важного для короля дела.
Чичисбей вышел, окинув маршала взглядом, полным удивления. Туанон, вытирая слезы, казалась не менее пораженной. Вилляр с Психеей остались наедине.

ПОРУЧЕНИЕ

— Мое дорогое дитя!- обратился ласково и торжественно Вилляр к Психее, сжимая обеими руками ее руки. — Вы можете спасти жизнь Флораку, вы можете вернуть ему свободу.
— Праведное Небо! Что вы говорите, сударь? — воскликнула Психея, и лицо ее вспыхнуло надеждой.
— Повторяю, вы можете спасти жизнь Флораку и навсегда приобрести признательность его матери, которая уже глубоко тронута тем, что вы сделали для ее сына, — прибавил маршал, имея свои причины прибегнуть к этой лжи. — Но это не все. Вы еще можете оказать королю услугу, какую ему никто не оказывал до сих пор. Выслушайте меня. Ясно: дикая ревность вызывает ярость Кавалье к Флораку, так как, говорят, обыкновенно он великодушен. Ясно: этот камизар все еще любит свою Изабеллу. Ведь известно, что любовь умирает вместе с ревностью.
— Это верно, — пробормотала взволнованным голосом Психея, ощущая, как в ее душе оживает неясное чувство ненависти к Изабелле.
Вилляр внимательно следил за Психеей, на лице которой отражались все впечатления. Он медленно и с ударением произнес следующие слова:
— Но не следует увлекаться. У Кавалье двойная выгода удерживать Флорака. Он ненавидит в нем и соперника, и одного из лучших капитанов королевских войск. Поэтому, если даже предположить, что пытки прекратятся, Флорак все-таки останется в плену: он им служит драгоценным залогом… К тому же война — дело жестокое. Мы должны истребить мятежников, нужно опять показать страшный пример. А в таком случае следует ждать страшной мести со стороны этих разбойников. Если Танкред останется в их руках, можно опасаться…
— Боже мой! Они его убьют, убьют! — воскликнула с отчаянием Психея.
— К несчастью, этого можно ожидать. Ну а если предположить, что камизары сложат оружие? Тогда король согласился бы даровать им прощение, под условием, конечно, освобождения пленных и главным образом Танкреда.
— Но эти бешеные никогда не согласятся сложить оружия. Если бы вы знали, сударь, каким фанатизмом они воодушевлены!
— Я чувствую, что потребуется чрезвычайная ловкость, чтобы добиться этого не силой оружия, а более верным средством — убеждением или, лучше сказать, обольщением… Участь камизаров в руках Кавалье, их главного вождя: стало быть, действовать надо только через него. Теперь предположите, что благодаря тому обольщению, о котором я намекнул, Кавалье забывает Изабеллу и сдается королю: разве Танкред тогда не свободен, а в Лангедоке не восстановится мир?
— Без сомнения, сударь. Но что же я-то могу сделать для великих государственных выгод?
Маршал был одно мгновение в нерешительности. Предложение, которое он хотел сделать Туанон, было крайне щекотливо. При его знании страстей и света маршалу нетрудно было догадаться, что привязанность молодой девушки к Танкреду очистила ее душу, возвысила ее мысли, а он должен был сделать ей столь позорное предложение. Между тем, чем больше обсуждал он свой замысел, тем сильнее убеждался, что только ей одной, может быть, удастся провести его планы умиротворения. Итак, призвав на помощь всю свою находчивость, которая не покидала его при переговорах в более затруднительных, но не более важных случаях, он мало-помалу придал своему лицу полное сострадания выражение, а своему голосу — отеческую снисходительность. Затем, зная, что лучшее средство уничтожить возражения — самому их высказать, он с грустным видом обратился к Психее:
— Дорогое дитя мое! Прежде чем доверить вам государственную тайну величайшей важности, о которой я часто и долго беседовал с королем, необходимо, чтобы вы поняли, что я обращаюсь не к прежней беспечной, сумасбродной Психее, которую мое предложение могло бы обидеть. Я обращаюсь к полной мужества женщине, которая своей благородной преданностью восстановила себя в глазах всех, — к женщине, имя которой почтенная мать Флорака произнесла с умилением и признательностью.
Глаза Туанон наполнились слезами. Маршал продолжал:
— Теперь я вам откровенно скажу, без обиняков, каким образом вы можете спасти целую область, возвратив свободу Флораку, и заслужить вечную признательность короля.
— Я, я? — воскликнула Туанон. — Но это, сударь, шутка!
— Нет ничего серьезнее. Вы сейчас поймете. Кавалье молод и честолюбив: он не устоит пред известными предложениями, если ему их ловко преподнесет человек положительный, преданный, который мог бы ему все сказать, не возбуждая подозрений… человек, который, главное, сам был бы крайне заинтересован в успехе… Ну, словом, я только вас одну вижу, дитя мое, подходящею под все эти условия… тем более что достаточно одного вашего вида, чтобы вызвать равнодушие Кавалье к Изабелле. А вы знаете: с того мгновенья, как этот камизар не будет более любить ту девушку, его ненависть к Флораку не будет иметь цели… Ну, скажем, если бы этот мужик влюбился в вас и вы бы могли довести его до изъявления покорности королю, Танкред спасен, и в Лангедоке восстановлен мир.
После минуты подавляющей неожиданности Психея, пораженная стыдом, закрыла лицо руками и послышались рыдания, которых она не могла подавить. Затем Вилляр услыхал следующие слова, произнесенные прерывающимся голосом:
— Боже мой, Боже мой, какое позорное предназначение! Разве я заслужила подобное оскорбление? Впрочем, да, мне-то, мне все можно предложить…
В этой скорби было столько искренности, что Вилляр был тронут. Чтобы успокоить Туанон и вместе добиться своего, он мягко заметил:
— Дитя мое, вы несправедливы! Вспомните: я ведь начал с того, что обращаюсь не к прежней Психее, а к теперешней женщине. Вы же сами умоляли меня спасти жизнь Флораку: а что же я делаю, давая вам необходимое средство к тому? Мало того: я, быть может, даю вам возможность свидеться с ним или, по крайней мере, приблизиться к нему, если вам сказали правду, что Кавалье повсюду таскает с собой Танкреда.
— Приблизиться к нему, сударь! — воскликнула Психея раздирающим голосом. — Но он-то, он, Танкред, что он обо мне подумает? Допустив даже, что, благодаря этому позору, мне удастся его спасти, он будет презирать меня, как последнюю из последних! Поставьте себя на место Флорака: скажите, сохранили ли бы вы для меня хоть каплю любви?
Вилляр открыл в этой женщине столько восторженности, такую жгучую потребность восстановить свою честь, какую встретишь только в самых благородных натурах, раз согрешивших. Решаясь причинить Психее страшную боль, ставя ее в необходимость принести для спасения Танкреда величайшую жертву, саму свою любовь, он продолжал:
— Знаю, мое бедное дитя: надо быть готовым ко всяким разочарованиям. Нередко трудно бывает исполнить великодушный, благородный долг, еще чаще получают за это жестокое возмездие. Но… ведь вы же просили меня спасти Флорака. Я вам предлагаю средство, которое кажется мне верным. Вам одной знать границы вашей преданности. Что-нибудь одно: или вы не лишитесь любви Танкреда, но он останется жертвой жесточайших пыток и, может быть, умрет, или же вы подвергнетесь возможности потерять его любовь, но он вам обязан будет жизнью и свободой. Я знаю, что обращаюсь к самому доблестному, бескорыстному сердцу, какое когда-либо знавал. Не стану говорить о признательности короля, если вам удастся, думая только о спасении Танкреда, избавить Лангедока от страшных бедствий, которые погубят его. Скажу только, что маркиза с тех пор, как потеряла своего сына, проводит дни в отчаянии и в слезах, и та, которая возвратит ей обожаемого сына…
— Довольно, сударь, довольно! — с живостью воскликнула Психея, осушая свои слезы. — Я все поняла. Жертва беспредельна, о, я это чувствую! Объяснить вам, что это мне будет стоить, невозможно… Но… словом… Я согласна. Я увижу Кавалье! Я последую вашим наставлениям, сделав над собой величайшее усилие.
— Меньшего я от вас и не ожидал! — воскликнул Вилляр, обнимая с чувством Психею. — Я был уверен, что буду понят. Ах, дитя мое, вы не в состоянии и предвидеть всего значения услуги, которую можете оказать королю, Франции.
— Я все-таки, сударь, должна признаться, — возразила Туанон с унынием, — боюсь не достигнуть успеха, боюсь, что не сумею победить или, скорее, скрыть ненависть, которую вызывает во мне палач Флорака — тот, который, быть может, накануне подвергал его страшным пыткам…
Потом, точно ужаснувшись этой мысли, она добавила:
— Но нет, нет! Вы сами видите, это невозможно. Для того чтобы Кавалье позабыл Изабеллу, чтобы он отнесся ко мне с кое-каким доверием, чтобы я, наконец, могла выведать у него то, что вам требуется, мне необходимо скрыть отвращение, которое он во мне вызывает… Что я говорю! Нужно, чтобы я с ним кокетничала… Ах, сударь, какое слово, какое слово, когда тут вопрос о пытке и смерти!.. Не кажется это вам кровавой насмешкой?
— Именно, дитя мое! Так как тут дело идет о столь важном вопросе, вы должны победить испытываемое вами чувство. Подумайте: ведь не бывало мести ужаснее вашей! Только кокетничая с ним, вы спасаете Танкреда: вы удалите его от женщины, которую он любит, — доведете его до измены своим братьям и затем вы оплатите все эти жертвы вашим презрением! И много ли нужно, чтобы всего этого достичь? Только показаться и позволить себя любить. Я не сомневаюсь, что, при вашей красоте, при всех ваших прелестях, Кавалье влюбится в вас до исступления. Любовь должна возбудить еще все надменные страсти этого простого, непосредственного человека. Малейшее слово, даже не нежное, а только благосклонное с вашей стороны, бросит его к вашим ногам.
— Но как добраться до этого человека, не возбудив его подозрений? — нерешительно проговорила Туанон.
— Я об этом подумал. Дело идет о смелом ударе, а вы — решительны. Кавалье и его войска занимают вершину Севен, где он почти всем распоряжается. Вы возьмете тут коляску и верного человека. Бавиль даст точные сведения, как вам попасть в руки к людям Кавалье, передовые посты которых простираются до долины. Очутившись же в его присутствии, вы будете думать о Танкреде и о спасении его.
— Но вы забыли, что Кавалье меня знает, — сказала Туанон. — Когда я и Табуро были взяты в плен камизарами, я его видела.
— Так что ж! Ваша неволя, ваше бегство могут только возбудить его любопытство. Вы скажете ему, что, прибыв в Монпелье, пожелали отправиться в Лион, а оттуда в Париж через Руэрг, но что случай снова бросил вас в его руки. Вы назоветесь чужим именем, станете графиней де Нерваль, вдовой, свободно располагающей своей рукой.
— Ах, сколько лжи, сколько низостей! — проговорила глухо Психея.
— Но спасти Танкреда, получить благословение его матери, заслужить признательность короля…
— Да хранит меня Бог! — сказала Туанон с горечью и прибавила: — Ваше превосходительство, я следую вашим приказаниям.
— Сегодня вечером вы их получите: сейчас же поговорю с Бавилем. Вы останетесь здесь, чтобы отвлечь всякое подозрение. Раз ваши сборы будут закончены, я вам дам последние наставления. Ну-ка, побольше смелости, дитя мое! Пойдите отдохните от всех этих треволнений — и надейтесь!

ПРОЩАНИЕ

Пока Психея вела тайные переговоры с Вилляром, Табуро оставался в приемной, где находился Гастон де Меркёр и многие из дворян и офицеров маршала. Паж затаил злобу к Психее и жаждал помучить Табуро, высокомерие и развязность которого не пришлись ему по вкусу. С чутьем злого шутника, Гастон догадался, что, несмотря на беспечность, которую Табуро на себя напускал, нетрудно его уколоть, коснувшись больного места.
Когда Клод вошел в приемную, паж окинул товарищей лукавым взглядом и, приблизившись к чичисбею, проговорил льстивым, слащавым голосом, смиренно опустив глаза:
— Сударь, я только что позволил себе в разговоре с вами немного погорячиться. Простите, пожалуйста, виной моя молодость.
Тронутый Клод дружески протянул ему руку и сказал с забавной напыщенностью:
— Перестаньте обращаться со мной, как со старикашкой. Черт возьми, между молодыми людьми нашего возраста можно допустить насмешливую учтивость. Но я помирюсь и сам, только на следующем условии: вы придете поужинать ко мне, на улицу Сент-Авуа, хотя вы и ужинаете только у людей, с которыми знакомы.
— Г. Табуро, вы слишком любезны! — проговорил паж с притворной вежливостью, полной лицемерия и насмешливости. — Не забуду вашего драгоценного приглашения. Вот, друзья мои, — прибавил он, опустив свою руку на плечо Табуро и повернувшись к окружающим, — объявляю вам, что считаю этого господина за человека самого добродетельного, самого непорочного во всем французском королевстве, во всем христианском мире!
Все присутствующие почтительно поклонились Клоду, который, немного удивленный этим преувеличением, начал подозревать, что тут кроется какая-нибудь проказа. Но финансисту не впервые было отвечать на язвительные насмешки царедворцев презрением. Он весело ответил, опустив, в свою очередь, свою толстую руку на плечо пажа:
— А я, господа, объявляю вам, что считаю этого наглеца за самую хитрую обезьяну всего королевства Франции и даже всего христианского мира.
Меркёр сделал легкое движение, чтобы освободить свое плечо из-под лапы чичисбея и возразил с плохо скрываемым презрением:
— Если я, сударь, объявляю вас самым добродетельным и непорочным человеком всего христианского мира, так это потому, что по мне рыцарь Печального Образа, который целомудренно пылал к Дульцинее, и пастухи Ракана, которые не менее целомудренно пылали к своим Филисам, — отменные распутники, поганые развратники, в сравнении с вами, г. Туртеро[38]… г. Табуро, хотел я сказать.
— А я, — возразил Клод, — считаю вас самой хитрой обезьяной всего христианского мира потому, что когда вы передаете любовную записочку от вашего господина с целью отвлечь мужа в другую сторону, в то время, как ваш господин ухаживает за его женой, нет человека наглее вас, сударь, в вашей оранжевой ливрее с красными галунами.
Делая ударение на словах ‘господин’ и ‘ливрея’, Клод знал, что заденет пажа за живое: раболепие, которому подвергались молодые дворянчики, поступая в дома вельмож, составляло одно из неудобств их подначального положения.
Гастон покраснел с досады и гордо ответил:
— Те, которые говорят ‘мой господин’, начиная от благородного пажа до вельможи, обращающегося к королю, могут, в свою очередь, сказать ‘лакей’, говоря о мужике-мещанине.
— Ну мы, мужики-мещане, не совсем-то еще лакеи! — заметил Клод, хохоча во все горло. — Правда, наши дети лишаются права с пятнадцатилетнего возраста говорить ‘мой господин’, когда речь идет о вельможе, зато они не носят ливреи и в наших каретах занимают передние места, а не сидят на запятках[39].
Табуро задел этими словами придворных маршальского дома.
Один из них, Сен-Пьер, главный конюший Вилляра, человек смелый и крайне вспыльчивый, приподнялся и сдвинув брови, запальчиво сказал Клоду.
— Вот как, г. Туртеро! Вместо того чтобы нежно ворковать, вы, кажется, собираетесь клюнуть? Но в таком случае знайте, черт возьми, что на одного голубя тут найдется десять коршунов! Поняли?
— Сен-Пьер! — воскликнул Гастон, становясь между ним и Клодом. — Во имя Неба, ни слова более! Позвольте мне ответить г-ну Табуро. Мы шутим, я нападаю, он защищается, мы должны быть при равном оружии.
Потом он сказал, повернувшись к чичисбею, который спокойно смотрел на него, вовсе не смущенный гневом Сен-Пьер а:
— Вы говорите о прислуживании, а, ей-Богу, оно вам не чуждо. Вы заявляете себя покорным слугой не какого-нибудь князя или короля, а скакуньи, которую всего год тому назад всякий за один червонец имел право освистать.
Табуро почувствовал удар, но заметил с притворной веселостью:
— Эх, черт возьми! Не всякий похвастает подобной возлюбленной!
Гастон победоносно улыбнулся: он достиг цели своей мести.
— Подобной возлюбленной! — повторил он. — Вот как! Господа, будьте судьями. Безумная страсть Психеи к Флораку — вещь достаточно известная. Сам маркиз забавлял нас целую зиму, показывая за ужином безутешные письма этой танцовщицы, которая сильно смахивала, впрочем, на кающуюся Магдалину…
— Если Флорак это сделал, он негодяй! — воскликнул Клод.
— Тише! — прошипел паж, приложив указательный палец к губам с невозмутимым хладнокровием. — Ведь Флорак-дворянин, а вы — буржуа и оскорбляете его. Биться с вами он не может: вы принуждаете его, следовательно, вам…
Гастон нахально и выразительно сделал внушительное движение своей правой ладонью.
В это мгновение дверь гостиной отворилась, и появился маршал. Обращаясь к Клоду, раздражение которого он не замечал, Вилляр проговорил:
— Любезный г. Табуро! Не угодно ли вам подойти к нашему другу? Она хочет сказать вам несколько слов.
Клод последовал за маршалом, оставив пажа и жантильомов весьма довольными потехой. Чичисбей вошел в кабинет маршала.
— Психея там, — промолвил Вилляр, указывая на дверь. — О, у нас много нового! Это — неожиданное счастье. Она хочет поговорить с вами, а я должен немедленно отправить гонца к королю.
По знаку Вилляра Табуро вошел в комнату, где его ожидала Туанон.
Табуро не владел собой. Оскорбления пажа принесли свои плоды. Клод был от природы добр и способен на великодушные порывы, но, как и большинство людей, его возмущала мысль очутиться в положении человека, поднятого на смех. К тому же его любовь к Психее была скорее подавлена и скрыта, чем потушена. Жестокие насмешки Гастона насчет Флорака возбудили ревность чичисбея. Теперь Клод видел в своей преданности только одну смешную сторону: он станет посмешищем всего Парижа! Два самых злых советника человечества, ревность и оскорбленная гордость, приводили несчастного в отчаяние.
Туанон, занятая только что принятым решением, не заметила сначала ни расстроенного лица Клода, ни его взбешенного вида. Она вскочила и, вся в слезах бросившись в его объятия, сказала подавленным голосом:
— О, мой друг, мой единственный друг! Боже мой, если б вы знали, чего от меня требуют! Во имя Неба, не покидайте вашей бедной Психеи!
Клод безжалостно, грубо оттолкнул Туанон и, освобождаясь из ее объятий, проговорил голосом, дрожавшим еще от гнева:
— Да, да, я поступил как ваш друг, и, клянусь, благодаря этому, сыграл прекрасную роль.
В словах Клода было столько презрения, что бедная женщина задрожала, быстро отступила и воскликнула:
— Господи, что с вами, мой друг?
— Что со мной? — закричал он, дав наконец волю своему возмущению. — Что со мной? Со мной то, что я — дурак, простофиля. И как я мог попасться таким олухом в ваши сети? Да, я настоящий дурак, коли поддался вашим слащавым и лицемерным ужимкам, вашим крокодиловым слезам, коли согласился сообща с вами рыскать по свету, словно женолюбивый Меркурий, как говорится!
Пораженная неожиданной переменой в Танкреде, Психея окаменела. Подавленная этим новым ударом, она почти бессознательно проговорила:
— Но в чем же я вас обманула? В чем мое лицемерие? Господи! Разве я что-нибудь скрыла от вас, предложив сопровождать меня?
— О, конечно, вы от меня, черт возьми, ничего не скрыли. Вы — сама откровенность! Это для меня, олуха царя небесного, была еще слишком большая честь быть приставленным при барышне в качестве чичисбея, снизойти до положения, от которого отказался бы последний из фокусников. И это затем, чтобы пуститься в погоню за каким-то наглым, праздношатающимся маркизом, которого теперь, слава Богу, камизары подвергают жестоким пыткам. Да, из глубины души я взываю: да здравствуют камизары!
Гнев Табуро был так забавен, что Туанон усомнилась в его искренности. Привыкшая к добродушию своего чичисбея, зная, что несколькими ласковыми словами его можно смягчить, она хотела взять его за руку. Но Табуро оттолкнул ее с презрением и проговорил:
— Бесспорно, моя красавица, ваша обольстительность непреодолима, но теперь уже поздно!..
При этом новом оскорблении Психея побледнела, как смерть. Она слишком искренно любила Табуро, слишком многим была ему обязана, чтобы его упрек в двоедушии не уколол ее в самое сердце. И она ответила ему мягко, с грустным достоинством:
— Мой друг, я, надо полагать, вижу вас сегодня в последний раз. Да, я называю вас другом, ведь если вы по отношению ко мне выказали себя благороднейшим из людей, то я чувствую себя, в силу моей признательности, моего уважения к вам, достойной всех принесенных вами мне жертв.
— Бесконечно польщен, сударыня! Без сомнения, это делает мне величайшую честь, — ответил Клод с горькой насмешкой.
— Увы, я не в состоянии была лучше выразить своих чувств к вам! — проговорила Психея, которую душили слезы. — Но так как мои слова вас раздражают, перестанем говорить об этом. Хотя и скрытые, мои чувства к вам будут не менее глубоки и не менее нежны. Умоляю вас в последний раз, выслушайте меня.
— В последний раз! О да, без сомнения, в последний раз, конечно, в наипоследний раз! — воскликнул Клод, нетерпеливо топнув ногой. — С меня по уши довольно той роли, которую мне приходилось играть при вас.
— Я собираюсь принять очень важное решение. Оно так значительно, что я могу, я обязана вам его доверить, — сказала Психея и в нескольких словах передала Клоду сделанное ей Вилляром предложение.
По мере того как Туанон говорила, с лица Табуро исчезало выражение гнева и преувеличенного презрения, оно заменялось то удивлением, то жалостью, то негодованием. Когда Психея замолчала, он воскликнул:
— Но, несчастная, вы окончательно себя губите! Но вы не знаете, на какого рода ремесло вас обрекают? Ведь тут и ангел не выйдет чистым.
— Я могу спасти Танкреда, — отвечала Туанон.
При этих словах в душе Клода сначала вспыхнула вся ярость, но вскоре он позабыл свой гнев, стараясь проникнуть в глубину страсти, которая казалась ему непостижимой. Иначе и быть не могло. Очень мало душ, способных понять, что любовь в состоянии возвыситься до этого выспреннего постоянства, до этой слепой, граничащей с помешательством, преданности, которая, примененная к вере, создает мучеников и святых. Заурядный человек думает, что внушаемая нами любовь равносильна нашему собственному чувству. Это грубая ошибка. Обыкновенно следует извинять людям, которых страстно любят и которые в ответ мало или совсем не любят: они почти всегда неповинны в вызываемом ими восторженном чувстве. Когда страсть, как вера, становится навязчивой мыслью, она воспламеняется, достигая сверхчеловеческих пределов, недоступных пониманию толпы. Умеренно верующим, равнодушным или безбожникам твердость св. Лаврентия[40] всегда будет казаться преувеличенной, безумной, нелепой. Можно подумать, что одно из ужасных условий любовного или религиозного фанатизма — не ждать себе награды на земле. Это верно: одна жертва вызывает другую, прошедшее обязывает будущее, чем более жертвуешь собой, тем сильнее хочется еще жертвовать. Со все возрастающим пылом привязываешься к своей роковой задаче. Чем больше страданий, тем больше надежд, что они скоро прекратятся, забываешь пройденный путь, потому что конец кажется близким.
Ограниченный ум Табуро разделял, конечно, общие предрассудки. Одно мгновение, еще под впечатлением гадких шуток пажа, не будучи в состоянии понять Психею, он чуть ли не приписал ее смелую решимость каким-то низким, скрытным побуждениям. Но вскоре его хорошие задатки восторжествовали: он увидел в Туанон только безумную, болезнь которой неизлечима. Твердо решившись покинуть Психею, усталый от всех перенесенных им лишений и опасностей, стыдясь собственных оказанных ей услуг, но сохранив еще остаток привязанности, он не мог сдержать чувства жалости при виде такой сильной и безропотной страсти: у него не хватало силы покинуть Психею под впечатлением гнева и презрения.
Психея сидела в кресле, свесив голову на грудь. Ее руки вяло ниспадали на ручки кресла, большие глаза, неподвижные, полные слез, уставились в потолок, сквозь полуоткрытый пурпурный рот вырывалось сдавленное дыхание. Несколько мгновений Табуро молча созерцал эту душераздирающую картину. Туанон была одна на свете, без друзей, без опоры, всеми презираемая, даже теми, которые пользовались ею для своих целей, пожалуй, и тем, для которого она возвышалась до героизма. Сердце доброго чичисбея разрывалось на части, но ему и в голову не приходило сопровождать Туанон в этой новой поездке. Отчасти он находился еще под впечатлением насмешек Гастона, отчасти же ему казалось, что, принимая участие в планах Психеи, он примет на себя крайне опасную роль. Табуро тем более жалел о своих грубых словах, что не видел никакой возможности ни изгладить их, ни извинить. Весь смущенный, приблизился он к Туанон и проговорил изменившимся голосом:
— По совести, Психея, нам невозможно так расстаться…
При этих словах, в которых сквозила нежность, Туанон быстро приподняла голову и, сложив руки, радостно воскликнула:
— Мой друг, вы, значит, мне прощаете?
— Вам простить! Что простить, Господи? Бедное дитя!
— Я не знаю… За невольно причиненные вам неприятности… Не будь их, я уверена, вы, всегда такой добрый, не были бы так жестоки и несправедливы ко мне.
— Не будем больше об этом говорить. Я должен у вас просить прощения. Я обошелся с вами жестоко в ту минуту, когда вам больше всего нужна была бодрость, ваша вера в благородство вашего чувства, чтобы дерзнуть на предприятие, которое вы замышляете. Но я ведь знаю: мои слова не помогут. Мне знакома ваша восторженность. Да хранит вас Господь! Вы невменяемы, но, в конце концов, у вас благородное, великодушное сердце. И разве не чудо, что после той жизни, которую вы вели, вы — такая, как есть? Бедное дитя! Но к чему обо всем этом говорить? Только тяжелее будет прощание…
Слишком гордая, слишком совестливая, не желая дать Клоду повод подумать, что она намерена удержать его, Психея промолвила прерывающимся голосом:
Мне остается, мой друг, попросить у вас последней услуги. Король и директор театра так щедро вознаградили то, что когда-то называли талантом Психеи, что я смогла отдать на хранение нотариусу Дюнону 50000 экю. Вот это маленькое состоянье я хочу оставить после меня моему старому учителю танцев.
— Знаю, знаю, — ответил Клод. — Вы забываете, что до вашего отъезда из Парижа я привел в порядок все ваши дела. Между мною и Дюпоном условлено, что я вам дам деньги, в которых вы будете нуждаться во время поездки, а он их возвратит моему управляющему по вашей записке.
— Чтобы довести до конца задуманное предприятие, мне необходимы деньги, — сказала Психея и после минутного молчания прибавила, краснея от стыда:
— Вилляр мне предложил от имени короля… Ах, мой друг, вы меня знаете!..
— Я вас понимаю! — воскликнул Клод, сжимая в своих руках ручки Туанон. — Вы всегда щепетильны до крайности. Вы получите необходимые вам деньги. Я попрошу у Вилляра триста червонцев будто для себя и велю вам передать двести. Вы пришлете мне расписку, а я вручу ее Дюпону, и дело будет в шляпе.
— Спасибо, тысячу раз спасибо, мой добрый и великодушный друг! Прощайте еще раз и… навсегда!
— Ах, как я слаб! — проговорил Табуро, проводя рукой по своим влажным глазам. — Бодрей, бодрей… Прощайте, дорогое, бедное дитя! Прощайте, еще раз прощайте!
Надломленная болью, Психея могла только броситься на шею Табуро, не проронив ни слова. Клод, дав наконец волю слезам, обхватил своими ручищами голову Туанон и с трогательной нежностью поцеловал ее в лоб и волосы, потом, сделав необычайное усилие над собой, он вырвался из ее объятий и выбежал, как сумасшедший.
Час спустя Туанон получила с посыльным двести червонцев и следующую записку:
‘Сажусь в коляску, уезжаю. Прощайте! Покидая вас, я — самый низкий из людей и самый несчастный’…
Действительно, Табуро купил первую попавшуюся коляску и, опасаясь своей слабости, сейчас же укатил в Париж.

ОТЪЕЗД

Когда после отъезда Табуро Туанон очутилась одна со своим роковым решением, на нее напал страх.
Наперекор себе, Психея до последней минуты надеялась, что Клод, может быть, не покинет ее. Слишком совестливая, чтобы потребовать от него подобной услуги, она приняла бы ее с невыразимой признательностью. Не из простого страха желала она сохранить возле себя этого доброго, столь преданного друга. Несчастная отдала бы все на свете, чтобы иметь свидетеля, который при случае мог бы оправдать ее в глазах Танкреда, если бы он поддался дурным мыслям. Она предвидела, каких страшных усилий будет ей стоить отвлечь Кавалье от фанатиков. Она чувствовала, что для успеха требовалась вся ее ясность ума, полный душевный покой, а затем великая стойкость при том позорном толковании, которое может дать маркиз ее поведению.
Одно мгновение Психея чуть было не отказалась от своей трудной задачи: настолько она казалась ей мучительной, непосильной. К счастью, там, где простые, слабые натуры впадают в уныние, люди сильные и великодушные закаляются, становятся смелее.
Печальное и вместе с тем прекрасное явление! Эта преступная любовь, плод преступной жизни, рождала дивную восторженность, достойную, увы, более благородных причин и более благородной цели. По примеру людей, умеющих приноравливаться к несчастиям, Психея, при гибели ее самых дорогих надежд, сумела найти преграду в своем высоком бескорыстии.
О себе она не думала: в конце предстоявшего ей полного приключений пути ей единственно мерещилось спасение Танкреда.
С трогательным смирением нежных душ, привыкших к пренебрежению, она считала для себя еще слишком большим счастьем возможность уберечь Флорака от пыток или даже вырвать его из рук смерти ценой собственного благополучия. И Туанон с твердостью осушила свои слезы.
— Будет! — сказала она себе. — Надо двигаться в путь.
После долгих переговоров с Бавилем, маршал вернулся к Туанон для разработки ее сложной кампании.
После того как Табуро и Психея очутились в плену, Маскариль, как мы видели, потеряв надежду на возвращение своего хозяина, отправился в Монпелье и сдал интенданту на хранение чемоданы. Эти предметы находились еще налицо, и Психея оказалась снабженною всем необходимым для туалета. Вилляр хотел сейчас же воспользоваться ее решением: ее отъезд был назначен в тот же день, с наступлением ночи. Психее дали одну из женщин г-жи Бавиль, которой интендант вполне доверял. Четыре сен-серненских драгуна, под предводительством бригадира Ляроза, которых Вилляр счел нужным дать в провожатые прекрасной путешественнице, должны были свидетельствовать о ее важном общественном положении. Солдатам было строжайше запрещено проявлять малейшее сопротивление: при появлении камизаров, они должны были покинуть карету и улепетывать во все лопатки. Их снабдили крепкими, бодрыми конями.
Человеку решительному, прекрасно знавшему местность и уже не раз шпионившему за камизарами, по поручению Бавиля было поручено править каретой так, чтобы она попалась им в руки.
Передовые посты Жана Кавалье занимали крайние высоты Серанских гор, поднимавшихся над долинами Андюзы. Не было никакого сомнения, что их многочисленные разведчики, не перестававшие сторожить местность, издали заметив в долине карету под таким конвоем, не преминут сплотиться, чтобы отбить ее.
В приготовлениях Бавиль и Вилляр проявили величайшую предосторожность и рвение: к шести часам вечера все было кончено. Чтобы не возбудить подозрений шпионов Кавалье, проникавших часто в Монпелье, карету оттащили на руках к одному дому в предместье. Конвой должен был встретить ее на некотором расстоянии от города, на пустынной дороге, куда приказано было драгунам собираться в одиночку. Часов в восемь вечера Туанон, в изящном дорожном платье, после новых переговоров с Бавилем и Вилляром отправилась к тому дому в предместье, откуда она должна была ехать в Андюзу. Там она нашла готовый экипаж, с передовым, верхом на коне. Пять минут спустя, Туанон покинула Монпелье. На расстоянии пятисот шагов от городских ворот она встретила бригадира и его конвой. Ляроз ничего не знал. Ему велено было только хранить глубокое молчание об этом приключении и бежать при первом столкновении с камизарами, что с большим трудом укладывалось в голове этого достойного солдата.
Была спокойная, прекрасная ночь. Госпожа Бастьен, которую сильно беспокоил исход этого путешествия, хоть она и согласилась сопровождать Туанон из уважения к Бавилю, печально хранила молчание, а Туанон, слишком погруженная в свои мысли, и не думала его прерывать. Прошло с полчаса, как вдруг послышались крики, сперва неясные и отдаленные, потом все ближе и ближе. Вскоре можно было различить следующие слова:
— Стой! По приказу маршала, стой!
Несмотря на силу этого имени, Ляроз, опасаясь каких-нибудь неожиданностей, приказал передовому продолжать путь с двумя драгунами, сам же, в сопровождении двух других всадников, обнажив саблю, двинулся навстречу новоприезжим: ясно можно было различить топот двух лошадей и голоса двух человек. К своему великому удивлению, бригадир узнал Гастона де Меркёра и Клода Табуро, который, взгромоздившись на почтовую лошадь, задыхался от поспешной езды.
— Именем его превосходительства маршала, вели остановить карету! — крикнул паж. И, указывая на Табуро, прибавил: — Господин этот будет сопровождать дам в конвое.
При слабом мерцании ночи бригадир узнал Табуро, которого не видел с Алэ. Вспомнив вкусную трапезу, предназначавшуюся Клоду и им съеденную, он воскликнул:
— Да это человек с пирогом!
— Это вы, мой дорогой друг, человек с пирогом: ведь, дай Бог память, вы его пожрали в один прием, — ответил чичисбей, к которому, видно, вернулось хорошее расположение духа.
Затем, обращаясь к пажу, Клод проговорил с достоинством, какое трудно было в нем предположить:
— Г. де Меркёр! Если я по отношению к вам позволил себе резкие шутки, то вы здорово отомстили мне. Ваши насмешки вызвали во мне ложный стыд, страх прослыть непорочным и добродетельным: они чуть не заставили меня проявить трусость и жестокость. Из боязни стать в Париже посмешищем каких-нибудь маркизиков, которых я тыкаю ценою моих ужинов в сотни червонцев, я чуть не покинул доброе, благородное существо, вполне достойное моего уважения. Да, сударь! — повторил твердо Клод, заметив насмешливую улыбку пажа. — И моего, и вашего уважения, которое…
— До свидания, Амадис, благодарный странствующий рыцарь! — напыщенно ответил паж, не дожидаясь окончания фразы Табуро.
— Ладно! Ступайте ко всем чертям, своим родичам, самый злой и отъявленный негодяй на свете! — воскликнул Клод и весело прибавил, потирая свои ручищи:
— Теперь же помчимся за наградой: пусть меня повесят, если бедная Психея не подпрыгнет от радости, увидев меня!
Чичисбей, понукая свою лошадь, вскоре настиг карету, которая по приказу Ляроза приостановилась.
— Ну-ка, чертовка, колдунья! — воскликнул он, приближаясь к дверцам. — Ведь я вам говорил, что родился Клодом и умру Клодом, т. е. олухом! Разве требуется лучшее доказательство?
Психея испустила пронзительный крик и быстро выскочила, крича:
— Это вы, это вы, мой друг? Господи, что случилось?
— Случилось, черт возьми, то, что я приехал и что я весь разбит. Чтобы нагнать вас скорей, я оставил свою коляску за две станции от Монпелье, а сам помчался во весь галоп на лошади, захватив с собой только один чемодан.
Чичисбей с трудом слез с лошади.
— Поэтому, тигрица, вы, как в былое время, приготовьте мне маленькое, то есть большое местечко, а вы, моя милая, — обратился он к г-же Бастьен, — потеснитесь маленько, не то я вас придавлю.
Психее казалось все это сном: она не смела верить.
— Но, друг мой, — проговорила она, видя, что Табуро лезет в карету, — вы, значит, едете с нами?
— А, черт возьми, я думаю! Мне не в мочь больше таскаться с вашим конвоем, госпожа графиня и дорогая сестра! — воскликнул чичисбей и так радостно кинулся в экипаж, что чуть не задушил г-жу Бастьен.
— Вы едете со мной? — воскликнула Психея, все еще не доверяя своему неожиданному счастью.
— Ах, да, да, тысячу раз да! Разве я могу вас одну оставить тут, среди всех этих дьявольских козней? В шести верстах от Монпелье я устыдился своего поступка и взял почту, чтобы вернуться. В Монпелье я видел маршала: он указал мне вашу дорогу. Я выдам себя за вашего брата. Нет ничего проще! Что же касается света, то пусть себе говорят, что им вздумается! Вы — славная девушка. Мне нравится делать то, что я делаю, а на прочее мне наплевать! Есть радости, восторги, которые излишне описывать. Туанон в состоянии была произнести несколько бессвязных слов, покрывая поцелуями руки Табуро, омоченные ее слезами. Добрый чичисбей, желая сохранить благопристойность и не расчувствоваться в присутствии г-жи Бастьен, ограничивался частыми гм! гм! Тем не менее, он не был в силах, под напором душевного восторга от своего великодушия удержаться, чтобы не воскликнуть:
— Пришли бы они теперь, после эдаких волнений, говорить мне о смешном положении!
Затем, успокоившись немного, он заметил, расхохотавшись:
— Ну-с, дорогая сестрица, обсудим наши дела. Положение новое. Ха, ха! Мы гонимся за теми, которые должны нас схватить.
— А лошадь? — спросил, приблизившись к карете, Ляроз. — Что с ней делать?
— Мой храбрый сотоварищ по пирогу! Прикажите снять со спины лошади мой чемодан и положите его на передок экипажа, а клячу отпустите на свободу, она прекрасно сама найдет дорогу.

СТАН ПРЕДВЕЧНОГО

На следующий день прекрасное летнее солнце освещало своими первыми лучами Серанские горы, на которых расположен был стан Кавалье.
Эта местность царила над низменностью обширной, необитаемой равнины, тянувшейся на протяжении от трех до четырех миль. Почерневшие от пожара развалины отмечали место каждого протестантского поселка. Согласно приказаниям Людовика XIV, более ста деревень и местечек были снесены и сожжены в этой части Севен. Чужеродные растения повсюду покрывали земли, стоявшие под паром. Нет возможности нарисовать грустную картину этой пустыни, когда-то столь населенной, столь спокойной и богато обработанной. На севере полумесяцем возвышались последние крутизны помянутого горного хребта. Их известковые, сероватые громады многочисленными покатостями спускались вплоть до берегов Гордона или речки Андюзы, которая омывала их подножие. По мере того как рассеивался легкий утренний туман, все яснее обрисовывались на горизонте строгие, величественные линии горных скал с почти отвесными склонами, по которым там и сям выделялись рощицы каштановых деревьев.
Стан Кавалье, расположенный наподобие орлиного гнезда, расстилался по гребню одной из высот, доступных исключительно со стороны долины. Выбор места указывал на удивительное знакомство со всеми требованиями войны: гений Жана Кавалье быстро созрел, благодаря изучению ряда классических сочинений по стратегии и частым применениям их мудрых правил. Так он приобрел или усовершенствовал некоторые качества, без которых немыслим хороший полководец. Благодаря преимуществам, которые ему предоставляла эта горная страна, изрезанная рытвинами и покрытая лесами, орошаемая реками, ему удалось сделать свою позицию почти неприступной. Обладая сверх того превосходным знанием местности, Кавалье расположил передовые посты так, что они совершенно господствовали над долиной, со времени же опустошения приходов невозможно было на расстоянии трех-четырех миль в окружении сделать какие-либо передвижения войск без того, чтобы их не заметили в стане камизаров.
На этом легко охраняемом пункте нечего было опасаться каких-либо неожиданностей. Неприятелю негде было найти подходящего места, чтобы провезти свою артиллерию. Склады и лазареты, расположенные в тылу, среди недоступных гор, могли свободно и безопасно сообщаться со станом. На случай нападения, долина могла ему послужить выгодным полем сражения. Каштаны с гор с избытком снабжали его дровами. Река Андюза, служившая естественной защитой его конным разъездам, давала ему воду. Воздух был чист. Словом, этот стан совмещал в себе самые благоприятные условия на случай защиты или нападения. В это-то важное убежище одного из влиятельных главарей мятежа мы поведем читателя.
Небывалое движение царствовало в стане, где было два ряда избушек, грубо, но прочно сколоченных и покрытых ветвями, вперемежку с морским тростником и травой. Слева, на площади, стояли небольшие отряды камизаров и упражнялись в ружейных приемах, другие чистили ружья или ставили их в козлы, а некоторые тщательно выметали своего рода улицу или промежуток, который разделял оба ряда избушек.
Войско Кавалье в сравнении с ратью Ефраима и Ролана отличалось меньшей восторженностью, но большим порядком. Его люди исполняли свои солдатские обязанности с какой-то степенной суровостью. Несмотря на свойственную южанам болтливость, они говорили мало и всегда с важностью. По их мрачным и решительным лицам видно было, что они уже давно освоились с опасностями войны. Почти все предводители были очень молоды. Солдаты, бывшие землепашцы или ремесленники, худые, загорелые, ловкие и сильные, имели вид людей, привыкших уважать безусловное подчинение. Каждая рота состояла из ста человек и находилась под предводительством одного бригадира, одного лейтенанта и четырех сержантов. Солдаты были хорошо вооружены ружьями, саблями и пистолетами. Большая часть оружия была доставлена Савойей или отнята мятежниками у королевских войск. Со времени ужасного дела у Вержеса, где камизары истребили морские отряды, большинство их носило мундир этого королевского войска — голубой кафтан с воротом, с ярко-красными отворотами и с петлицами из белой шерсти, шляпу с полями и красный шарф. Одежда офицеров тоже была отобрана у офицеров-католиков. Некоторые даже украсили себя крестами св. Людовика, снятыми с их жертв. Рота из двухсот кавалеристов, под особым начальством Кавалье, служила ему конвоем. В его стане они известны были под именем телохранителей брата Кавалье.
Эти люди, одетые в мундир пехотинцев королевских войск, носили сбрую Фиц-Марконских драгун. Полное сходство в наряде между мятежниками и католиками имело нередко для последних роковое значение. Этой маскировке камизары были обязаны тем, что им нередко удавалось нападать на врага врасплох и побеждать его.
Причиной движения, господствовавшего в Стане Предвечного, как фанатики прозвали свое убежище, был ближайший приезд двух главарей, Ролана и Ефраима, которым предстояло обсудить с Кавалье весьма важные вопросы. Кавалье очень дорожил исправной службой своих людей, его самолюбие пострадало бы, если бы он не показал своего лагеря в его лучшем виде: он так и распорядился.
Избушка севенского предводителя уединенно возвышалась на правой стороне стана и почти могла заменить сторожевую башню: из ее окон можно было обозревать долину на всем ее протяжении. Это деревянное жилище было обширнее солдатских. Двое камизаров в мундирах сен-серненских драгун стояли на часах у дверей.
Было восемь часов утра. Кавалье уже давно осмотрел стан и обошел свои передовые посты. Его избушка была убрана с простотой военного времени. Кроватью служил ящик, наполненный вереском, покрывалом — драгунское пальто. По стенам висело оружие и несколько зрительных труб. В большом сундуке хранились платье и книги по стратегии.
Опершись на стол из четырех кольев, врытых в землю, поверх которых положены были едва обтесанные доски, Кавалье, казалось, углубился в довольно ловко начертанный им план Севена, испещренный знаками, ему одному понятными. Выражение его лица совершенно изменилось. Оно стало важным и носило печать какого-то таинственного величия, которой противоречили черты юности. Жан был одет не без изысканности. На нем был кафтан из сероватого сукна, отороченный узким галуном, голубые, как и жилетка, с золотыми пуговицами, штаны и сапоги из черного сафьяна с серебряными шпорами. Довольно длинные светлые волосы спускались на плечи. Едва заметные усы, пробивавшиеся над губой, придавали ему презрительное выражение. Уже более года, как Кавалье принимал непрерывное и самоотверженное участие в восстании. За это время заметно развились в нем как хорошие, так и дурные свойства. Опыт научил его глубоко скрывать свои мысли и внешним образом выказывать большой фанатизм. Это двуличие внушало ему отвращение, но оно давало ему громадное влияние над людьми и упрочивало его власть. Когда не оказывалось ‘министров’, он заменял их, сам произнося проповеди своему войску. История сохранила нам некоторые отрывки из этих проповедей, если не блестящих по содержанию и форме, зато прекрасно задуманных для данной цели.
Религиозные чувства Кавалье никогда не отличались большой устойчивостью. Общественные дела чрезмерно возбуждали его гордость и вскоре заглушили в нем тлевшую искорку веры, тогда-то он почувствовал необходимость показывать перед своим войском преувеличенное благочестие. Росли также его замыслы и надежды. Как под пеплом тлеет огонь, так пожиравшее его честолюбие скрывалось под холодом напускного равнодушия, особенно с тех пор, как он убедился в невыгодности раскрытия своих притязаний. Вначале Жан облек себя в сан главнокомандующего, затем принял титул князя Севен. Эти аристократические замашки не вызвали никакого ропота в его войске, но Ролан и Ефраим до того взволновались, что Кавалье принужден был отказаться от своих высокопарных кличек. Но надо признать, что в нем брали верх благородные, великодушные чувства, а именно — святая преданность общему делу своих братьев да жгучая великая любовь к свободе.
Внушения дю Серра давали себя чувствовать: за недостатком религиозности, Жана одушевляла страсть политика. Он боролся скорее за гражданские права, отнятые у протестантов, чем за восстановление храмов. Предполагая, что силой оружия он предпишет условия королю и вновь навяжет ему Нантский эдикт, Кавалье мечтал получить звание главнокомандующего протестантского войска в Лангедоке и хотел, чтобы ему поручили следить за исполнением заключенных с гугенотами условий. Тайные стремления молодого севенца не ограничивались этими пределами: как честолюбец, он постоянно считался с будущим, никогда — с прошедшим.
Чтобы дорисовать картину тех изменений, которые время внесло в душу Кавалье, остается сказать несколько слов про его любовь к Изабелле. С самого начала молодая девушка посвятила себя с самой трогательной преданностью уходом за ранеными воинами Жана. Их походный лазарет находился в самой дикой, недоступной части Серанских гор. Доктор Клодиус, которого дю Серр так вероломно обманул, следил за лечением. Убедившись, какую громадную пользу он может принести своим ближним, Клодиус, с его кротким, превосходным нравом, покорился своей участи, а благодаря заботам и вниманию Изабеллы, она казалась ему сносной. Камизары, за которыми молодая девушка ухаживала с ангельским терпением, молились на нее. Почти ежедневно посещая своих раненых, Кавалье заходил к ней. Порою его мятежный, пылкий дух, казалось, успокаивался, прояснялся в беседах с Изабеллой. То были длинные, грустные воспоминания. Когда они касались первых лет их любви, со стороны Кавалье сыпались наивные признания о его планах на будущее, Изабелла же в ответ давала ему советы, полные искренней нежности и благоразумия. Молодая девушка обладала редким мужеством оспаривать честолюбивые замыслы Жана: по ее мнению, в случае победы гугенотов их юный вождь должен был сложить оружие и опять стать, как и его отец, землепашцем.
Не менее сильно нападала Изабелла на религиозное равнодушие любимого человека. Иногда эти нежные упреки раздражали Жана, смущая его совесть. Но вскоре потребность высказаться, глубокое доверие, которое внушала ему Изабелла, наконец, надо признаться, проснувшаяся любовь, более пылкая, чем когда-либо, — все это толкало его опять к прекрасной Изабелле.
Вот тут-то открывается одна из тех пропастей души, глубину которой невозможно измерить. Несмотря на оскорбление, нанесенное Изабелле маркизом Флораком, она оставалась в глазах Кавалье все тою же добродетельной, гордой молодой девушкой, которую он постоянно любил. Глядя на эту невинную жертву гнусного преступления, он проникался мучительным состраданием, страшным отчаянием, а подчас к поклонению, которое внушал вид стольких несчастий, примешивалась дикая жажда мести. Однако, несмотря на все доказательства замечательной привязанности к нему молодой девушки, несмотря на его страсть к ней, которая со дня на день росла, Кавалье колебался предложить ей свою руку. Его гордость возмущалась при мысли жениться на женщине, если и не опозоренной, то все же загрязненной человеком, которого он ненавидел и презирал всеми силами своей души. Эти колебания, эти душевные томления причиняли Жану жестокие страдания. Не раз любовь, здравый смысл, влечение к счастью были на пути к торжеству. Однажды был даже назначен день для торжественной свадьбы. Но Кавалье опять поддался ложному чувству чести. Изабелла, все та же предельно гордая, скрыла горькое чувство, которое вызвало в ней столько резких переходов от опасений к надеждам. Ее любовь к Кавалье не пострадала от этого: она сама страдала, одна и в тиши.
Такова была жизнь Кавалье в ту минуту, когда мы застаем его в своей избушке, внимательно изучающим собственноручную карту Севен. К нему почтительно вошел один из телохранителей, остановился на пороге, поклонился чуть ли не до земли и, отдав честь по-военному, проговорил:
— Брат генерал! Караул дает знать, что брат Ефраим и брат Ролан спускаются к нам с гор.
Кавалье сложил карту и сказал камизару:
— Пришлите сюда Иоаса-Надейся-на-Бога!
Когда солдат вышел, Кавалье взял зрительную трубу и принялся тщательно рассматривать долину, расстилавшуюся на необъятном пространстве и палимую жгучим солнцем. В дверях избушки вскоре появился Иоас-Надейся-на-Бога — молодой человек, бывший оружейный мастер в Алэ, теперь исполнявший у Кавалье должность майора.
— Пусть наши люди встанут под ружье, — обратился к нему Кавалье. — Пусть воздадут великие почести брату Ефраиму и брату Ролану. Ты же встретишь их у входа в стан и проводишь сюда.
Иоас поклонился и вышел, не сказав ни слова. Кавалье, оставшись один, удалился в другую комнату своей избушки в ожидании остальных главарей камизаров.

СВИДАНИЕ ГЛАВАРЕЙ

Лицо Ефраима все еще сохраняло свой аскетический суровый вид. Он приехал верхом на Лепидоте. Его сопровождал Ролан, бывший купец из местечка близ ущелья Ансиз, человек лет около сорока, с рыжей бородой и такими же волосами, высокий, широкоплечий. Эгоальский стекольщик дю Серр следовал за двумя главарями. После неслыханных затруднений он возвратился из Турина, где вел переговоры с Гилем, чрезвычайным послом Англии при герцоге Савойском, и с Петрусом Мюллером, послом соединенных провинций Голландии при том же дворе. Дю Серр был переодет коробейником, на плечах у него висел ящик с товарами. Этот неутомимый человек по дороге из Савойи, прежде всего, отправился в Монпелье, чтобы привести в порядок кое-какие, дела, о которых речь впереди.
Дю Серр и Ролан были поражены порядком и дисциплиной, которые царили в стане Кавалье. Но Ефраим ко всему этому оставался равнодушен. Его неприятно поразили мундиры католических войск, он бросил мрачный взгляд на телохранителей, которые, одетые с некоторой военной изысканностью, выстроились в ряд недалеко от избушки Кавалье. На одно мгновение остановившись перед ними, лесничий с презрением произнес слова из Евангелия о красивых гробницах. Телохранители опустили глаза: до того святость Ефраима внушала им почтение. При входе в избушку, которая оказалась пустой, Иоас-Надейся-на-Бога сказал двум севенцам:
— Брат Кавалье сейчас вернется: он молится.
Не поверил ли лесничий этим словам, или в нем проснулись неприятные воспоминания, но он строго ответил евангельским стихом о лжи.
Дю Серр и Ролан с удивлением посмотрели на Ефраима.
— Что вы этим хотите сказать? — спросил стекольщик. — Кавалье часто уединяется, чтобы услышать глас Господа, который иногда снисходит, чтобы говорить нам его устами. Разве Предвечный не благословил его оружия во всех столкновениях наших братьев с королевскими войсками? Наши враги страшатся его военного гения. Вы сами и присутствующий здесь брат Ролан согласны, что лучше его никто не составит плана нападения. Разве вы не исполняли постоянно его распоряжений?
— Его распоряжения! — воскликнул с негодованием Ефраим и разразился длинным местом из Иова насчет орлов и орлят, затем прибавил: — Как! Потому только, что я встречаю этого юношу в вертограде, где он такой же рабочий, как и я, он становится хозяином, который вечером вручит мне поденную плату? Если жатва была хороша, если чан был переполнен, если лошади по грудь утопали в крови, так разве мы должны за все восхвалять этого юношу?
— Брат, брат! — возразил дю Серр. — Я скажу: по-твоему — этот юноша, как и мы, только скромный труженик в вертограде Предвечного. Но если Господь устами Кавалье возвещает: ‘убирайте виноград с этого косогора, потому что он спелее того, срежьте эту лозу и т. д.’ — то тут мы подчиняемся Господу, а не Его творению.
Ролан сделал знак одобрения. Но слова стекольщика, видимо, не убедили Ефраима. Он с таинственным видом опять пустил в ход Иова, предостерегающего от льва и прибавил от себя намек насчет хитрости лисицы, жадности волка и тщеславия павлина. После минутного размышления, стекольщик начал догадываться, что крылось под словами Ефраима.
— Брат! — проговорил он. Полагаешь ли ты, что Кавалье руководствуется человеческими побуждениями, а не Божественным откровением?
— Слушай, слушай! — прервал его Ефраим торжественным и пророческим голосом. — После видения, которое приказало мне убить первосвященника Ваала, этого хищника душ, я имел второе видение: оно тоже должно осуществиться. Я видел вихрь, который гнал с севера огромную черную тучу. В этой туче скрывался огонь. Посреди огня нечто ярко-красного цвета ослепительно блестело, напоминая собой тот металл, который состоит из золота и растопленной меди. Могучий голос, как шум вод, выступающих из берегов, раздался из тучи и возвестил мне: ‘Сын человечий, приблизься!’ Объятый ужасом, я почувствовал себя приподнятым и затерянным в этом урагане, который пронесся по земле, с корнем вырывая кедры и разрушая высочайшие башни. И грозовая туча приостановилась, и я в ней. И почуялось мне, что Господь дарует мне свою силу, что города, леса и горы исчезают предо мной. И могучий голос раздался из тучи и сказал мне: ‘Сын человечий, смотри!’ И посмотрел я — и увидел под тучей сокола, парящего в воздухе, благородного черного сокола. И голос приказал ему ринуться на гадов и драконов, ползавших в долине вокруг золотого тельца: И сокол разорвал их на куски. Тогда голос сказал мне: ‘Сын человечий, посмотри!’ И я увидел на земле, вокруг золотого тельца, тоже разных пресмыкающихся, но уже безвредных. Их тела не были покрыты чешуей, они не прыгали, как волны, а спокойно извивались, сверкая золотом, пурпуром и лазурью, в их глазах не было больше гнева, их свист уже не был страшен, а благозвучен. И голос, прозвучав из тучи, приказал соколу разорвать на части и этих пресмыкающихся. И видел я, что сокол уже не черный, а блещет, как радуга, и когда он коснулся земли, это был уже не воинственный сокол, а павлин. Он гордо распускал свой хвост, соперничая золотом, пурпуром и лазурью с обольстительными гадами. И голос из тучи прозвучал, как трубный звук: ‘Сын человечий, смотри!’ И я увидел наших братьев, окруженных обольстительными гадами, которые опутывали, душили и рвали их на части в то время как павлин, глухой к их раздирающим крикам, к их проклятьям, нахально любовался переливанием своих перьев. Тогда могучий голос сказал мне: ‘Час наступил. В свою очередь, устремись на него, чтобы его мясо стало кормом птиц небесных’! И я стал орлом и ринулся на него, и моим клювом и когтями я разорвал его. И голос трижды крикнул: ‘Иерусалим!’ И видение исчезло… И оно сполна должно осуществиться.
Притча была так проста и понятна, что дю Серр, знавший слепую и суеверную жестокость эгоальского сторожа, пришел в ужас: он считал его способным принести Кавалье так же, как первосвященника, в жертву своим кровавым видениям.
В это мгновенье вошел Кавалье. С целью ли, или случайно, но на молодом главаре не было утреннего изысканного наряда: он был одет, как горец: белый полотняный плащ и кожаные поножья, с широкой поярковой шляпой на голове. Дю Серр взглядом указал Ефраиму на Кавалье, точно желая упрекнуть его в несправедливости его подозрений. Но лесничий, углубившись в свои думы, казалось, не замечал его.
С того дня, когда Кавалье привел в замок Мас-Аррибас Селесту и Габриэля, он неоднократно встречался с дю Серром. На все вопросы молодого вождя, почему эти несчастные существа, как и все дети, жившие в эгоальском замке, впали в состояние, близкое к сумасшествию, стекольщик отвечал, что причина и ему неизвестна. Он только восхищался этим чудесным доказательством Божественной воли и смиренно благодарил Господа за то, что Он избрал его жилище для проявления своего могущества. Тщетно Кавалье старался, допрашивая детей, добиться каких-нибудь сведений: едва произносил он имя дю Серра, как с бедными малютками делались страшные судороги, которые почти всегда оканчивались припадком падучей. Лишенный познания в естественных науках, но не веривший в чудеса, Кавалье чуял, что стекольщик причастен к страданиям Селесты и Габриэля. При встрече с ним он испытывал безотчетное чувство страха, точно в этом странном человеке скрывалась какая-то таинственная сила.
— Добрый день, братья! — приветствовал Кавалье троих товарищей. — Благословение Господне да будет с вами.
Ролан дружески пожал руку севенца, в то время как дю Серр, поставив в угол свой короб, таинственно открывал его. Кавалье приблизился к Ефраиму и тоже сказал:
— Добрый день, брат!
Посмотрев на него несколько мгновений молча, лесничий произнес сурово:
— Да сохранит тебя Господь от всякого соблазна вплоть до самой смерти!
Кавалье, издавна привыкший к странным приемам бывшего эгоальского сторожа, мало был поражен этой суровой встречей. Он повернулся к дю Серру:
— Ну что, какие вести из Савойи?
Стекольщик нажал пружину, которая скрывала двойное дно, и вынул из ящика сначала связку писем, затем изрядное количество запечатанных свитков, которые положил не стол.
— Есть хорошие вести из Савойи. Вот письмо герцога к вам. Есть и деньги для наших войск, тысяча золотых: вот они. Через месяц мы получим такую же сумму. Чтобы нам ее доставить, ждут приезда в Гаагу лорда Мальборо. По обыкновению, маркиз д’Арзелье передал мне в Женеве перевод на Галди и Фюкэ в Монпелье.
Не без чувства гордости отрезал Кавалье кончиком кинжала шелковые тесемки, которыми, по тогдашнему обычаю, связывали печати писем. Послание герцога Савойского было шифрованное. Молодой севенец взял из бумажника ключ к шифрам и быстро просмотрел письмо. Краска гордости залила его лицо. Князь поздравлял его от имени протестанских держав Европы с успехами и с военным талантом. В его послании Жан оказывался ‘мечом и щитом’ протестанской церкви. Благодаря-де его храбрости и ловкости, скоро весь свет будет ему обязан миром. При его предводительстве, этот упорный мятеж, а также волнения, которые живо вспыхнут в Руэрге и в Виварэ, доставят ненасытному Людовику XIV столько забот, что он пожелает восстановить мир в собственном королевстве и откажется от несправедливых притязаний вне Франции. Герцог заканчивал свое письмо обещанием в ближайшем будущем прислать оружие и военные припасы. Следующее письмо было от герцога Мальборо. Великий полководец воздавал самые преувеличенные похвалы военному таланту Кавалье, обещал помощь и защиту от имени королевы Анны и убеждал упорно продолжать смелое предприятие.
Кавалье было всего двадцать два года, и ему, недавно еще ничтожному ремесленнику, писал так владетельный князь, один из славнейших полководцев того времени! И неслыханные победы, им одержанные, почти оправдывали эти похвалы. Голова и постарше, и не столь пылкая, вряд ли устояла бы перед таким опьяняющим соблазном. Следует, пожалуй, простить Жану, что он не замечал, что поощрения иностранных государей относились скорее к мятежу, вовлекавшему Францию в гибельную гражданскую войну, чем к гугеноту, отстаивавшему свою веру. Прочитав все письма, Кавалье старательно вложил их в свой бумажник.
— В Монпелье прибыл маршал Вилляр, — заметил дю Серр.
— Один из наших братьев уведомил меня об этом сегодня утром, — отвечал Кавалье и, указывая на свою карту, гордо прибавил: — Я только что занят был обсуждением, как нам получше принять его.
— На этот раз Виварэ восстанет? — спросил дю Серр.
Ролан, который благодаря положению своего войска, сообщался с этой провинцией, ответил:
— Я видел братьев Скье и Денца. Они ждут только знака.
— А Руэрг[41]? — спросил дю Серр Ефраима, который начал наконец прислушиваться к разговору.
— Меч Божий в руках братьев этой местности. Они ждут только часа, чтобы кинуться на врагов, — был ответ.
— Братья! — заявил дю Серр. — Я прямо из Савойи. В Турине и Женеве я видел послов из Англии и Голландии. У нас не будет недостатка ни в деньгах, ни в военных запасах. Запасы будут доставляться нам постоянно берегом. Лодки наших братьев из Сетта[42] будут отправляться в открытое море и забирать их с бортов сардинских кораблей. Ночью они будут входить в Магеллонский Пруд, и оттуда погонщики мулов доставят их вам через Ваннажские степи. Так все благоприятствует нам. Будем же действовать сообща! Наша сила уже необъятна: видите, как нас боятся! Еще несколько удач — и наши права будут повсюду признаны. В Жеводане наши братья, под охраной занятых нами Севен, уж восстанавливают свои храмы. Ах, братья, какой шаг вперед с того дня, как мы впервые собрались у Кровавого Креста!
— С тех пор у этого креста уже побывала кожа первосвященника Ваала, — заметил сурово Ефраим. — Когда раздался глас Божий через пророков, видение исполнилось. Разве Господь не сказал устами Исайи: ‘каменные дома развалились, но мы выстроим мраморные’.
— Если мы победим, — подхватил Ролан, — так это, как сказал Амос, потому, что ‘среди нас не было ни одного, который почувствовал бы утомление, который спал бы или дремал’.
— Братья! — проговорил Кавалье, помолчав, словно он собирался с мыслями. — Наши успехи не должны нас ослеплять. Поверьте, я хорошо осведомлен. Против нас собираются грозные силы. Вилляр прибыл. Хотят собрать до двадцати тысяч. Половина солдат из гарнизонов Нима и Юзэса двинется через пять дней к Монпелье. Надо помешать соединению этих войск. Следует пресечь всякое сообщение между этими двумя городами и столицей Лангедока. Нет ничего легче! Ведь река Гардон отделяет епархию Юзэс от Нима, а река Видурль отделяет от Нима епархию Монпелье. Войска из Юзэса обязаны переправиться через Гордон по мосту св. Николая. Спустившись со своим войском с Лозерских гор, брат Ролан может в полтора дня добраться до Варкерольских лесов и там укрыться, а ведь от этих лесов всего одна миля до того моста. Как только юзеский отряд пройдет Гардон, он бросится на них, а один из его отрядов взорвет мост, чтобы отрезать отступление королевским войскам. Я же отправлюсь отсюда в сопровождении восьмисот человек и двухсот лошадей. В день я достигну Сомьерского моста. Войска, следующие из Нима в Монпелье, обязаны его пройти. Я прячусь в ущелье Аспер и нападаю здесь на филистимлян. Овладев Нимской епархией, мы уничтожаем оба моста, чтобы отрезать врага на западе — от Монпелье, на востоке — от Юзэса. Тогда мы идем на Ним и овладеваем им: ведь там всего человек 650. Стало быть, именно в Нимской епархии, на самом поприще важных действий, мы открыто восстановим нашу религию. Более выгодного положения и придумать нельзя. А в то время как я и Ролан орудуем в Нимской епархии, чтобы привлечь туда Вилляра, брат Ефраим со своим запасным отрядом будет охранять вершины Севен, чтобы защищать наши склады и наших раненых, а также чтобы обеспечить нам отступление. Вот вам, братья, карта Лангедока: пробегите по ней мой план. Если вы примете его, я менее, чем за три дня могу отвечать за успех. Но не следует терять ни минуты: необходимо занять Нимскую епархию.
Ефраим и Ролан внимательно выслушивали Кавалье, но с чувствами совершенно противоположными. Человек простой, благочестивый, испытанной храбрости, но крайне ограниченный, Ролан не мог охватить мыслью так широко задуманного похода. Но он исполнял получаемые приказания с редкой точностью, храбростью и смышленостью. И он признавал безо всякой ревности и зависти превосходство Кавалье. Зная бесподобно местность, он нашел план юного главаря весьма разумным и выразил свое согласие. Но решительность, почти не допускавшая возражений, с которой Кавалье изложил свой план, возмутила Ефраима. По его мнению, слова Жана: ‘я отвечаю за успех’ были пропитаны самонадеянностью и пренебрежением к Божественной воле. И вот вместо ответа Ефраим вытащил из кармана своего дорожного плаща Библию и, порывшись в ней, торжественно прочел место из Исайи, заключавшее явный намек на гордость, в которой лесничий обличал юного главаря.
— И однако же, — прибавил Ефраим, закрывая свою книгу с негодованием, — разве кичится секира перед тем, который пользуется ею? Разве пила восстает против руки, которая орудует ею?
Кавалье спокойно выслушал Ефраима и ответил:
— Я не чванюсь перед Господом, брат! Я — только покорное орудие Его воли: и по Его-то наитию предлагаю вам этот план. Хотя брат дю Серр не принадлежит к сражающимся, он обсуждает вместе с нами. Если он, если Ролан думают, что план неисполним, тогда можем принять другое решение. В противном случае мы тебя попросим, брат Ефраим, во имя Господа, присоединиться к нам, чтобы дать восторжествовать Его делу.
В эту минуту в дверь избушки постучались. Появился Иоас-Надейся-на-Бога и сказал Жану:
— Брат генерал, все готово! Час настал.
Молодой севенец встал и проговорил:
— Братья, простите меня! Речь идет об очень важном предприятии на спасение дела Господня. С Божьей помощью я надеюсь добиться хороших последствий.
Все трое вождей встали. После небольших споров, план Кавалье был утвержден. Исполнение его было назначено не позже, как через три дня — промежуток времени, необходимый, чтобы подготовиться к походу и нападению. Ефраиму не предназначалось действовать совокупно с Жаном. Ему поручено было стеречь единственный вход, через который можно было проникнуть в горы и тем охранять склады и лазареты камизаров. Для этого не требовалось большой стратегической смышлености. Тут нужно было только упорное мужество да отчаянное сопротивление: никто лучше лесничего не годился для этого. Однако раньше, чем согласиться, он справился в своей Библии и, к счастью, нашел место, подходящее к распоряжениям молодого камизара.
Кавалье уже не раз горько жаловался Ролану и дю Серру на то, что Ефраим нисколько не считается с его приказаниями под предлогом, что они противоречат букве Св. писания. И если роковое непослушание лесничего не приводило к еще худшему, то лишь потому, что Жану удавалось загладить его ошибки. Но, по его словам, этот недостаток согласия и единства действий рано или поздно должен повести к событиям, которых уж ничем не поправишь. Поэтому он настоятельно просил своих союзников требовать от Ефраима безусловного послушания там, где дело касалось важных военных движений. Но, несмотря на настояния Ролана и дю Серра, дела оставались в том же положении: Ефраим продолжал действовать почти независимо во главе своих горцев, которые слушались только его приказаний. Когда дю Серр, Ефраим и Ролан покинули стан, Кавалье позвал к себе Иоаса, переодевшегося, как и он, крестьянином, и спросил:
— Они на гумне Вандрас?
— Так точно, брат генерал.
— Сколько их?
— Семнадцать.
— Наши люди там?
— Так точно, брат генерал: этой ночью Жан вернулся. Он видел разыскиваемых вами, как они с зарей приехали на гумно, отягченные добычей.
— Сделан запас веревок?
— Да, брат генерал.
— Ты вооружен?
Иоас раскрыл свой плащ и указал на приклады двух пистолетов и на рукоять кинжала.
— Пойдем! — сказал Кавалье.
Вынув из своего запаса такие же, как у лейтенанта, пистолеты и кинжал, он покинул избушку в сопровождении Иоаса.
— Ты знаком с их вождем? — обратился Кавалье к своему лейтенанту. — А он знает, что ты камизар?
— Да. Это — Жан Мариус из Алэ, бывший мясник. Он одно время служил в войсках Ролана: там-то я и видел его.
— И ты полагаешь, что он меня не знает?
— Я в этом уверен. За время его службы у Ролана наши войска никогда не соединялись. Это я по вашему приказу ходил к Ролану за военными припасами.
— Прекрасно. Итак, условлено: ты покидаешь наше войско и поступаешь на службу к ним так же, как и я.
— Да, брат генерал.
— Идем!
Главарь со своим лейтенантом покинули стан и направились к селению, прозванному Вандрасским Гумном, которое находилось от них на расстоянии полумили.

ХУТОР ВАНДРАС

Гумно, или хутор Вандрас, представлял собой громадное здание, одиноко стоявшее среди долины, прислонившись к холму, покрытому густым лесом каштановых деревьев. Он был спален, как все поселения той местности, но постройка была так крепка, что стены по большей части уцелели. Он служил убежищем черных камизаров и их страшному главарю, Жану Мариусу, о котором нам приходилось говорить.
В шайке этих разбойников числилось сначала до сотни людей, но она порядочно сократилась, благодаря отчаянному сопротивлению католиков и преследованию со стороны кадетов креста, предводимых отшельником. Кавалье давно выжидал случая образцово расправиться с остатками черных камизаров, которые, вовсе не опасаясь своих единоверцев, остановились дня два тому назад на этом уединенном хуторе. Дело в том, что неистовства этих головорезов нередко приписывались камизарам-гугенотам. Недавно одно страшное преступление возбудило негодование всей провинции. Кавалье решил положить конец этим ужасам, которые могли нешуточно подорвать дело мятежа, уронить его в глазах протестантов, в поддержке которых была вся сила борцов. Не прошло и получаса, как Жан и его лейтенант добрались до хутора. По мере приближения к нему они все явственнее слышали песни, ликование и крики пьянчуг.
— Гляньте, брат Кавалье! — прошептал Иоас, указывая на спавшего на солнце молодца у стены. — Вот, конечно, один из их нализавшихся часовых.
Не было ничего противнее вида этого разбойника. Рожа у него была испачкана маслом и углем: так ходили все они, чтобы не быть узнанными и нагонять страх на свои жертвы. Вместо кафтана на нем были какие-то лохмотья, испачканные кровью. На поясе-веревке висел большой нож. На земле валялся мушкет, а рядом опрокинутая кружка в которой было еще немного вина. Несчастный был погружен в такой глубокий сон, что его не могли разбудить шаги двух камизаров.
— Начинай с этого! Вешай его вон на том стволу оливкового дерева! — холодно проговорил Кавалье. — Он вдвойне заслужил смерть — и как захваченный врасплох часовой, и как убийца.
— Брат, со мной нет веревки!
— Жалко! У папистов всегда есть четки, а у этих нет их. А вот их четки! — воскликнул Кавалье, ткнув ногой в пояс разбойника. — Вот знак их жизни и смерти! Этого пояса хватит: дерево невысоко.
Пьяница был повешен здоровенным Иоасом, не пикнув. Совершив казнь с невероятной быстротой, главарь и его помощник подошли к хутору. Двор, полный почернелых обломков, был завален краденым товаром, скотом, всякими припасами. Там валялись початые винные бочонки или полуободранный вол, здесь овцы и козы жевали случайно проросшую травку. Дальше валялись в пыли полувзрезанные тюки полотна и кадиса, конечно, отнятые у тех перевозчиков, что проходят Севены по дороге в Руэрг. Наконец, лежали чемоданы, раскрытые ударами топора и полные сваленного в кучу белья — очевидно, пожитки какого-нибудь убитого путника.
— Видишь, в чем нас обвиняют! — воскликнул Кавалье и направился твердым шагом внутрь гумна.
Когда он вступил в проход, ведший в низкий покой, оттуда выходил человек с кружкой в руке, конечно, имевший в виду зачерпнуть из какого-нибудь продырявленного бочонка на дворе. Он был так же размалеван и с таким же длинным ножом, как у часового.
— Кто идет? — крикнул он пьяным голосом, остановившись на пороге с угрожающим видом.
— Черное лицо и красные руки! — отвечал Иоас, знавший сборное слово этих негодяев.
— Проходи, капитан за столом! Коли голоден, не взыщи: остались одни кости.
На кухне, служившей ‘черным’ пиршественной залой, слышался страшный гвалт, смешанный с пением, криками, всякой руганью. Камизары вошли смело. Среди смятения они могли незамеченными наблюдать за этим странным и отвратительным зрелищем. Представьте себе огромную комнату, где крышей служили лишь обломки полуспаленных дранок, державшихся там и сям на обугленных стенах. В камине жарился целый баран. Разбойники, шестнадцать человек, окружали своего рода стол — доски, положенные на бочонки и уставленные мясом да кружками вина. На конце стола красовался Жан Мариус, мясник из Юзэса, — громадина отвратительного вида, почти не узнаваемый под слоем сажи и масла. Его черная борода и всклокоченные волосы сплетались с овчиной кафтана, а красные глаза горели. Он походил скорей на дикого зверя, чем на человека. Он, видимо, рассказывал разбойникам какой-нибудь из своих кровавых подвигов: все слушали его в глубоком молчании. Случайно повернувшись к входу, он заметил лейтенанта и, приподымаясь, закричал удивленным голосом:
— Надейся-на-Бога! Ты чего пришел сюда?
Все черные камизары взглянули на новоприбывших. Иоас подошел к Мариусу решительным шагом и сказал:
— Пришел поступить к вам, если примешь меня и моего товарища. Видишь ли, наш Кавалье стал хуже ‘министра’. Мы только и знаем, что молиться да слушать проповеди. А мне приятнее петь застольные песни, чем псалмы, и обшаривать сундуки мирных путников, а не карманы королевских офицеров после боя.
— У тебя губа не дура, Надейся-на-Бога! Но сначала перемени свое имя: будь ты Надейся-на-Черта!
Черные камизары отвечали взрывом громких одобрений на эту шутку своего вождя, который протянул свою ручищу по направлению к горе, где расстилался стан Кавалье, и гаркнул:
— А этот безбородый главарь, эта бабенка все еще там, как курица на насесте, и все гнусавит обедни, словно монахиня? Вот погодите! Придет денек, захмелею я и пойду в горы за этим Кавалье: я принесу молодчика на мою бойню и распластаю на четыре части. Он ведь стесняет меня.
— Если вам нужен для этого помощник, рассчитывайте на меня, — сказал Жан.
— Тебя, мальчуган? — воскликнул разбойник с презрительной улыбкой. — На кой черт мне твоя помощь? Ты не сможешь даже наточить мой мясной нож. На-ка, посмотри на эту железку! Она служит мне уже десять лет: и ею были довольны как скоты, так и люди, по крайней мере, они не приходили ко мне жаловаться. Однако тебе, должно быть, порядком насолил этот Кавалье?
— О, да! И ненависть придаст силы, которой не хватает мне.
— При всей твоей молодости, ты кажешься мне добрым товарищем. Ну, а Кавалье: что он говорит про меня?
— Да, говорит, не сегодня-завтра, а уж повешу его!
— Ага! Я уж слышал это. Но это будет тогда, когда ягнята станут пускать кровь мясникам, — подхватил Мариус, залившись диким смехом. — Скажите, пожалуйста! Он повесит меня. Но, черт возьми, хотелось бы мне видеть, куда пойдет моя душа?
— И мне тоже, — заметил Кавалье.
— Ах, да! Ты, Надейся-на-Дьявола, хочешь поступить к нам?… А ты тоже, мой мальчик, как тебя звать?
— Даниэль.
— И ты тоже, мой Даниэльчик? Но знаете ли вы, что требуется искус, чтобы стать черным камизаром?
— Ладно, — отвечал Иоас.
— Еще нужно, чтобы эти свиньи Вельзевула (он указал на свою шайку), эти мои добрые мясничьи псы согласились допустить вас к грабежу и убийству. Согласны ли вы, детки?
Те, которые не были совсем пьяны, заорали, что принимают двух камизаров, если только они выдержат искус.
— А какой это искус? — спросил Кавалье.
— Нужно поработать на моей бойне и поклясться огнем и железным ломом, — отвечал Мариус.
— Что это значит? — спросил Иоас.
— То, что надо убить кого-нибудь на наших глазах, чтобы стать настоящим черным камизаром, быть достойным огня и колесования. Мы-то все равны перед великим чертом преисподней: один другому ни в чем не завидует.
— Справедливо, — ответил Кавалье. — Можешь рассчитывать на нас: мы убьем кого-нибудь на твоих глазах.
— Ты уж что-то больно смел, мой Даниэльчик. Но я полагаю, что ты хвастаешь. Тут, видишь ли, речь идет не о том чтобы броситься с рогатиной на медведя: опасность порождает смелость. Дело в том, чтобы безжалостно задушить нечто вроде овцы или ягненка, — словом, женщину или ребенка.
— Да, — заметил Кавалье, подавляя ужас. — Я предпочитаю убивать того, кто защищается, тому, кто сдается: я ведь был в солдатах. Но раз необходимо стать палачом, постараюсь привыкнуть и к этому. Обещаю тебе быть беспощадным, — прибавил он, бросив на мясника странный взгляд.
— Гм… Ты не знаешь, что берешь на себя, — промычал Мариус и спросил, указывая на разбойника, спавшего на столе:
— Видишь этого? Это — Эриоль из Тулона. До искуса он, как и ты, говорил, что будет беспощаден. А мне пришлось помочь ему, чтоб прикончить госпожу де Мирамон, его пробу. Правда, потом он заставил простить себе эту слабость.
Дрожь пробежала по телу Кавалье при мысли, что перед ним виновники страшного преступления, подробности которого привели в ужас весь Лангедок. Он хотел нажать курок пистолета, чтоб размозжить Мариусу череп, но сдержался и только спросил:
— Это убийство было совершено именно так, как рассказывают?
— Не знаю что рассказывают, но так как это мы обделали это дельце, то я лучше других могу кое-что порассказать.
— Так рассказывайте, Жан Мариус, — попросил Иоас. — Это нас просветит.
— А знаешь ли что, Надейся-на-Дьявола? — вдруг мрачно спросил разбойник. — Мне сдается, не шпионы ли вы?… Эй, люди! Охраняйте дверь!
Два разбойника встали и, пошатываясь, направились сторожить вход в комнату, а Мариус не спускал пронизывающего взора с двух камизаров. Кавалье и Иоас оставались невозмутимыми. С величайшим хладнокровием юный вождь сказал Мариусу:
— Как же бы это мы тебе изменили? Мы одиноки, безоружны. А если бы мы даже убежали от тебя, ты все равно сам не скрываешь своих злодеяний. Ведь нам нечего было бы рассказывать в Лангедоке про твое убийство г-жи Мирамон.
— Конечно нечего, тысячу чертей! Я достаточно громко об этом кричу.
— И хорошо делаешь, — заметил Кавалье. — Всяк отвечает за свои дела. Но ты нас опасаешься, и тут ты неправ. Ты говорил про искус: прикажи — и увидишь, кто мы такие!
После некоторого размышления, Мариус, мысли которого уже путались от вина, нашел возражения Кавалье вполне справедливыми. Он приказал людям вернуться на свои места и сказал Жану:
— Ну, мой Даниэльчик, ты молодец, и я сейчас тебя поиспытаю. А пока удовлетворю твое любопытство насчет г-жи де Мирамон. Эта женщина направлялась из Юзэса в Амбруа к своему мужу. Она была в карете, с ней две женщины, слуга и кучер. Ее путь лежал по опушке каштановой рощи, отсюда на ружейный выстрел к лесочку, очень густому, за исключением одной лужайки. Один из наших уведомил нас, что она должна пройти нас около трех часов ночи. Мы, попивая, ждали вчетвером — я, Эриоль, Франсуа и Жером. ‘Стой!’ — крикнул я кучеру и пистолетным выстрелом размозжил ему череп. Пока мы открывали дверцы, слуга ускользает. Обе женщины выскакивают из кареты в страшном испуге. Мы их уводим в каштановую рощу. Г-жа де Мирамон просит пощады, предлагает пятьдесят червонцев, брильянты, свой золотой пояс. Я все это забираю и, в виде искуса, приказываю Эриолю убить ее и служанку. Он повинуется с грехом пополам, так что мне приходится прикончить мадам, а одной из ее служанок удается бежать, хотя мы и считали ее мертвой. Вот вам доказательство, дети мои, что убивать женщин не так-то легко.
Разбойник оперся головой на руки и на мгновение впал в молчание. Кавалье, не в силах превозмочь отвращения к этому чудовищу, сделал знак Иоасу. Тот вышел, не замеченный черными камизарами.
— Ну что же, когда искус? — решительно спросил Кавалье.
— Что? — привскочив, точно со сна, вскрикнул Мариус. — Чего ты хочешь? Что ты говоришь?
— Требую искуса!
— Ты больно тороплив! Хорошо же: так и быть.
Затем, обращаясь к одному из черных камизаров, он приказал:
— Жюльен, сходи за женщинами!
— У тебя тут женщины?
— Сегодня утром на заре мы задержали путешественников. Карета их там, за водопоем. Две женщины и двое мужчин, ехавших из Монпелье под конвоем пяти драгун. При первом нашем нападении солдаты, против обыкновения, повернули оглобли. Видишь ли, они привыкли иметь дело не с черными камизарами, а с теми, верхними, не то попами, не то старыми бабами. Впрочем, драгуны зарубили одного из моих. Я собирался отправить этих женщин на тот свет сегодня вечером при лунном сиянии, но сам дьявол прислал тебя положить им конец. Вы будете тянуть жребий — ты и Надейся-на-Черта: ведь убить надо одну молодую и одну старуху… А где же Черт-то?
— Он сейчас вернется. Ему захотелось выпить: он отправился нацедить из бочонка кувшин вина, — ответил холодно Кавалье, незаметно приготовляясь к защите.
— Но вот же на столе вино! — закричал Мариус. — Тысяча чертей! Тут какая-то измена!
И он бросился на Кавалье с ножом в руках, а остальные еще трезвые негодяи внезапно встали из-за стола.
— Ко мне, Израиль! — воскликнул Кавалье, ловко уклонившись от страшного удара.
Отважно бросившись на Мариуса, он налег на него всем телом и повалил плашмя на стол. В ту же минуту в комнату ворвались, под начальством Иоаса, тридцать камизаров, которые, по распоряжению Кавалье, попрятались в каштановой роще хутора. В мгновение ока разбойники, три четверти которых оказались пьяными, были схвачены и перевязаны. Тут послышался голос человека, которого Мариус послал в погреб:
— Поднимайся, ну же, поднимайся! Увидишь, чего от тебя желают.
Трудно описать изумление Жана, когда он увидел, что черный камизар тащит за собою Психею, бледную, как смерть, и не менее испуганную г-жу Бастиан. Вождь севенцев невольно был поражен роковым случаем, который уже второй раз приближал к нему Туанон, даже заставлял его спасти ей жизнь. Он снова испытал странное глубокое ощущение, однажды уже испытанное им в Ран-Жастри. При виде этого очаровательного существа, краска бросилась ему в лицо, сердце забилось сильнее. Он опустил глаза под умоляющим взглядом Психеи, которая, упав перед ним на колени, крикнула ему:
— Пощады, сударь, пощады! Не убивайте нас!..
— Успокойтесь, сударыня! Напротив, я тут затем, чтобы совершить страшную расправу над разбойниками, забравшими вас в плен.
— Значит, это не камизары?
— Нет, сударыня, — ответил гордо Кавалье. — Камизары борются за дело Божье да за свою свободу. Они не обкрадывают и не убивают путешественников.
Затем он повернулся к Мариусу, который извивался под охватывавшими его веревками, точно дикое животное, попавшее в силки:
— Ты знаешь меня?
— Нет, — ответил разбойник. — Но будь проклят мой нож! Я должен был зарезать тебя, как шестимесячного теленка: ты был у меня в руках!
— Я — Жан Кавалье!
Мариус бешено подпрыгнул и испустил крик бессильного отчаяния.
— Я сказал, что повешу тебя и твоих. И это сейчас же будет исполнено на месте твоих преступлений.
— Для этого-то ты изменнически ворвался ко мне, для этого-то ты перерядился, каторжник! — кричал с пеной у рта Мариус.
— Я явился сюда затем, чтобы самому покарать тебя, — с достоинством проговорил Кавалье. — Пусть в Лангедоке знают, что камизары непричастны к отвратительным злодеяниям, которые вы совершаете с которых уже пор. Тебе остается только четверть часа жить. Помолись!
— Мне незачем молиться! — крикнул, богохульствуя, негодяй.
— О, сударь, сжальтесь! — взмолилась Психея. — Позвольте мне уйти отсюда. Возвратите свободу моему брату, который находится внизу, в этом погребе, связанный вместе с нашим кучером.
Кавалье сделал знак Иоасу, тот тотчас же спустился за Табуро. Затем, отворив дверь, которая вела на один из дворов хутора, молодой севенец сказал Психее:
— Зайдите туда, сударыня! Действительно, это зрелище должно привести вас в ужас. Успокойтесь.
Туанон в страшном волнении прислонилась к низкому подоконнику и провела руками по лбу, точно желая собраться с мыслями. Кавалье созерцал ее в каком-то бессознательном восторге: он никогда не встречал более прелестного существа. Немного успокоившись, Туанон подняла на него свои красивые глаза и проговорила:
— Надеюсь, сударь, вы вернете свободу мне и моему брату…
Кавалье, точно очнувшись, ответил ей довольно резко:
— Прежде всего, сударыня, кто вы такая? Я вас уже видел: вы были нашей пленницей. С того времени, что было с вами? Куда вы направляетесь? Кто такой ваш брат?
Туанон без затруднения ответила на все вопросы, как уговорилась с Вилляром, и назвалась вдовой, графиней де Нерваль, а ее спутник — ее брат, шевалье Табуро.
Все это было рассказано со свойственным Психее очарованием. Мало-помалу овладев своей находчивостью, она прибавила несколько тонких любезностей о нраве Кавалье, благородство и великодушие которого ей так часто хвалили. Поэтому-то она не сомневалась, что молодой вождь, из сострадания к ее жестокой участи, вернет ей и брату немедленно свободу и даст им возможность продолжать путь, снабдив ее пропуском. Кавалье внимательно ее выслушал и долго размышлял. Он находился еще погруженным в молчание, которое беспокоило Туанон, когда появился чичисбей, сопровождаемый Иоасом. Он ничего не знал о происшедшем. Зрелище, представившееся его глазам на кухне хутора, не могло подействовать на него успокоительно. Связанные черные камизары под присмотром людей Жана богохульствовали или рычали от бешенства, а у их сторожей вид был не менее дикий. Табуро узнал Кавалье и почувствовал крайнюю робость в присутствии грозного вождя, сдвинутые брови и строгий, презрительный рот которого указывали на высокомерный нрав.
— Вот человек! — обратился Иоас к своему начальнику, указывая на Клода, который отвесил три глубоких поклона Жану, со словами:
— Я имел уже удовольствие встретиться с господином военачальником на одной крутой горе, недалеко от некоего отвратительного черного отверстия, которое…
Иоас, прервав Клода, спросил Кавалье, рассеянно смотревшего на чичисбея:
— Брат Кавалье, четверть часа истекло. Повесить их?
Клод сделал отчаянный прыжок, думая, что речь идет о нем, и с ужасом посмотрел на Кавалье.
— Да! — медленно проговорил последний.
— Повесить их всех семнадцать? — спросил лейтенант.
— Всех. И пусть их привяжут к деревьям каштановой рощи, там, где совершено преступление. По возвращении в стан, ты приготовишь ярлык и прикрепишь его к спине Мариуса. Пусть читают на нем: ‘Жан Кавалье, по повелению Господа, воздал черным камизарам за их преступления’.
Иоас исчез, и Клод вздохнул свободнее.
— Вы идете из Монпелье и отправляетесь в Лион? — спросил Кавалье Психею, снова помолчав.
— Да, сударь. И, надеюсь, спасши меня и моего брата от большой опасности, вы довершите ваше великодушие, дав нам свободу.
— Не могу, сударыня, по крайней мере сегодня, отпустить вас. Завтра вы узнаете мое решение.
— О, сударь, сжальтесь…
— Сударыня! — почти резко ответил Кавалье. — То, что произошло сейчас на ваших глазах, вам указывает, что я умею, когда захочу, решать быстро и твердо.
— Но, сударь, до тех пор…
— До тех пор… На косогоре, близ моего стана, есть уединенный дом, пощаженный огнем. Четыре солдата отведут вас туда с вашим братом и будут вас там стеречь до того дня, когда я вам объявлю мое решение.
— А наша карета? — спросил Клод.
— В нее впрягут ваших лошадей, ее наполнят вещами, награбленными этими негодяями. Через час вы будете в помещении, о котором я сказал.
— Но, сударь, обещайте, по крайней мере, что завтра мы будем свободны, — сказала Психея.
— Ничего, сударыня, обещать не могу, — ответил строго Кавалье.
Затем, позвав своих камизаров, он дал им наставления, касавшиеся отъезда Туанон и Табуро, которых вскоре отвели в вышеупомянутый дом. Печальный, задумчивый вернулся в свой стан юный вождь.

УЕДИНЕННЫЙ ДОМ

Помещение, служившее убежищем, чтобы не сказать тюрьмой, Психее и Табуро, принадлежало богатому мещанину из Андюзы. Очарованный, без сомнения, дивным видом, который открывался со склона горы, он построил там загородный домик, возвышавшийся на очень отлогом спуске, под станом Кавалье. Войска, которым поручено было сжечь проходы долины, не дали себе труда уничтожить эту уединенную обитель, и в ней можно было прекрасно устроиться.
Это было двухэтажное здание, с прекрасным садом, где росли померанцы, магнолии, японские бирючины, константинопольские акации и другие редкие деревья. Под лучами южного солнца и защищенные от северо-западных ветров вершинами горы, они произрастали великолепно. Сад давно уже был заброшен, но луковичные растения и цветы предшествовавшего лета возродились так естественно и в таком изобилии, что переливаясь тысячами красок, наводняли аллей и покрыли собой цветники. Поток, спускавшийся с горы, течение которого задерживалось обвалами, заливал часть сада. Его влага способствовала свежести и яркости всяких цветов, несмотря на жгучее южное солнце. В несколько диком беспорядке этого восхитительного убежища было, пожалуй, больше прелести, чем в соразмерной правильности сада, поддерживаемого рукой человека.
Жилое помещение, убранное без особенной изысканности, было снабжено всем необходимым для приятного летнего пребывания. Туанон нашла в нем книги, гравюры, лютню и клавикорды. Последний инструмент оказался бесполезным, как совершенно ненастроенный. Но Психея могла воспользоваться лютней, благодаря новым струнам, мастерски натянутым Клодом, она овладела ею в совершенстве. Уже два дня Туанон и чичисбей находились в плену у Кавалье, а он все еще не появлялся. Табуро, радуясь своему хорошему поступку и успокоившись насчет опасностей, усердно занялся устройством маленькой гостиной в нижнем помещении, откуда открывался очаровательный вид.
Было около восьми часов вечера. Солнце бросало косые лучи. День был великолепный. Туанон, одетая в длинное белое платье, убранное белыми же лентами, с непокрытой головой сидела на вышитом кресле на пороге своей гостиной, откуда открывался необозримый вид на долину. Она до того радовалась такому неожиданному счастью, как близость друга, что почти без страха думала о возложенном на нее поручении. Имея отныне свидетеля своего поведения, она отрешилась от тягостной заботы и вся отдалась желанию спасти Танкреда, который, вероятно, был недалеко. Это душевное спокойствие, эта лучезарная надежда делали Психею еще более очаровательной. Табуро, сидевший возле, был одет в черный бархатный кафтан и такие же штаны. Он носил шелковые чулки ярко-малинового цвета, как и его жилет, подстриженный темный парик и длиннейший кружевной галстук.
— Знаете что, тигрица? — проговорил чичисбей. — Клянусь честью, этот черт совсем не явится и не пришлет нам пропуска. Теперь, когда я уж решился, я желал бы, чтобы задуманное удалось: чувствую, во мне пробуждается дипломат. Да, ведь дело нешуточное: речь идет о спасении целой провинции, о прекращении гражданской войны!
— Я чувствую себя теперь более спокойной, более смелой, — проговорила Психея. — А все-таки мне кажется, что, когда останусь наедине с этим человеком, мое сердце захочет выскочить из груди.
Тут г-жа Бастиан доложила Психее:
— Графиня, вот идет предводитель мятежников! Он спускается по горной тропинке.
— Друг мой, не покидайте меня! — просила Туанон, не в силах преодолеть своего волнения.
— Мужайтесь, дитя мое, успокойтесь, и, главное, примите неутешный вид! Просите, умоляйте. А я намерен испускать нечеловеческие стоны и вздохи. Впрочем не слишком-то сильно ублажайте его: вы ведь умеете околдовывать, что, черт возьми, и его, пожалуй, разжалобите.
Ночь уже почти наступила. Г-жа Бастиан, сопровождаемая Кавалье, зашла в комнату и поставила на стол две свечи. Легко было заметить — и это в особенности поразило Психею — что камизар был одет со всевозможной изысканностью. Чувствуя всю неловкость своих движений, он при входе в гостиную остановился на пороге и отвесил принужденный поклон. Но вслед за тем, краснея за свой ложный стыд, сознавая себя господином своих пленников, он выпрямился и с решимостью подошел к креслу Психеи, которая, вся дрожа, осталась в нем сидеть. Табуро стоял возле. Кавалье, очень бледный, имел печальный, озабоченный вид.
— Сударыня! — резко сказал он Психее. — Я еще не могу вернуть вам свободы. Через несколько дней возможно… Да и то не знаю, допустят ли обстоятельства.
— Ах, сударь, пощадите, сжальтесь над нами! — воскликнула Психея, привстав наполовину и умоляюще сложив руки.
— Славный предводитель, будьте великодушны, дайте нам свободу, чтобы мы могли всюду прославлять вас самым милосердным из победителей! — прибавил Клод. — Что вы хотите делать с нами, сударь? Мы уже и без того так долго находились в плену у камизаров.
Тысяча разнородных чувств волновали Кавалье. Чутье подсказывало ему отпустить Психею на свободу: ведь удерживая ее близ себя, он вступает на роковой путь. Вот уже два дня как самые бурные волнения потрясали его сердце. Он едва помнил возложенную на него великую задачу. Несмотря на согласие Ролана и Ефраима принять его план, он остался в полном бездействии, тогда как сам же доказывал необходимость спешить. Тщетно юноша звал на помощь разум: обворожительное лицо Туанон всюду преследовало его, в его ушах постоянно раздавались звуки ее сладкого голоса. Устрашившись силы любви, вспыхнувшей с такой быстротой, он раз двадцать собирался послать Психее пропуск, но когда он увидел ее такой обворожительной, у него не хватило решимости.
— Графиня, я кажусь вам безжалостным, — возразил он после минутного молчания. — Но этого требует осторожность. Зато, если дадите слово, что ни вы, ни ваш брат, не сделаете попытки к бегству, я удалю приставленных к вам часовых.
— Увы! Раз необходимо отказаться от счастья быть свободными, — ответил со вздохом Табуро, — мы дадим вам слово. Но будем ли мы защищены от оскорблений со стороны остальных камизаров?
— Только мои войска занимают эти горы, — ответил Кавалье и прибавил взволнованным, смущенным голосом, ища взгляда Туанон. — Я сам буду заглядывать сюда, чтобы убедиться, что тут происходит.
Психея ответила со сдержанной грустью:
— Сударь, я подчиняюсь своей участи. Но по тому, что я про вас слыхала, я надеялась на большее великодушие. Впрочем, это ужасное положение не представит для меня ничего нового.
— Поверьте, сударыня, только требования войны заставляют меня так действовать, — пробормотал Кавалье.
— Верю вам, сударь, — ответила Психея немного высокомерно.
Последовало глубокое молчание. Ни Туанон, ни Клоду нечего было более сказать. Кавалье слишком поглощен был своей любовью, и у него слишком мало было светского навыка, чтобы поддержать разговор в столь затруднительную минуту. Он чувствовал убийственное смущение, проклинал свою робость, но чем больше понимал необходимость говорить, тем труднее было ему исполнить это. Между тем, чем долее длилось его молчание, тем более становилось оно просто смешным. Чтобы чем-нибудь заняться, он бессознательно открывал и закрывал клавикорды, на которые опирался. Наконец, сделав невероятное усилие, чтобы побороть свою робость, он хотел заговорить, но издал только неясный звук: голос не повиновался ему. Вне себя, не проронив слова, Кавалье ушел и поспешно вернулся в свой стан, весь проникнутый мучительным ребяческим отчаянием.

ЛЮБОВЬ

Уже дней пятнадцать, как Туанон находилась в плену у Кавалье. На следующий после первого свидания день камизар, набравшись храбрости, вернулся в уединенный домик и полный смущения осмелился произнести несколько слов о своей надежде чаще видеть его обитательницу.
Психея встретила эту просьбу холодно, но с примесью благосклонности: чувство отвращения к Кавалье боролось в ней со страхом возбудить его подозрения. В глазах и простачка, и человека опытного в ухаживанье, любящая женщина узнается по единственному и неопровержимому признаку — по сильному, непрерывному волнению, которое вызывает в ней присутствие любимого предмета. А по тысяче уже известных причин, Психее невозможно было видеть Кавалье без сильнейшего волнения. Он внушал ей то ненависть, то ужас, лицо ее то сияло от надежды спасти Флорака, то омрачалось при раздирающей душу мысли о неудаче. Порой с ее уст срывались горькие слова, полные презрения, но она тотчас заменяла их выражениями нежности и доброжелательности. Иногда же стыд за принятую на себя роль вызывал внезапную и сильную краску в ее лице, которую можно было истолковать, как признак самой непорочной чистоты. Кого не обманули бы эти внешние смены грустного и счастливого настроения, эти внешние знаки глубокого чувства?
Не забудем, что Кавалье был тщеславен и честолюбив: в его глазах непреодолимым соблазном служило то, что Психея была графиня. И ее обращение, ее речь — все указывало на ее знакомство с высшим светом. А Кавалье знал только бедную Изабеллу, каких-нибудь лангедокских хуторянок да пуританских мещанок Женевы.
Немудрено, что у наивного и горячего, гордого и робкого Кавалье разгорелась страсть к обольстительной женщине. То полагая, что он ей нравится, то отчаиваясь в успехе, он прошел через все безумства, ужасы и смешные положения, которые страсть влечет за собой. И вождь упускал драгоценное время, чтобы только не расставаться с Туанон. Со дня на день откладывал он военные действия, которые, может быть, обеспечили бы торжество дела протестантов.
Не раз Туанон с величайшей осторожностью заводила речь о пленниках, находящихся у камизаров, желая узнать что-нибудь про Флорака. Потому ли, что ее боязливые намеки не были достаточно ясны, потому ли, что Кавалье уклонялся от ответов, но на этот счет она ничего не могла узнать. Несколько грубых похвал со стороны Клода о значении юного вождя, о той тревоге, которую он внушал двору, были удачнее. Раз даже с уст Кавалье сорвалось, что он сам сожалеет об ужасах гражданской войны.
Так прошло недели две. Вдруг в один прекрасный вечер при закате солнца Кавалье, закутанный в свой плащ, спустился к Психее. Осторожно постучавшись в дверь, он вошел в гостиную, где обыкновенно находилась Туанон. Но он встретил одного Табуро, которому наговорил тысячу любезностей, как брату любимой особы, не осмеливаясь спросить, где находится сестра. Клод, увидев его, отложил читаемую им книгу и воскликнул:
— Черт возьми, генерал (Клод из лести никогда иначе не величал вождя камизаров)! Вы совсем становитесь изысканным царедворцем. Вы скромно стучитесь в дверь, как полагается, когда входят к прекрасной светской женщине, вместо того чтобы грубо врываться, как простолюдин.
Затем, осмотрев костюм камизара, чичисбей прибавил:
— Мало того. Как вы разодеты! Наши самые рьяные версальские щеголи позавидовали бы. Откуда вы взяли всю эту роскошь?
Чтобы понять восторг Клода, надо знать, что он, в насмешку, часто выхваливал перед Кавалье наряд придворных, уверяя, что графиня, его сестра, придает большое значение изысканной одежде и что в Париже и Версале ни в чем так не проявлялось низкое происхождение, как если кто являлся вечером к женщине в сапогах и в плаще из буйволовой кожи. Вот Кавалье и отрядил своего верного лейтенанта Иоаса, подвергая опасности его жизнь, в Монпелье купить ему самый великолепный придворный наряд. Обновка, впрочем, совершенно удовлетворившая Жана, была довольно смешна: видно было, что она не была предназначена для него.
У Жана были правильные черты лица. Коротко остриженные волосы и едва заметные усы придавали его юношескому лицу нечто решительное. Простая одежда воина шла к его грубой, крепкой фигуре, переодетый царедворцем, в наряде, части которого принадлежали, очевидно, разным лицам, он был чуть ли не смешон. Впрочем, надо признаться, что в подходящее время года и на плечах человека, для которого он был сшит, голубой бархатный кафтан был безупречен. Его богатая и удивительно изящная вышивка могла сделать честь самому Фруни, знаменитому вышивальщику того времени. Кавалье с удовольствием выслушал похвалы своему платью, и скромная краска залила ему лицо. Чичисбей, желая смутить его еще более, проговорил:
— Скажите-ка, генерал, для меня что ли вы принарядились таким молодцом? Или это обычный наряд, который вы носите при освобождении ваших пленных? Ведь мы, пожалуй, скоро увидим Париж?
— К несчастью, это невозможно, господин шевалье, — ответил камизар.
— Невозможно? А, каков, каков! — притворно грубо воскликнул Клод. — Уж вам лучше бы не снимать одежды партизана: она подходила к вашей роли тюремщика. Можно подумать, черт возьми, что только из желания нас подразнить вы явились сюда напомнить нам придворную жизнь.
Для пустого тщеславия всякая лесть хороша. Попавшись на удочку, Кавалье выпрямился, незаметно бросил взгляд в зеркало, стоявшее перед ним, и, улыбаясь, ответил Клоду:
— Полноте, полноте, господин шевалье! Несмотря на эту одежду, в которую я облекся, сам не зная зачем, все-таки видать, что я не больше, как бедный крестьянин. Признайтесь, вам угодно подтрунивать надо мной?
— Подтрунивать! Да, да, сердце у меня так и лежит к веселью, — возразил Клод тем же притворно-угрюмым голосом. — Ах, будь проклята гражданская война! Будь проклят сам король (однако ж, да хранит его Господь) за то, что возбудил старую религиозную вражду, забыв, что его отец принужден был вступить в переговоры, как равный с равным, с герцогом Роганом! Благодаря этим милым затеям мы и очутились в плену, я и графиня. Сколько ни тверди они мне, что вы, по ее мнению…
Табуро внезапно приостановился, точно чуть было не проговорился:
— Ах, г. шевалье, скажите, скажите, что обо мне думает графиня? — с живостью воскликнул Кавалье.
— Что она про вас думает, г. генерал? — спросил простодушно Клод. — Да совсем и не думает. Да, черт возьми, что же ей думать-то?
— Вы что-то другое хотели сказать, г. шевалье, когда так внезапно приостановились.
— О, о, сударь, от вас ничто не ускользает! Отсутствие проницательности не ваш порок, — сказал Клод, притворно-подозрительно смотря на Кавалье. — Ладно, теперь буду осторожнее в своих излияниях.
— Сударь! — проговорил с гордостью Кавалье. — Я не способен злоупотреблять доверием… И если графиня…
— Графиня — дурочка! — воскликнул Клод, прерывая Кавалье. — Ну, что же дальше? Предположим, что у вас благородные приемы генерала королевских войск, а не главаря фанатиков (простите мне это выражение). Что же из этого? Разве из этого следует, что вы скорее вернете нам свободу?
— Г. шевалье, вы прекрасно знаете, что это — несчастная случайность войны. Ах, я не меньше вас оплакиваю злополучные религиозные распри!
— Что делать! У всякого свой вкус и своя вера. Вы любите псалмы и проповеди, а мы, бедные грешные паписты, предпочитаем балы, волокитство и песни.
Табуро не ошибся: все его слова попали в цель. Если его преднамеренные недомолвки заставили Кавалье предположить, что Туанон отметила в нем нечто особенное, то намек на псалмы и проповеди вызвал в молодом севенце опасение возбудить в Психее насмешки, которыми католики преследовали гугенотов. Поэтому из ложного стыда и чтобы доказать свое вольнодумство, он имел слабость пошутить над суровостью своей секты.
— Вы, значит, полагаете, — проговорил развязным тоном камизар, — что все протестанты имеют уши только для поучения и глаза исключительно для своих проповедников? Можно служить Господу и восхищаться его творением, можно обнажить меч против несправедливых угнетателей и быть очарованным красотой. Клянусь вам, когда я был в Женеве, я любил поразвлечься…
— Как бы не так! Не оставайся вы суровым, не податливым гугенотом, вы были бы теперь нечто иное, чем то, что вы есть. Ведь когда ваш брат захочет служить королю, перед ним, черт возьми, все двери настежь! Рювеньи, Дюкэнь, Дустейн — гугеноты. Разве они не генералы, адмиралы, посланники? И, занимая эти высшие посты, разве не оказывают они посильной помощи своим братьям? Но эти господа не кричат ‘Вавилон’ и не скрежещут зубами, когда восхитительные глаза, очарованные их значением, нежно смотрят на них. И слава, любовь, королевские милости — все цветет на пути этих веселых гугенотов, как роза в мае.
— Вы приводите, сударь, довольно редкие исключения, — заметил с горечью Кавалье. — Когда указы короля отнимают у нас все права, не думаю, чтобы двор намеревался изливать на нас милости.
— Да, конечно, я говорю об исключениях — по отношению к исключительным людям. Указы, говорите вы, генерал! Э, Бог мой! Исключительные люди умеют миновать указы, как крупная рыба умеет проложить себе отверстие в неводе. Полноте, генерал! Вы лучше всякого знаете, что указы не для вас писаны.
— Я вас не понимаю.
— Как! Стало быть, не правда то, что нам говорили в Монпелье?
— Что вам говорили?
— А то, что по поручению короля вам предложили графский титул, начальство над двумя полками его гвардейцев и чин бригадира, если вы согласитесь к нему поступить на службу. Так это неправда?
— Без сомнения, это отчаянная ложь, сударь! — воскликнул в негодовании Кавалье. — Никогда мне не осмеливались делать подобные позорные предложения. Паписты слишком хорошо знают, что я никогда не изменю делу, которое защищаю… Если б вы знали, сударь, все те ужасы, которые сокрушили нашу семью, вы бы поняли, что между Жаном Кавалье и королем Франции может быть только война на смерть.
— Тем хуже для Франции! — проговорил Табуро.
На мгновение воцарилось молчание. Спустилась ночь. На небе всплыла полная луна, озаряя нежным светом комнаты. Вечер был великолепный, в воздухе слышался душистый запах апельсинов, издалека доносился легкий шелест листьев. Внезапно дверь распахнулась и появилась Туанон. Она выступала так воздушно, что казалась видением.
— Откуда это вы появляетесь, графиня? — спросил Клод.
Кавалье, углубленный в свои мысли, не заметил Психеи. Слова Клода заставили его поднять глаза. Он приблизился и, поклонившись довольно неловко, проговорил:
— Честь имею пожелать вам доброго вечера, графиня.
— Добрый вечер, сударь, — ласково ответила графиня и опустилась в большое кресло. Она вся была освещена луной, в то время как Кавалье и Табуро оставались в полутени.
— Какой прекрасный, спокойный вечер, не правда ли, г. Кавалье?
В этих словах, обращенных к севенцу, было столько благосклонности, что он был ими тронут. Сердце его усиленно забилось. Он покраснел и взволнованным голосом мог только произнести:
— Да, графиня, сегодня дивный вечер.
— Печально восхищаться небосклоном, через который так хочется проникнуть, — вот единственное удовольствие пленников! — сказала грустно Туанон. — Впрочем мы очень признательны вам, г. Кавалье, за данное нам приятное убежище.
— Да? Так вы, графиня, питаете ко мне… немного признательности? — с живостью проговорил Кавалье.
— Разве вы забыли, сударь, что дважды спасли мне жизнь? — ответила, понизив голос, Туанон.
— Ах, сударыня! — воскликнул Кавалье. — Какие страшные мгновения! Я вижу вас еще коленопреклоненной с повязкой на лбу… Если бы вы знали, что я почувствовал там, в сердце!..
— Не знаю почему, но ваше присутствие внушало мне тогда некоторую надежду. Против своей воли я рассчитывала на ваше великодушие: вы так мало походили на окружающих…
— О, сударыня, рассчитывайте на меня всегда! Если б вы знали, как мне хочется сделать все, чтобы заслужить ваше уважение! — робко проговорил Жан.
— Я пленница, сударь.
— Это пленение, стало быть тяготит вас? Ничто не облегчает вам его? — с горечью заметил вождь.
— О, напротив, порой я очень дорожу моим положением! — воскликнула невольно Туанон, вспоминая о возможности спасти Флорака, и страстно прибавила:
— О, да, минутами я предпочитаю плев свободе.
— Что вы говорите, сударыня? Возможно ли? Положение пленницы вам нравится? Ах, если б я мог надеяться… Поверьте, самая почтительная любовь…
Кавалье пробормотал бессвязно эти слова, опьяненный счастьем, истолковав слова Психеи в самом благоприятном для себя смысле. Он уже хотел взять руку Туанон, но она, пришедшая в себя от этого прикосновения севенца, который внушал ей отвращение, быстро отдернула ее и указала на Табуро, проходившего мимо дверей. Кавалье быстро овладел собой и оперся горячей головой на руку. Он испытывал невыразимое блаженство: он считал себя любимым. Желая прервать тягостное молчание и продолжать то, что так хорошо было ею начато, Психея сказала, напустив на себя мечтательный вид и точно желая избегнуть слишком нежного разговора:
— Свет там, на горе, это из вашего стана?
— Да, сударыня! — ответил камизар, очарованный тем, что Туанон не говорила ему ‘сударь’.
— Какую дивную картину представляет стан вообще!.. Два года тому назад я находилась в стане, в Компьене. Один из моих родственников, который отличился на войне с Германией, должен был получить от его величества чин полковника одного из гвардейских полков. Недалеко от места, где король сидел верхом на лошади, множество придворных дам помещались в колясках. Мой родственник в блестящем мундире подъехал к своему полку. Издалека слышались звуки рожков и литавр. Присутствующие указывали с восхищением друг другу на этого молодого офицера, рассказывая про его подвиги. У его жены, его гордой, счастливой жены, глаза были полны слез, как и у меня. Она с гордостью указывала на него своему ребенку, говоря: ‘Смотри, сынок, это — твой благородный отец!’. Новый полковник преклонил колени перед королем. Но Людовик Великий тотчас поднял его, сжал его в своих объятиях с отеческой добротой и могучим голосом сказал: ‘Доверяю вам мой полк гвардейцев, так как не вижу более храброго, более честного полковника, чем вы!’. Генералы, солдаты кричали: ‘Да здравствует король!’. Женщины махали платками, офицеры потрясали шпагами, барабанщики забили в барабаны… Но больше всего радовалась счастливая жена героя дня: она чуть не лишилась рассудка. И как я ей завидовала! Видеть того, кого любишь, на такой высоте, разве это не высшая мечта каждого любящего и великодушного сердца?
Кавалье был почти ослеплен нарисованной картиной. В нем проснулась вся его гордость, все его военное честолюбие. И он проговорил уныло:
— О, для офицеров короля — все удовольствия, всякая честь, а для нас, мятежников — стыд да позорная смерть! Какое же презрение вы должны питать, сударыня, к ничтожному взбунтовавшемуся крестьянину!
— Того, против которого король Франции высылает лучшего из своих маршалов, того, который привлек на себя внимание всей Европы своей великодушной храбростью, никто не станет презирать. Но те, которые искренно им интересуются (Психея понизила голос), те, которые, пораженные его гением, его храбростью, видят, как он расточает свои редкие дарования на беззаконную святотатственную войну, — вот эти страдают за него, жалеют о его ослеплении. Эти не презирают его, нет!.. У них одно только жгучее желание — видеть его на предназначенном ему месте, чтобы получить возможность хвалить его с гордостью, смотреть на него, как на спасителя слишком долго опустошаемой страны!
— И тогда, когда… если это желание осуществится? — воскликнул Кавалье, поддаваясь непреодолимому обольщению.
Дверь внезапно распахнулась и появился Табуро, предшествуемый г-жой Бастиан, со свечами в руках. Клод, заметив смущение камизара и желая дать ему время оправиться, обратился к Психее:
— Отгадайте, дорогая графиня, откуда я?
— Не знаю, — ответила, улыбаясь, Туанон.
— Я занимался наблюдением над планетами, вычислениями и предсказаниями. Вы придете в восторг от моей работы. Но пока по поводу восторга. Не разделяете ли вы его со мной относительно пышной одежды господина генерала?
Туанон, бросив взгляд на кафтан Жана, смертельно побледнела и с движением отвращения спрятала голову в своих руках. Она узнала одно из платьев Танкреда, которое после разграбления аббатства Зеленогорского Моста, без сомнения, было продано в Монпелье. Несмотря на необходимость щадить Жана, тем более, что ее планы были уже на пути к успеху, Психея не могла совладать с собой: она думала, что Кавалье нарочно бесстыдно нарядился в платье несчастного пленника, которого пытал. Она чувствовала, как в ней просыпается вся ненависть к убийце Танкреда, и воскликнула с горящими от негодования глазами, с выражением жестокой иронии:
— Действительно, блестящий наряд! Без сомнения, на нем кое-где пятна крови. Но что за нужда, что за нужда! Одежда жертвы принадлежит палачу.
Ничего не понимавший Кавалье смотрел на нее со спокойным изумлением. Это хладнокровие, которое Туанон надеялась уничтожить грозным упреком, раздражало ее еще больше. Она воскликнула, глядя на гостя с возрастающим презрением:
— Смело, смело! Мятежный мужик смеет облекаться в одежду дворянина! Не для того он поднял оружие, чтобы отомстить за веру своих братьев, а для того, чтоб наряжаться в платье тех, кого он подло умерщвляет, как вор на большой дороге.
— Сестра моя, что вы говорите? — воскликнул Клод, приближаясь к Туанон и шепча: — Вы нас губите!
Но Психея не слыхала его. Обращаясь к Кавалье, который, остолбенелый от удивления, смотря на нее почти с ужасом, она продолжала:
— И я могла видеть этого человека! Я могла допустить, чтобы он переступил порог этой двери! А он смеет смотреть на меня и в своей жестокости даже не понимает моих упреков! А, наконец-то он их понимает! — воскликнула Туанон, заметив яростное движение Кавалье. — Он их понимает, он обдумывает медленную, верную смерть… Хорошо же! Убей меня! Лучше смерть, чем твое гнусное присутствие!
— Сударыня, берегитесь! — крикнул Кавалье.
— Тысяча чертей! Туанон, вы с ума сошли, совершенно обезумели! — восклицал испуганный Клод.
— Вон, вон! Вы внушаете мне отвращение: я считаю вас более подлым, чем жестоким! — кричала Психея, почти в исступлении, указывая Жану на дверь и топнув ногой.
— Я ухожу. Но вы вспомните, что вы моя пленница! — с бешенством произнес камизар.

МАС-НАСБИНАЛЬ

Арзёкское ущелье, почти непроходимое, вело к самой крутой части хребта Серанских гор, прозванной Мас-Насбиналь.
Там помещались походный госпиталь и пороховые склады войска Жана. Доктор Клодиус ухаживал за ранеными камизарами. Много протестантов, среди которых находилась и Изабелла, помогали ему в этой благочестивой обязанности. Обширная пещера, увеличенная и приспособленная сообразно указаниям доктора, служила госпиталем. Мас-Насбиналь образовывал обширное скалистое плоскогорье, обращенное к югу и защищенное от северных ветров задними вершинами хребта. Ряд каштановых деревьев, возвышавшихся у входа в ущелье, бросал довольно густую тень. Из-под них пробивался ручей живой воды, который, пробежав по каменистому руслу, терялся на одном из склонов горы. Было около восьми часов утра. Солнце, уже жгучее, затопляло своим светом груды гранита, тянувшиеся на необъятном пространстве. Несколько раненых камизаров, бледные, ослабевшие, казалось, оживали под его животворными лучами. Одни, полулежа на куче сухого вереска, прислушивались к чтению Библии, другие, усевшись, чистили оружие, надеясь вскоре им воспользоваться, и внимательно слушали рассказ одного из товарищей о его последних битвах, третьи с трудом двигались, опираясь на руку какого-нибудь друга или одной из женщин, о которых мы уже упоминали.
Когда раненые завидели Изабеллу, выходящую вместе с доктором Клодиусом из пещеры, все те, которые в состоянии были привстать, весьма почтительно поклонились им. Доктор не изменился. На его мягком, спокойном лице и следа не было чувства злобы за ту печальную участь, которая его постигла, благодаря вероломству дю Серра. Его черная одежда была как будто все так же вычищена, парик так же тщательно закреплен, точно он находился в Женеве. Он не покидал во время своей ежедневной прогулки по возвышенности или по скалам своей крючковатой трости, которую обыкновенно носил под мышкой.
Доктор философски относился к своему заключению.
— Раз я посвятил себя, — говорил он, — облегчению страданий моих ближних, не все ли равно, в Женеве или в горах я делаю свое дело.
На лице Изабеллы лежала печать глубокого страдания. У нее были впалые щеки и красные от слез глаза. На ее бескровных губах временами появлялась болезненная улыбка. Одетая в длинное черное платье, она опиралась на руку доктора.
— Ну же, ну, мужайтесь, дитя мое! — сказал он ей. — Главное, не заболейте. Что станет тогда с нашими ранеными? Да и мне-то что останется делать в этом уединении, раз обход больных закончен?
— У меня хватит мужества, — ответила Изабелла.
— Успокойтесь! — продолжал доктор. — Вы увидите Кавалье, увидите. Он вернется. Прежде всего, он здоров: на этот счет можете быть спокойны. Разведчик, которого вы ежедневно посылаете в стан, приносит о нем известия. Если Жан в продолжении пятнадцати дней не являлся к вам, так это потому, что он сильно занят: мало ли у него забот? Будьте же благоразумны, бросьте мысли, я вам их запрещаю, как друг и врач.
— Если бы Кавалье был невнимателен только ко мне!- возразила Изабелла. — Но эти славные люди (она указала на раненых), его братья, которые так его любили, так были ему преданы, — и они приходят в уныние, чувствуют себя покинутыми. А те, которые не ранены, знают его равнодушие к этим-то: и в стане его уже обвиняют в холодности к истинным ревнителям Господа.
— Но Кавалье вам писал?
— Да, дней восемь тому назад. Но какое письмо! Такое холодное, короткое!
— Чему вы можете приписать это мимолетное охлаждение?
— Не знаю. В последний раз я, может быть, слишком чистосердечно давала ему советы, откровенно оспаривала кое-какие его мысли… Но это не все. Вчера пришел Ефраим. У него был более обыкновенного суровый вид. Он сильно жаловался на медлительность Кавалье. Уж дней двенадцать назад надо было взяться за оружие, а Жан все откладывает дело — он, который обыкновенно первый требовал нападать. Ефраим также жаловался на его небрежное отношение к раненым братьям. Он разговорился с ними. Вы знаете, каким почетом он пользуется среди наших горцев. После его ухода камизары, показалось мне, были возмущены против Кавалье. Ах, доктор, мне невольно стало страшно!
— На этот раз, по крайней мере, сударыня, ваши предчувствия совершенно неосновательны, — вдруг проговорил доктор, ударяя с видом торжества палкой по скале. — Посмотрите-ка, что там, в этом ущелье?
— Кавалье! — воскликнула Изабелла и точно замерла.
Кавалье медленно поднимался по плоскогорью.
Когда раненые камизары заметили его, их дикие лица, обыкновенно при виде его загоравшиеся восторгом, приняли угрюмое выражение. Вместо того чтобы приветствовать его криками радости, они обменялись суровыми взглядами, указывая друг другу на молодого вождя.
Кавалье, озабоченный горькими мыслями, не заметил этих прискорбных признаков. Он, без сомнения, не заметил Изабеллу: вместо того чтобы заговорить с ней, он приблизился к кучке солдат, с доверчивым и рассеянным видом человека, не сомневающегося в своем влиянии. Тут было много опасно раненых, трое были изувечены. Бледность этих фанатиков, их длинные бороды, их жалкая одежда, кровавые повязки, обхватывавшие полуголые тела, все придавало лазарету печальный и вместе внушительный вид. Кавалье несколько мгновений молча рассматривал их, охваченный мучительными упреками за то, что так долго не посещал раненых.
— Да хранит вас Господь, братья! — проговорил он благосклонным и дружественным голосом.
Пораженный глубоким молчанием, последовавшим за его словами, Кавалье обратился к одному, чистившему ружье камизару, голова которого была забинтована:
— Здравствуй, Моисей! Ты был ранен возле меня, при осаде Вержеса. Ты славно бился, отстаивая дело Божье! Ты бледен, друг! Что, ты сильно страдаешь?
Гугенот, не переставая заниматься своим делом, не глядя на Кавалье, ответил ему беззвучным голосом стихами из Иова:
‘Друг обязан сожалеть того, кто погибает, если же он этого не делает, он отрекается от страха Божия’.
— Что ты хочешь сказать, брат? — спросил Кавалье. — Ты знаешь, вы все знаете, что я черпаю мою силу в вас, как в Господе! А ты, Альдиас Морель! Бедный смельчак! Нельзя было, значить, сохранить тебе руку?
— Какое дело до этого моему брату? — отвечал изувеченный, не поднимая глаз. — Мой брат отдалился от нас, как быстро стекающий в долины поток.
Кавалье удвоил свою внимательность к солдатам, продолжая осведомляться об их ранах. Но он не получал от них ни взгляда, ни ответа. Это выразительное молчание причиняло ему жестокие страдания. Надеясь, что не все раненые так злопамятны, он приблизился к другой кучке.
— Да хранит тебя Господь, Жонабад! — обратился он к фанатику огромного роста, на лбу и щеках которого красовались свежие раны.
Жонабад натачивал о скалу насаженную на рукоятку косу, с которой он сражался во главе отряда, как и он, пользовавшегося этим оружием, столь страшным в руках камизаров. Он опустил голову, не отвечая Жану.
— Благодаря Господу, Жонабад, вот ты почти и исцелен! Я все еще держу в запасе твой отряд отважных косарей. Вскоре стан Предвечного призовет тебя. Жатва поспевает: я буду нуждаться в твоей широкой косе, не менее страшной для моавитов, чем меч Гидеона.
— Он сам осудит свое безумство. Его уверенность станет паутиной. Он захочет опереться о свой дом, но не найдет в нем прочности! — пробормотал великан, не глядя на Кавалье.
Кавалье испугался. Уж не распространились ли эти зловещие признаки на весь стан, который он не посещал недели две, поглощенный своей любовью? Юный вождь поспешил с живостью возразить громким голосом, обращаясь к камизарам:
— Если я не навещал моих братьев, таких же работников в вертограде Предвечного, как и я, то это потому, что был занят мыслями об общем благе. Шайка грабителей и убийц совершала гнусные преступления: я сам совершил над ними суд и расправу. Надеюсь, мои братья будут всегда относиться ко мне так же, как и я к ним.
Он прибавил, не без тайного чувства стыда от сознания, что оскверняет слова Св. писания:
— Один Господь знает, прибегал ли я к хитрости, трудился ли я над тем, чтобы заманить кого в засаду. Придет день, когда Господь взвесит мои поступки на весах правосудия и Он увидит мое прямодушие.
Жонабад и фанатики, окружавшие Жана, мало были тронуты этим самооправданием. Великан-косарь продолжал читать свои иносказательные наставления из Св. писания насчет ‘грешника, место которого займут другие’. Кавалье почувствовал себя уничтоженным простыми и смелыми словами пророков. Он оглянулся на прошлое. Да, он заслужил эти горькие упреки. Он погрузился в какую-то преступную негу. Он позабыл страшные несчастья, поразившие его семью, и надежды, которые братья возлагали на него.
Мало-помалу в нем проснулись великодушные порывы независимости и свободы. Бескорыстное мужество солдат заставляло его краснеть, затрагивая его честолюбие. Эти простые, суровые люди, очутившиеся вне закона, подверженные всяким страданиям, никогда не роптали. Мещане, земледельцы, пастухи, ремесленники, они сражались и героически умирали за веру и за свои права. И в итоге этой ужасной борьбы им мерещились не пышные награды, не высшие должности, а скромный храм, где они могли бы молиться по вере отцов, да право мирно жить под охраной законов, наравне с католиками.
Эти размышления вихрем пронеслись в мозгу Кавалье. В них он почерпнул новое рвение и твердую решимость продолжать войну, бежать от соблазнов, которые чуть было не сгубили его. Жан не сомневался, что Ефраим, справедливо возмущенный его медлительностью, восстановил против него камизаров. Тем не менее он не терял надежды снова привлечь к себе солдат, оскорбленных его пренебрежением. Не желая снизойти до самооправдания, которое могло повредить ему в глазах камизаров, он ограничился тем, что произнес важным, вдохновенным голосом, подняв глаза к небу, следующее место из Езекииля:
‘Как пастух разыскивает свое разбредшееся стадо, разыщу я моих овец. И положу повязки на раны, и укреплю слабых, и поведу их по пути справедливости’.
Затем он медленными шагами ушел, погруженный в размышления, и вдруг очутился перед Изабеллой. Увидев сильно искаженное лицо севенки, он не мог скрыть своего удивления.
— Изабелла, что с тобой?
Молодая девушка ответила вздохом.
— Давно уже я тебя не видел. Я был неправ, прости меня!
— Я вас никогда ни в чем не обвиняла.
— О, верю тебе, великодушная женщина. Несмотря на всю мою нерешительность, жестокость, низость, разве ты когда меня обвиняла? Разве ты жаловалась? Никогда!
— Да, потому что я никогда не сомневалась в вашем сердце, потому что всегда черпала надежду в силе моей любви к вам.
Не отвечая ничего, Кавалье взял ее руки в свои и молча созерцал печальное, но прекрасное лицо девушки. При виде ее страданий, его глаза наполнились слезами. Затем он воскликнул, целуя ее руки со страстью и вместе с уважением:
— Изабелла, этот день — великий для меня день! Я чуть было не потерял дорогую, святую привязанность и я ее нашел, чтобы сохранить, упрочить за собой навсегда.
— Что вы хотите сказать? — спросила Изабелла.
— Послушай! — отвечал севенец важным и торжественным голосом. — Наши министры отсутствуют. Нет никого, кто бы мог освятить наш союз?
— Наш союз? Наш союз? — восклицала севенка, не смея верить своим ушам.
— Возможно, что завтра я буду убит на войне. Сегодня перед Небом я признаю тебя своей женой.
— О, мой Бог! — произнесла Изабелла, сложив руки и опустившись на колени. — Ты меня достаточно испытал, но велика доброта Твоя.
— Припади, припади к моей груди, благородная женщина! — проговорил, поднимая Изабеллу, Кавалье. — Отныне вся моя жизнь принадлежит тебе.
Увидев доктора Клодиуса, который не смел приблизиться, он подозвал его и сказал:
— Доктор Клодиус, на минуту останьтесь при Изабелле! Никогда более справедливый поступок не имел более почтенного свидетеля.
Покинув удивленного доктора, предводитель камизаров приблизился к Жонабаду.
— Брат! — обратился он к нему. — Изабелла ухаживала за тобой, как сестра…
— И я отношусь к ней, как брат, — холодно ответил Жонабад.
— Она в тебе нуждается. Иди за мной!
Великан с удивлением посмотрел на Кавалье, оставил косу и последовал за ним. Когда камизар очутился подле Изабеллы и доктора, Жан сказал первой, указывая на Жонабада:
— Среди сражавшихся в стане Предвечного не было более храброго солдата.
Великан опустил глаза с видом неудовольствия и точно смущенный похвалами вождя, которого считал неблагодарным. Кавалье продолжал, указывая на Клодиуса:
— Господь воспользовался тобой, чтобы вернуть жизнь тем, которых Он предназначил еще для защиты дела. Так перед тобой, доктор Клодиус, лучший, человечнейший из людей, и перед тобой, Жонабад, храбрейший из наших солдат, и перед Господом, который меня видит и слышит, признаю Изабеллу своей женой, если она даст на это свое согласие. За отсутствием пастора и сельского нотариуса, это обязательство будет столь же свято, столь же нерушимо, как если бы оно было освящено в храме одним из наших министров… Изабелла, согласна ты признать меня своим мужем? — спросил Кавалье, глаза которого радостно сверкали.
— О, мой Бог, неужели это правда? Клянусь же сущим Богом, который всегда читал и читает в моем сердце, я — твоя! — сказала севенка, подавая руку с выражением, полным благородства и достоинства.
— Да ниспошлет вам Небо долгие и счастливые дни! — проговорил доктор, вытирая слезу.
— Да тяготеет над тобой карающая десница Господа, да поразит тебя месть людская, если ты когда-либо нарушишь данную ей клятву! — проговорил Жонабад, указывая на Изабеллу. — Из всех дщерей Сиона эта — самая храбрая, самая сострадательная, самая святая, согласно воле Господа… Так как она признает тебя достойным себя, — прибавил великан, после минутного колебания протягивая могучую руку Жану, — твой солдат сожалеет о горечи своих слов. Но тебе не следовало заставить нас сомневаться в себе. Ты должен принадлежать нам, как мы принадлежим тебе.
И Жонабад медленным шагом направился к кучке камизаров.
Не будь бедная Изабелла опьянена сознанием, что все ее надежды вдруг сбылись, ее, быть может, поразило бы то резкое, лихорадочное нетерпение, которое проявил Кавалье по отношению к этому союзу. Действительно, это неожиданное решение ему было внушено не столько любовью к Изабелле, сколько чувством злобы к Туанон и желанием воздвигнуть непреодолимую преграду между самим собой и столь жестоко изменчивой женщиной. Он хотел, как говориться, сжечь корабли за собой, поставить себя в положение, отметающее возможность поддаться каким-либо низким или пагубным мыслям. Изабелла же была наверху счастья. Она выражала свою страстную признательность Жану, который смотрел на нее с глубокой грустью.
Вдруг в ущелье послышался лошадиный топот. Появился Иоас, прибежавший пешком, запыхавшись. Его послушная, умная лошадь следовала за ним вблизи, с поразительной ловкостью карабкаясь по почти остроконечным крутизнам. Кавалье, пораженный появлением своего лейтенанта, которого он не ожидал, оставил Изабеллу и побежал навстречу Иоасу, крича:
— Что случилось?
— Один из наших прибыл с дороги, которая ведет в Монпелье. Он столкнулся с передовыми постами королевских войск: они заняли высоты Тревьеса.
Надейся-на-Бога смотрел на Кавалье, покачивая головой с выражением удивления и страха.
— Высоты Тревьеса? — повторил Кавалье со сдержанной досадой и воскликнул, топнув ногой. — Ах, если бы я выступил дней десять тому назад! Ним был бы наш без выстрела. А теперь… Горе, горе мне!
В эту минуту неясный шум голосов послышался в ущелье.
Появились дю Серр и Ефраим в сопровождении Эспри-Сегье, лейтенанта лесничего и нескольких горцев.
Бывший эгоальский сторож весь кипел бешенством. Дю Серр тщетно старался его успокоить.
При виде Кавалье, ярость фанатика удвоилась. Прежде чем стекольщик успел помешать, он приложился к ружью, направив его в Кавалье.
— Грех Иуды начертан на твоем челе железным клеймом и острием алмаза.
— Остановись, брат! — воскликнул стекольщик, отводя ружье в то мгновение, как Изабелла бросилась в объятья Кавалье, чтобы прикрыть его своим телом.
Молодой камизар осторожно отстранил Изабеллу и спросил решительным и высокомерным голосом Ефраима, которого дю Серр с трудом удерживал:
— Чего ты хочешь, брат?
— Я хочу тебя убить, потому что Господь снабдил меня силой, справедливостью и храбростью, чтобы возвестить Иакову его преступление, а Израилю его беззаконие, — ответил лесничий, все еще угрожая Жану рукой.
Раненые камизары, бывшие в состоянии двигаться, приблизились к ним.
— В чем ты меня упрекаешь? — гордо спросил Кавалье Ефраима.
— Я ставлю тебе в упрек твою измену, Иуда! Двенадцать дней тому назад солдаты Предвечного должны были спуститься с гор. Ты говорил ежедневно: ‘Завтра!’ И вот наступил день, когда филистимляне во всеоружии выступают против святой горы…
— Что он такое говорит? — почти с ужасом спросил Кавалье дю Серра.
— Нимские войска, соединению которых ты хотел помешать, примкнули к войскам маршала. Они заняли Букуаран. Опираясь на Гардон-д’Андюзу, они прикрывают епархию. Что делать теперь, раз мы окружены с этой стороны? — резко спросил дю Серр.
Первая новость, принесенная Иоасом, была неутешительна, но весть, сообщенная дю Серром, могла привести в отчаяние. Теперь не только Кавалье не мог ничего предпринять против Нимской епархии, но два отряда маршала Вилляра, заняв долину, двигались таким образом, что загнали горцев в их горы. Отдавая себе отчет в страшных последствиях своей ошибки, Кавалье уныло опустил голову, полный смущения.
— Вот видите! — воскликнул Ефраим. — Упреки совести его подавляют. Сказал же Иеремия: ‘Господь — Бог мести! Он не скоро карает, но в конце концов, точно огонь, вспыхивает Его негодование’. Пусть же умрет этот человек смертью изменника! Мое видение должно осуществиться.
Камизары встретили слова Ефраима с суровым одобрением. Изабелла побледнела от страха. Кавалье, безмолвный, с упорным, прикованным к земле взглядом, походил на преступника перед судом. Сам дю Серр, постоянно восстававший против свирепости Ефраима, находил поведение Жана столь пагубным для общего дела, что хранил угрюмое молчание и как будто предоставил юного вождя мести камизаров. Новое событие увеличило ярость мятежников. Прибыл Ролан. Черты его лица выражали мучительное беспокойство.
— Братья! — воскликнул он. — Я направлялся к стану Кавалье. Один из горцев Ефраима, который стережет его лошадь у подножия ущелья, сказал мне, что вы собрались здесь. Королевские войска занимают Сент-Амбруаз, Баржак и начало Аркского моста.
Затем, увидев Кавалье, Ролан направился к нему и воскликнул грозным голосом:
— Каин, что сделал ты со своим братом? Мы доверили тебе нашу защиту. Мы полагались на тебя. Каждый день ты выжидал. Конечно, надо было ждать, пока не окружат нас вавилоняне, которым ты без сомнения нас продал. Сколько заплатили они тебе за кровь нашу? Изменник, изменник! Будь трижды проклят!
Отвечая только молчанием, Кавалье, все еще с опущенной головой, со скрещенными на груди руками, мрачный, неподвижный, казался совершенно уничтоженным. Можно было подумать, что признавая себя виновником верной гибели протестантского войска, он решился, не прося ни пощады, ни прощения, с отчаянным спокойствием перенести все наказания.
Вскоре новые разведчики появились подтвердить страшные вести, сообщая самые точные подробности о численности и движении врага, под личным начальством самого Вилляра. Другие камизары объявили, что большие передвижения войск происходят в Руэрге и в Виварэ, с целью подавить восстание, которое могло бы вспыхнуть при первом успехе севенских мятежников. Ефраим, дю Серр и Ролан, не обладая большими стратегическими сведениями, но достаточно знакомые с очертаниями страны, поняли, что мятежники поставлены в оборонительное положение, что они окружены со всех сторон и отрезаны от тех провинций, на помощь которых рассчитывали.
В глазах всех ответственность за все эти страшные события, которые так внезапно изменили ход дел, падала единственно на Кавалье. Бесстрастный и угрюмый вид юного вождя увеличивал раздражение против него.
— Но, наконец, отвечай, объяснись! — воскликнул дю Серр, сильно тряхнув его. — Можешь ты поправить зло, которое нам причинил? Или Господь, справедливо возмущенный твоим преступлением, отвернулся от тебя?
Кавалье ничего не ответил. Он посмотрел неопределенно на дю Серра и, казалось, был непричастен к тому, что происходило вокруг. Камизары, возмущенные этим трусливым унынием или презрительным равнодушием, испускали угрожающие крики. В их глазах Кавалье, пораженный рукой Господа, почти лишился рассудка. Это проявление Божественного гнева обрекало его на справедливую месть со стороны братьев.
— Святой дух покинул его. Требую его смерти, — проговорил Ефраим.
— Смерть ему! — сказал, после минутного колебания Ролан.
— А ведь это был наш лучший полководец! — воскликнул дю Серр, который понимал всю ценность военных дарований Жана.
— Чувствовали ли мы когда-либо отсутствие Божьей помощи? — воскликнул с негодованием Ефраим. — Солдаты Предвечного — бабы что ли? Их кровавые мечи — тростинки что ли? Если Господь отвернулся от этого изменника, он озарит кого-нибудь другого из наших братьев. Но прежде всего должна пролиться кровь козла отпущения Израиля!
— Да, да, смерть ему! Он отрекся от нас, он нас предал!- кричали камизары.
Изабелла, которая не могла понять причины упорного молчания Кавалье, бросилась к ногам дю Серра, умоляя пощады.
В это мгновение в лице молодого севенца произошла большая перемена: он гордо приподнял голову, глаза его засверкали, он принял повелительную осанку.
— Он наконец пробуждается! — воскликнул Ефраим. — Этот подлец, по крайней мере, почувствует ужас пыток, которые заслуживает его измена.
— Кто говорит тут про подлеца? Кто говорит про измену? — проговорил вождь громким, грозным голосом.
Подойдя к Ефраиму и дю Серру, он окинул их презрительным взглядом. Одно мгновение все трое были невольно поражены внушительным, почти вдохновенным видом Жана, но вскоре они устыдились своей слабости. Ефраим и Ролан закричали в один голос:
— Да, ты — подлец, изменник! Ты достоин казни, так как по твоей милости королевские войска загоняют нас в горы.
Кавалье вовсе не поддавался тупому отчаянию, как предполагали его товарищи. Напротив: с быстротой соображения, свойственной великим полководцам, он составлял отважный план похода, который должен был вывести камизаров из их ужасного положения. Оттого-то, когда, очнувшись от глубокой задумчивости, Жан услыхал Ефраима, кричавшего об измене, он скрестил руки, полный отваги и презрения. Не удостаивая ответа на обвинения, он проговорил спокойным голосом, словно председательствовал на военном совете в своем стане:
— Мне необходимы более точные сведения о положении королевских войск. Пусть тот из наших братьев, который наткнулся на них, ответит мне.
Трое главарей, изумленные уверенностью Кавалье, посмотрели друг на друга, не будучи в состоянии проронить слово.
— Брат Кавалье! — сказал один камизар. — Я видел на высотах Тревьеса передовые посты королевских войск. По левую руку у них ручей Женеву, по правую Асжеский лес.
— Сколько их?
— Тысяч шесть.
— Хорошо, — проговорил Кавалье с величайшим хладнокровием. — А как расположены войска, занимающие Баржак?
— Брат, они простираются от Аркского моста вплоть до Баржака.
— Много там конницы?
— Три полка, брат, и четыре тысячи пехоты на высотах.
— Направляясь в Баржак, ты должен был пройти по нижней дороге Ванталю. Заметил ты какие-нибудь посты?
— Нет, брат! Твои последние передовые посты находятся в долине.
— Прекрасно, — сказал Кавалье и обратился к Ефраиму голосом, не допускавшим возражения:
— Брат! Вернись в свой стан, вооружай своих горцев. Половина их двинется ко входу двух ущелий — Мас-Насбиналя и Бейоля, пусть они скорей полягут там до последнего человека, чем пропустят неприятеля. Другая половина пусть будет готова к выступлению. Если этой ночью, в два часа, заметишь здесь, на вершине плоскогорья, мерцание огонька, живо поспешай берегом Геро в Рокдюрский лес, туда, где самое быстрое течение реки. Твои дровосеки возьмут с собой топоры, а горцы — веревки. В один час они должны срубить сосны и построить плот, на котором ты с твоими людьми переправишься через реку и спрячешься в засаду в соседних скалах. Там обождешь новых приказаний, которые точно так же в точности исполнишь.
Ефраим не верил своим ушам. Он посмотрел на прочих вождей, точно желая их взять в свидетели нахальства Кавалье, этого изменника, который позволял себе приказывать, и воскликнул с негодованием:
— С каких это пор презренный шакал осмеливается сказать льву: ‘слушай’?
Но Кавалье прервал его с непреодолимой силой в голосе, движении и во взгляде:
— Если же в два часа никакого огонька не увидишь на этой горе, то в четыре часа утра два огня замерцают на вершине горы Эсперона. Тогда вместо того чтобы двинуться по берегу Геро, ты поспешишь к Ганжу и завладеешь этим пригородом. Правда, его защищает королевский отряд из Контуа, но твои горцы отважны. В Ганже ты получишь новые приказания.
— Ты осмеливаешься повелевать? — воскликнул лесничий, с силой топнув ногой. — А разве не знаешь…
— Я знаю, — сказал Кавалье могучим голосом и с вдохновенным видом, подняв глаза к небу. — Я знаю, что в данную минуту дух Божий меня озаряет и наставляет: я слышу его, он со мной, как непобедимый воитель. И те, которые меня преследуют, будут побеждены и покрыты вечным позором… Да, я — молот, которым Господь воспользуется, чтобы сокрушить стрелы и мечи, царства и народы, коней и воинов, боевые колесницы и их возниц!.. Ну а ты, брат Ролан, немедленно отправляйся в твой стан на Лозерских горах. Ты соберешь свое войско и настигнешь меня у ущелья Дэз.
— Но, — заметил Ролан, — королевские войска, расставленные от Баржака до Тревьеса, охраняют нижнюю дорогу ущелья Дэз. Полагаю, что даже собрав все наши силы, едва ли было бы благоразумно пытаться проложить себе путь силой. А что я сделаю с моими камизарами? Впрочем, если моя и их кровь могут послужить делу Господа, и если брат Ефраим и брат дю Серр согласны с тобой, я повинуюсь.
— Только, брат, — возразил Кавалье, — тебе следует идти вовсе не по нижней дороге, чтобы настичь меня у Дэза.
— Другой дороги нет, — ответил удивленный Ролан.
— Ловкая серна взбирается на вершины, которые недоступны тяжеловесному быку. Ты пройдешь по гребню Ванталю. Твои солдаты совершат полпути на коленях, ползая среди пропастей, и взберутся на каемку остроконечных скал, что возвышаются над потоком Бедоэз. Преодолев этот опасный переход, они в два часа нагонят меня в ущелье Дэз.
— Брат, я никогда не отступал перед опасностью, но то, что ты приказываешь, неисполнимо. Всем знакома пословица: ‘когда нога человека коснется Ванталю, мертвые заговорят’.
— Брат, эта пословица лжива. Я с Жоасом, пробрались по нему, — заметил просто Кавалье, указывая на прибывшего камизара.
— Это правда, — сказал камизар. — И брат Кавалье начертал: ‘Хвала Богу!’ кончиком своего ножа на верхушке Пюэшле-Фо.
— Вот видишь! — сказал Кавалье Ролану. — Что может сделать один человек, то сделают и три тысячи. Ты, значит, присоединишься ко мне в Дэзе?
— Я там буду с восходом солнца, — сказал Ролан.
— Братья! — воскликнул торжественным голосом Кавалье. — Раньше чем двинемся на неприятеля, восхвалим Господа!
Севенец запел могучим голосом 68-й псалом, содержание которого удивительно соответствовало только что происшедшим событиям. Увлеченные его примером, камизары хором повторили последний стих псалма: ‘Враги мои все пред Тобою! Излей на них ярость Твою, и пламень гнева Твоего да обымет их!’ Тут Кавалье, не давая главарям времени на размышление, крикнул звонким голосом:
— Брат Ефраим, думай об огоньках на горе! Брат Ролан, думай об ущелье Дэз! Завтра гора Сион будет освобождена, а филистимляне рассеяны.
Юный вождь вдруг вскочил на коня Иоаса и исчез в глубине ущелья.

КНИГА ТРЕТЬЯ. ВОЙНА

ГЛАВНАЯ КВАРТИРА

Главная квартира королевских войск находилась на высотах Тревьеса, среди разрушенного протестантского селения, на расстоянии десяти миль от Монпелье. Центр армии Вилляра, состоявший приблизительно из 12000 солдат (два отряда занимали Женульяк и Букуаран), расположился лагерем еще накануне по склону холма, под деревней. Храбрые, вышколенные солдаты вели эту войну неохотно. Когда они попадались в плен, их беспощадно избивали, когда они терпели поражения, их покрывал позор, а побеждали они лишь едва вооруженных крестьян. Некоторые из них верили, что камизары одарены сверхъестественной силой, иные видели в фанатиках все-таки французов, что ослабляло их мужество. Война эта вовсе не походила на обыкновенную войну.
Вилляр занимал дом, наименее разоренный и расположенный в центре деревушки. Солнце только что взошло. Пробили утреннюю зорю и сменяли часовых. На этих улицах, недавно еще безмолвных, как гробницы, царствовала суетливая деятельность. Боевые кони, оседланные и взнузданные, были подведены к дверям дома: с минуты на минуту Вилляр мог пожелать поехать верхом. Вблизи торчали приближенные и пажи, готовые служить ему конвоем или вестовыми. Среди них сидел на каменной скамье человек, одетый крестьянином. У него была простая, беззаботная наружность. Веревка стягивала ему локти и обвивала ноги, давая ему возможность двигаться, но не бегать. Драгун с заряженным ружьем не спускал с него глаз.
Этот человек, которого так охраняли, был проводник. Все меры были приняты, чтобы помешать его бегству или чтобы тут же наказать его, в случае если он поведет войско ложной дорогой.
По двору дома Вилляра ежеминутно шныряли адъютанты. Они передавали ему сведения разведчиков, рассеянных по всем направлениям, чтобы обезопасить поход войска. Тут же офицеры, начальствовавшие ночью над некоторыми отрядами, спешили к пехотному генералу Лаланду, делившему помещение с Вилляром. У дверей дома два ополченца-буржуа стояли на часах. Они составляли часть почетной стражи, принадлежавшей к отряду города Монпелье, Фома Биньоль.
К своему великому неудовольствию, эти почетные горожане были посланы сопровождать Вилляра: городские власти предполагали, что следует предложить будущему освободителю провинции конвой из мещан в знак своего почтения.
Горожане под начальством продавца духов провели эту летнюю ночь под навесом на превосходной подстилке из свежего сена, укутавшись в свои плащи. Многие из них еще спали, несмотря на то, что уже пробили утреннюю зорю.
Мэтр Жанэ не мог всю ночь сомкнуть глаз. Он проклинал свое безумное тщеславие, лишившее его теплой постели. Тем не менее, он был вооружен с ног до головы. На нем был шишак, кираса и набедренник, уже давно вышедший из употребления, сверх того он был облачен в стеганую буйволовую кожу и сапоги, подбитые пластинками листового железа. В этом виде мастер Жанэ двигался, как автомат, с растопыренными ногами. Ворчала и команда мэтра Жанэ. Вспоминая о завтраке, горожане выразили свое огорчение по поводу того, что лишены возможности по обычаю начать день супом с чесноком и залить его несколькими рюмочками кормонтрельского вина, поданного их хозяйками.
Жалобы доблестных горожан вдруг были прерваны лошадиным топотом. Это капитан Пуль возвращался с частью своего отряда с разведки, совершенной по приказу маршала. Перед ним выступал связанный Иоас, лейтенант Кавалье. Он был одет крестьянином. Два микелета вели его. Пуль соскочил с коня, оставив его на попечение сопровождавшего его Бонляра, и отправился к Вилляру.
Читатель, конечно, не забыл, что Бонляр стянул у продавца духов его снаряжение во время спора буржуазной стражи с сен-серненскими драгунами. Мэтру Жанэ нетрудно было узнать свои вещи, которыми грабитель безнаказанно украшал себя. По мере того, как мэтр Жанэ делал новые открытия в одежде Бонляра, его черты более и более выражали удивление и негодование. Он приблизился к сержанту, который сделал вид, что не замечает его, и начал напевать сквозь зубы, покрепче стягивая подпруги коня капитана Пуля, чтобы придать себе побольше храбрости.
— Друг мой! — важно проговорил продавец духов, положив руку на свою пороховницу. — В заповедях Божьих, которые служат основой приличий всего человечества, сказано: ‘Не укради’.
Бонляр посмотрел на него с самым благосклонным видом и ответил только немым и весьма вежливым поклоном.
— Вы узнаете меня? — спросил нетерпеливо Жанэ.
Сержант продолжал смотреть на него с тем же хладнокровием. Он не ответил ему ни слова и удовольствовался тем, что любезно улыбался, обнажив два ряда страшных зубов.
— Какие челюсти! — с ужасом воскликнул продавец духов. — Несчастны те, которым поручено его кормить… Но что вы оглохли, что ли? Этот шишак, меч, пороховница — все это мое!
— А, да, да, понимаю! Вы со мной говорите, — промолвил наконец Бонляр. — Простите, любезнейший, но я глух, как горшок: пуля, видите ли, попала мне в правое ухо и выскочила через левое. Это случилось во время стычки наших с красными янычарами Солимана-бея. Ух, эти янычары, с их котлами на знамени[43], — самые отчаянные мамелюки, каких я только знавал на свете.
— Тут речь идет вовсе не о котлах и не о знамени! — воскликнул гневно Жанэ, коснувшись оружия сержанта. — Все это принадлежит мне: слышите?
— Я вас прекрасно слышу. Вы спрашиваете имя и возраст того достойного коня? Извольте. Его имя не так-то легко произнести: оно составлено из трех слов, — венгерского, черкесского и турецкого. Ну-ка, скажите за мной: Зааранифитофисвюфейк. И значит оно — Жгучая Молния Войны. Что же касается возраста коняги, то ему минет семь лет в половине мая, — ответил сержант, собираясь показать зубы лошади Пуля.
Затем Бонляр преспокойно направился к сараю, где он открыл присутствие продовольственных припасов горожан, приговаривая:
— Что ж, хоть рюмочку водки! От души принимаю ваше угощение, мой достойнейший господин: мы ведь всю ночь были в разъездах.
Оставим горожан защищать свое добро от челюстей сержанта и поведем читателя в помещение маршала.
В этой комнатке собрались восемь человек — Вилляр, его адъютанты Совиль, Гранвиль и Турнон, бригадир Жюльен, паж Гастон Меркёр, капитан Пуль и связанный Иоас-Надейся-на-Бога.
Вилляр был одет в синий патентованный сюртук[44], расшитый золотом и серебром, в малиновый кафтан и такие же штаны, в высокие сапоги раструбом. На голове красовалась роскошная испанская шляпа с белыми перьями, а на груди — синяя лента. Этот изящный и величественный наряд нередко служил тогда военным мундиром, хотя вообще в то время генералы и даже часть полковников не носили мундиров. Маршал допрашивал Иоаса, сидя за столиком. Пуль, в своем обычном кровавом наряде, опирался на свою широкую саблю. Остальные скучились у полуразбитого окна и с любопытством разглядывали переодетого камизара.
— Что ты делал этой ночью в окрестностях этой деревни? — сурово спросил его Вилляр.
— Я из Корконаса, ваше превосходительство, шел в Эган продавать овощи. Так мне с моим ослом не миновать было Тревьеса, — отвечал простовато Иоас.
Вилляр взглянул на Жюльена.
— Да, сударь, это его дорога, — сказал тот.
— Однако, что доказывает, что это не шпион? — грубо воскликнул Пуль. — Позвольте мне взять его на десять минут: у меня есть верное средство заставить немых говорить, а лжецов сказывать правду.
— Но клянусь всеми святыми, я не лгу! — закричал Иоас.
— Ты еретик?
— Нет, добрый мой барин, Боже сохрани!
— А знаешь местность?
— О, да! Я был пастухом в горах.
— Ну сколько дорог отсюда в Женульяк?
— Да только одна — по Нижней Земле.
— Видите, господин маршал! — заметил Жюльен. — Можете быть спокойны насчет него.
Но Вилляр еще не убедился. Он опять спросил Иоаса:
— А разве нельзя спуститься на дорогу в Женульяк через горы Ванталю?
— Через Ванталю? Вы шутите над беднягой, сударь. Разве вы не знаете пословицы насчет Ванталю?
— Вот это он говорит правду, словно у него зажженный фитиль между пальцами! — подхватил Пуль. — Одним только орлам доступны эти вершины.
Вилляр подумал с минуту, поглядел пристально на карту и сказал про себя:
— Ну как же не довериться таким единодушным свидетельствам?
Потом маршал прибавил, обращаясь к Иоасу:
— Последние два дня ты не видал камизаров?
— Как же, видал, сударь. Третьего дня восьмеро этих разбойников приходили на хутор стянуть у нас припасы: ведь они, говорят, голодные.
— А что они говорили вам про своих товарищей?
— Черт возьми, сударь! Если им верить, они на ладан дышат: собираются отступать в Руэрг. И когда покажутся огни на горах, это их знак к походу. О, если б только Господь освободил нас от них!
— Так ты думаешь, что огни, что виднелись этой ночью, возвещают об их уходе? — спросил маршал, пронизывая Иоаса пристальным взором.
— А разве были огни? — спросил, в свою очередь, камизар самым простодушным голосом.
— Да.
— Да услышит вас, сударь, св. Жюльен арпаонский! Ну так мы избавились от этих негодяев. Дороги станут безопасны: мы будем, по крайней мере, продавать наши плоды и пасти наши стада спокойно.
— Какая самая короткая и лучшая дорога отсюда в Серанские горы, к стану Кавалье?
— Ах, черт возьми, сударь! Да идите через Ганж, всего пять лье, а через Симпану — семь, и все по долине, но через Ганж придется проходить лес Комб, и дорога не так хороша, много рытвин.
Жюльен ответил утвердительным знаком на взгляд Вилляра, который продолжал:
— А ты хорошо знаешь дорогу в Серанские горы?
— Еще бы! Ведь там были хорошие пастбища для коз. Перед войной я сколько раз водил туда мое стадо!
— Капитан, — сказал маршал Пулю. — Уведите этого человека, пусть не упускают его из виду. Когда отряд выступит, он и тот, другой проводник, пойдут впереди между двух драгун с мушкетами наготове и при малейшей измене…
— Слушаю-с, сударь! Дуло в ухо и — пли! В дороге некогда возиться с перевязками. Марш! — крикнул Пуль Иоасу, подгоняя его ножнами своей сабли.
В эту минуту выступил офицер из отряда Контуа и, сделав под козырек маршалу, сказал:
— Ваше превосходительство, мятежники яростно напали на Лаланда в Баржаке. Посылая меня к вам, он еще держался, но потерял много людей, батальоны из Руэрга и Гено почти уничтожены. Он требует подкрепления.
— На коней, господа, на коней! — закричал Вилляр, вскакивая. — Еретики поняли, что их окружили: они хотят проложить себе путь силой! Г. Жюльен, в боевом ли порядке войска?
— Точно так, ваше превосходительство!
— Гастон, возьмите мою подзорную трубу и карту. А вы следуйте за мной! — обратился маршал к офицеру, присланному Лаландом.
И Вилляр в сопровождении многочисленного штаба понесся галопом к войскам, стоявшим в боевом порядке.

БИТВА

Чтобы понять смысл сражений, о которых теперь пойдет речь, нужно точно представить себе очертания местности, где они разыгрывались.
То была обширная, безлюдная меловая равнина сероватого цвета, покрытая там и сям купами захиревшего дрока, темно-зеленого тростника и розоватых кустарников. Пехота Вилляра расположилась на ней тремя рядами. На этой белесоватой почве эти ряды казались широкими темно-синими лентами с красными крапинками и блестками от мушкетов и штыков, сиявших на солнце. По бокам пехоты на некотором расстоянии стояла конница, разделенная на два отряда: то были драгуны из Фиц-Маркона, Сен-Сернена, Фара и Сент-Эстева. Конница представляла менее однообразный вид, чем пехота, благодаря зелени мундиров, пестроте конских чепраков, блеску медных касок, колыханью багряных султанов.
Перед войском с севера вздымались неприступные вершины Ванталю. Эта громадная гранитная стена, с величавыми обнаженными расщепленными зубцами, еще окутанными синеватым туманом утра, ограждала левую сторону дороги в Женульяк, которая справа возвышалась на несколько футов над равниной. Эта дорога, почти вся в тени скал, освещалась только лучами солнца на очень крутом изгибе, где она уходила за гору, также озаренную по своим выступам. С запада, на довольно далеком расстоянии от левого крыла армии, катился быстрый и глубокий Геро. Он был замкнут обнаженными, спаленными солнцем холмами. Местами они понижались, и тут между их вершин цвета ржавчины сверкал серебряной лентой могучий горный поток. С востока, на правом крыле, виднелось начало дороги в Баржак. Это древнее римское шоссе, мощеное гранитными плитами, прорезывало горб земли, вершину которого занимала полуразрушенная мельница. Эти серые развалины загораживали восходящее солнце, бросая густую тень на горизонте, залитом его лучами. Наконец, на юге позади армии на зеленом склоне тянулись полукружием дома деревни Тревьес, частью озаряемые солнцем, частью тонущие в тени гор и каштановых рощ.
Вилляр велел двум швейцарским полкам из Куртана и двум эскадронам драгун из Фара тотчас двинуться в Баржак, отдал личные приказания офицеру, которого прислал Лаланд, а сам поместился на правом крыле, на холмике. Отсюда видна была вся равнина.
Маршал пристально следил за движением войск, отправленных в Баржак, пока они не скрылись за мельницей. Было тихо, только со стороны Баржака слышались глухие, отдаленные залпы. Вилляр вынул часы и сказал Жюльену с недовольством:
— Отряд Эгальера в Женульяке должен бы выступить на заре. Но вот уже восемь часов, а генерал не прислал еще ни одного адъютанта! Я же не могу ничего предпринять, не узнав о последствиях его движения: ведь нападение мятежников на Баржак — не более как отвод глаз.
Нужно сказать, почему маршал решился действовать так энергично. Тщетно ждал он целых десять дней известий о Кавалье или Туанон. Предположив, что Психея не могла еще ничего добиться от юного главаря, Вилляр подчинился настойчивым требованиям Бавиля: он открыл поход, решив стиснуть мятежников в их горах, напав на них разом с трех сторон, между тем как войска из Виварэ и Руэрга должны были отрезать им отступление. Оттого-то отряды, расположенные в Баржаке и Женульяке, должны были действовать одновременно.
Не успело пройти удивление и нетерпение Вилляра, как он увидел вдали через облако пыли голову колонны, спускавшейся в равнину по той дороге из Женульяка, которая извивалась у подножия хребта Ванталю. Так как эти горы, считавшиеся непроходимыми, защищали левую часть дороги, а правая, вплоть до Женульяка, была во власти маршала, то он не поставил между ними никакого посредствующего поста: оттого никто не мог уведомить его о внезапном неожиданном появлении отряда Эгальера. Чрезвычайно изумленный, маршал воскликнул, наводя свою трубу на эту колонну:
— На кой черт Эгальер избрал этот маршрут? Уж не потерпел ли он неудачи? Но нет, он идет в полном порядке. Вон моряки впереди: я различаю их синие куртки с красными воротами.
Он сложил трубу и сказал недовольным голосом одному из своих адъютантов, Турнону:
— Скачите, спросите Эгальера, почему он стягивается к нам? Прикажите ему остановиться и ждать моих приказаний.
Офицер поскакал, не избегая рвов, к Эгальеру, который все приближался.
— Мне кажется, господин маршал, что залпы со стороны Баржака становятся все слышней, — заметил Жюльен, указывая на восток.
— Тише, господа! — крикнул Вилляр своему штабу, офицеры которого переговаривались между собой.
Все затаили дыхание. Маршал бросил поводья, снял левой рукой шляпу, а правую приложил к уху, прислушиваясь к востоку и склоняясь на седле. Потом он выпрямился и сказал:
— Да, перестрелка приближается. Пожалуй, это нападение на Баржак — дело серьезное, а не один отряд, — прибавил он, слегка насупливая брови. — Уж не сосредоточили ли фанатики там все свои силы? В таком случае Лаланд ловко отступает: он наведет на нас мятежников и, черт возьми, мы сцапаем их тут, как в мышеловке!
— А, вот часовой скачет с холма! — воскликнул Жюльен. — Наверное, он заметил в долине какое-то движение, скрытое от нас холмом мельницы.
— Теперь, ваше превосходительство, пальба слышится явственно и она все приближается, — сказал Гастон, который соскочил с коня и приложил ухо к земле.
— Сэнвиль! — крикнул Вилляр. — Подите, скажите майору полка Фиц-Маркона, чтобы он шагом отправлялся с двумя эскадронами драгун на мельницу. Слышите, шагом! А там он пусть приготовится к бою и ждет моих приказаний.
Не успели драгуны исполнить это повеление, как часовой, скакавший во всю мочь с противоположной стороны, наткнулся на них. И драгуны, вопреки приказу маршала, поскакали вперед, взобрались на холм и исчезли по другую его сторону. А залпы все приближались. Уже столбы белого дыма поднимались из глубины долины и на минуту закрыли мельницу. Наконец донесся тот глухой шум, который свидетельствует, что идет крупная схватка. Вилляр закусил губу. Было ясно, что, несмотря на подкрепление, отряд Лаланда отступал перед камизарами и поспешно уходил к центру армии. Это было удостоверено всадником, повстречавшим драгун, который был не кто иной, как Ляроз. Его конь был покрыт пеной.
— Сударь! — доложил он маршалу. — Долина покрыта беглецами: это — какая-то невольная оторопь! Псалмопевцы преследуют наших с яростью. Капитан драгун Фиц-Маркона прислал меня сказать вам, что он на свой страх решился попытаться собрать рассеянные войска.
— Он хорошо сделал, — заметил Вилляр с величайшим хладнокровием и обратился к Гастону:
— Живо прикажите капитану Пулю занять мельницу своими микелетами. А вы, — обратился он к другому адъютанту, — скажите Эгальеру, чтобы не останавливался, как я ему приказывал, а обогнул холм и понесся бы по дороге в Баржак: пусть он там остановит натиск мятежников и прикрывает наших беглецов, пока они опять не построятся.
Занятый происходившим на правом крыле, Вилляр не заметил непостижимых движений Эгальера. Вместо того чтоб остановиться, как было приказано, эта колонна продолжала надвигаться на центр армии.
— Но, черт возьми, Эгальер очумел! О чем он думает? — вскричал маршал.
Вдруг эта колонна чрезвычайно быстрым и ловким движением образовала длинное каре и открыла убийственный огонь по королевским войскам, которые, сложив свои ружья в козлы, преспокойно смотрели на движение вновь прибывших.
— Измена, измена! — вскричал Вилляр.
Вонзив шпоры в коня, он поскакал с своим штабом построить свой первый ряд, который был спутан этим внезапным нападением и подался под неожиданным натиском камизаров. В этом месте все исчезло в густом дыме. Да, то был не отряд Эгальера, а соединенные войска Кавалье и Ролана. Мятежники совершили страшный переход через Ванталю и на заре заняли дорогу в Женульяк, отрезав сообщение между Вилляром и Эгальером. Посланный последним офицер, конечно, был перехвачен ими. Лаланд, прекрасный офицер, давно работавший в Севенах, а также местные жители уверили маршала, что враг не мог перейти горы, чтобы встать между ним и Женульяком. А тут еще эти мундиры, в которые нарядились камизары, отнявшие их у королевских солдат во время страшной бойни у Вержеса! Немудрено, что Вилляр принял мятежников за отряд Эгальера и подпустил их к себе.
Между тем как центр войска бесстрашно сопротивлялся внезапному нападению, правое крыло под начальством Жюльена бросилось на холм на помощь Пулю и его микелетам. Вождь партизан делал нечеловеческие усилия, чтобы собрать беглецов, и готовился твердо отстаивать свой пост против другого отряда мятежников, предводимого лейтенантом Ролана, Ильей Марионом. Теперь этот отряд, который разбил Лаланда наголову у Женульяка и преследовал его так горячо, остановился, чтобы восстановить порядок в своих рядах. Марион решил захватить холм — место первой важности: оно прикрывало правое крыло маршала, которому Геро преграждал отступление слева. По примеру Жюльена, микелеты засели в развалинах. Пехота выстроилась на хребте холма, а два эскадрона драгун Фара помчались в галоп на оба крыла камизаров.
Построенные в каре камизары двинулись, распевая свой обычный военный псалом. Драгуны, сделав легкий оборот, смело устремились на их крылья. Камизары остановились. Жонабад и его косари спокойно выжидали горячий натиск конницы. Упирая в землю длинные ручки своего страшного оружия, они направляли его широкое, острое, наточенное лезвие на грудь коней, а второй и третий ряды каре приготовились стрелять в драгун в упор. Драгуны наскочили, но их лошади вдруг стали перед косами: они то пятились, то ускользали, несмотря на все усилия всадников. Пользуясь этой минутой беспорядка и смущения, косари пороли брюха коней, подсекали им ноги, а их товарищи открыли такой меткий огонь, что драгуны сделали полуоборот и ускакали, оставляя на месте схватки кучу мертвых и раненых. Последние были безжалостно перерезаны косарями. Мятежники запели победный гимн. Драгуны еще два раза смыкались и бросались на каре, но тщетно.
Пехота смотрела с верхушки холма на эти неудачи конницы и на расправу косарей с ранеными. Эти фанатики свирепого вида в овчинах с длинными бородами, казалось, оправдывали суеверные россказни, ходившие в армии насчет сверхъестественной силы камизаров. И между тем как их неуязвимая колонна быстро взбиралась на холм, с громким пением, отряд Жюльена услышал за собой дикие крики тех камизаров, которые дрались с войсками Вилляра. Солдаты поняли, что в случае отступления их тыл не защищен: ими овладела нерешительность.
Пораженный этими зловещими признаками, Жюльен строго-настрого приказал стрелять только почти в упор. Но охваченная ужасом команда начала стрельбу, когда камизары только начали подвигаться с ружьями наперевес таким твердым, правильным шагом, словно они были на смотру. Пользуясь неуместной поспешностью огня, Марион тотчас приказал своим бежать во всю мочь, чтобы не дать врагу зарядить свои ружья и схватиться врукопашную, на которую камизары всегда надеялись.
Как на грех, в средине отряда Жюльена находилась рота мещанской гвардии. Эти достойные граждане, милостиво поставленные Вилляром позади, еще не смели дать тягу, но предавались несказанной тревоге. Их капитан, мэтр Жанэ и его зять и лейтенант Биньоль, казалось, уже действовали, как куклы. Когда первый ряд выстрелил, Жанэ, ошалелый от страха, увлекаемый смутным чувством самозащиты, вопреки приказу Жюльена, выстрелил прямо перед собой, забывая, что этак угодит в спину солдат, стоявших впереди. Зять и лейтенант последовали его примеру, а за ним и большая часть микелетов. Порядочное число пехотинцев, раненных таким неожиданным залпом, пало с криками: — Мы окружены! Камизары позади нас!
В эту минуту колонна Мариона достигла верхушки холма. Сделав свой залп, от которого они воздерживались до сих пор, камизары схватились с королевскими солдатами, испуская страшные рычания. Мэтр Жанэ и его команда, устрашенные и последствиями своего залпа, и яростным натиском врага, совсем потеряли голову. Они побросали оружие и побежали, крича: ‘Спасайся, кто может!’ Роковой крик нашел отзвук среди войск, и без того уже павших духом. Напрасно Жюльен во главе немногих храбрецов и примкнувший к нему Пуль старались остановить бегство солдат: невольная оторопь, это знамение рокового дня, овладела всеми рядами — и они рассыпались. Разбитый, преследуемый отряд Жюльена покатился с холма назад и дико свалился в центр армии Вилляра.
Маршал во главе роты своей гвардии и нескольких офицеров верхом на прекрасном черноглавом коне в окровавленной попоне, дрался простым солдатом. Он потерял в свалке свою шляпу. Его платье было в беспорядке и покрыто пылью, глаза блестели лихорадочно. В левой руке он держал узду, в правой — пистолет, сабля висела на одной кисти, на золотом шнурке. Он отдавал приказание Гастону, как вдруг почувствовал, что его схватили за левый сапог и хотят стащить с коня. Маршал быстро обернулся и узнал одного из проводников, который уцепился за него, не будучи в силах, ни снять своих уз, ни схватить оружие.
— А, это наш проводник, пастух! — воскликнул Вилляр, нагибаясь и, приложив дуло пистолета к черепу, положил его на месте.
В эту минуту другой камизар с кинжалом в зубах вскочил, как тигр, на спину коня маршала и сжал его, пытаясь повалить назад. Завидев отчаянное положение начальника, над которым уже был занесен кинжал врага, Гастон так хватил камизара саблей, что тот раскрыл объятия, покачнулся и скользнул под брюхо лошади.
— Спасибо, дитя мое, что освободил меня от этого гадкого плащеносца! — весело сказал маршал пажу и крикнул, чтоб воодушевить солдат: — Мужайтесь, молодцы мои! Еще одно усилие — и конец! Эти канальи бегут со всех сторон: они держатся только в этом углу. Неужто ж, черт возьми, вы отстанете от ваших товарищей? Если погнулись ваши штыки, валяйте этих бешеных собак прикладами!
Не успел кончить Вилляр, как раздался страшный залп и засвистали пули. Ветер нанес облако дыму на кучку бойцов, окружавших маршала. Вилляр почувствовал, что конь оседает под ним. Напрасно старался он поднять его, пуская в ход шпоры и мундштук: благородное животное пало на колена, испустило глухой вздох, приподнялось еще на минуту, словно чтоб дать своему хозяину соскочить, и свалилось на бок.
— Прощай, бедный Геркулес, конец тебе! — проговорил Вилляр. — Стоило тебе уцелеть в кровавом бою у Гехштетта, чтоб погибнуть от этих диких горцев!
Тихо сойдя на землю, он бросил печальный, последний взгляд на своего коня.
— Ваше превосходительство, возьмите моего коня! Скажите моему отцу, что я умер, как солдат. Да здравствует король!
Таковы были последние слова Гастона. Раненный пулей в сердце, он вдруг свалился с лошади и пал у ног маршала.
— Бедный мальчик! — воскликнул печально Вилляр, склоняясь над пажом посмотреть, нет ли какой надежды на спасение его жизни.
— На коня, сударь, на коня! — закричал адъютант, с трудом пробравшийся сквозь схватку. — Отряд Эгальера разбит наголову. Дрогнул и полк Фрулэ, который так мужественно держался до сих пор.
— Да это какой-то рок тяготеет над этим проклятым днем! — проворчал маршал, садясь на коня своего пажа.
Он направился к правому крылу, крича солдатам, заряжавшим ружья:
— Эй, молодцы! Не тревожьтесь, коли услышите: ‘Спасайся, кто может!’ Это — военная хитрость. Большинство фанатиков обратилось в бегство: этой хитростью мы хотим завлечь к нам остальных.
Но маршал не мог двигаться дальше. Неустрашимый полк Фрулэ вдруг подался назад: генерала окружили рассеявшиеся солдаты.
— Что ж это такое? Куда ты? Ты ошибаешься, паренек. Тебя покидает храбрость: враг не там! — кричал Вилляр, наклонясь, чтобы схватить за шиворот раненого гренадера, который бросил свой мушкет.
— Это не враг, а дьявол: вот от кого я бегу, сударь! — отвечал солдат, стараясь ускользнуть. — За нами по пятам Кавалье со своими пророками. Дерутся с людьми, а не с демонами!
В эту минуту волна беглецов чуть не сбила Вилляра с коня. В двадцати шагах он увидал передовых из отряда Кавалье. Камизары, в мундирах королевских моряков, шли в натиск сомкнутой колонной, с ружьями наперевес. Справа молодой человек, в сером кафтане с золотой оторочкой, в красных штанах, в запыленных сапогах, в шляпе с белым пером, держал меч в правой руке и командовал левой: то был Кавалье. За ним мерным шагом, обнявшись, подвигались Селеста и Габриэль. Они были в белых длинных одеяниях, их волосы развевались по ветру. Густой дым битвы окутывал их: они шли словно в облаке.
Вилляр невольно окаменел при таком странном мимолетном видении. Но приближались крики: ‘Спасайся, кто может!’ Маршала окружил и увлек смятенный поток солдат всех родов оружия. Не в силах сопротивляться ему, он смешался с беглецами, но вскоре опередил всех, благодаря быстроте своего коня. Тут он встал во главе всех и закричал:
— Отлично, отлично, детки! Будем притворяться бегущими. Изо всех сил кричите: ‘Спасайся, кто может!’ Фанатики попадутся на эту удочку. Мы, черт возьми, затягиваем их прямо в отличную засаду, откуда не ускользнет ни один из них! Только когда мы будем в ста шагах от реки, остановитесь, чтобы они настигли вас: тогда они попадут между двух огней, и ни один не уйдет!
Вилляр казался убежденным в своих словах. Солдаты, молодецки сражавшиеся до тех пор, были вовлечены в бегство лишь заразительной оторопью отряда Жюльена. Они поверили, что таков был приказ, что их бегство было хитростью.
— Но отчего же, сударь, офицеры не сказали нам, что это — притворство? Мы бежали бы веселее. А то вот мне стыдно, что я бежал перед псалмопевцами, — сказал старый алебардщик, немного задерживая шаг.
— А я не жалуюсь на это, молодчины мои! Черт возьми, да вы отлично бежали! — сказал Вилляр, не в силах сдержать улыбку. — Но это лишь половина нашего дела, детки. Теперь нужно кончить день, как мы его начали, искромсав этих псалмопевцев. За мной! Мы живо расправимся, а затем вы отправитесь в Монпелье плясать с вашими душками и пить за здоровье короля. А пока рубите этих каналий: еще лучше захотите выпить, вино покажется еще слаще! Нынче ночью — мое угощенье!
Солдат так восприимчив, что самоуверенность и веселость маршала охватила тех из беглецов, которые могли слышать его. Слова: ‘это хитрость!’ пробегали по рядам. Бегство принимало более правильный вид отступления. В войсках понемногу возрождалась уверенность.
— Пора остановиться, ваше превосходительство? — спросили некоторые из офицеров.
— Нет еще, детки! Вон там видите это большое каштановое дерево?
Маршал выбрал место, где подымался небольшой холм. Оно казалось ему более удобным для построения своего войска. Вдруг долина огласилась резкими и близкими звуками рожков.
— А, микелеты капитана Пуля! — радостно закричали солдаты.
То был вправду Пуль с остатками своих сорвиголов, которых Жюльен отрядил охранять маршала. Они должны были сменить роту его гвардейцев, почти совсем разбежавшуюся. Партизан подскакал к Вилляру.
— Ну, что с Жюльеном? — тихо спросил маршал.
— Разбит наголову, сударь! — отвечал Пуль. — Эти воплощенные дьяволы не спешат и не расстраивают своих рядов, чтоб преследовать нас. Это — словно старые войска: так они выдерживаются в победе! Они следуют за нами в порядке, наступательным маршем. Из Баржака сейчас прибыли три сотни всадников на хороших конях: это — конечно их задний отряд. Они истребляют наших отсталых. Но Жюльен приказал мне отправиться к вам, сударь. Я протрубил сбор: и вот я здесь с остатками моих людей, но их немного.
— Хорошо, мы постараемся вновь построиться. Ваши микелеты послужат нам обручами: их неустрашимое спокойствие ободрит этих бедняг, вообразивших, что за ними гонятся черти.
Заметив адъютанта, который пробирался с трудом, маршал сказал ему:
— Скачите, сударь, прикажите всем войскам, которые еще держатся в долине, податься туда (он указал на каштановое дерево). И пусть постараются соединиться там со мной в добром порядке.
Колонна Вилляра, пожалуй в лучшем порядке, чем остальные быстро двигалась к назначенному месту. Справа, на расстоянии сотни сажен, простирались холмы, смыкавшие течение Геро. Два из них, обрывавшиеся круче других, оставляли узкий проход, через который виднелась река.
— Отступая вдоль реки, — сказал Вилляр Пулю, — мы не будем опасаться за наше правое крыло: хоть с этой стороны мы будем прикрыты.
Вилляр еще не кончил, как в этом проходе показалась масса воинов, которые бежали в долину, распевая псалмы. То были горцы Ефраима. Как наказывал Кавалье, они перешли реку в двух лье оттуда на плотах, сооруженных в два часа из сосен соседнего леса. С начала битвы, главарь сидел в засаде за холмами, скрывавшими течение Геро. По знаку Кавалье он бросился теперь отрезать отступление Вилляру.
— Засада! — вскричал маршал с яростью. — Но эти дьяволы — орлы! Они перескакивают непроходимые горы и реки. Что за война! Всюду ловушки, засады, нечаянности, нигде невозможно развернуться! О, это — жестокий урок! Мне следовало видеть все самому. Но разве можно? На кого положиться?
А горцы, приостановившись на минуту, чтоб собраться всем, снова затянули свои псалмы и бросились вперед. Солдаты Вилляра, завидев новых страшных врагов, окаменели от ужаса.
— Пуль, возьмите своих микелетов и постарайтесь остановить их на минутку! — крикнул маршал и прибавил, обращаясь к штабным: — Это, господа, становится делом нешуточным. Но при решимости — а она есть у вас — не бывает отчаянного положения. Ну, составьте каре! Дело идет о судьбе нас всех.
Напрасно офицеры пытались исполнить его приказ: было уже поздно. Сначала далеко, потом все ближе и ближе раздавались крики: ‘Кавалье, Кавалье, камизары!’ Это означало, что колонна мятежников подошла к королевским войскам — и их положение стало ужасным. Ефраим и его три тысячи горцев, еще не бывшие в бою, напали на них в лоб. Кавалье отбивал их сзади. Ролан теснил левое крыло к непроходимому Геро.
Несмотря на мужественное сопротивление микелетов, павших почти поголовно, горцы Ефраима мгновенно ударили на передовые ряды. Началась ужасная свалка. Припертые к реке, не ожидающие пощады от фанатиков, королевские войска дрались с отчаянной храбростью. У них чувство самосохранения преодолело невольную оторопь, которая перед тем лишала их духа таким роковым образом.
Нескольким отрядам, видевшим теперь свое спасение единственно в повиновении начальникам, удалось кое-как выстроиться и отступить в сравнительном порядке по направлению к Монпелье.
Между тем во время этой резни, залившей кровью всю маленькую равнину, под шум криков умирающих, религиозных песен, барабанного боя и мушкетной пальбы, разыгрался эпизод, ознаменовавший своим диким величием этот роковой день.

МИКЕЛЕТ

Битва была в самом разгаре. Несколько раз уже Ефраим и Пуль, влекомые друг к другу чутьем ненависти, были совсем близки, но каждый раз битва отбрасывала их обратно. И не имея возможности сойтись, обменивались только угрозами. Но вот новая случайность поставила их лицом к лицу в толпе камизаров и королевских солдат, отчаянно нападавших друг на друга. Ефраим, одетый в свою волчью шкуру, со своими взъерошенными волосами, привязанными на лбу ремнем, держал в руках тяжелую окровавленную секиру. Своими голыми мускулистыми ногами он сжимал черного Лепидота, переплывшего реку рядом с плотом.
Длинная грива сильного коня была еще мокрой. На своем широком крестце он нес Ишабода, молодого пророка шайки Ефраима. Бледный, страшно исхудалый, этот свирепый юноша, в длинной красной одежде, с которой капала кровь, одной костлявой рукой держался за лесника, другой указывал с дикой радостью на мертвых и умирающих и выкрикивал пророчества пронзительным голосом, время от времени покрывавшим страшный шум битвы.
Королевские солдаты, увидев изможденное лицо Ишабода, подумали, что это какой-то злой дух: пораженные ужасом, они бросились в толпу и не посмели тронуть Ефраима.
В эту минуту Пуль оказался лицом к лицу с лесником. Партизан, в шапочке из стальных колец, в железной кольчуге поверх буйволовой кожи, размахивал громадной армянской саблей. Он скорее лежал, чем сидел, на высоком турецком седле, стремена которого служили ему шпорами. Его белый Армак, благородный конь, прошедший с ним турецкую войну, был бодр и полон огня, несмотря на труды этого дня. Ефраим, заметив Пуля, приветствовал его криком дикой радости и ударил Лепидота плашмя секирой, чтобы перескочить через кучу трупов, которые разделяли его от микелета. Одним прыжком он очутился около него. Ишабод, указывая своей кровавой рукой на партизана, ободрял Ефраима библейскими изречениями. Но Пуль быстро повернул коня и, топча трупы и раненых, пустился по направлению к реке. Ефраим, понукая Лепидота словами и ударами каблуков, бросился вслед за ним.
— Сын человечий, поверни только лицо к Гогу — и ты погибнешь в Ендоре и станешь подобен навозу! — воскликнул лесник, размахивая секирой и ускоряя бег Лепидота.
Пуль, не отвечая ни слова, припал к своему седлу и продолжал мчаться, умеряя, однако, настолько бег Армака, чтобы не лишить совершенно Ефраима надежды догнать его. Вскоре партизан очутился на другой стороне узкого прохода, ведшего к берегам Геро. Он остановился на берегу реки на том самом месте, где Ефраим недавно устроил засаду со своими горцами. Чувствуя, что он достаточно опередил Ефраима, Пуль воспользовался этим, чтобы дать коню вздохнуть и погрузить в реку свои горячие ноздри, иссохшие губы, покрытые толстым слоем пыли ноги.
Микелет обратился в бегство вовсе не для того, чтобы спастись от Ефраима, а с тем, чтобы сделать борьбу равной, желая помериться с ним силами один на один, а не оказаться прижатым толпой реформатов-победителей. Трудно было выбрать более удобную обстановку для поединка на жизнь и на смерть. Довольно широкое пространство, покрытое песком, открывалось между рекой и холмом, на скатах которого там и сям проглядывали гранитные скалы. Геро с грустным рокотом катил свои мутные волны. Там далеко на другом берегу тянулся на горизонте бесконечный черный лес. Наконец цепь холмов, так странно расширявшаяся на этом месте, словно чтоб образовать поприще для битвы, замыкалась тут же неподалеку, обрамляя русло реки точно поясом из темных скал, мрачно отражавшихся в воде.
Заслышав галоп Ефраимова коня, раздавшийся в равнине, микелет погладил шею Армака своей волосатой рукой и, вынув из-под стальной кольчуги что-то вроде ладанки, поднес ее к губам. На лице его можно было прочесть веру, но в то же время он как будто стыдился этого.
По странному противоречию человеческой природы, этот кровожадный партизан, этот безбожник, поносивший все святое, питал необъяснимую для него самого веру в чудодейственную силу амулета, снятого им с какого-то татарского князька при его кончине.
Уже ясно можно было различить приближавшиеся дикие возгласы Ефраима и Ишабода. В два прыжка Армак донес партизана ко входу в узкое ущелье. Неподвижный, весь настороже, с поднятой саблей в руке, он ждал, надеясь напасть врасплох на лесника. Ефраим предвидел эту ловушку. Шаги его коня внезапно замолкли. Вдруг какое-то гибкое тело, ползавшее подобно дикой кошке, одним прыжком очутилось перед Пулем и в то же время огласило равнину диким криком. Сабля микелета тяжело опустилась. Но Ишабод (это был он) не был ранен. Пуль, думая нанести удар всаднику, направил его слишком высоко. Он повернулся, чтобы рассмотреть своего странного противника, а Ефраим проскользнул незаметно на своем Лепидоте. Гордый удавшейся ему военной хитростью, он вскричал:
— Он повел себя со мной, как тигр, готовый из засады броситься на свою добычу, но Предвечный спас своего слугу!
Завязалась ожесточенная борьба между двумя бесстрашными людьми. Из-за холма слышался глухой, непрерывный шум удалявшейся битвы, точно последние удары грома, доносимые горным эхом. Кипучие волны Геро с ревом ударялись о песчаный берег, теперь в них начинал отражаться темный цвет неба, мало-помалу покрывавшегося той странной туманной пеленой, которую так часто приносит с собой на юге африканский ветер сирокко.
Еще минута — и кровавый шар солнца, без единого луча, с трудом проглянул через эту рыжевато-сизую массу паров.
Стоя на громадной скале, на которой он примостился, избежав удара микелета, Ишабод со своими голыми руками и ногами со своим блуждающим взглядом казался чем-то вроде демона этих уединенных мест. Его длинные черные волосы и красная одежда развевались от ветра, печально завывавшего в кустах. Юноша-пророк испускал дикие крики, то с целью ободрить лесника, то призывая на голову микелета всякие проклятия из Священного писания.
При всей своей неустрашимости Пуль в душе проклинал присутствие Ишабода: оно казалось ему мрачным предзнаменованием. Странное дело! Кони сражавшихся, казалось, тоже испытывали жгучую ненависть друг к другу. Оба уцелевшие до сих пор, оба полные боевого огня, они страшно ржали, и уже два раза, когда Ефраим и Пуль бросались друг на друга, животные, с глазами налитыми кровью, с оскаленными зубами, в свою очередь, вцеплялись друг в дружку, с явным намерением изорвать противника в клочки. Лесник был уже ранен ударом сабли в голову, но зато его ужасная секира, прорубив железную кольчугу, Пуля, рассекла ему плечо. Ишабод воскликнул, грозно обращаясь к партизану:
— Твоя кровь обагрит сейчас песок! Где же тебе устоять против халдеев и против моего пророка!
— Когда его голова будет висеть на моем седле, — воскликнул с бешенством Пуль, поворачиваясь к Ишабоду и указывая на Ефраима, — я пригвозжу тебя к дереву, как ночную птицу, крику которой ты подражаешь.
С этими словами он приподнялся на своих коротких стременах и, вытянувшись почти до ушей своей лошади, нанес удар саблей леснику. Тот отразил удар острием своей секиры и уже приготовился ответить, но микелет так живо откинулся назад, что шлем его коснулся крестца Армака.
— Ты истекаешь кровью, кровь твоя льется! — вскричал Ефраим с жестокой радостью, видя что красная струя сочится из раны микелета. — Пророк сказал, что земля будет пить кровь филистимлянина до последней капли.
— А сказал ли тебе твой пророк, что ты умрешь от моей руки? — спросил Пуль, с живостью нанеся Ефраиму удар в бедро.
— Нет! Он предсказал мне, что я вконец размозжу кости фараону, который был силен, но уже ослабел, и что я выбью-таки меч из его рук! — воскликнул лесник, приподнимая своего Лепидота с такой силой, что конь стал почти на дыбы.
Тогда, держась левой рукой за гриву своей лошади, а правой приподымая свою тяжелую секиру, Ефраим, в эту минуту оказавшийся гораздо выше противника, благодаря своему коню, нанес ему в голову такой страшный удар, что железная шапочка разлетелась вдребезги. Микелет пошатнулся. Ефраим покончил бы с ним, если бы внезапный прыжок Лепидота не помешал ему. Лепидот вдруг почувствовал, что лошадь микелета укусила его в шею. Не слушая хозяина, он бросился на Армака и стал с яростью рвать его на куски. Широкая грудь уроженца Камарга столкнулась с грудью украинца и заставила его согнуть свои могучие колени. Видя, что партизан падает, Ишабод вскричал:
— Я брошу тебя оземь, я отдам тебя в пищу птицам небесным!..
При падении Пуль уронил саблю. Он живо вытянул кинжал и приподнялся на одно колено. Но Ефраим ринулся на него с криком:
— Я сломлю лук в твоей левой руке и выброшу стрелы из правой!
На этот раз нападение лесника было так стремительно, что Пуль повалился под тяжестью своего противника, который, обезоруженный, как и он, сжимал его правой рукой, как в тисках, а левой старался задушить его. Оба бойца оказались таким образом на земле, задыхаясь, грудь против груди. Зубы их были сжаты, пена покрывала их рот, налитые кровью глаза неподвижно смотрели друг на друга. А Ишабод, покрывая своим голосом вой ветра, выкрикивал:
— Место, которое я дам Гогу для его похорон, будет называться Долиной Костей!
Последним невероятным усилием Пуль высвободил правую руку, поднял кинжал и устремился на Ефраима. Тот, в свою очередь, опрокинул его. Теперь в этой дьявольской борьбе среди кровавой пыли он, быть может, даже взял бы верх над ним, но в эту минуту удар топором рассек голову партизана.
— Голиаф пал от слабой руки Давида! — вскричал Ишабод.
Видя опасность, грозившую Ефраиму, он сорвался со скалы, поднял с земли секиру и пришел на помощь леснику в страшную минуту.
— Слава Господу, нечестивец пал на горах Израиля!- воскликнул Ефраим. Затем, ища глазами свою лошадь, он стал звать:
— Ко мне, Лепидот! Ко мне!
Лепидот остановился на берегу реки. Дикое ржание вырвалось из его груди. Нетерпеливым копытом он взрывал песок. Вдали Ефраим и Ишабод заметили белого Армака. Спасаясь от Лепидота, он бросился в воды Геро. Скоро он исчез из виду, увлеченный потоком, обагренным его кровью.
Лесник омыл свои раны в свежей воде и перевязал их лоскутом одежды Ишабода. Затем он сел на коня, посадил мальчика позади себя и, уезжая с места битвы, проговорил мрачным голосом:
— Отныне это место будет называться Могилой Гога!..
Когда по выходе из ущелья Ефраим выехал на поле битвы, недавно еще столь шумное, он не мог побороть сильный ужас, объявший его. Туман был теперь так густ, что небо казалось покрытым вечерними сумерками. Со стороны Баржака горизонт был весь залит полосой кровавого света.
Мельница, подобно гигантскому привидению, вздымалась на гребне крутого холма над полем сражения. Два уцелевших крыла ее качались, точно две огромные руки. Ветер, все усиливаясь, поднимал там и сям целые вихри пыли. Победители, погнавшиеся за побежденными, оставили поле битвы. Мертвая тишина царила на равнине. Время от времени слышался жалобный вздох, несущийся из кучи трупов. Орлы и коршуны из всех окрестностей Ванталю описывали круги в воздухе, испуская пронзительные крики, готовые овладеть этим страшным покинутым полем.
Подъехав к каштановому дереву, которое Вилляр назначил сборным местом для своих войск, Ефраим соскочил на землю и, пустив лошадь на свободу, медленными шагами стал обходить в сопровождении Ишабода поле сражения.
Вдруг крик изумления вырвался из его груди. На одной из куч красноватого вереска, поднимавшихся то там, то здесь на этой бесплодной равнине, он узнал Селесту и Габриэля, лежавших обнявшись.
Несчастные дети, очевидно, уложены были одною пулей. В порыве нежности руки умирающих невольно соединились в последний раз. Голова Селесты покоилась на груди Габриэля, который, обняв ее ручкой, казалось, еще и теперь защищал сестренку. Прекрасные, спокойные и после смерти, черты детей светились душевной чистотой. Светлые волосы расположились сиянием вокруг головки Селесты. Если б не кровавое пятно на белом платье как раз на месте сердца, можно было подумать, что девочка спит: до того ее чудное, улыбающееся личико было спокойно.
С опущенной головой, опершись обеими руками на рукоятку своей секиры, Ефраим долго созерцал это грустное зрелище.
Когда непоколебимый воин поднял наконец голову, в его глазах, наполовину закрытых густыми бровями, блеснула слеза — единственная, пролитая им в течение многих, многих лет. Она скатилась по его загорелым щекам и потонула в густой бороде.
Ефраим взял свою секиру и медленными шагами направился к каштану, под которым тут же стал рыть глубокую яму.
Заходящее солнце, рассеяв несколько густую пелену тумана, осветило последними лучами картину, полную простоты и величия, напоминавших древние времена.
Посреди мрачной тишины, наполнявшей покинутое поле сражения, у подножия векового дерева, на краю только что засыпанной могилы, стояли на коленях Ефраим и Ишабод: они усердно молились. Неподалеку от них Лепидот, с развевавшейся от ветра гривой, казалось, созерцал эту грустную картину, жалобным ржанием выражая свое соболезнование.

ПЛОДЫ ПОБЕДЫ

Странный поединок между Ефраимом и Пулем спас королевскую армию от полного уничтожения, а Монпелье, быть может, — от смелого штурма камизаров. Предусмотрев нападение католиков, Кавалье приказал Ролану остаться со своим отрядом в качестве запаса, пока сам он, вместе с Ефраимом, преследуя остатки войска Вилляра, доберется до ворот Монпелье, который он попытается взять приступом. Но горцы Ефраима давно уже привыкли повиноваться только его приказаниям и не обращать никакого внимания на распоряжения других главарей. Мы уже говорили, как вредно отзывалось это на успехе всего дела. На этот раз поведение Ефраима имело роковое влияние на исход предприятия. Когда лесник бросился в погоню за Пулем, он крикнул своим людям следующее изречение из Св. писания:
— Пойте на святом холме, пока я буду бороться с Гогом!
Горцы немедленно сложили оружие и стали молчаливо ждать исхода поединка, предоставив Кавалье и его передовому отряду одним преследовать Вилляра, силы которого, несмотря на поражение, все-таки значительно превосходили камизаров. Молодой полководец сначала приписал отсутствие Ефраима медленному движению его людей. Чувствуя, что с одним своим отрядом он не в состоянии будет предпринять нападение на Монпелье, он сделал привал, чтобы дать горцам возможность присоединиться. Но горцы отнюдь не спешили появиться. Это-то и дало возможность маршалу выстроиться и отступить в полном порядке.
Напрасно прождав некоторое время Ефраима, Кавалье, проклиная эту неожиданную задержку, без которой он наверно уничтожил бы остатки королевской армии, поспешно бросился по следам Вилляра. Как ни пали духом солдаты, но, увидев малочисленность преследователей, они ободрились: их отступление приняло почти угрожающий вид, когда они оказались у самого Монпелье. Несмотря на всю свою смелость, Кавалье не решился сунуться под самые пушки столицы Лангедока. С наступлением ночи, он с отчаянием убедился, что остатки католической армии навсегда от него уходят, а вместе с ними, быть может, и возможность завладеть Монпелье.
Оставив отряд на попечение одного из своих офицеров, с приказанием отступить до Тревьеса, он переменил лошадь и поспешно направился обратно к той самой деревне, которая служила средоточием войск Вилляра.
В полной уверенности, что успехом дня он был обязан исключительно своим стратегическим способностям, Кавалье гордился победой, одержанной над одним из славнейших полководцев эпохи. Сознание торжества, гнев и негодование против Ефраима заставляли его все с большей яростью проклинать поступок последнего, сделавший его победу бесплодной.
Хотя небо было покрыто серовато-багровыми тучами, луна все-таки пробивалась сквозь густой туман и настолько освещала дорогу, что Кавалье мог видеть там и сям трупы солдат-католиков и камизаров. Ветер все еще сурово завывал на опустевших холмах. Молодой севенец, закутанный в длинный красный плащ, складки которого развевались так же, как и белое перо на шляпе и грива коня, скакал по дороге в Тревьес, извивавшейся белой змейкой посреди темного вереска. Вскоре заблестели светлые точки на горизонте: то были огоньки камизаров.
Кавалье пришпорил коня и очутился у передового поста Ролана в окрестностях Тревьеса. В главном карауле он узнал несколько горцев из Эгоаля. Вид их окончательно вывел из себя Жана. Он круто остановил коня и гневно спросил, обращаясь к Эспри-Сегье, одному из лейтенантов лесника:
— Почему Ефраим оказал мне неповиновение? Почему он сделал остановку, не спросившись меня? Почему он так подло оставил меня? Неужели какая-нибудь четырехчасовая засада вас всех так ошеломила, что вы потеряли разум? Или вы так устали после легкой перестрелки? Или, может быть, вы так боялись католиков, что не решились их преследовать, даже когда они потерпели полное поражение?
Офицер ответил суровым и презрительным тоном:
— Те, кто силу свою видят в Господе, никогда не знали боязни. Брат Ефраим повинуется Господу, а не творению Его. Наши глаза устремлены на него: он — звезда, руководящая нами. Предвечный ведет его: куда он идет, туда и мы. Иди своей дорогой, брат.
— Несчастный! — крикнул Кавалье, сопровождая свои слова угрожающим движением.
Горец отступил на несколько шагов и прицелился в него. Эспри-Сегье поспешил отразить дуло мушкета со словами:
— Правосудие Господне принадлежит Господу.
— Знаешь ли ты, что ты заслуживаешь смерти за то, что осмелился угрожать своему генералу? — крикнул Кавалье, подходя к горцу и намереваясь схватить его.
Но горец исчез в толпе товарищей, которые глухо зароптали:
— Здесь нет генералов. У филистимлян есть такие титулы, здесь мы все — воины Предвечного.
Молодой полководец был слишком проникнут духом военного долга, чтобы считать дисциплину неизбежной. В этом отношении его отряд был безукоризнен. Поэтому неповиновение Ефраима и дерзость его горцев еще больше его возмущали. Не обращая внимания на угрозы, идущие снизу, он оставил группу горцев и отправился требовать от их главаря отчета в его поведении и в неповиновении его людей.
Поднявшись галопом на Тревьесский холм, он вскоре очутился перед запущенным домиком, где находились Ефраим и Ролан. Смоляной факел горел в камине полуразвалившейся комнаты и освещал красноватым пламенем суровые черты лесничего. Ефраим, с окровавленной повязкой на лбу, сидел на камне и громко читал Библию Ролану, который слушал его с благоговением, подперши голову обеими руками. В одном из углов комнаты лежало оружие обоих вождей, мех с водой и сумка, наполовину наполненная жареными каштанами. Окно, украшенное разноцветными стеклами в свинцовых рамах, было наполовину разбито и стучало от порыва ветра. Время от времени бледный луч луны серебрил стекла, и его голубоватый свет точно силился победить темноту этой комнаты и мерцание факела, освещавшего ее только наполовину. Кавалье вошел неожиданно и, бросив свой плащ на подоконник, резко заговорил:
— Наконец-то я вас вижу, Ефраим!
Лесничий не поворачивая головы и не переставая читать, одним мановением руки предложил Жану не прерывать его религиозного чтения. Севенец покраснел от негодования. Он стукнул шпорой по полу, затем с лицом, искаженным от гнева, с гордо поднятой головой и вызывающим взором, со скрещенными на груди руками, подошел к Ефраиму и сказал ему голосом, который всеми силами старался сдерживать, но который все-таки был полон горькой насмешки:
— Мне кажется, что не трудно теперь найти работу поважнее и полезнее для дела Господня, чем сидеть и читать Библию у камина. Это — стоять с секирой в руке перед воротами Монпелье. Мы, наверно, были бы там, если бы вы исполнили мои распоряжения, брат Ефраим.
Лесничий, продолжая читать вслух, пожал плечами с выражением презрения. Возмущенный этим хладнокровием Кавалье с живостью положил руку на плечо горца и проговорил голосом, прерывающимся от бешенства:
— Я тебе говорю, Ефраим! Слышишь ты меня?
Ефраим нахмурил брови и, закрывая Библию, сказал Ролану:
— Мы уже знаем гордость Моава, нам знакомо его высокомерие и надменность его сердца. — Затем, повернувшись к Кавалье, он сухо спросил:
— Чего ты хочешь?
Кавалье понимал, что после одержанной победы, ему нечего было ждать поздравлений от других главарей, но ему думалось, что все-таки они признают его превосходную, смелую тактику. В молчании Ефраима и Ролана он увидел низкую зависть и глубокую неблагодарность.
— Чего ты хочешь? — повторил Ефраим. — Зачем ты пришел тревожить нас? Как только задача его исполнена, жрец предается отдыху, слушая слово Божие.
— Чего я хочу? — воскликнул Кавалье. — Я хочу спросить тебя, почему ты оказал мне неповиновение? Да, почему ты устроил привал, вместо того чтобы следовать за мной с твоими горцами, как я тебе приказал? Довольно изречений из Писания! Отвечай мне твоими собственными словами! Долой эти лживые увертки! Предоставь проповеди и Библию попам. Я говорю с тобой, как солдат: и ты должен отвечать, как солдат.
Ефраим обменялся с Роланом удивленным взглядом и произнес, меряя Кавалье с головы до ног взором, полным жалости и презрения:
— Моав будет предметом насмешек и послужит страшным примером для всех, окружающих его.
— Страшным, быть может, да! — возразил Кавалье с возраставшим раздражением, хотя он все еще старался сдержать себя. — Но Моав ли я, или Кавалье, я хочу знать наконец, кто здесь командует? С самого начала войны мы благодаря мне побеждаем католиков. Сегодня еще быстроте и смелости моих движений мы обязаны победой, которая без твоей глупости и трусости, Ефраим, была бы окончательной. Поэтому раз и навсегда, так как моя голова думает и так как вы только орудия моей воли, вы должны с этих пор во всем повиноваться мне, черт возьми! Или я сломлю вас, как кусок стекла!
Он с яростью топнул ногой. Никогда еще Кавалье так откровенно не высказывал своих честолюбивых замыслов, никогда не заявлял так громко своего властолюбия, а главное, никогда еще не позволял он себе так богохульствовать в присутствии своих союзников.
Негодование Ефраима было ужасно. Ролан также почувствовал себя оскорбленным и смело заметил:
— Знаю, хорошо знаю самоуверенность Моава, но сила не сопутствует ей.
— Хорошо! — с бешенством возразил Кавалье. — Но знай, Ролан, что если когда-нибудь ты своим неповиновением разрушишь плоды хорошего дня, как сегодня сделал Ефраим, я прикажу своим людям расстрелять тебя: и я один отвечу перед Господом Богом за твою смерть.
— Уйдем, брат! — вскричал Ефраим. — Уйдем отсюда! Этот несчастный с ума сошел, гордость опьяняет его, он богохульствует, Господь опять покинул его. Этот Иуда воображает, что в нем причина победы этого великого дня: точно ею обязаны не молитвам нашим. И эта пылинка (Ефраим дотронулся пальцем до Кавалье) дерзает говорить: ‘я думал, я приказал, я сражался, я победил!’
— Ефраим, возьми свою саблю и мушкет и выйдем! Луна светит, и один из нас в эту ночь останется на траве, — глухо произнес Кавалье, подходя к лесничему с таким угрожающим видом, что Ролан счел нужным броситься между ними. Но Ефраим ответил с хладнокровием, поразившим Жана:
— Конечно, видение должно исполниться. Конечно, Жан Кавалье, ты погибнешь от моей руки, но час для этого не настал еще. Погоди, он пробьет.
— Пусть же он пробьет сейчас! — воскликнул Кавалье, схватываясь за саблю.
— Один Господь может остановить бег светил и ускорить ход времени. Твой час не пришел еще, — возразил Ефраим с тем же хладнокровием, не удостаивая ответом вызова Кавалье.
— Брат! — прибавил Ролан, человек менее недоступный, чем Ефраим. — Ты поступаешь против спасения души своей. Смирись! Признайся в своем бессилии, прогони демона тщеславия — и мир поселится в твоем сердце.
Прошло несколько мгновений глубокого молчания, во время которого Кавалье поднял глаза и кулаки к небу с выражением неописуемого бешенства. Затем он уселся на подоконник и, стараясь казаться совершенно спокойным, сказал, обращаясь к другим двум вождям, со злою насмешкой:
— Будь по-вашему! Воздаю хвалу Господу: успех этого дня исключительно следствие ваших молитв. Я совершенно ни при чем в этой победе: сознаюсь в этом. Итак, мир воцарился в моем сердце. Однако что же нам делать теперь? Королевские войска разбиты и отодвинуты к Монпелье, Ним и Юзэс остались без гарнизонов. Время дорого: могут подоспеть подкрепления из Руэрга и Дофинэ. Следует ли нам довольствоваться оборонительным положением, или преследовать католиков? Должны ли мы уйти обратно в горы, или двинуться всем вместе на Монпелье? Не то, может быть, повернуть и пойти на Ним, на Юзэс? Какое твое мнение на этот счет, брат Ефраим? Говори, что следует делать?
— Горе тому, кто испытывает волю Божию раньше, чем она сама не проявится! — промолвил Ефраим.
— Да будет же благословен Господь, Ролан! — воскликнул со злобным смехом Кавалье. — Вот и все затруднения устранены! Благодаря светлому решению брата Ефраима, мы, я думаю, не можем больше колебаться. План, предлагаемый им, ясен, точен и вполне на высоте нашего положения. Признаюсь, моя гордость склоняется перед его гением… Теперь очередь за тобой, Ролан, говори! Ты, конечно, не менее вдохновлен, чем Ефраим. Итак, пусть еще раз дело Божье победит, благодаря вашим молитвам, а главное, вашим советам.
Ролан, который не был таким фанатиком, как лесничий, не мог не признавать за Кавалье превосходства ума. Он ответил ему:
— Господь не вдохновляет меня. Если ты вдохновлен, говори!
— О да, Господь отвернулся от меня, братья мои. Пелена заслоняет мне глаза. Я смиряюсь и жду ваших распоряжений. Только скорей! Сделайте так, чтобы победа ваша не была бесплодной.
Кавалье чувствовал всю бесполезность своего гнева и угроз: он был один, его отряд еще не прибыл. Он надеялся, однако, что Ролан и Ефраим поневоле обратятся к нему за советом: тогда он рассчитывал поставить свои условия и обеспечить себя раз и навсегда. Несколько минут кряду три главаря хранили глубокое молчание. Вдруг послышался лошадиный топот, и один из офицеров Ролана, Эли Марион, поспешно вошел в комнату.
— Брат! — сказал он Ролану. — Один из наших пришел с руэргской границы. Целый корпус католических войск двинулся сейчас через Сент-Армансольское ущелье, чтобы захватить наш лагерь с тылу. А ведь его охраняют одни раненые да женщины и дети. Что будет с нами, если у нас отнимут запасы оружия и провианта?
Маршал, знакомый с превратностями войны, еще до битвы принял предосторожности на случай, если бы неприятелю удалось отразить его нападение. По всем расчетам, это могло случиться только тогда, если бы камизары собрали против него все имевшиеся у них силы, но тогда они очевидно должны были оставить свой скрытый стан без охраны. Вот почему генерал-майор Капильяк приказал напасть на горцев с тылу, добравшись до их стана по дорогам, почти непроходимым. Но Кавалье обманул Вилляра. Понимая всю важность охраны стана, он приказал Ефраиму оставить в горах половину своего отряда, которая должна была разбиться на три части, достаточные для того, чтобы защитить непроходимые тропинки, ведшие к убежищу камизаров.
Гордый сознанием, что ему удалось перехитрить маршала, Кавалье не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
— Успокойся, Марион! Нашему стану нечего бояться. Пусть только католики заберутся в Сент-Армансольское ущелье: ни один из них не выйдет оттуда!
Повернувшись к лесничему с торжествующим видом, он прибавил:
— А ведь не прикажи я тебе оставить в горах половину твоих людей для охраны стана, все наше было бы теперь, может быть, в руках католиков. Смирись же и ты! Не пренебрегай больше моими распоряжениями — и победа будет на стороне святого дела.
Лесничий посмотрел на Кавалье взглядом, полным холодного презрения, и ответил:
— Я проколю этот мех, надутый тщеславием! Ни один из моих горцев не остался в стане: все они пошли за мной на другую сторону Геро. Они все были в засаде, теперь они все тут. Ибо Господь сказал: ‘Не разделяй твоего стада, чтобы пасти его!’
— Если это правда, — сказал Кавалье дрожащим от волнения голосом и побледнев, как смерть, — ты заслуживаешь смерти: ведь тогда наше дело погибло! Но нет, нет, ты этого не сделаешь, ты не погубишь нас всех!
Ефраим пожал плечами и сказал:
— Я умею отличать, что приказано Господом и что творением Его. Говорю тебе, ни один из моих горцев не остался в стане. Господь найдет средство защитить новый Хорив. А потому, вместо того чтобы обвинять меня, дрожи ты сам: если наш стан будет захвачен филистимлянами, ты будешь проклят, ибо ты гордыней своей навлек гнев Господень на невинных братьев твоих.
— Ни один из горцев брата Ефраима не остался в стане, — промолвил Марион, как бы в подтверждение слов лесничего.
Невозможно себе вообразить бешенство и отчаяние Кавалье, когда он понял, что все его планы были так жестоко разрушены неукротимым и слепым фанатизмом Ефраима. На минуту он остался неподвижен, точно пораженный новым ударом и не находя ни одного слова. Ролан понял всю важность рокового неповиновения Ефраима и сказал с упреком последнему:
— Если наш лагерь попадет в руки филистимлян, что станет с нами?
— А что сталось с Израилем? Когда народ его находился перед Красным морем, не Он ли разделил воды моря перед ним? — вскричал лесничий, взбешенный тем, что камизар разделял боязнь Кавалье.
А Жан, рассчитывая на поддержку Ролана, сказал ему:
— Ты слышал: он не отрицает своего преступления. Скажи по совести, не заслужил ли он сегодня два раза смерти по всем военным законам? Если ты согласен с этим, прикажи четырем из твоих людей зарядить мушкеты: пусть он помолится и умрет.
Не произнеся ни слова, Ефраим взял свою тяжелую секиру, бросил свирепый взгляд на Кавалье и остановился в ожидании, опершись руками на оружие.
Ролан опустил голову и не сказал ни слова.
— Что же, твое молчание осуждает его или оправдывает?- спросил Кавалье Ролана, сильно стукнув ногой о пол.
— Пути Господа неисповедимы, — проговорил Ролан глухим голосом. — Если брат Ефраим и согрешил по неведению, то ты, на которого дух Божий снисходит иногда, спаси наших больных, наших жен и детей, которые иначе будут безжалостно избиты филистимлянами.
— Спаси их, брат Кавалье! Католики будут безжалостны, — прибавил Марион, складывая руки с мольбой.
— Клянусь смертью и кровью, и я думаю, что они будут без жалости! — вскричал Кавалье, давая наконец исход своему отчаянию. — Трусы, изменники, болваны этакие! Вы губите вашим упрямством самое благородное, самое святое дело! С этого дня между вами и мной все кончено! Будьте вы прокляты!
Кавалье направился к двери.
— Жан Кавалье! — воскликнул Ролан, бросаясь к севенцу, чтобы загородить ему выход. — Итак, твои личные чувства заставляют тебя забыть спасение твоих братьев? Если Ефраим был введен в заблуждение видением, значит ли это, что ты, который считаешь себя выше и умнее его, должен отдать твоих в жертву ярости врага?
Слова эти, казалось, произвели впечатление на Кавалье: он остановился. Он решил в последний раз попытаться строгим примером подчинить этих неукротимых людей военной дисциплине. Он вернулся и сказал торжественным голосом:
— Пусть этот изменник будет казнен смертью, согласно законам войны, пусть эти горцы признают начальником одного из моих лейтенантов! Поклянитесь мне святым именем Господа, что с этой минуты вы будете слепо повиноваться всем моим приказаниям. Пусть сейчас же все офицеры и солдаты признают меня генералиссимусом всех войск Предвечного и пусть мне предоставлена будет власть над жизнью и смертью всякого, кто в будущем осмелится пойти против моей воли. Только этой ценой обязуюсь я предотвратить от вас угрожающую вам опасность, если только еще не поздно. Подумайте! Еще раз спрашиваю вас: даете вы мне право наказать этого изменника, а также полную власть?
— Тебе, значит, непременно нужно, чтобы твоя царская одежда была запятнана кровью верного служителя Божия? — спросил Ефраим совершенно спокойно, с презрительной улыбкой на устах.
— Брат, ты беспощаден и жесток в твоей гордости, — промолвил Ролан. — Не допусти избиения наших братьев! Я буду повиноваться тебе и все мои люди также: приказывай!
— Мне нужно все или ничего: иначе этот изменник опять испортит все, что я предприму. В ожидании суда над ним, он должен быть взят под стражу, на виду у тех из моих людей, которых я назначу: его горцы должны поступить под начальство моих офицеров.
В это мгновение послышался барабанный бой. Двое из офицеров Кавалье вошли и донесли ему, что отряд прибыл в Тревьес.
— Вот, наконец, мои люди! — воскликнул Кавалье. — Правосудие сделает-таки свое дело. Ефраим, во имя святого дела протестантов и общего собрания в пустыне, я тебя арестую, как изменника! — произнес он, бросаясь на лесничего и крича: — Иоас, Жонабад, ко мне!
Благоговение и ужас, которые внушал до сих пор всем Ефраим, были так велики, что оба офицера не осмелились наложить на него руку. Ефраим, пользуясь своей геркулесовской силой, опрокинул Кавалье ударом рукоятки топора в грудь и вскрикнул, выскакивая через разбитое окно:
— Рог Моава разбит и рука его сломана!
Последствия этой распри могли быть ужасны. Кавалье и некоторые из его людей бросились в погоню за Ефраимом, который убежал, окруженный горцами. Последние, и так уже выведенные из терпения упреками в трусости, которые преподнес им Кавалье, были готовы броситься врукопашную с его солдатами, лишь с невероятным трудом удалось Ролану помешать кровавой расправе между союзными войсками. Кавалье сам, не желая слушать ни о каких уступках, не желая давать никаких приказаний, поспешно направился по дороге к своему стану во главе своей конницы. Его пехота, после необходимого краткого отдыха, должна была прийти туда же.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

По дороге к своему стану Кавалье страшно волновался. Он любил войну и власть. Он с бешенством говорил себе, что вот теперь, после победы над одним из самых замечательных полководцев нового времени, ему приходится самому спасаться, чуть не бежать в свой стан. Уже давно наступил день. Кавалье, за которым следовал его отряд, стал подыматься по склону горы, когда издали заметил на крутом скате женщину, одетую в белое платье. Севенец узнал Психею. Его сердце усиленно забилось. В первую минуту он хотел бежать, но сейчас же невольно направился к ней.
Присутствие Кавалье еще не было необходимо в стане, который был расположен так, что мог быть захвачен только последним в случае, если бы Капильяк напал на него с тылу. Молодой полководец мог безопасно замешкаться около Туанон в ожидании своей пехоты, оставшейся позади. Отдавши несколько приказаний одному из офицеров, который повел отряд дальше, молодой камизар подошел к Психее. В последние три дня, опьяненный военными действиями, он забыл про свою любовь, теперь же она проснулась снова сильнее прежнего. Психея почти с ужасом узнала Кавалье. Она горько упрекала себя в том, что не могла скрыть своего негодования, когда увидела его в одежде Флорака. Чичисбей представил ей все опасности, которым могла подвергнуть Танкреда ее выходка. Теперь Туанон охотно воспользовалась случаем загладить свою ошибку. Жан сошел с коня в нескольких шагах от нее, привязал его к густому дроку и, сняв шляпу, несколько смущенный подошел к красавице.
— Где же это вы пропадали целых три дня, господин генерал? — спросил Табуро. — Что нового? Графиня ужасно беспокоится. Однако, черт возьми, что я вижу? Ваш рукав весь в крови.
— Вы ранены? — громко вскричала Психея, останавливая на минуту свои чудные грустные глаза на Кавалье, с видимой тревогой.
— Не знаю, я не обратил внимания, сударыня, — ответил севенец, смущенный этим взглядом, проникшим ему в самое сердце.
Совершенно не думая о своей ране, он продолжал любоваться Психеей, которая никогда еще не казалась ему такой красивой.
— Да, это ясно: наш дорогой генерал ранен! — воскликнул Клод. — Его рукав рассечен ударом сабли. А эти две дыры в шляпе? Черт возьми! Король Франции чуть не лишился своего самого страшного врага.
— Была, значит, битва? — спросила Туанон.
— Да, была битва, сударыня, — ответил Кавалье с мрачным видом. — И все, что осталось от католических войск, в самом отчаянном беспорядке бросилось по направлению к Монпелье.
— В полном беспорядке? — воскликнул Клод. — Маршал Вилляр, значит, не командовал армией?
— Он сам лично ею командовал. И…
— Вы разбили знаменитого Вилляра! — повторял Клод, сложив руки. — Так позвольте же вам сказать, что немало людей в Европе позавидуют вам: принц Евгений и Мальборо никогда не простят вам этого.
— Что с вами, сударь? — спросила вдруг Туанон испуганным голосом, заметив, что Кавалье побледнел и, шатаясь, оперся на руку чичисбея.
— Простите, пожалуйста! — промолвил севенец. — Я со вчерашнего утра на коне… Эта рана, которую я и не заметил… Я не знаю, но чувствую себя таким слабым…
— Не пугайтесь! — сказал чичисбей. — Дайте вашу руку. Наш дом в двух шагах отсюда. Сестрица, иди скорей распорядись.
Туанон понеслась, легкая и быстрая, как птичка, и, спустившись по крутому скату, скрылась за громадной глыбой гранита.
Кавалье следил за ней глазами, полными любви. Затем, опираясь на руку Клода, ведшего лошадь под уздцы, он направился к уединенному домику. Табуро сначала помог г-же Бастьен перевязать легкую рану камизара, потом привел его в гостиную, где была уже приготовлена закуска. Кавалье хотел было сесть на стул, но Туанон, указав ему на большое мягкое кресло, сказала с очаровательной улыбкой:
— Садитесь сюда: здесь вам будет удобнее отдохнуть после такой ужасной работы. Прошу вас… Умоляю.
Эти слова сопровождались таким чарующим взором, что Кавалье повиновался.
— Г-жа Бастьен, опустите еще вот эту занавеску! — распорядилась Туанон, заметив, что солнечный луч упал как раз на лицо Кавалье.
Чудный освежающий полумрак воцарился в этой комнате, наполненной запахом цветов, которыми Туанон позаботилась наполнить несколько больших ваз. Бастьен поднесла к креслу Кавалье маленький столик, уставленный серебром, хрусталем и тонким фаянсом, взятыми из дорожной шкатулки Туанон.
Психея была так приветлива и внимательна, а Табуро так сердечен и весел, что мало-помалу Кавалье забыл о своем смущении и кончил тем, что принялся за закуску. Когда Клод, наполнив стакан, предложил ему выпить за мир во Франции и за прекращение гражданской войны, камизар с большим удовольствием приветствовал эту здравицу. Севенец не мог не сравнить мысленно гостеприимство, оказанное ему этими врагами, с тем приемом, который встретил он у своих сподвижников, у Ефраима и Ролана. Немудрено, что даже грубая лесть Клода показалась ему изящной и милой. Психея с радостью видела, что снова понемногу овладевает севенцем.
Желая окончательно его покорить, она знаком указала чичисбею на свою лютню. Табуро понял ее мысль и сказал:
— Я думаю, милая сестрица, что г. генерал с удовольствием послушал бы твое пение. После шума ружейной пальбы, после криков сражавшихся, такая противоположность, наверно, будет ему по душе.
— Да? Хотите, я спою вам что-нибудь? — спросила Туанон с удивительно милой простотой.
— О, сударыня, можете ли вы сомневаться в этом? — воскликнул восхищенный севенец.
Взяв лютню в руки, Психея, сыгравши с большим вкусом и умением короткое вступление, запела из оперы ‘Армида’ следующие слова, выбор которых Кавалье приписал самому нежному чувству: ‘Любите же Ролана: ведь нет страны, куда не долетела бы его слава. Но слава покоряет любви всякую гордость. Увы, и я невольно задумываюсь об его редкой доблести и бесконечной любви. И боюсь, что забудусь и я, что отныне и мое сердце ему покорится’.
Туанон сумела придать своему пению выражение какого-то целомудрия, робости и в то же время страсти. Она казалась такой смущенной, кончая стих, что севенец не мог не предположить, что слова песни были выбраны не без намерения.
Чтобы избавить Кавалье от похвал, а может быть, чтобы подольше держать его под охватившим его впечатлением, Психея продолжала играть на лютне, но больше не пела. Казалось, своими грустными, мечтательными звуками она выражала тайное чувство, волновавшее ее.
Необыкновенное наслаждение, которое испытывал Кавалье, созерцая и слушая эту соблазнительную красавицу, заставляло его забыть свое горе, грозившие опасности, саму славу. Он не мог произнести ни слова, ему казалось, что все это сон. Он боялся, что одно какое-нибудь слово, одно движение могло рассеять все это очаровательное видение. Звуки лютни становились все глуше, все медленнее и таинственнее. Нервы севенца слабели, мысли смешивались, глаза смыкались. Наконец, после слабой борьбы с дремотой, он заснул. И представились ему чудные видения. Он присутствовал сам на военном торжестве, о котором пела ему Психея. Вот он полковник гвардейского полка, одетый в великолепный мундир, подарок Людовика XIV. Среди всеобщих ликований, проходит он перед ложей, наполненной благородными дамами и кавалерами, и Туанон, самая красивая из всех дам, посылает ему улыбку, полную любви.
Кавалье проспал до заката солнца. Табуро разбудил его только тогда, когда один из его офицеров явился из стана и настойчиво требовал видеть своего начальника, Иоас получил позволение войти. Ему-то было поручено проводить пехоту из Тревьеса до стана.
— Что же наши ущелья? — спросил его Кавалье. — Охраняются ли они, как я приказал?
— Ни один неприятель еще не появился, брат. Я проводил пехоту до стана.
— Поставил ли ты своих людей на место часовых, которых я велел сегодня утром поместить у входа в ущелья? Моя стража нуждается в отдыхе.
— Так как теперь единственные вооруженные люди — эта ваша стража, я и оставил ее в ущельях, — ответил с некоторым смущением лейтенант.
— Что ты хочешь сказать? Почему же мои люди только одни вооружены?
— Брат-генерал, я ни в чем не виноват, — промолвил камизар с видом отчаяния. — Это все Ефраим наделал.
— Ефраим все наделал? Что же он еще такое сделал?- вскричал Кавалье.
— Вскоре после вашего отъезда из Тревьеса, мы прибыли в этот городок. Страшно измученные, мы сделали привал и поставили ружья в козлы. Я, разумеется, считал своих солдат в безопасности среди наших братьев и не счел нужным ставить часовых при оружии. А пока мы спали, горцы Ефраима унесли его.
Кавалье вскочил, как бешеный.
— Горцы Ефраима! — повторил он с пеной у рта. — И вы дали себя так глупо обезоружить?! Но нет, это невозможно! Или же это — низкая измена, и ты сам в ней соучастник, негодяй!
— Больше двадцати человек наших убиты, очень многие ранены: они желали отнять свое оружие. Отряд Ролана поддержал горцев. Мы должны были уступить: нас было меньше. Ефраим, уходя, сказал мне: ‘Кавалье осмелился поднять руку на меня, избранника Божия: он изменник. А воины изменника должны быть обезоружены. Если филистимляне нападут на вас и если Предвечный считает вас достойным защищать Его святое дело, Он сумеет вас и так защитить. А я и Ролан, мы средь бела дня двинемся на Монпелье, который падет при пении солдат Предвечного, как пал Иерихон. Господь не одобряет всех этих военных затей, хитростей и планов’.
— Но этот человек взбесился! — вскричал Кавалье. — До такого сумасбродства он еще никогда не доходил. Идти на Монпелье средь бела дня! Да ведь это значит совершенно напрасно дать перебить всех людей и воинов Ролана!.. Слушай, вернись в стан и пошли отряд людей в наши походные кладовые: там у нас есть оружие. Хватит на то, чтобы вооружить батальон, с которым я, прежде всего, пущусь в погоню за Ефраимом, тысяча чертей! Иди! Вечером я приеду в стан. При первой тревоге, дай мне сейчас же знать и пришли мне коня.
Как только камизар вышел, Кавалье увидел входившую Психею.

ГЕРОЙ И СИРЕНА

— Простите мне невольную нескромность, — сказала Туанон, опуская глаза. — Я была в соседней комнате, из нее нет другого выхода, как через гостиную. Я не решилась пройти: я все слышала.
— Ну, так вы видите, как со мной обращаются! Но клянусь Небом, я буду отомщен! — гневно вскричал Кавалье, измеряя комнату большими шагами.
— Вы! Вы, гений которого столько раз спасал ваших братьев от верной гибели! Вы, душа всего движения!.. Так это верно, что превосходство неминуемо вызывает зависть? Но утешьтесь: этот самый великий полководец, которого вы победили, тоже был жертвой зависти. Отчаянные, злейшие его враги были не в армии, против которой он сражался с такой силой: нет, они были при дворе короля, его государя.
— О! — сказал Кавалье с мучительной грустью, опуская голову на руки. — Если б вы знали, как это ужасно — держать победу в руках и чувствовать, что она от тебя уходит!
— Бедный герой! — произнесла Туанон с нежной улыбкой и с оттенком такой проникающей в душу ласки, что Кавалье, удивленный, очарованный, вдруг поднял голову: никогда еще Психея не говорила с ним так задушевно.
Тронутый, смущенный, он отвечал дрожащим голосом:
— О, не жалейте меня, сударыня! То, что вы сказали мне сейчас, заставляет меня забыть все мои горести. О, я чувствую, я перенес бы все, если бы… если бы вы когда-нибудь полюбили меня, — произнес он тихо, так что его едва можно было слышать.
Лицо Туанон вдруг приняло выражение грусти и строгости.
— Простите меня, я оскорбил вас, но вы не знаете…
— Я не хочу ничего знать… Все эти откровенности с вашей стороны, как и с моей, могли бы только сделать нас очень несчастными.
— Нас! Вы сказали нас! — воскликнул Кавалье.
— Да! — ответила Туанон важно, почти торжественно. — Ведь если бы я вас полюбила, как вы сейчас просили, о, вы не знаете, какие мучения ждали бы нас обоих!
Кавалье, опьяневший от радости, когда услышал из уст Туанон про возможность любви, воскликнул:
— Быть любимым вами, вами… и быть несчастным? О, сударыня, это жестокая насмешка! Если бы вы меня любили!- начал он снова со страстью в голосе. — Да ведь при одних этих словах мне кажется, что я теряю разум: родина, слава, честь — все куда-то уходит… О, говорите, говорите еще!
— Знаете, оставим лучше это! — тихо промолвила Психея. — Вам не понять тех странных, противоположных друг другу чувств, которые борются во мне, когда дело касается вашей личности… Вы бы меня возненавидели, если б я высказала вам свою мысль!
— Я бы возненавидел вас… Я? Я?… Именем Неба, умоляю вас, объяснитесь.
Туанон молчала.
— О, вы, безжалостная! — простонал камизар, совершенно убитый.
— Нет, это вы не знаете жалости, если заставляете меня говорить с вами о том, что, быть может, составляет мое счастье и мое горе в одно и то же время! Да если бы я уступила этому необъяснимому, непреодолимому влечению, разве я не была бы глубоко несчастна? Ведь между нами всегда будет непроходимая преграда!
Кавалье подумал, что Туанон замужем и, по каким-то таинственным причинам, выдавала себя за вдову. В нерешительности он сказал:
— Простите мне, сударыня, смелый вопрос… Помнится, вы сами сказали мне, что вы вдова.
— Я свободно располагаю собой, — ответила Туанон.
— В таком случае, сударыня, что же это за страшные препятствия?
Но тут же, видя строгое, почти презрительное выражение лица Туанон, Жан опустил глаза и медленно повторял ее слова, точно стараясь разгадать их смысл. Затем он вдруг встал и произнес с горечью:
— А, наконец, я сообразил. Вы — графиня, вы важная дама! Вы, разумеется, покраснели бы от стыда, если бы полюбили простого севенского крестьянина! О, я был сумасшедший, дерзкий глупец! Сознавая себя пленницей, вы боялись, чтобы ваше положение не оказалось слишком тяжелым и подарили мне несколько приятных слов. Вы презирали меня и боялись. Да и разве, черт возьми, я заслуживаю чего-нибудь лучшего? Простите, графиня, простите, что я забыл, кто вы и кто я!
Туанон, не отвечая ни слова, сделала шаг по направлению к выходу. Кавалье быстро подошел к ней и произнес повелительным голосом, в котором слышалось, однако, отчаяние.
— Останьтесь!..
Психея все шла к двери.
— Останьтесь, останьтесь! — закричал камизар, хватая ее с силой за руку.
— Вы здесь хозяин, милостивый государь: я повинуюсь силе.
— Я хозяин? — воскликнул Кавалье в отчаянии. — Она остается, но ненавидит, презирает меня!.. Она, видите ли, уступает грубой силе! Идите, идите, сударыня! Вы свободны. Извольте, я даю вам пропуск. Уезжайте, оставьте меня!.. Вы не знаете, сколько зла вы причинили мне, сколько зла вы сейчас еще причиняете… О, все на меня обрушивается сразу!
Опустившись в кресло, он положил голову на стол.
— Будете ли вы настолько благородны, что дадите мне свободу или нет, во всяком случае, вы узнаете правду, вы узнаете, почему я вам удивляюсь и в то же время ненавижу, — гордо проговорила Туанон.
Кавалье поднял голову и посмотрел на нее с удивлением и горечью.
— Ах! — продолжала она. — Если я говорю о непреодолимой преграде, вы напрасно воображаете, что дело идет о ничтожном различии в положении между мной и вами. Разуверьтесь, пожалуйста! К несчастью, не ваше происхождение заставило бы меня краснеть…
— А что же, наконец, вы ставите мне в упрек?
После довольно долгого молчания Психея заговорила торжественно:
— Послушайте, я могу с вами говорить совершенно откровенно: ведь скоро мы расстанемся навсегда. Когда я скова попала в ваши руки, какая-то необъяснимая судьба докончила то, что сначала было только простой благодарностью. Один раз я уже обязана была вам жизнью: я этого не забыла. В плену каждый день я слышала с каким восторгом все вокруг говорили о вас. Пораженная всем, что было романтического в вашей жизни, полная благодарности, я мало-помалу была затронута… увы, слишком затронута…
— Так это правда? — воскликнул Кавалье.
— Но вскоре, — продолжала Психея, не отвечая севенцу, — вскоре, и к несчастью слишком поздно, для того, чтобы изгнать ваш образ из моих дум, я узнала, что если ваш гений мог вызвать восторг, ваш личный нрав, безжалостный и черствый, должен был внушить глубокое отвращение. В один прекрасный день передо мной открылись все ваши хладнокровные, низкие варварства…
— Что вы хотите сказать? Какие варварства?
— Тогда я возненавидела это роковое чувство, которое невольно сохраняла к вашей личности…
— Но клянусь честью, никогда в жизни не был я ни изменником, ни трусом, ни жестоким: я всегда честно и открыто нападал на врага!
— А эти женщины и дети католиков, зарезанные, на развалинах ваших храмов?
— Клянусь святой памятью моей матери, все это клевета! Вы сами видели, как я расправился с черными камизарами за их жестокости.
— А станете ли вы отрицать, что священник был подвергнут самым мучительным пыткам в вашем стане за то, что не согласился совершить святотатства?
— Я отрицаю это! Клянусь моей матерью, отрицаю.
— Вы отрицаете и то, что с самого начала вы задержали нескольких офицеров из королевской армии и с тех пор каждый день, с каким-то утонченным варварством, подвергаете их всевозможным мучениям?
Тут Психея, несмотря на все свое самообладание, не могла преодолеть некоторого волнения, говоря в первый раз так открыто о Танкреде. Она с ужасом ждала ответа.
— Это ложь! — вскричал он. — Единственный офицер королевской армии, которого я задержал, как заложника, это — маркиз де Флорак. Он попал в мои руки безоружный и раненый. Я не захотел его убить, а между тем этот человек, злоупотребляя своей властью, нанес мне прежде самое унизительное, самое кровавое оскорбление. И этот самый человек был безжалостен, низок по отношению к… Да какое вам дело до всего этого? Повторяю, этот офицер просто в плену.
— В плену! Да ведь если вы щадите его жизнь, то разве только для того, чтобы дать ему почувствовать тысячу смертей! Скажите, что это неправда! — прибавила она с горечью и негодованием, которого не в состоянии была скрыть. — Я сама, за время моего пленения, не раз слышала от ваших же камизаров о тех медленных мучениях, которым вы подвергали ваших пленников.
— Будь я проклят отцом моим, если у меня в руках есть хоть еще один заложник, кроме Флорака! Что же касается этих мнимых мучений, то если бы вы только знали, происхождение этих толков, вы, может быть, похвалили бы меня, вместо того чтобы обвинять. Да, — продолжал он, видя удивление на лице Туанон. Послушайте! Однажды, немного спустя после моей первой победы над сен-серненскими драгунами, наши люди, выведенные из терпения жестокостями кадет Св. креста, потребовали в отместку казни Флорака, который уже был моим пленником. Не желая подвергать казни человека, совершенно беззащитного, желая в то же время успокоить моих камизаров, я ответил им с мрачным видом, что те медленные мучения, которым я будто бы подвергаю Флорака, были в тысячу раз ужаснее смерти. Так как всем было известно, что я имел слишком справедливые основания лично ненавидеть маркиза, никто и не удивился этой утонченной варварской мести с моей стороны. Мне поверили — и этот человек избег страшной участи, ожидавшей его. О, сударыня, и вы могли считать меня жестоким — меня, который, имея в своей власти своего смертельного врага, не захотел отдать его на растерзание, — меня, который еще недавно приказал по возможности облегчить этому человеку его плен! Ведь удивительное дело! С тех пор, как я полюбил вас, моя ненависть к этому человеку мало-помалу переходила в спокойное презрение. А эта ненависть была так глубока, что была почти добродетелью, и моя жажда мести была чуть ли не обязанностью! Теперь же… стыдно сказать… я не чувствую этой ненависти, этого долга мести.
Никогда, быть может, Психея не подвергалась такому тяжелому испытанию. Счастье, охватившее ее при сознании, что Флорак в безопасности, надежда спасти его, великодушие молодого севенца — все это так на нее подействовало, так растрогало ее, что слезы, самые горячие слезы, которые она когда-либо проливала, полились рекой из ее глаз. Опустившись на колени, она сложила руки в какой-то чуть ли не благоговейной признательности и воскликнула:
— Слава тебе, Господи, Боже мой! Его благородство так же велико, как его мужество.
Это движение, эти слова, так горячо обращенные к Небу, не могли быть для Кавалье ничем иным, как самым верным доказательством любви Туанон. Совершенно растерянный, не смея верить своим ушам, он смотрел на нее с обожанием. Сердце его билось так сильно, что грозило разорваться. Он не мог найти ни одного слова, когда молодая женщина поднялась, наконец, и одарила его взглядом, полным счастья и благодарности. Но Туанон без малейшего колебания продолжала свое дело: ведь покорение Кавалье должно было обеспечить и свободу Танкреду, и прощение герою севенского движения, которого король, наверно, не замедлит назначить на пост, соответствующий его геройской храбрости, так плохо оцененной самими мятежниками.
Поглядев на Жана несколько минут в молчании, Туанон протянула ему руку и сказала:
— О, благодарю, благодарю вас за то, что вы — самый благородный из людей! Вы не знаете, в каком я восторге, видя, что все мои несправедливые подозрения рассыпались прахом!
— Ну что же, а теперь, теперь вы все еще устыдились бы сознаться в вашей любви ко мне… если бы вы любили меня? — робко спросил севенец, сжимая в своих пылающих руках руку Туанон.
— Слушайте! — сказала Психея повелительным и вместе с тем чарующим голосом. — Вы успокоили меня относительно моей привязанности к вам. Но этого мало. Если бы я вас любила! Я, разумеется, не покраснела бы от стыда, но не покраснела бы еще и от гордости, а вы не знаете, как я честолюбива, — не для себя, а для вас! Я была бы так довольна, моя гордость была бы так удовлетворена, если бы я видела вас на посту, предназначенном вам вашим гением, — не во главе диких фанатиков, безжалостных, неспособных вас понять, недостойных быть под вашим начальством, а во главе храбрых солдат, во главе храбрых офицеров королевской армии.
— О, можете ли вы думать об этом? Чтобы я отказался от своего дела!
— Молчите! Я знаю, что вы хотите мне сказать! — воскликнула Психея, дотрагиваясь маленькой ручкой до рта Кавалье. — Вы собираетесь говорить об измене. Вы хотите сказать, что было бы низостью вести переговоры с королем Франции, как это сделал когда-то герцог Роган, о котором я так часто слышала здесь в ваших же горах. На все это отвечу вам, что я слишком люблю вас, чтобы советовать вам что-нибудь низкое.
— Вы меня любите! Вы любите! — вскричал Кавалье, опьяненный восторгом. — Повторите это слово: я хочу еще раз услышать его.
— Ах, какой нескладный! Вот теперь он заставит меня отрицать то, что у меня вырвалось нечаянно! — сказала Туанон кокетливым тоном, полным плутовства и изящества, и продолжала уже с оттенком настоящей нежности: — Выслушайте меня! Когда я говорила о стыде, об угрызениях совести, я еще считала вас способным на холодные жестокости: вы оправдались в моих глазах. Но непреодолимая преграда все еще будет разделять нас, пока вы будете мятежником, пока будете вести и поддерживать гражданскую войну во Франции.
— Что? Вы требуете, чтобы я унизился до того, чтобы просить милости, в которой мне еще, чего доброго, будет отказано?
— Мой герой не создан, чтобы просить милости. Если б его заботы о славе были так же страстны, как желание нравиться мне, он просто и открыто предложил бы господину Вилляру перемирие и свидание. На этом свидании он твердо заявил бы маршалу все, что он считает долгом потребовать для своих, он вместе с маршалом обдумал бы средства для того, чтобы положить конец этой братоубийственной войне. Послушайте меня! — продолжала Туанон, сжимая в своих ручках руки севенца. — Послушайте совета искреннего друга. Никогда вам не представится больше такого удобного случая выйти из почти отчаянного положения, в которое поставили вас зависть и ревность ваших товарищей по оружию. Вы сами сказали: без них вы ничего не можете сделать, а ведь вы сейчас окончательно, навсегда с ними разошлись. Вы только что одержали блестящую победу над королевским войском: вы еще можете многого потребовать. Завтра, быть может, уже будет известно, что в вашем стане произошло раздвоение: и тогда, кто знает, не будет ли вам отказано в ваших самых законных требованиях?
— Временное перемирие, — промолвил Кавалье, очевидно, колеблясь. — Еще согласится ли маршал?
— Можете ли вы сомневаться в этом? Попытайтесь, наконец. Чего вам опасаться? В крайнем случае вам откажут. Но что же это в сравнении с тем, чего вы можете ждать в том случае, если вам удастся сблизиться? Притом же я уверена, что между людьми высшей породы всегда найдется точка сближения. Я убеждена, что Вилляр вам разрешит многое, в чем он наверно отказал бы другому. Ведь вся Европа вместе с ним должна удивляться вам. Вы знаете, что вам писал герцог Савойский и что велела вам написать от своего имени английская королева.
— Но, но… Просить о перемирии и устраивать свидание без согласия других полководцев — это значит изменить, — промолвил Кавалье в нерешительности.
— Изменить! — воскликнула Туанон. — После этого как же вы назовете поведение этих ваших начальников, которые отказали вам в повиновении, обезоружили ваших солдат, разрушили ваши планы и довели ваше дело почти до отчаянного положения?
Это последнее соображение снова зажгло гнев севенца против Ефраима и он вскричал:
— О, если б не они, сегодня маршал Вилляр, быть может, просил бы перемирия и свидания у Жана Кавалье!
— В сущности, какая же тут разница?
— Но кого же я пошлю к маршалу? Здесь нужен человек верный и скромный.
— Разве между вашими людьми, между офицерами у вас нет такого?
— Одному из моих офицеров я, пожалуй, мог бы поручить это дело.
— Конечно. Вот и чудесно… Однако вот о чем я думаю: ну, а если Вилляр вдруг откажет, если он обойдется с вашим посланником, как с бунтовщиком?
— Вы правы! — воскликнул Кавалье. — И я нисколько не желаю подвергать кого бы то ни было из моих этой страшной участи.
— Я думаю, в таком случае нужно отыскать такого посла, который по самому положению своему был бы обеспечен от всякого насилия, — сказала Туанон в раздумье и затем прибавила самым наивным тоном: — Мне приходит на мысль, что лучше всего было бы послать к маршалу того офицера королевской армии, которого вы держите в плену. Такое великодушие, безусловно, расположило бы Вилляра в вашу пользу… Но, нет, нет! — воскликнула Туанон, испугавшись при мысли, что она, быть может, зашла уж слишком далеко. — Нет, нельзя знать, что может случиться потом: лучше сохранить этого заложника, а к маршалу послать кого-нибудь другого.
— Разумеется, Флорак был бы верным послом, — сказал Кавалье, нахмурившись. — Но выпустить его, который сделал мне столько зла! Никогда, никогда!
Воспоминание об обиде, нанесенной ему Флораком, снова пробудили в Жане все чувство злобы против католиков вообще.
— В сущности, — сказал он, — дело мое вовсе еще не такое пропащее, как вам кажется. С моими людьми я отлично могу защищаться в горах, у меня будет меньше союзников, зато никто меня не будет стеснять.
— О, да, да! — с живостью и самым чарующим голосом заговорила Туанон. — О чем я только думала, когда убеждала вас положить конец этой войне?! У меня просто ум помутился. Слава Богу, что вы вовремя открыли мне глаза, пока еще не поздно. Продолжайте войну! Беритесь снова за вашу шпагу, а я снова надену свою маску равнодушия: пусть же то, чего я не сумела скрыть, снова войдет в мое сердце и со временем сгладится. Я не буду больше вам говорить о том дивном волнении, которое овладевает мною, когда я слышу вас. Когда я буду с вами разговаривать, мой голос не будет больше дрожать помимо моей воли. Мои глаза не увидят больше этих черт, на которые они слишком охотно глядели и которых им лучше было не встретить никогда.
Туанон остановила на севенце томный взгляд, полный нежности, такой глубокий и вместе страстный, что Кавалье, теряя голову, забывая только что принятое решение, упал перед ней на колени и, сложив руки, взмолился:
— Ради Бога, не смотрите так на меня!
— В конце концов, — продолжала Туанон, точно беседуя уже сама с собой, — Провидение спасет меня от моей слабости, делая это свидание невозможным: ведь он и Вилляр наверно поняли бы друг друга… Эти два великих полководца сошлись бы — и пала бы последняя преграда, разделяющая нас… О, нет, нет! Мое счастье было бы слишком велико! Я слишком гордилась бы своим севенским героем, которого все женщины ревновали бы ко мне, которого Людовик Великий с торжеством показывал бы всей Европе!
Невозможно передать, каким страстным и вместе с тем целомудренным голосом Туанон произнесла последние слова.
— Поклянитесь мне, что ваша рука будет принадлежать мне, когда я сложу оружие, — и я клянусь, что сложу его, если только условия, предложенные мне Вилляром, не будут постыдны для меня и для всех моих! — воскликнул севенец. — Произнесите эту клятву — и маркиз уедет с письмом к маршалу.
— Как только вы сложите оружие, клянусь вам, моя рука будет вам принадлежать, если вы ее у меня попросите, — проговорила Туанон взволнованным голосом и при этом невольно вздрогнула, подумав, какое клятвопреступление она совершила.
Севенец поднял руку к небу и произнес торжественно:
— Жан Кавалье вам клянется памятью своей матери, что он обязуется перед вами, как вы перед ним. Раньше чем через час маркиз будет на дороге к маршалу.
В эту минуту дверь гостиной внезапно отворилась и вошла Изабелла.

НЕВЕСТА

Изабелла, очень бледная, была вся в черном. Психея вздрогнула: она подумала, что сейчас откроется ее любовь к Танкреду. Она решила, что севенка пришла для того, чтобы спасти Кавалье от поставленной ему ловушки. А он не мог скрыть своего нетерпения и досады. Появление Изабеллы живо напомнило ему, что и ей он дал такую же торжественную клятву жениться.
Более чем когда-либо влюбленный в Туанон, видя себя наконец уже близко для осуществления всего, о чем он мог мечтать для своей любви и честолюбия, забывая все прошлое перед очаровательным будущим, которое его ждало, он почувствовал чуть ли не ненависть к молодой девушке, один вид которой пробуждал в нем угрызения совести. Изабеллу волновали не менее бурные чувства. Она только что узнала, что уже около месяца Кавалье держал Психею пленницей подле своего стана: этим она объяснила себе все противоречия в его поведении относительно себя самой. С минуты торжественного обещания Жана Изабелла считала себя его женой. И вот с жгучей ревностью любовницы, со святой властью супруги, пришла она отторгнуть Кавалье от прельщений ненавистной соперницы.
С минуту трое действующих лиц этой драмы хранили молчание. Кавалье первый нарушил его, грубо сказав Изабелле:
— Зачем вы здесь?
— Так это правда, я не ошиблась? — отвечала она, устремив на Психею взгляд, полный непримиримой ненависти, который та выдержала смело. — О, зачем ты избегла заслуженной смерти? Отчего тебя не поглотила пропасть Ран-Жастри? Так это ты! Какой проклятый рок вечно бросает тебя мне на дорогу, — грозно обратилась севенка к Туанон.
— Еще раз, что вам нужно? — крикнул Жан Изабелле.
— Я пришла спасти вас от адской власти этой презренной моавитки, которая губит вас.
— Именем Неба, замолчите! — воскликнул Кавалье.
— Ах, сударь, до чего вы меня доводите! — сказала Психея с печальным упреком, делая шаг к двери.
— Графиня, помилосердствуйте, одну минуту! Простите этой женщине! — сказал Кавалье в смущении и гневе, удерживая Туанон за руку, и вдруг закричал Изабелле:
— Уходите, сейчас же уходите!
Севенка побагровела от негодования, скрестила руки на груди, гордо выпрямилась и молвила:
— С каких это пор повелось так, что жена должна уступать место искательнице приключений? Или это потому, что эта — графиня? Но, Жан Кавалье, когда я знавала вас булочником в Андюзе, вы не так гонялись за титулами. Вам даже был особенно ненавистен титул маркиза!- прибавила с насмешкой Изабелла, надеясь этим напомнить на преступление Флорака, пробудить в душе Жана всю ярость против стороны, к которой принадлежала Туанон.
— Это — ваша жена?! — воскликнула Психея, указывая на Изабеллу. — Ах, вы меня обманули…
— Вовсе нет! Это — ложь, сударыня, клянусь вам! — отвечал Кавалье, напрасно стараясь удержать Туанон, которая порывисто вышла из гостиной, бросая на него презрительный и негодующий взгляд.
— Видите, видите! — вскричал Кавалье, с бешенством обращаясь к Изабелле, которая стояла, ошеломленная его словами. — Видите, к чему привела ваша наглость, ваша ложь! Она подумает, что я играю ею. Горе вам, пришедшей оскорблять меня перед лицом дамы такого звания! Горе вам, дерзнувшей оскорблять и ее грубостями!
— Как, Жан Кавалье! Напомнить вам священный обет, напомнить вам о вашем низком происхождении — значит оскорбить вас?
— Эх, говорите за себя! — крикнул севенец горделиво. — Запомните раз и навсегда, что не ровня вам тот, кому каждый день пишут иностранные принцы и государи, тот, который одним словом может возжечь или погасить гражданскую войну во Франции!
— И потому, что он не ровня вам, Жан Кавалье дерзнет называть ложью самые торжественные клятвы? — воскликнула севенка, жестоко уязвленная грубостью жениха. — Дерзнет он сказать ‘никогда’, когда перед лицом Бога и людей, сказал ‘навсегда’?
Камизар опустил голову, почувствовав справедливость упреков Изабеллы, а она продолжала:
— Теперь я знаю все. Вот уж месяц, как эта моавитка здесь. Она чуть не сделала вас изменником своим братьям. И вы стали бы предателем, если б Господь из любви к своим служителям, не воспользовался вашей рукой для победы над Вилляром! О, теперь все, все понимаю! — воскликнула севенка, вдруг озаренная тайным чутьем ревности. — Вы были прикованы к ногам этой женщины: вот почему вы целых восемь дней подло оттягивали дело, вместо того чтобы броситься на филистимлян! Если вы возвратились ко мне, так это потому, что большая барыня, благородная дама, из прихоти конечно, прогнала вас, как жалкого мастерового, что вы и есть на самом деле. А сегодня ее каприз прошел — и вы опять клятвопреступник передо мной. И вы воображаете, что я, которая вот уже пять лет посвятила вам всю свою жизнь, останусь покорной жертвой наглых прихотей этой женщины, которая играет вами?
— Да замолчите, черт бы вас побрал! — закричал Кавалье, у которого все худшие страсти были глубоко затронуты справедливыми упреками Изабеллы.
Охваченная пылкостью своего нрава и гордостью, она ответила ему с убийственным презрением:
— О, какое тщеславие! Господь пользуется им, как Своим слепым орудием, а он уж вообразил себя полководцем. Эта сидонянка, насмехаясь, кинула ему несколько коварных слов, чтоб добиться свободы, а он уж возомнил себя обольстителем, как говорят фараоны на своем нечестивом языке!
— Именем спасения твоей и моей души, замолчи! — вскричал Кавалье, бледный от ярости, со сжатыми от гнева губами.
— О, ваши угрозы не страшны мне! Вы услышите истину, я разоблачу всю вашу подлость, я остановлю вас на пути заблуждений: таков мой долг, раз я принадлежу вам, а вы — мне. Да, мне! — проговорила севенка повелительным, решительным голосом. — Я низложу тщеславие, что вчера только привело вас к оскорблению одного из самых святых служителей Господа, Ефраима!
— Ефраим! Почтение к Ефраиму!.. О, черт возьми, очень кстати заговорила ты о нем, — прервал Изабеллу Кавалье со взрывом дикого хохота, хватая ее за руки и уставившись в нее воспаленным взором. — Но тебе хочется, чтобы я возненавидел тебя? Ты, стало быть, не знаешь, что всякое твое слово — кровавая обида для меня? Ты не знаешь, что это мой заклятый враг, что вступаясь за него, ты сделаешь меня безжалостным к себе самой? А Богу известно, что именно ты нуждаешься в жалости, безумная.
— Жалость? Не я, а ты должен на коленях молить о ней передо мной и перед этим праведником, которого ты оскорбил так недостойно!
— О, так вон! Дьявол говорит твоими устами. Вон!
— Глас Божий кажется тебе внушением врага человеческого… Несчастный безумец! Ты лишился ума: я должна пожалеть тебя.
— Вон, говорю тебе! — возопил Кавалье, хватаясь руками за лоб и яростно топая ногой. — Чтоб я не сказал больше ни слова! Пожалей себя! Вон!
— Слова безумца — ветер, пустой звук, сказал Господь.
Кавалье замолчал на минуту, потом сказал глухим голосом, притворяясь спокойным, хотя его выдавали бледность и передергивания лица:
— Слушай, Изабелла! Я любил тебя. О, никто так не может любить! И никогда я этого не забуду. Ну так во имя этого я не хочу сказать тебе убийственного слова… Прощай, прощай навсегда: между нами все порвано! Не говори больше ничего, не спрашивай. Так должно быть: такова моя воля. Покорись: такова твоя судьба! И если б она была в тысячу раз ужасней, лучше прими ее смело, чем вынуждать у меня признание, почему я поступаю так. Еще раз: ни слова и — прощай навеки!
Заметив блуждающий взгляд Жана, Изабелла сочла эти угрозы пустыми словами оскорбленного тщеславия. Думая привести в себя своего жениха, она посмотрела на него с каким-то печальным состраданием, которое Кавалье, к сожалению, принял за последнюю вспышку презрения.
— Все порвано между нами? — воскликнула она, пожимая плечами. — И ты смеешь говорить это? А наши друзья, перед которыми ты клялся принадлежать мне, разве они не в праве назвать тебя подлецом?
— Пусть назовут, только оставь меня! Ни слова больше!
— А Господь, который на Страшном Суде, скажет тебе: клятвопреступник? — торжественно продолжала Изабелла.
Кавалье сделал страшное движение и крикнул задыхающимся от ярости голосом:
— Ладно, пусть я клятвопреступник! Но говорю тебе в последний раз: убирайся, все порвано навеки между нами! Оставь меня: ты не знаешь, какие ужасные слова у меня на языке?
— А вечность…
— Ты хочешь-таки этого? Ну так слушай! Лучше вечный ад, чем жениться на обесчещенной, которая в мое отсутствие поддалась обольщениям моего смертельного врага! Да, лучше ад, чем жениться на тебе, Изабелла, на женщине бесчестной, проклятой моим отцом. Меня ведь не обманешь подлой ложью: ты любила Флорака!
Кавалье исчез. Изабелла схватилась за сердце, словно оно было пронзено, и оперлась на стол. Потом она вышла медленными твердыми шагами: сама сила боли придавала ей нечеловеческую мощь…
Час спустя маркиз де Флорак пустился в путь по дороге в Монпелье, сопровождаемый двумя камизарами. Он вез письмо главаря мятежников к маршалу Франции, в котором предлагалось перемирие и свидание.

ГОСТИНИЦА ЗОЛОТОГО КУБКА

Спустя три дня после того, как Кавалье попросил перемирия у Вилляра, толпа переполняла окрестности Нима, где должно было произойти свидание маршала и предводителя камизаров. Множество католиков и протестантов пришли сюда из Монпелье и соседних городов посмотреть на знаменитого Жана Кавалье, который заставил дрожать целую провинцию. Гостиница Золотого Кубка в окрестностях Нима была наполнена приезжими и любопытными. Ее окна и балкон выходили на великолепную аллею столетних вязов, которая вела к саду францисканского монастыря, построенного за городом между воротами Букэри и Магдалины. В этом монастыре Вилляр ждал молодого севенца.
Громадная зала Золотого Кубка едва могла вместить своих гостей. Пыльные одежды и огромный аппетит одних, толпившихся вокруг обильно накрытых столов, показывали, что они прибыли из соседних местечек. Другие, прогуливаясь в пространстве между двумя рядами столов, оживленно беседовали о перемирии с камизарами — обычная тема разговоров. Иные горожане, облокотившиеся на балкон, предусмотрительно запаслись лучшими местами, чтобы посмотреть на Жана Кавалье, когда он отправится в монастырь.
Многие католики открыто порицали то, что они называли слабостью Вилляра, соглашавшегося поступать с таким мятежником, как Кавалье, согласно военным законам. Другие, напротив, говорили, что все средства хороши, лишь бы положить конец ужасной войне, так давно приводившей в отчаяние провинцию. Протестанты держались не менее различных мнений. Одни обвиняли Кавалье за то, что он остановился среди своих успехов, пропустил, может быть, удобный случай заставить короля удовлетворить справедливые притязания гугенотов. Другие же, размышляя о случайностях междоусобной войны, одобряли умеренность победоносного Кавалье, предложившего маршалу условия соглашения, которые должны были быть милостиво приняты и улучшить положение реформатов. Но еще никто ни из католиков, ни из протестантов не был осведомлен о причинах, заставивших Кавалье просить этого свидания у Вилляра. Никто не знал также о распрях, разъединявших камизаров.
В числе гостей Золотого Кубка находились наши старинные знакомцы: мэтр Жанэ, его зять и лейтенант Фома Биньоль и их верный спутник кожевник. Недоставало в этом сборище только продавца воска, жертвы рокового поражения при Тревьесе. Трое приятелей оказывали честь четверти жареного ягненка с приправой из печеных помидоров и паре прекрасных форелей. Капитан-буржуа, так же как и его двое спутников, был в одежде богатых горожан. Тем не менее время от времени он возвышал голос по-военному, чтобы соседи слышали его, то читая наставления своему зятю и лейтенанту, то вспоминая о кровавом деле при Тревьесе. Он ни разу не упустил случая бессовестно прибавлять при этом ‘где я сражался во главе моего отряда’.
— Ну, кум! — говорил кожевник. — Кто бы подумал месяц тому назад, когда мы выстроились в Монпелье, у ворот Звона, чтобы приветствовать вступление маршала, — кто бы подумал, что мы увидим его светлость вынужденным принять совещание, которое предлагает ему проклятый бунтовщик?
— Что вы называете быть вынужденным, кум? — сказал продавец духов. — Напротив, эти негодные еретики вынуждены униженно вымаливать совещания с его светлостью. Это ясно доказывает, что их победа при Тревьесе, где я сражался во главе моего отряда, была для мятежников далеко не так выгодна, как предполагают.
— Сражались вы или нет во главе своего отряда — и, дьявол меня задави, если я не понимаю, из какого скота мог состоять отряд под командой такого павлина, — это не мешает сознавать, что стыдно маршалу Франции соглашаться на свидание с негодным еретиком, — резко сказал вдруг сосед троих горожан.
Мэтр Жанэ с краской негодования на лице быстро обернулся к грубому собеседнику, громадному, толстому человеку с загорелым лицом и большими черными усами, в широкой серой шляпе, старом ярко-красном камзоле с перевязью из буйволовой кожи, в больших кожаных сапогах со ржавыми шпорами. То был образец лангедокского дворянина. Заметив почти угрюмый вид этого человека, мэтр Жанэ сдержал свой гнев: напротив, он отвесил вежливый поклон толстому человеку. Последний, нимало не тронутый этим знаком уступчивости, повторил, ударяя кулаком по столу:
— Да, черт побери! Стыдно смотреть, как маршал Франции совещается с бунтовщиком! Пусть убираются к черту те, которые думают иначе! Я помогу им в этом путешествии! Я их попотчую! — прибавил дворянин, указывая на железную рукоятку своей тяжелой шпаги, лежавшей около него на столе.
Мэтр Жанэ не счел нужным отвечать на этот вызов, но желая косвенно показать грубияну, до какой степени он отступает от правил вежливости и хорошего тона, он обратился к Биньолю, который, опустив глаза в тарелку, сидел, не пикнув. Он очень громко сказал ему, вытаскивая из кармана свой злополучный трактат о вежливости:
— Вечно, по-видимому, зять мой и лейтенант, будете вы забывать самые простые правила приличия? Вечно останетесь заядлым богохульником. Слушайте! И он прочел, подчеркивая слова, из своей бесценной книжки ‘О разговорах, гл. II, прав. 8’:
‘Никогда не клянитесь иначе, как на суде, потому что, исключая да и нет, Иисус Христос запрещает нам произносить всякие подобные выражения: ей-Богу, будь я проклят, клянусь головой, чтоб мне сдохнуть, черт побери’ и тому подобное.
Но де Маржеволь (так звали сельского дворянина) продолжал хорохориться, задирая мэтра Жанэ. Впрочем, тогда вообще уместность или неуместность свидания главаря камизаров с Вилляром была в продолжение двух дней предметом самых горячих споров. Оттого продавец духов понадеялся, что спор разгорится между его противниками и кем-нибудь из присутствующих. Но этого не случилось. Видя себя предметом общего внимания, капитан-буржуа подчинился необходимости вступить в пререкания, надеясь смягчить дикую суровость своего противника утонченнейшей вежливостью. Он смиренно сказал:
— Мне кажется, насколько смею судить, г. дворянин, что его светлость поступает, как мудрый политик, в особенности после тех, в некотором роде выгод, которые добыли себе еретики со времени кровавого дела при Тревьесе, где, осмелюсь сказать, я сражался во главе моего отряда.
— Это истинная правда, — прибавил продавец медянки, как всегда весьма кстати. — Мой тесть и капитан, который перед вами, едва началось сражение, бросил свое оружие, крича: ‘Спасайся, кто может!’ И вот, внезапно укрытые трупами трех камизаров, мы с ним просидели до вечера, притворяясь мертвыми, и только тогда…
— И тогда мертвецы воскресли, и у вас только пятки засверкали, как подобает храброму лейтенанту храброго капитана этого храброго отряда трусов, наиболее чудовищный образец которого я вижу перед собой, — сказал де Маржеволь, смерив Жанэ презрительным взглядом.
Продавец духов бросил гневный взор на продавца медянки и сказал ему:
— Если вы, мой зять и лейтенант, настолько невоздержанны, что напились, как ландскнехт, то ступайте вон из-за стола. Вы пьяны!
Биньоль замолчал. Один из зрителей, человек среднего роста, но сильный и крепкий, со строгим лицом, одетый в черное, без сомнения пожалел продавца духов. Он приблизился к столу и посмотрев Маржеволю прямо в лицо, сказал:
— Я согласен с вами, сударь: маршалу и брату Кавалье не следовало видеться. Брат Кавалье должен был отказаться от свидания.
— Брат Кавалье! — воскликнул Маржеволь, с презрением глядя на собеседника. — Так вы — еретик, если не стыдитесь называть своим братом подобного негодяя?
— Я протестант, — спокойно ответил человек со строгим лицом.
При этих словах, произнесенных громким и твердым голосом, довольно большое количество гугенотов, рассыпавшихся в большой зале Золотого Кубка, быстро встали и столпились около своего единоверца, в то время как католики стали собираться на стороне Маржеволя.
По угрожающим взглядам, которые бросали друг на друга обе партии, видно было, что религиозная ненависть еще была в полном разгаре.
Противник Маржеволя был шевалье де Сальгас, родственник несчастного барона Сальгаса, одного из наиболее уважаемых дворян Лангедока из рода де Телэ, одного из древнейших в этой провинции — барона, осужденного и сосланного на галеры за то, что он против своей воли присутствовал на собрании камизаров[45]. Шевалье де Сальгас с достоинством служил в армии до отмены Нантского эдикта.
— Ваша дерзость достаточно доказывает, насколько не уместна снисходительность маршала! — воскликнул Маржеволь, обращаясь к Сальгасу. — Недели две тому назад вы не разговаривали бы так громко.
— Если бы не снисходительность брата Кавалье, — с грустью возразил Сальгас, — недели через две мы заговорили бы еще громче! Мы заговорили бы так, как великий герцог Генрих, когда он, как равный с равным, заключал договор с Людовиком XIII. Тогда каждый из них приложил свою печать.
— Печать, достойная вас и ваших, накладывается на левое плечо, и палач разогревает вам сургуч! — грубо сказал католик.
— Наглец! — воскликнули несколько протестантов, схватившись за шпаги.
Но Сальгас, обернувшись к ним, произнес:
— Тише, друзья мои! Будем скромны и снисходительны среди наших побед.
— Поверьте! — вскричал Маржеволь вне себя. — Мы пойдем навстречу этому крестьянину и повесим его на первом дереве!
— Да, да! Убей этого Кавалье, убей! — вскричало несколько голосов.
— Было бы одним убийством и предательством больше! Я уверен, что это для вас ничего не стоит, — сказал Сальгас. — Но брат Кавалье является сюда не без пропуска и не без заложников: он ведь хорошо знает католическую, апостольскую и римскую веру!
Эти слова вызвали бы, может быть кровавую стычку, если бы не послышался конский топот. Несколько лиц из обеих партий, движимых общим любопытством, бросились к окну и увидели мчавшегося бригадира Ляроза, который направлялся к монастырю. Сержант микелетов, мэтр Бонляр, сопровождавший драгуна, слез с коня и вошел в гостиницу. Он носил черный креп на шляпе и на рукоятке шпаги, из благоговения к памяти своего капитана, Дениса Пуля, павшего от руки Ишабода.
— Встретили вы на дороге Кавалье? — спросили все в один голос у Бонляра.
Сержант молча пропустил стаканчика три кормонтрайльского вина и проговорил:
— Ну, теперь слова выскочат у меня из горла, как промасленный пыж из ружейного ствола! Знайте, дворяне, что есть нечто новенькое: адская пальба слышна со стороны Андюзы. Еще неизвестно, что это значит. Проезжая с бригадиром Лярозом, мы услышали эту перестрелку, и он тотчас же отправился к маршалу сообщить об этом.
Новый топот лошадей привлек внимание зрителей, которые вернулись на балкон. Они увидели, что множество жителей Нима и окрестных городов нахлынуло на южную сторону вязовой аллеи, которая вела к воротам монастырского сада. Вслед за тем облако пыли и продолжительный шум, смешанный с неявственными криками, возвестили о прибытии Жана Кавалье.
‘Он был, говорят записи современников, в платье кофейного цвета, на нем был очень пышный галстук из белой кисеи. Он носил перевязь и черную шляпу с галуном. Он сидел на гнедой лошади, принадлежавшей прежде Жонкьеру, бригадиру королевских армий, убитому в кровопролитном бою при Вержесе’. Кавалье был бледен и, по-видимому, взволнован. Время от времени он наклонялся к сопровождавшему его Лаланду, чтобы перекинуться с ним словом-другим. Жана сопровождала свита из двадцати драгун и такого же числа конных камизаров, под командой Иоаса-Надейся-на-Бога. Остаток отряда Кавалье остался в боевом порядке на высотах, господствующих над Нимом.
Трудно себе представить, с каким любопытством народ рассматривал великого севенца. Все были в особенности поражены его юностью, кротким и почти смиренным видом. Не хотели верить, что перед ними храбрый полководец, который в продолжение двух лет так доблестно управлял военными действиями камизаров.
Несколько криков восторга и ненависти приветствовали Кавалье, когда он проезжал мимо Золотого Кубка. Равнодушный к этим выражениям чувств, он только повернул голову в сторону гостиницы со спокойным, решительным видом. Когда он очутился у двери монастырского сада, его свита выстроилась по одну сторону аллеи, драгуны — по другую. Кавалье спрыгнул с коня и вошел в монастырь, сопровождаемый Лаландом. Один из адъютантов маршала провел его в павильон, выстроенный посредине сада, и пошел доложить об его приезде.
Кавалье провел рукой по своему пылающему лбу, потом, скрестив руки на груди, некоторое время шагал из угла в угол, погруженный в глубокое размышление. Он не обманывался нисколько насчет серьезного значения того шага, который пытался сделать. Его отряд, при всем своем доверии к нему, выразил мрачное удивление, когда Кавалье объявил, что предложил перемирие и свидание Вилляру. Когда некоторые из офицеров спросили, каковы должны быть последствия этого свидания, он ответил, что в интересах общего дела он должен молчать до окончания своих совещаний с маршалом. Благодаря привычке к уважению и подчинению, отряд не пошел дальше в своих замечаниях. Но Жан предчувствовал, что встретит сильнейшее противодействие со стороны своих сторонников, если его замыслы затронут их религиозную щепетильность.
Со вчерашнего дня события еще усложнили его положение. Станы Ролана и Ефраима, оставленные без охраны, несмотря на его распоряжения, были застигнуты врасплох королевскими войсками: их склады были уничтожены, вооружение отобрано, и два отряда мятежников после нескольких ожесточенных стычек потеряли много людей. Всякие сношения между ними и Кавалье, если бы он захотел собрать их, становились невозможны. Отправляясь в Ним, он заметил, что войска, выстроившиеся по пути, отрезали всякое сообщение между ним и другими главарями. Итак, его положение, благодаря непослушанию Ефраима, было, действительно, таково, что перемирие и примирительное совещание могли представить значительные выгоды общему делу.
Но Кавалье невольно припоминал, что его любовь к Туанон и его бешенство против Ефраима главным образом побудили его попытаться вступить в соглашение с Вилляром. Вся его гордость возмущалась при одной мысли, что предложения, которые ему сделают, может быть, будет невозможно принять. Впрочем, он сильно рассчитывал на храбрость своих солдат, зная, что они поддержат его требования и скорее дадут себя перебить до последнего, чем пойдут на оскорбительные уступки.
Иной раз он думал о славном будущем, которое нарисовала ему Психея. В этом новом свете его поведение принимало другой оттенок: он уже сражался в войсках короля, вместо того чтобы биться против них. Но обольстительный образ Психеи брал верх над всеми замыслами молодого севенца. Когда он думал о возможности получить ее руку, когда он вспоминал, что был любим ею, свет, разгоравшийся в его сердце, бросал на его будущее самые яркие лучи. Одна только докучливая мысль затемняла время от времени его ослепительные грезы — это воспоминание об Изабелле. Но как всегда, когда стремятся оправдать в собственных глазах какой-либо дурной поступок, Кавалье старался убедить себя, что Изабелла, с которой он так жестоко обошелся, была сама виновата, что она была не жертвой, а сообщницей Флорака. Наконец, размышляя о предстоявшем свидании, он опасался, что почувствует волнение, смущение при виде маршала и не сохранит уверенности в себе, хладнокровия, необходимого для обсуждения столь важных вопросов.
Взяв на одного себя ответственность, главарь чувствовал себя удаленным от общего дела. Это было печальное, горькое чувство. Ведь приходилось договариваться от имени людей, не уполномочивших его на это или же совершенно отделиться от партии, которую он подвергал своим отступничеством величайшим опасностям.
Вдруг дверь павильона открылась: Вилляр показался на пороге.

СВИДАНИЕ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИХ

Вилляр не мог скрыть своего удивления, при виде крайней молодости Кавалье. С минуту он молча смотрел на него. Севенец, ошеломленный, взволнованный присутствием маршала, стоял, опустив глаза, не решаясь вступить в разговор.
— Это вы самый — Жан Кавалье? — спросил наконец Вилляр.
— Да, ваше превосходительство.
— Такой юный, такой юный… ребенок почти! — промолвил Вилляр, как бы говоря сам с собой, потом, быстро обратись к Кавалье, прибавил: — Но знаете ли вы сударь, что все ваши приемы в продолжение целой битвы при Тревьесе, похожи на распоряжения старого полководца? Знаете ли вы, что вашего перехода через Геро и горы Ванталю было достаточно, чтобы прославить генерала?
— Ваше превосходительство… — с замешательством вымолвил Кавалье.
— О, не принимайте этого за похвалу! Это — порицание, — сурово сказал маршал. — Чем замечательнее ваши военные таланты, тем более виновны вы в том, что употребляете их против своего короля, во вред своей стране. Люди, подобные вам, прежде всего, принадлежат своей стране, когда неприятель нападает на нее: такие люди могут ее спасти. Прежде всего — благоговейное почитание родины. Защищайте ее с оружием в руках — и будьте спокойны: никто не потревожит вашей религии.
— Но протестанты исключены из военной службы. Не для того ли, чтобы завоевать должные нам по справедливости права, чтобы положить конец насилиям, жертвой которых мы были, взялись мы за оружие, вот уже два года тому назад.
— Господин Кавалье, выслушайте меня! Прошлое останется прошлым. Я не знаю, что было с вами два года тому назад. Как многие другие, вы могли быть жертвой крайних мер, принятых против протестантов. Ваше имя было безвестно. Чего ради, с вами стали бы обращаться иначе, чем с остальными гугенотами? Но сегодня я знаю, что вы за человек. Я знаю, что сейчас, я, маршал Франции, облеченный всеми полномочиями своего короля и господина, нахожусь здесь на правильном совещании с вами, вооруженным мятежником. Я знаю, что у вас охрана, как и у меня, что я послал вам заложников, что я одним словом, обращаюсь с вами, как равный с равным, согласно военным законам, как я обращался бы с полководцем неприятеля во время перемирия. Итак, разве мое поведение не достаточно показывает вам, что я позабыл о возмутившемся протестанте, что я думаю только о смелом партизане, военный гений которого изумляет Европу. Раз, несмотря на ваше возмущение, несмотря на ожесточенную войну, которую вы ведете с нами, я принимаю вас таким образом, поверьте моим словам: никому в голову не придет беспокоить вас из-за вашей религии, когда, вместо того чтобы обращать свое оружие против Франции, вы благородно послужите ей. Люди, подобные вам, слишком редки, чтобы умная политика не даровала им того, в чем отказывает другим. Ах, молодой человек, молодой человек! Вы не сознаете, от какого будущего отказываетесь! — прибавил маршал со вздохом. — Но с какой целью попросили вы у меня настоящего свидания?
— Подобно вам, я оплакиваю бедствие междоусобной войны. Единственное средство покончить с нею, это — прекратить несправедливые гонения, которыми обременяют нас. Вот, сударь, — сказал Кавалье, вынимая бумагу из кармана, — поручитесь мне, что все статьи этого договора будут одобрены королем, — и я беру на себя долг сложить оружие.
— Хотя никогда не следует заключать договоры с бунтовщиками, из уважения к вам, только из уважения к вам, я могу вам обещать, что если ваши требования благоразумны, его величество примет их во внимание. Я слушаю вас.
Кавалье громко прочел:
‘Смиренное прошение лангедокских реформатов королю. 1) Да снизойдет король даровать нам свободу совести во всей провинции и устроить в ней религиозные собрания всюду, где найдут это возможным, вне укрепленных местечек и городов, окруженных стенами.
Подумав с минуту, Вилляр сказал:
— Не ручаясь вам за согласие на это короля, но все же думаю, что его величество, тронутый раскаянием и подчинением протестантов, может разрешить несколько частных собраний, с условием, чтобы они не имели вида общественного служения. Продолжайте.
2) Пусть города: Монпелье, Перпиньян, Сетт и Эг-Морте будут дарованы нам, как города безопасного убежища.
— Невозможно, невозможно! — воскликнул маршал. — Вы не обдумали хорошенько этой просьбы.
— Прошу извинения, ваше превосходительство, — это единственное у нас ручательство в прочности обещаний, нам сделанных.
— А слово короля, сударь! — с достоинством произнес маршал.
— Соблюдение Нантского эдикта подтверждено было клятвой над Евангелием…
— Ах, Боже мой! К несчастью, политические обстоятельства, серьезные государственные дела требуют иногда отмены самых торжественных обещаний. Но может случиться, что в один прекрасный день его величество снимет запрещение, которым он, в своей мудрости, желал нанести удар этому эдикту. Вы хорошо видите, что, даже предполагая невозможное, а именно, что король дарует вам города-убежища, когда-нибудь непредвиденные события могут принудить его отнять их у вас. Разве Ришелье не делал этого?
— Не без борьбы: осада Ла-Рошели долго длилась.
— И как всегда победа осталась за королевской властью. Не поднимайте же старой истории, которая привела к таким плачевным последствиям для ваших единоверцев. Но посмотрим, не будут ли благоразумнее остальные ваши просьбы.
3) Пусть все, содержащиеся в тюрьмах и на галерах из-за религиозных убеждений, со времени отмены Нантского эдикта, будут возвращены на свободу, считая с принятия настоящего прошения.
— Велика милость короля, — сказал маршал. — От его снисхождения можно ожидать всего, следует только заслужить его. Я не сомневаюсь, что его величество окажет вам, как всегда, снисхождение и благодеяние.
4) Пусть разрешат всем, покинувшим королевство из- за религиозных убеждений, возвратиться свободно и в безопасности, пусть возвратят им их права и отобранное имущество.
— Я думаю, — заговорил маршал после нескольких минут размышлений, — что если мятежники покорятся и дадут впредь удостоверения в своих мирных намерениях, то его величество может уступить отобранное имущество и предать забвению прошлое.
5) Пусть жителей Севен, дома которых были разорены во время этой войны, освободят от налогов в продолжение десяти лет.
— Его величество, — сказал Вилляр, — имеет в виду только благо своего народа. Севены очень пострадали, это правда. Я имею полное основание думать, что король отсрочит налоги тем, кто сложит оружие и даст обещание жить мирно. Вы видите, исключая вопрос о городах-убежищах, ваши требования кажутся мне абсолютно благоразумными.
— Ваше превосходительство, без городов-убежищ всякое обещание будет призрачно, — ответил Кавалье с почтительной твердостью. — Я знаю, что у нас могут отнять места, которые мы просим. Но тогда на его величество падет ответственность за междоусобную войну — это необходимое следствие нарушения клятвенного договора, а король слишком озабочен о покое Франции, чтобы не бояться возбудить нового восстания. Вы видите, мы возлагаем надежды более на любовь его величества к своему народу, чем на сильные крепости, которые мы у него просим.
— Еще раз повторяю, — сказал Вилляр, — это невозможно, совершенно невозможно. Никогда я не предложу его величеству чего-нибудь подобного.
— Тогда — война! — горячо произнес Кавалье. — Этот разговор слишком долго длился!
— Война, несчастный ребенок, война! — воскликнул Вилляр, глядя на Кавалье столько же с любопытством, сколько с печалью и принимая властный, почти отеческий тон. — Война! Как вы осмеливаетесь произносить подобные слова? Сознаете ли вы все их значение? Знаете ли вы, какую ужасную ответственность берете на себя, прерывая таким образом совещание, которое может привести к прощению ваших братьев, может даровать мир Франции? Как! — прибавил он с достоинством и взволнованный. — Я, состарившийся в битвах и в политических переговорах, я не могу представить разумного довода этому неосторожному юноше, которого он не оттолкнул бы буйно, с угрозой? А если я, в свою очередь, скажу: ‘Война!’ Можете вы предвидеть исход этой новой борьбы? Неужели ваши прошлые успехи так безусловно отвечают вам за будущее? Война! А как вы поведете ее в настоящую минуту? Разве вы не лишены запасов? Разве вы не в открытой вражде с Ефраимом и Роланом?… Вы видите, я все знаю, — прибавил Вилляр с большим спокойствием при виде изумления Кавалье. — Вы храбры, ваш глазомер быстр и верен: я это знаю. Ваши люди полны решимости: и это знаю. Но что вы можете сделать один? Предположив даже, что с вашим маленьким отрядом вы осмелитесь выступить в поход, затеять со мной партизанскую войну: где вы найдете припасы? Как вы прокормите своих солдат? То, что до сих пор давало вам преимущество, то, что мне всегда подтверждало, насколько велик ваш военный гений, — это было искусство, с каким вы обеспечивали себя, оберегали ваши запасы. Ваша осторожность равнялась вашей храбрости — два великих качества, которые как будто исключают друг друга. Ваши склады были защищены недоступным положением, чудесно выбранным. Без сомнения, потребовалось стечение бедственных, невероятных обстоятельств, чтобы они попали в мои руки, но все же я ими завладел. Я у вас отнял все: у вас не осталось ни пороха, ни свинца, ни съестных припасов. Так ведь?
— Ох, будь Ефраим тысячу раз проклят! — невольно воскликнул Кавалье. — Если бы он исполнил мои приказания, половины его отряда хватило бы, чтобы наши склады остались в безопасности.
— Это правда: сотни решительных людей было достаточно, чтобы сделать невозможным нападение, так удавшееся мне. Но каким образом такое важное распоряжение не было исполнено?
— Э! Зависть, фанатизм, глупость страшно ослепляют человека! — воскликнул Кавалье, наклонив голову с убитым видом.
Подумав с минуту, Вилляр сказал Кавалье тоном, полным доброжелательства:
— Послушайте меня, Кавалье! Если бы я хотел утопить восстание в крови, я воспользовался бы тем, что вы просите у меня столь невозможной вещи, как города-убежища, и прервал бы сию же минуту это совещание. Враждебные действия возобновились бы. Подкреплений, которые подоспеют ко мне из Дофинэ, достаточно, чтобы оцепить вас, запереть в ваших горах. Ваши склады уничтожены, страна, где вы останетесь, повсюду пустынна и покинута. Менее чем в неделю, я возьму вас измором…
— Голод — плохой советчик, ваше превосходительство, — эта победа дорого вам обойдется, — сказал Кавалье мрачно.
— Ваши люди лучше дадут себя перебить до последнего, чем сдадутся, скажете вы мне? Верю вам. Если подобное уничтожение я поставил бы себе целью, она, следовательно, была бы достигнута. Но дело не в этом. То, что я хотел бы, — это привязать вас к службе королю, видеть вас сражающимся за Францию, а не против нее: я ведь знаю вашу храбрость, ваш ум…
— Никогда, никогда я не отделю своих выгод от дела моих братьев по оружию! — воскликнул Кавалье.
— Кто же принуждает вас к этому? — спокойно возразил Вилляр. — Я понимаю, я уважаю вашу заботливость о тех, кто бросил все, чтобы последовать за вами, о тех, которые, подобно вам, внесли своего рода благородную честность в преступную войну. Неужели вы думаете, что король не понимает, чего стоят опытные солдаты, не понимает всех выгод, которые может доставить на войне храбрый отряд, прекрасно дисциплинированный и привыкший слепо повиноваться вам?
Кавалье посмотрел на Вилляра с величайшим изумлением, тот продолжал:
— Доказательством тому, насколько его величество ценит вас и ваших, служит данное мне полномочие сделать вам некоторое предложение. Положите оружие, принесите присягу в верности королю. Пусть так же поступят ваши люди — и они будут преобразованы в два протестантских полка, над которыми вы получите команду с чином генерала. Сейчас же они воспользуются правами и преимуществами, которых вы требуете для всех гугенотов. Вам, без сомнения, кажется странным, что мы признаем права восставших, прежде чем подтвердить права остальных гугенотов, не сражавшихся с нами? Но ничего нет проще. Вы являетесь наиболее враждебными и опасными представителями протестантской партии: тем похвальнее ваше подчинение. Что же касается ручательства в постоянном исполнении обещаний короля, им послужит французское знамя, вверенное вашей верности и храбрости, им послужит предоставленное вам командование над четырьмя тысячами человек, прекрасно вооруженных и вполне вам преданных. Вот, сударь, то, что мне поручено предложить вам от имени его величества. Я не говорю о других королевских милостях — о графском титуле, вместе с которым вы получите дворянские имения, дарованные вам его величеством в знак…
— Ваше превосходительство! — воскликнул Кавалье, прерывая Вилляра. — Было бы бесчестным с моей стороны просить или принять что-либо, кроме того, что вы предлагаете моим братьям. Если они согласятся сложить оружие и служить королю при условиях, предложенных мне вами я не потребую иных милостей, кроме позволения остаться во главе их.
— Итак, вы принимаете мое предложение? — живо сказал Вилляр.
— Я так же не могу отступиться от своих солдат, как не могу выделить свои отряды из общего протестантского дела. Принять для себя и своих солдат преимущества, которыми не воспользовались бы мои лангедокские братья, — было бы себялюбивым и подлым поступком: я совершенно не способен на это.
Маршал подавил в себе мимолетное нетерпение и с величайшим спокойствием сказал:
— Когда вы говорите от имени своих солдат, я могу смотреть на вас, как на их представителя и предложить вам условия, осуществимые сию же минуту. Но этого не может быть сделано по отношению к делу протестантов вообще. Полномочия, которыми снабдил меня король, не простираются до возможности разрешать такие важные вопросы. Все, что я могу вам обещать в этом отношении, — это отослать ко двору записку, переданную мне вами, и поддержать ее всем моим влиянием, исключая во всяком случае статьи о городах-убежищах, но много времени пройдет до получения ответа. Между тем обстоятельства сложились так, что я должен знать сегодня же, могу ли я рассчитывать на ваше подчинение, или нет. Говоря между нами, вы слишком хорошо изучили военное дело, чтобы не понимать не оцененной важности некоторых случаев. Итак, объявляю, если вы теперь не примите моих предложений, сегодня же вечером я возобновлю враждебные действия. И, несмотря на всю вашу храбрость и храбрость ваших людей, вы погибли!
— Мы умрем со славой! — воскликнул Кавалье.
— И чего добьетесь вы своей смертью? Какие выгоды извлекут ваши братья из этой кровавой и бесплодной славы? Никаких! Примите мое предложение — и вы, наоборот, не только обеспечите своим отрядам величайшие выгоды, но можете надеяться, что король, тронутый вашим подчинением, дарует лангедокским протестантам (в чем я почти уверен) часть милостей, о которых вы говорите в этом прошении. Я забыл еще сказать вам, что в случае, если ваш отряд, несмотря на ваши добрые и благородные намерения, не захочет повиноваться вам, не сложит оружие, вы ничем не рискуете. Раз вы даете слово служить королю, что бы ни случилось, предложенные вам его величеством преимущества остаются те же. Только вместо того, чтобы образовать два полка из ваших людей, мы наберем два полка из добровольцев протестантов, а ваше имя явится достаточной притягательной силой, чтобы единоверцы стеклись толпами под ваше знамя. Те же условия, какие я предлагаю вашим людям, будут обеспечены и за ними. Наконец, щадя вашу щекотливость, которую я уважаю, обещаю вам: отряды, которыми вы будете командовать, никогда не получат назначения воевать с вашими братьями в случае, если возмущение продолжится еще некоторое время. Даю вам честное слово, что вы будете немедленно назначены на границу. Подумайте об этом хорошенько, Жан Кавалье! Взвесьте каждое из моих слов — и вы увидите, что простая рассудительность, любовь к отечеству, выгоды ваших отрядов, — все требует, чтобы вы поступили так, как я советую.
Предложения Вилляра превосходили даже тайные надежды Жана. Он никогда не допускал возможности сохранить под своей командой свои отряды, даже в случае, если бы он решился прекратить враждебные действия. Что касается согласия своих солдат, он не мог сомневаться в нем, раз за ними признают свободу совести и права, для завоевания которых они вооружились.
Любовь к Туанон, вражда к Ефраиму и, надо сознаться, почти отчаянное положение дел побуждали его покориться. Проект договора, предложенный им Вилляру, должен был, если бы он был принят даже отчасти, извинить его поведение в глазах единоверцев.
Тем не менее, прежде чем заключить правильный договор, Кавалье с минуту мучительно колебался. Хотя его решение было извинительно со всех точек зрения, он не мог не остановиться на мысли, что если бы не любовь к Туанон он, может быть, не поступил бы таким образом.
Пробужденная борьбой между хорошими и дурными побуждениями совесть строго спросила его: действительно ли была потеряна всякая надежда?
Подобно всем людям, готовым принять окончательное решение, которое осуждается смутными угрызениями совести, вместо ответа на жгучий вопрос Кавалье постарался забыться, сравнивая будущность, которую обеспечивало ему подчинение, с той, какая предстояла ему, если бы он продолжал поддерживать восстание даже с прежним успехом. В последнем случае он видел себя хотя и победителем, но вынужденным вечно скрываться, как преступник, и возбуждающим своими успехами зависть в остальных главарях.
Напротив, если бы он подчинился, то, облеченный высшей военной властью, командир храброго отряда, — каких только успехов не мог бы он достигнуть в войнах с врагами Франции? И как велика была бы тогда гордость, восторженная радость этой обожаемой женщины, мысль о которой управляла всеми поступками севенца! Наконец — последнее прибежище людей, которым хочется обмануть самих себя — Кавалье выставил благороднейшие побуждения против упорства в восстании. В первый раз в жизни он ужаснулся бедствиями, к которым приводила междоусобная война. И с этой новой для него точки зрения подчинение его отрядов должно было превратить эту юдоль отчаяния в мирную, плодородную страну.
Вилляр пристально смотрел на Кавалье: он почти читал на лице молодого севенца волновавшие его чувства. Благодаря своему глубокому знанию людей, он угадал, что этот слабый, но не испорченный человек решил уступить ему, и что святость долга и, может быть, стыд удерживали просившиеся ему на уста слова подчинения. Желая облегчить ему это признание, маршал после довольно долгого молчания вновь заговорил голосом, полным доброты и сочувствия, и протягивая руку Жану:
— Вы колеблетесь? Я это понимаю и не могу упрекать вас: ваша нерешительность делает вам честь, она даже ручается за вашу верность в будущем. Благородным и чутким сердцам присуще недоверие к себе самим. А между тем, как можете вы колебаться при мысли, что от вас одного зависит даровать мир этой несчастной провинции? Поймите же святость и величие своего призвания! Бедное дитя! Простите мне эти слова, приняв во внимание мои годы и мою давнишнюю опытность, но вы слишком молоды для вашей славы. Ах, как благородно ваше назначение! Вы становитесь посредником между справедливо разгневанным государем и его взбунтовавшимися подданными, своим подчинением, наконец, вы открываете перед всеми протестантами новую будущность, полную покоя и процветания. Поверьте мне, Жан Кавалье, и католики, и протестанты, все жестоко устали от этой кровавой и святотатственной войны, все оплакивают ужасные бедствия, причиненные ею, все жаждут лучшего.
Кавалье не мог удержаться от выражения гордости при этих словах маршала, который печально продолжал:
— О, конечно, в таких случаях люди говорят себе с беспощадной гордостью: ‘Я так грозен, что необходимо прибегать к ужасающим крайностям, чтобы остановить мое опустошение!’ Но разве не более благородной гордости в сознании, что по моей воле новые деревни восстанут из этих развалин, опустошенные поля покроются жатвами, преступное, беглое население, отягченное бедствиями, вновь вернет себе мир и счастье? Жан, от вас зависят такие важные вещи, можно сказать, все: Людовик Великий ждет только предлога для своей милости к протестантам, а ваше подчинение — благороднейший предлог, какой только вы можете ему дать! Если восстание и прекратится, протестантам станет еще хуже. Если же вы подчинитесь, протестанты могут надеяться на всякое улучшение, даю вам свое слово дворянина! Наконец тогда и свобода вашего отца будет первым залогом этого трогательного единения, которое я призываю всеми силами души моей.
Это последнее замечание, прибавленное к убедительности, к горячности, с какой маршал произнес свою речь, рассеяло последние колебания Жана. Он сказал с торжественным видом:
— Ваша светлость! По душе, по совести я полагаю, что мое подчинение может быть выгодным для дела протестантства и Франции. Я принимаю ваши предложения сам и от имени своих людей.
— Поклянитесь Богом и честью покориться и верно служить королю!
— Клянусь Богом и честью!
— Прекрасно, прекрасно, Жан Кавалье! — воскликнул Вилляр, приветливо протянув руку молодому севенцу, который взял ее, почтительно поклонившись.
— Поверьте мне, — сказал маршал, — никогда еще вы не были так велики, как в эту минуту, никогда вы не служили лучше вашему делу и стране. Я напишу и подпишу своей рукой предложения, которые от имени короля делаю вашим солдатам. Я выражу в этой бумаге также почти достоверную надежду на то, что добьюсь таких же льгот для протестантов вообще, как только восстание будет успокоено. Вы присоединитесь к своим отрядам, один из моих адъютантов будет сопровождать вас вместе с г. Лаландом, который прочтет перед вами и с вашего согласия эту бумагу вашим людям. Мало того, я прикажу объявить по городам, при звуках трубы, извещение о том, что, благодаря вашему согласию, я объявляю забвение вины и прощение всем вооруженным мятежникам, которые пожелают сдаться и вступить в командуемые вами полки. Идите, господин генерал, буду ждать вас здесь, и, надеюсь, вы доставите мне удовольствие поужинать с нами в Ниме и переночевать у меня Я обещал госпоже Вилляр, что вы явитесь приветствовать ее, в случае если я буду настолько счастлив, что столкуюсь с вами. Я слишком горжусь своим успехом, чтобы не постараться выполнить в точности своего обещания.
— Ваше превосходительство, это слишком большая честь! Я не смею… — сказал Кавалье, почтительно кланяясь.
— Ну что это? — улыбаясь сказал г. Вилляр. — Вы, кажется, смущаетесь? Как это идет к вам, чья молодость, храбрость, благородство, великая военная известность кружит головы всем женщинам. Да, предупреждаю вас, приготовьтесь быть предметом всеобщего любопытства: вам будут удивляться без конца: и я невольно смеюсь при мысли об удивлении всех этих прекрасных любопытных дам, когда они увидят героя, которым так давно уже заняты. Представьте себе, что среди всего этого света, Монпелье, Парижа, Версаля, вы, слывете чем-то вроде нелюдимого лешего, дикаря, без всякого изящества и дурно воспитанного. Каково же будет приятное удивление наших дам, когда вместо страшилища они увидят молодого и… Что я хотел сказать? — прибавил Вилляр, улыбаясь и останавливаясь на полуслове. — Мы еще в таких отношениях, когда откровенность может показаться лестью. Умолкаю… Но множество нежных взглядов докончат мою речь. Ах, да! Знаете, очень скоро я увезу вас в Версаль. О, вы должны доставить мне это удовольствие, я дорожу большой честью лично представить вас королю, который так желает видеть вас. Вы — живой трофей моей победы! Вместо того чтобы принести в дар его величеству обрывки знамен, залоги кровавых побед, я приведу ему очень юного, но весьма знаменитого полководца, который вскоре должен еще возвысить славу его оружия.
Высказывая все это, Вилляр в то время набрасывал на бумагу союзный договор, который Кавалье должен был прочесть во главе своего отряда.
Странная и роковая суетность человеческой природы! Эти последние слова Вилляра о любопытстве, которое Кавалье внушает женщинам Лангедока, о его приятной внешности, о его представлении ко двору могущественно повлияли на воображение молодого севенца и, может быть, еще более укрепили его в его решении. Это будущее, столь ослепительное, столь упоительное — будущее, о котором он часто мечтал, наконец открывалось его пламенному честолюбию. Он сделается достойным Психеи: она будет гордиться им. С этих пор жизнь его польется блестящим и быстрым потоком среди любви и славы!
— Вот союзный договор! Прочтите его и если одобряете, подпишите, как я подписал. Поставьте здесь ‘Жан Кавалье’, рядом и на одной строке с этими словами: ‘маршал, герцог де Вилляр’. О, ни больше, ни меньше! — сказал Вилляр с очаровательной приветливостью.
Кавалье внимательно прочитал бумагу. Последнее угрызение совести на минуту удержало его руку, но он подумал, что ведь тут, так сказать, обеспечение его брака с Туанон, и быстро подписал договор.
— Теперь, когда вы принадлежите к числу наших, граф, — весело сказал Вилляр, — позвольте выразить вам свою радость поцелуем, как водится между дворянами: я ведь жду только бумаг о вашем производстве, чтобы считать вас таковым.
Маршал сердечно сжал севенца в своих объятиях. Потом он позвонил, приказал позвать Лаланда и вручил ему бумагу. Вслед за тем Кавалье, сопровождаемый этим старшим офицером и его свитой, отправился к своим отрядам, оставленным на высотах Нима.

КАМИЗАРЫ

Отряд Кавалье расположился на обширной равнине, покрытой вереском, у подножия развалин какого-то здания. На западе довольно высокий, покрытый лесом холм вырисовывался на небе, освещенном последними дневными лучами, так как солнце склонялось к закату и быстро опускалось. На востоке смутно рисовались вдали колокольни Нима, целиком охваченного горячим и светлым паром. Солдаты поставили ружья в козлы. Одни лежали на земле, другие прогуливались, оживленно разговаривая. Главные офицеры Кавалье, Иоас, Жонабад, Илья Марион с нетерпением ждали его возвращения. О Ролане и Ефраиме же никто ничего не знал. Несмотря на то, что солдаты и офицеры имели полное основание жаловаться на отряды двух главарей, они не могли не беспокоиться о судьбе своих единоверцев.
— Солнце садится, а брат Кавалье не возвращается, — сказал Иоас. — Это презренные моавиты невероятно хитры и жестоки… Господь, сохрани его!
— Ефраим и Ролан отправились, может быть, догонять нашего предводителя? — спросил Жонабад.
— Никогда брат Кавалье не заговорит больше с Ефраимом и Роланом, — отвечал Иоас. — В особенности с Ефраимом, с тех пор как он разоружил наш отряд, вечером после битвы при Тревьесе. Разве эгоальский лесничий не поступил с нами, как с трусами, недостойными служить делу Господа, — с нами, выигравшими битву? Ефраим безумец! Мы не нуждаемся ни в нем, ни в его диких горцах.
— Ефраим не безумец! — воскликнул Жонабад, как будто оскорбленный словами Иоаса. — Господь посещает Ефраима: он единственный среди нас имеет видения. Предвечный открылся ему и сказал, что настанет день, когда святой дух покинет брата Кавалье…
— Ты думаешь еще об этих безумных горцах, о которых Ефраим рассказал нам в госпитале во время отсутствия Кавалье! — возразил Иоас, пожав плечами. — Разве ты не видишь, что они завидуют нашему начальнику?
— Ефраим — святой человек, это самый святой из Божьих, избранников, — ответил Жонабад, покачав головой. — А Кавалье, видишь ли… Рука его устает. Иначе почему его воины вот уже два дня держат мечи в ножнах, вместо того чтобы взять их в руки? Косы моих косцов между тем очень остры, хотя и почернели от моавитской крови. И для чего это тайное совещание с амалекитянами? Зачем, вместо того чтобы идти к ним, не заставил он их прийти к нему? Почему не говорил он с ними громко среди нас? Скажи мне, почему?
— Без сомнения, политика требует этой тайны, — нетерпеливо возразил Иоас.
— Политика! Этого слова нет в священных книгах, — сказал Жонабад с мрачным видом. — Да пошлет Бог, чтобы видение Ефраима было отсрочено, чтобы брат Кавалье и на этот раз ускользнул от искушения!
В эту минуту один из часовых, стоявших на передовых постах, прибежал со всех ног и сказал Иоасу, что брат Кавалье приближается, сопровождаемый двумя офицерами королевских войск, со свитой камизаров и драгун, а бесчисленная толпа следует за ним и поет псалмы освобождения. Это известие сию же минуту распространилось между людьми Кавалье и было принято с восторгом. Никто не сомневался, что вождь камизаров предложил Вилляру восстановление Нантского эдикта.
— Ну, Жонабад, что я говорил? — с торжествующим видом воскликнул Иоас. — Ты видишь, видишь! Наконец- то права наши признаны, наши храмы будут восстановлены.
Забили барабаны. Войска выстроились в ряды. Когда Кавалье прибыл на равнину, его отряд, прекрасно вооруженный, стройный, представлялся столь же воинственным, сколь и внушительным.
Последние лучи заходящего солнца золотили дула мушкетов и бросали теплый отблеск на смуглые лица.
Лаланд, заметив воинственную осанку мятежников, не мог удержаться, чтобы не выразить своего восхищения Кавалье, который принял эту похвалу с грустной улыбкой.
Около двух тысяч протестантов, мужчин, женщин, детей, стариков последовали за Жаном с пением псалмов. Большая часть из них насчитывала друзей или родственников среди восставших воинов. Прибыв к отряду Кавалье, они смешались с ним: раздались самые трогательные выражения благодарности. Разлученные в продолжение двух лет случайностями и опасностями войны, вечно сражаясь, вечно живя в горах, отдаленные от жителей города этой ужасной преградой в восемь верст опустошенных мест, эти несчастные встречались друг с другом с упоением. Отец, плача от радости, обнимал своих детей, жена бросалась в объятия мужа, сестра находила брата. Раздавались крики радости, прерываемые слезами и всяческими расспросами. Начались изъявления бесконечной нежности и надежд, которые просто невозможно описать.
Чем более приближалась минута, когда Жану нужно было известить свои отряды о договоре, заключенном им с г. де Вилляром, тем острее становилось его беспокойство. Лаланд и адъютант маршала с невольным любопытством следили за этим зрелищем. Двадцать драгун их свиты, с таким же числом камизаров, выстроились в нескольких шагах от солдат Кавалье. Наш старинный знакомец, бригадир Ляроз, командовал этим отрядом. Иоас, Илья Марион, Жонабад окружили Кавалье, который, не слезая с лошади, ждал, когда восстановится тишина и спокойствие, чтобы заговорить.
— Воздадим хвалу Господу, который вдохновляет и наставляет тебя, спасителя Израиля! — сказал Жонабад, протягивая Жану свою огромную руку. — Братья говорят, что, благодаря тебе, восстановятся наши храмы.
В эту минуту Лаланд приблизился к Кавалье и сказал ему на ухо.
— Не теряйте более времени! Положите конец этим безумным надеждам, не позволяйте этим людям увлекаться несбыточным.
Кавалье слишком хорошо понимал справедливость этого замечания. Он сказал Иоасу:
— Прикажи отбить барабанную дробь, чтобы мой отряд построился в каре: я буду говорить.
Пять минут спустя камизары построились. Молчаливо, но с нетерпением ждали они речи своего предводителя, в то время как другие гугеноты, толпившиеся тут и там, не менее жадно ожидали исхода этого зрелища. Кавалье, рядом с Лаландом и адъютантом, стоял посредине каре. Довольно большое пространство отделяло его от четырех рядов солдат. Он сделал знак Иоасу. Вновь раздалась барабанная дробь… Глубокое молчание воцарилось вслед за мощным ударом барабанов.
Кавалье, приподнявшись на стременах, хотел заговорить, как вдруг ряд камизаров, стоявших против него, раздвинулся — и оттуда выехал Ефраим.

ДОГОВОР

Кавалье побледнел. Удивление, гнев, боязнь, роковое предчувствие сомкнули его уста. С минуту стоял он безмолвный, охваченный ужасом.
Ефраим, как всегда покрытый звериными шкурами, с голыми ногами, с густыми волосами, перехваченными кожаной повязкой вокруг лба, сидел на Лепидоте. За ним помещался Ишабод. Дитя-пророк, более безумный, более дикий, чем когда-либо, кутался в свое длинное красное платье. Видно было только его зеленовато-бледное лицо, обрамленное целой рощей взъерошенных волос, которые падали ему на лоб. Сквозь них светились огненные глаза, похожие на глаза дикой кошки.
Ефраим медленно двинулся на середину каре. В нескольких шагах от Кавалье он остановил свою лошадь. Взяв свой тяжелый карабин, лесничий зарядил его нарочно напоказ и оперся прикладом на загривок Лепидота… Потом, глядя Жану прямо в лицо, он сделал ему левой рукой повелительный и угрожающий знак и сказал, а вернее проревел, дико вращая глазами.
— Теперь говори…
То было странное зрелище. Небольшое число камизаров отряда Кавалье знало о прибытии Ефраима, спрятавшегося в отдаленной части развалин. Неожиданное появление лесничего, казалось, возвещало исключительно важное событие. Мнение о его святости настолько установилось, что, несмотря на распри, царившие между ним и людьми Кавалье, они всегда питали к Ефраиму глубокое, боязливое почтение. Лаланд, пораженный враждебным видом лесничего, тихо сказал Жану:
— Берегись! Что это за человек?
— Ефраим, — ответил тот, с трудом сдерживая волнение.
— Это главарь, известный своей жестокостью? — с ужасом и отвращением вскрикнул Лаланд. — Убийца севенского первосвященника?
— Он самый.
— Но этот негодяй способен на все.
— На все.
— Велите своим людям схватить его.
— Но он убьет вас.
— Невозможно.
— Может быть, но отступать поздно, — холодно сказал Кавалье, к которому вернулось самообладание.
Устремив на него неумолимый пристальный взгляд, Ефраим, казалось, следил за всеми его движениями. Положение молодого предводителя было ужасно. Ему нужно было оправдать в глазах своего отряда принятый договор, который был не безупречен, он сам чувствовал это. В такую опасную минуту он погиб бы, если б выказал хоть на секунду боязнь перед ужасающим возмездием, которым грозил ему Ефраим. А между тем он хорошо знал неумолимое изуверство лесничего: он не сомневался, что при первом слове, которое будет истолковано этим человеком, как измена, — он убьет его без малейшего колебания. Чувствуя всю опасность, Кавалье громко сказал Ефраиму:
— Чего ты хочешь, брат? Что значат твои угрозы? Мне необходимо говорить со своими солдатами: они принадлежат мне, как я им.
Лесничий не двинулся с места и повторил, сохраняя свою угрожающую осанку:
— Говори, говори, я слушаю тебя. Господь тебя, слышит, рука моя готова.
— Господин Кавалье находится здесь под защитой г. маршала де Вилляра! — воскликнул Лаланд. — Мы — предъявители договора, подписанного им и маршалом. В силу этого договора, он обязывается сложить оружие. Посягательство на его жизнь было бы самой подлой изменой: это значило бы убить посла, и его смерть потребовала бы страшной мести. Подумай об этом ты, несчастный! — воскликнул Лаланд, обращаясь к Ефраиму с угрожающим видом.
Лесничий повернул голову к камизарам, как бы призывая их в свидетели речей королевского офицера, возвещавших подчинение Кавалье.
Шепот удивления промчался по рядам камизаров.
— Друзья мои! — сказал Лаланд. — Король дарует вам свое прощение. Ваш предводитель столковался с Вилляром.
— Заговоришь ли ты, Иуда, заговоришь ли ты? — проревел Ефраим Жану, размышлявшему, каким способом объяснить свое поведение своим.
— Замолчи! — воскликнул Лаланд. — Дело идет здесь о приказаниях его величества и его светлости маршала де Вилляра. Этот отряд не твой: он ждет приказаний своего начальника.
Ефраим пожал плечами, не отвечая Лаланду, и показал на него камизарам пренебрежительным движением. Потом он поднял свое тяжелое ружье и сказал Жану:
— Молчание моавита, не есть ли признание своей вины? Если так, умри и будь проклят!
Видя кровожадность Ефраима, Лаланд тихо сказал Кавалье:
— Это взбесившееся животное. Я потихоньку заряжу один из своих пистолетов. Не бойтесь ничего, говорите со своими людьми. При первом движении, которое он сделает, я его убью, как собаку. За все я сам и отвечу маршалу.
— Ради Бога, не делайте этого: вас убьют! — живо сказал Кавалье.
Потом, желая покончить с этой опасной картиной, он спокойно и громко возвестил:
— Братья! Господь сказал: ‘Придет время. Я произведу от Давида прямое потомство. Воцарится мудрый правитель, который будет поступать согласно правосудию и вернет в мир справедливость, в его дни Израиль будет спасен, он будет жить среди мира и спокойствия’. Эти дни пришли для нас, братья, возрадуйтесь! Услышаны справедливые жалобы воинов Предвечного. Благодаря Создателю, они могут теперь молиться на свободе, их имущество будет им возвращено, их права будут признаны.
Это извещение Кавалье было принято камизарами и протестантской толпой с такой же радостью, с каким неудовольствием встретили они речь Лаланда относительно их подчинения. Все увидели в этих неясных словах осуществление своих самых дорогих надежд. Ефраим, который, казалось, провидел будущее, громко сказал:
— Когда дьявол вознес Иисуса на гору, он предложил ему владычество над всей землей, но какой ценой! Итак, отвечай, Жан Кавалье, за какую цену фараон дарует нам эти права! Отвечай! — крикнул Ефраим грозно.
— Кто ты, чтобы так спрашивать меня? — воскликнул Кавалье, чувствуя, как пробуждалась в нем вся его ненависть, все его бешенство по отношению к лесничему, который, подобно злому гению, появился перед ним таким роковым образом. — Как ты смеешь являться среди тех, кого оскорбил, заставив своих людей обезоружить нас. По какому праву, наконец, становишься ты между мной и моими?
— По какому праву? — повторил Ефраим голосом молниеносного презрения. — По какому праву? Вот как! Преступник спрашивает теперь угрызение, по какому праву явилось оно смущать его виновную совесть. А, ты думаешь, что я боюсь поступков, что наложив руку на тебя и твоих, я не посмею глядеть вам в глаза? Да, это я обезоружил этих безумцев, ибо Святой дух приказал мне обезоружить их. Я возвращаюсь к ним, как Господь, раз наказав свой народ, возвращается к нему, чтобы еще наказать его, если он не раскаялся! Да, я прихожу вырвать этих безумцев из твоих мерзких ловушек. Я прихожу обвинять, судить, наказать тебя пред ними! Я прихожу сказать им, как сказал Господь: ‘Горе вам, дети мятежные, защищающиеся без меня! Горе вам, возлагающим надежды на фараона! Это доверие к Египту покроет вас позором!’ Почему Святой дух внушает мне эти слова пророка — я сам не знаю. Но раз Господь вложил их в мои уста, значит они предсказывают измену, значит они возвещают погибель наших братьев, если они не отрекутся от тебя.
— Твои суждения чрезвычайно смелы. Ты, святой, не останавливаешься перед клеветой — воскликнул Кавалье с горькой насмешкой. — Едва я возвестил братьям, что наступил час освобождения, ты пригрозил мне смертью.
— О, зачем же Святому духу дожидаться измены! — крикнул Ефраим с пламенным негодованием и так убедительно, что, казалось, подействовал на камизаров. — Я обвиняю тебя и прихожу наказать тебя не за те слова, которые ты произнес, а за те, которые ты скажешь! Твою измену прочел в будущем тот, кто мне послал пророческое видение, кто показал мне, в миг восторга, орла-мстителя, разрывающего сокола, который сделался знаком гордыни и суетности.
Ишабод, который, по-видимому, живо интересовался всей этой картиной, вдруг выпрямился, все еще сидя на крестце Лепидота. Он вскрикнул тонким, пронзительным голосом, указывая на Кавалье.
— ‘Дитя мое, тебе говорю, дитя мое! Если бы его гордыня возвысилась до неба, если бы голова его тронула облако, — он все равно погибнет, он погибнет, ибо погряз он в разврате, как Вавилон. С этим гордецом, нечестивцем и святотатцем поступите так, как лев поступает со своей добычей! Пусть ничего не останется от него, ничего, кроме остова, побелевшего от небесных вод, позеленевшего от мха, развеянного вихрем!’
После этого кровавого воззвания Ишабод сделал несколько судорожных движений и впал в свое обычное бесстрастие. Камизары всегда с благоговением выслушивали голоса своих пророков. Угрожающие речи, обращенные Ишабодом к Кавалье, поразили их, они начинали думать, что Ефраим был вдохновляем свыше и что их вождь виновен. Они любили Кавалье, восторгались его храбростью, дрожали перед Ефраимом, который господствовал над ними своим фанатизмом. Несмотря на перенесенные от него оскорбления, они с боязливой покорностью выслушивали его упреки. Лишь некоторые из них, в том числе Иоас, глухо пробормотали:
— Брат Кавалье один повелевает тут.
— Один Господь повелевает здесь, — возразил Жонабад с недовольным видом. — Если брат Ефраим говорит от его имени, мы должны выслушать его. Он обвиняет брата Кавалье: пусть брат Кавалье защищается. Если он заключил договор за нас, пусть прочитает его. Если договор заключен согласно внушению Господа, если он возвращает нам наши права, мы благословим его вместе с народом, который слушает нас.
— Если же нет, если в нем кроется измена, клятвопреступление или святотатство, — воскликнул Ефраим, обращаясь к мятежникам, — то, по слову Писания, ‘пусть гнев ваш заставит пасть перед вами ниц того, кто посягнул запятнать ваш алтарь, обесчестить святая святых вашего имени! Пусть голова сего нечестивца падет под ударом его собственного меча!’
Почуяв опасность, при виде своих молчаливых, угрюмых солдат, Кавалье собрал все свои силы и хладнокровно ответил, приведя, в свою очередь, слова Св. писания, о потомстве Давида и о справедливом фараоне:
— Братья, я отвечу не словами, а делом. В продолжение двух лет мы сражаемся, чтобы завоевать свою религию, свои права, свою свободу: у меня есть обещание, что наша вера, права и свободы будут возвращены нам. Я сделаю для своих братьев то, что внушил мне Господь. Лаланд прочтет нам договор.
Водворилось глубокое молчание, и офицер громко начал чтение. Уже после первых двух статей одобрительный говор пронесся по рядам камизаров и среди протестантской толпы, окружавшей мятежников, Кавалье несколько ободрился, Ефраим, по-прежнему бесстрастный, оставался с поднятым ружьем. После статьи о льготе по налогам раздалось новое выражение радости. Только Жонабад спросил:
— А наши лангедокские братья? Договор не говорит о них. Тем не менее они составляют плоть от плоти нашей. Они страдали, как и мы, они имеют те же права.
— Брат! Я тебе говорю, еще не осушен кубок беззакония, — сказал Ефраим с мрачным видом. — Дух говорит мне, что эти слова, эти обещания — лишь гробы поваленные: сейчас появится правда, труп покажется из савана…
— Ты лжешь, ты лжешь! — воскликнул Лаланд. — Его светлость позаботился о других протестантах, ибо как раз такова статья пятая договора.
Но при чтении этой статьи, ничего не дававшей им, кроме надежды, тщетность которой они предвидели, протестанты, пришедшие из Нима, чтобы присутствовать при этом зрелище, выразили горестное изумление. Камизары, пораженные тем, что Кавалье, заключил договор с исключением их братьев, принялись глухо роптать. Надеясь умиротворить последней статьей, Лаланд поторопился прочесть ее. Она возвещала об образовании двух полков Жана, которые отправятся тотчас на границу. Лаланд окончил чтение среди мертвого молчания.
Негодование камизаров было так велико, разочарование протестантов, пришедших из Нима, было так жестоко, что все стояли пораженные, оцепенев. Кавалье задрожал, увидев впечатление, произведенное договором.
Вдруг раздался целый взрыв криков негодования.
— Лучше смерть, чем служить в войсках этого фараона, этого царя Ассура, который отдыхал на пожарище от убийства, этого нечестивого гонителя, который, передушив наших братьев, покрыл развалинами нашу страну! — воскликнул Жонабад.
— Обожать золотого тельца! — вскричал и Иоас.
— Это тот, кого мы считали своим братом, посмел так торговать нашей кровью! — воскликнул Илья Марион.
— Вот к чему сводятся эти обещания! — жалобно говорили гугеноты из Нима. — Надеяться на милосердие безжалостного тирана, которому доставляют удовольствие наши слезы!
— Братья! Послушайте меня! — воскликнул Кавалье.
— Молчать! — сказал Ефраим громовым голосом, который перекрыл всеобщее волнение.
Он выпрямился во весь рост, спокойный, страшный, как орудие Господней мести в судный день.
— Молчать! — повторил он. — Все ловушка, все обман в речах филистимлян! Все, что прочел этот человек, — сплетение лжи и беззакония. Тот, кого мы звали своим братом, не подписал этого подлого торга.
— Прочтите, посмотрите на договор! — воскликнул возмущенный Лаланд. — Я протестую…
— Молчи! Говорю тебе: ты лжешь! Жан Кавалье не принял сана и почестей от того, кто приказал волочить на заборе его мать и мать его матери, кто держит в тюрьме его отца. Жан Кавалье не презрел настолько своих братьев, чтобы думать, что они зачислятся в телохранители фараона, и из-за своих выгод забудут другие жертвы, которые стонут в Лангедоке. Я тебе говорю, что он не мог так осквернить победы, дарованной нам Господом… А ты, Жан Кавалье! Ты слышишь? Ради спасения своей души, отрекись от этого моавитянина, брось ему в лицо его подлость, докажи ему, что последний солдат Предвечного, самый слабый, самый суетный и презренный среди нас, словом, ты сам все-таки неспособен на такую подлую, такую святотатственную измену!.. Скажи, что рука твоя не подписала этого бесчестия, ибо рука твоя отсохла бы в ту же минуту!
Если бы Кавалье хоть на минуту поколебался между страхом и данным им словом, подавляющее презрение, с каким обращался с ним лесник, заставило бы его стоять на своем. Он ответил громким, твердым голосом, смерив Ефраима смелым взглядом:
— Ты сделал войну впредь невозможной, позволив отнять у нас наши запасы, ты лишил нас всех наших средств. Стыд тебе и горе! В этой ужасающей крайности, за которую ты ответишь перед Богом, я должен был обеспечить свободу и права тех, которые сражались со мной за дело Господне. Я должен был, насколько мог, обеспечить также права и свободу наших других лангедокских братьев. То, что я сделал, я считал долгом сделать. Одному Богу отдам я отчет в своих поступках. Если мои братья отрекутся от того, кто делил их печали и опасности, они могут сделать это, но никогда страх не заставит меня осуждать свои поступки. Ефраим, я безоружен, вот моя грудь, ты можешь убить меня! Именем Бога живого, честью поклялся я подчиниться, с моими вместе, или один. Да, я подписал эту бумагу, которую здесь только что прочли!
— Так да падет на тебя твоя кровь и твой гнев! Видение должно исполниться. Будь проклят и умри! — воскликнул лесничий.
С этими словами он почти в упор выстрелил в Кавалье из своего ружья.
Кавалье обязан был жизнью резкому движению своей лошади. Пуля Ефраима попала в адъютанта, сопровождавшего Лаланда, и убила его.
— Измена, измена! Ко мне, драгуны! — воскликнул Лаланд, выстрелив в лесничего из пистолета: тот свалился с лошади среди схватки, которая немедленно завязалась тут же.
— Истребите этих сыновей Моава! — воскликнул Жонабад, обращаясь к камизарам и указывая на драгун, которые приближались, чтобы защитить Лаланда, несмотря на свою малочисленность.
— Остановитесь, остановитесь! — кричал Кавалье, бросаясь к своим солдатам. — Ведь теперь перемирие, перемирие! Я подписал его, подписал, подписал!
— Мы отказываемся от перемирия, как отказываемся от тебя! — крикнул Жонабад. — Удались, изменник, предатель!
— Изменник! — ужасающим голосом повторили камизары.
— Братья, послушайте меня! — воскликнул Кавалье, спрыгивая с лошади и направляясь к своим, в то время как Лаланд собирал вокруг себя драгун и готовился дорого продать свою жизнь.
Это зрелище мятежа и ужаса не поддается описанию.
Женщины и дети протестантов испускали жалобные крики, мужчины проклинали Кавалье, камизары в отчаянии осыпали его упреками и проклятиями, угрожающие крики покрывали его голос.
— Никакого мира, никакого перемирия, пока не получим своих храмов, пока Нантский эдикт не будет восстановлен! — кричали они.
— Пойдем на Ним! Война… Война…
Напрасно Лаланд и Кавалье говорили о прекращении военных действий: их не слушали. Суматоха стала ужасающей. Если бы не Иоас и несколько преданных камизаров, которые окружили Кавалье, он стал бы жертвой первого взрыва отчаяния.

ПРОЩАНИЕ

Мало-помалу суматоха улеглась. Жонабад, Илья Марион и несколько других главарей проехали по рядам камизаров. Они оживленно говорили с ними и, казалось собирали голоса или приглашали своих братьев принять важное решение. Наконец после довольно долгого совещания с некоторыми младшими офицерами и солдатами, эти второстепенные предводители приказали отряду снова построиться в ряды. Им тотчас же повиновались. Кавалье, Лаланд и его драгуны очутились между мятежниками и пришедшими из Нима протестантами. Видя, что волнение улеглось, Кавалье хотел попробовать говорить со своим отрядом, как вдруг из рядов мятежников выступили: Жонабад, Илья Марион и двенадцать или пятнадцать других самых старых и наиболее храбрых камизаров. Они медленно приблизились к молодому начальнику.
Выражение их лиц было скорее торжественное и печальное, чем угрожающее. Большая часть из них были ранены, на лицах их красовались благородные рубцы. Некоторые пережили уже зрелый возраст: седые волосы придавали еще более внушительный вид их сумрачным, загорелым чертам. Жонабад, несмотря на свою врожденную суровость, казалось, был взволнован. Он сказал Жану:
— Все, что говорил брат Ефраим, внушено ему Господом. Он предсказал нам твою измену, ты изменил нам, ты нас продал.
— Клянусь… — воскликнул Кавалье.
— Дай мне сказать! Выслушай в последний раз слово тех, которые с доверием и радостью называли тебя своим братом, — тех, которые принадлежат тебе, ибо считали тебя навсегда своим и верным Господу. Что я скажу тебе, это они говорят тебе.
— Голос брата Жонабада — наш голос, — сказал старый камизар, указывая на своих товарищей и на отряд, выстроившийся в военном порядке.
Насколько гордость Кавалье возмущена была подавляющим упреком Ефраима, настолько тронуто было его сердце этой простой и благородной речью. Он сказал:
— Поймите же, братья, что единственно ради пользы нашего дела согласился я на этот договор: поверьте…
— Слушай! — сказал Жонабад, прерывая его. — Не говори больше об этом. Мы, солдаты Предвечного, земледельцы, горцы, взявшиеся за меч только для защиты своей веры, своей семьи, своего дома, своей жизни. Только сумасшедший или преступник может думать, что мы-то покинем свою страну, своих гонимых братьев, чтобы служить в войсках нашего жестокого гонителя. Господу иногда бывает угодно омрачить человеческий разум: он отвернулся от тебя, ты пал. Но велико Божье милосердие! Я посоветовался с нашими братьями: они сложат оружие, когда Нантский эдикт будет возобновлен вполне, когда они увидят вновь отстроенными все храмы прихода Нима, когда по-прежнему наши пасторы будут отправлять в них общественное служение. То, что будет сделано в этой части Лангедока, послужит нам обеспечением того, что нам позволят сделать в других местах. Добейся этого от маршала — и мы сложим оружие, и вернемся возделывать свои поля, лежащие под паром, и восстанавливать свои сожженные дома.
— Но вы просите невозможного, клянусь спасением моей души! — воскликнул Кавалье.
— Никогда, — повторил подошедший Лаланд. — Никогда его величество не согласится на восстановление Нантского эдикта, никогда король не позволит, чтобы вы открыто исповедовали свои обряды. Маршал и так предложил вам большую милость короля, а вы отвечаете на нее убийством, — прибавил Лаланд, показывая на безжизненное тело адъютанта.
Жонабад обратился к Жану:
— Ну так хочешь искупить свое преступление? Хочешь заслужить прощение за свою измену? Вернись с нами, разорви этот договор, который исторгли у тебя врасплох, я уверен в этом. Лучше умрем мучениками, чем жить клятвопреступниками! Ты говоришь, запасы наши истреблены, у нас нет оружия? Эх! И оружие, и припасы есть в Ниме, в Монпелье. Ты знаешь, на что мы способны, когда Господь вдохновляет тебя. Так вернись же! Твои солдаты просят тебя об этом.
— Вернись, не отказывай своим старым солдатам! Они жалеют тебя за твое ослепление, они не обвиняют тебя, — сказали камизары, которые сопровождали Жонабада, протягивая Жану свои грубые руки.
Кавалье, тронутый до слез этими словами, полными привязанности и искренности, находился в ужасной нерешительности, не зная, что ему делать.
Видя задумчивость Кавалье и опасаясь его колебаний, Лаланд сказал ему:
— Господин Кавалье, подумайте хорошенько! Маршал взял с вас слово честного человека. Вы оставили заложников…
— Заложники! — воскликнул Жонабад: — Разве ты и твои драгуны теперь не в нашей власти?
— Ах, сударь! — воскликнул Лаланд, обращаясь к Кавалье. — Неужели вы допустите подобное предательство? Маршал будет неумолим. А разве вы забыли, что ваш отец еще в тюрьме в Монпелье и что его жизнь…
Кавалье содрогнулся от отчаяния и скорби и воскликнул:
— Довольно, сударь, довольно! Я не нуждаюсь в подобных ужасах, чтобы сдержать священное слово. Если бы дело шло о моей голове, и тогда я не задумался бы над выбором между своей жизнью и клятвой.
Потом, выдвинувшись на несколько шагов вперед, чтобы Лаланд не слышал его, и обращаясь к Жонабаду и камизарам, он тихо сказал им с выражением самого жестокого убеждения:
— Я не хотел так говорить с вами перед этим королевским офицером. Клянусь спасением моей души, вы не выдержите недели сопротивления, братцы! Попытаться взять приступом укрепленные города — безумная храбрость: вас всех перебьют. О, неужели вы думаете, что я заключил бы с маршалом договор, если бы считал возможным продолжать войну? Видя, что сопротивление невозможно, не желая расставаться с вами, братья, я думал устроить иначе, но, увы! признаюсь, — прибавил он с тяжелым вздохом, — я ошибся. Видя вашу храбрость, ваше геройство, я думал, что вы не захотите знать другого ремесла кроме военного. Я мечтал для вас и для себя о блестящем будущем, полном свободы и славы. Мы образовали бы большую военную семью среди тех, которые не принадлежат к нашей вере. Наши храмы были бы повсюду, где бы мы водрузили свое знамя. Наши министры проповедовали бы под покровительством лилий. Рано или поздно были бы признаны права наших братьев. Не посмели бы там не исполнить данных нам обещаний: я имел бы возможность сильно возвысить голос, находясь во главе четырех тысяч преданных людей. Ах, подумайте об этом, братья! Ведь отказываясь в эту минуту от соглашения, которое нам предлагают, вы призываете ужасное возмездие на своих братьев. Быть может, еще более ужасное гонение, чем предыдущее, ляжет бременем на наших! Сложите оружие, поверьте мне!
Все время Жонабад пристально смотрел на Жана с выражением сумрачного недовольства. Теперь, помолчав несколько мгновений, он сказал ему:
— Теперь я вижу, что дух мятежа против людей, а не святое желание защищать свою веру, заставил тебя взяться за оружие. Ты принял нас за возмутившихся солдат, мы же — верные воины, требующие признания своей религии. Спрашиваем тебя в последний раз: с нами ты или против?
— Я поклялся сдаться! — горестно воскликнул Кавалье. — Даже если бы я захотел стать клятвопреступником, вы слышали, жизнь моего отца в руках католиков. Голова его падет, если я не сдержу своего обещания.
— Изменник, или отцеубийца, — вот следовательно судьба, приготовленная тебе твоей гордыней! — воскликнул Жонабад, с ужасом воздевая руки к небу, и прибавил с возрастающим негодованием: — Ну, так будь же ты проклят, ты, отрекающийся от своих братьев и от своей веры!
— Послушайте меня, послушайте моих советов! Если будете драться — разделяйте свои силы, не затевайте…
— Довольно, довольно! — воскликнул Жонабад торжественно, прерывая его. — Будь проклят, как изменник своим братьям и своей вере!
Камизары повторили этот возглас.
Молодой севенец потупил голову, подавленный этим, и не мог найти ни слова в ответ. Гугеноты-выборные отправились к рядам своих солдат и на минуту смешались с протестантами, пришедшими из Нима, родные и друзья обнялись в последний раз с благоговейной покорностью, с непоколебимым мужеством. Камизары уговаривали тех из своих братьев, которые возвращались в город, возложить свои надежды и упование на Господа, просили призывать Его благословение на свое оружие, а сами обещали биться со своими гонителями до последней капли крови и не складывать оружия, пока не будет восстановлен Нантский эдикт. Наконец все преклонили колена и прежде чем расстаться запели хором печальный псалом, столь противоположный тому, который пели они раньше:
‘Жду, Господь, Твоей помощи, чтобы увидеть какой-нибудь исход своим мукам. Уж устал я устремлять взоры к небу, уж склонился я, как тростник, под бременем горя. И сказал я: О, Господи, уничтоживший меня, когда прекратится убивающая меня скорбь? Когда же Твоя рука накажет за неправду этих злых людей? И неужели же, увы, должно отказаться от всякой надежды?’
Окончив это торжественное пение, мятежники спустились с холма, чтобы направиться на север, другие протестанты вернулись в Ним.
Кавалье остался один с Лаландом и свитой, уменьшившейся на пять драгун, последовавших куда-то за бригадиром Лярозом. Он снова окинул последним горестным взглядом свое прошлое, вслушиваясь с раздирающим душу волнением в религиозное пение камизаров, которое, все удаляясь, замолкло наконец совсем. Затем, стараясь успокоить бурные терзания своей совести, он убедил себя, что не мог поступить иначе, и что на него не падет ответственность за заблуждение камизаров. Наконец, величайшее утешение, лучезарная надежда заставила его забыть об всех: он подумал, что Туанон любит его, и ее рука обеспечена за ним.
Углубленный в эти мысли он поспешно вернулся в Ним с Лаландом и слез с коня у дома Вилляра, чтобы отдать ему отчет о неблагоприятном исходе его свидания со своим отрядом.
Что касается бригадира Ляроза, то он недаром отделился от свиты. Лаланд только ранил Ефраима выстрелом из пистолета. Лесничий сначала упал с лошади, но вскоре этот богатырь, поборов свою боль, с помощью Ишабода снова взобрался на седло. Боясь умереть, не повидавшись со своими, он покинул отряд Кавалье и направил Лепидота галопом к склону Андюзы, где его поджидали его горцы и отряд Ролана. Ляроз, видя бегство Ефраима, попросил у Лаланда позволения преследовать его с пятью драгунами и арестовать, если удастся настигнуть его. Ефраим убил адъютанта — во время перемирия: поэтому он находился вне военных законов. К тому же это был очень важный главарь мятежников. И Лаланд приказал Лярозу пойти на все, лишь бы захватить его. Бригадир исчез, не замеченный никем во время суматохи. Он со своим отрядом отправился по следам Ефраима, который намного опередил его, благодаря быстроте Лепидота.

БЕГСТВО

Была ночь. Луна освещала широкую, известковую, белесоватую равнину, усеянную там я сям обломками серых скал, поросших мхом. Ефраим, согнувшись на Лепидоте, с Ишабодом за спиной, погонял коня. Громадная тень от этой странной группы расстилалась, чернея на почве пепельного цвета и такой пыльной, что топот скачущего коня вовсе не был слышен, словно неслось страшное видение. Кровь текла из раны лесничего: у него не было времени перевязать ее. Он придерживал ее левой рукой, а правой направлял коня. Ефраим чувствовал, что силы покидают его, а ему нужно было проехать еще две версты, чтобы настигнуть свой отряд, которому он намеревался дать последние приказания.
— Ишабод, — спросил Ефраим дитя пророка. — Блестят ли звезды на небе?
— Блестят, как искры от пожара среди ночи.
— Значит, Господь затуманил мой взор: небо кажется мне темным, покрытым облаками, — промолвил лесничий глухим голосом и произнес стих из Иова: ‘Звезды, которые блистали в начале этой ночи, потускнели от ее темноты. Человек ждет света, но он не приходит. Человек не увидит первых лучей зари’.
Пустив коня еще скорее, судорожно сжимая его своими ослабевшими коленами, он прибавил с волнением, которое казалось таким странным в этом неумолимом человеке:
— Вперед, Лепидот, вперед! В последний раз ты несешь на себе того, кто взял тебя диким жеребенком в пустынях Камарги, — того, кто впервые подчинил тебя узде и каждый день давал тебе корм, — того, кого призывал ты своим ржанием, кого искал твой дикий взор. Вперед, вперед, ничто не стесняет твоего бега! Тебе не приходится опрокидывать ратников своей широкой грудью, топтать моавитян под своим тяжелым копытом… время бежит с каждой песчинкой песочных часов, жизнь моя уходит с каждой каплей крови…
Услышав эти безнадежные речи, Ишабод воскликнул с диким упреком:
— А что сказал Иов? ‘Зачем душа твоя вооружается против Бога и изливает жалобы? Разве ты первый созданный им человек? Был ли ты создан ранее холмов? Облако проходит и тает, кто спускается в могилу, не выходит из нее. Не сожалей, что подвергся наказанию Божию. Его рука ранит и исцеляет’.
Вдруг Ишабод, припадочное состояние которого, казалось, обострило все его чувства, прислушался, повернувшись по направлению к северу, и воскликнул пророческим голосом:
— Говорю тебе, дитя мое, говорю тебе: собаки, алчущие крови, напали на след раненого волка. Они бегут, они приближаются.
— Ишабод, что ты слышишь?
— Говорю тебе: они приближаются, слышу ржание коней, вижу блеск их шлемов, сверкание мечей…
— Беги, Лепидот! — воскликнул Ефраим, делая величайшие усилия, чтобы ускорить бег коня. — Сказал пророк: ‘Я не могу защищаться, мой лук сломан, рука моя сохнет’… Господи, Господи, дни человека сочтены.
— Их пятеро, — сказал Ишабод, пронзительный взор которого впивался в горизонт и различил бригадира Ляроза и четырех драгун.
Драгуны, отыскав при свете луны след коня Ефраима, ожесточенно преследовали его. Расстояние между ними и жертвой все уменьшалось. Вскоре лесничий услышал возгласы Ляроза:
— Остановись, именем короля, остановись!
Силы лесничего приходили к концу, взор его померк, он едва держался на лошади. Драгуны настолько приблизились, что слышен был лязг их доспехов.
— Ишабод! — сказал Ефраим замирающим голосом. — Час мой пришел. Возьми мой нож, убей меня! Кровь моя воздымится к Предвечному, как жертва, и я не попаду живым в руки моавитян.
— Мне убить тебя! — с негодованием воскликнул Ишабод. — Разве не сказал Господь: ‘Зачем разрываешь ты сам плоть зубами? Унижай себя в твоей силе, покоряйся в твоей храбрости! Говорю тебе: кто был силен, станет слаб, лев ляжет рядом с малым ребенком, храбрый будет попран ногами труса’.
Едва Ишабод произнес эти слова, как Ефраим, теряя сознание, упал с лошади. Но через несколько минут лесничий пришел в себя и открыл глаза. Он был распростерт на земле и чувствовал на своем лице учащенное дыхание Лепидота, который тревожно наклонял к нему свою умную голову. Ишабод, коленопреклоненный, с растрепанными волосами, раздуваемыми ветром, кричал, с отчаянием ломая руки: ‘Крепость отнята будет у Ефрема и царства у Дамаса, сказал Господь. Все, что останется от Израиля, уподобится нескольким виноградным кистям после жатвы’.
В эту минуту драгуны окружили Ефраима. Пять мушкетов были направлены на него. Но видя его неподвижность, Ляроз соскочил с коня, схватил его горло, замахнулся саблей и воскликнул:
— Сдавайся или я тебя убью!
— Вдруг он был опрокинут дыханием Божьим, был унесен вихрем Его воли, — пробормотал лесничий, не в силах оказать ни малейшего сопротивления.
Драгуны надели на него оковы, так же как и на Ишабода.
— Ты не избежишь костра, который ожидает тебя на рынке в Ниме, — сказал Ляроз. — Наконец-то ты искупишь смерть первосвященника и множество остальных преступлений, подлый дьявол!
— Ночь. Луна сияет. Ветер ходит по вереску. Иди, вернись к Кровавому Кресту: ты найдешь на нем повешенные кости первосвященника Ваала, — сказал Ефраим похоронным голосом с дикой улыбкой.
— Замолчишь ли ты, подлый колдун? — воскликнул Ляроз. — Или я заткну тебе рот прикладом пистолета.
— Лев опутан сетями, но зубы сломаны! — шептал лесничий, все более и более слабея, пока на него налагали оковы.
— Так, товарищи, хорошенько сожмите ему кисти, а также и этому молодому сумасброду! — крикнул Ляроз, указывая на Ишабода. — Хотя они больше лаются, чем кусают, он и ему подобные — самые опасные из всей шайки. Думают, что они заколдованы и не боятся железа и свинца: увидим, заколдованы ли они от огня. Еще факел для костра!
— Ты не боишься железа, дикарь? — сказал один из драгун с жестокой веселостью, уколов Ишабода концом своей сабли. — Ага, как тебе нравится это?
Мальчик задрожал и воскликнул:
— ‘Господь связал нас: Он предал меня в руки нечестивых. Они ударили меня по ланите, глумясь надо мною. Господь окружил меня остриями их копий, Он пронзил меня ими, пролил кровь мою на землю’.
— Палач тебе покажет виды! — сказал Ляроз. — Товарищи, возьмите лошадь этого разбойника и привяжите обоих пленников ей на спину! Меньше чем через час мы будем в Ниме: голова эгоальского лесничего ценится теперь на вес золота.
Один из драгун хотел взять Лепидота за узду, но тот сделал прыжок и умчался. Напрасно солдаты пытались окружить его: он все ускользал от них, испуская жалобное ржание. Видя, что настигнуть его невозможно, Ляроз приказал одному из драгун слезть с коня. Ефраима и Ишабода посадили связанными на лошадь этого всадника, и маленький отряд вернулся в Ним со скоростью, какую допускала крайняя слабость Ефраима. Лепидот продолжал издали следовать за драгунами. Его ржание становилось все более и более диким: оно казалось почти угрожающим. Несколько раз он так дико надвигался на двух всадников, которые замыкали шествие, что они приняли оборонительное положение: один из них зарядил пистолет, чтобы быть готовым к защите против страшного врага. Но пока что не стрелял, надеясь, что лошадь сама отстанет.
Драгуны приближались к Ниму. Лепидот еще раз заржал, бросаясь к Ефраиму. Лесничий закричал:
— Прощай, Лепидот, пришло время, вернись в уединение эгоальских лесов — ты вновь найдешь там свободу!
Когда конь услышал голос своего господина, он с яростью бросился в середину отряда и, вздымаясь на дыбы, кинулся на бригадира. Ляроз, жестоко укушенный в левую руку, улучил время и вонзил саблю в горло Лепидота, воскликнув:
— Ко мне товарищи! Изрубите этого дьявола! Ад посылает его — он так же свиреп, как его хозяин.
— Господь дал свою силу тварям земным! — воскликнул Ефраим: — лев умеет избирать свою добычу.
Хотя удар, нанесенный коню Лярозом, был смертелен, Лепидот, взбесившись от боли, опасно ранил еще одного драгуна. Солдату все же пришлось сразить его выстрелом из пистолета.
Когда лесничий увидел, что его верный товарищ упал на колена, потом в судорогах на бок, он наклонил голову с убитым видом, как будто хотел скрыть от солдат две слезы, которые тихо катились по его смуглым щекам.
Вскоре пленники вступили в Ним. Они немедленно были отведены Лярозом в городскую тюрьму.

БАЛ

После совещания в саду францисканцев, по Ниму разнесся слух, что Нантский эдикт восстановлен и что подчинение Кавалье завершало междоусобную войну. Опьянение охватило всех. Народ плясал вокруг огромных праздничных костров, которые горели на площадях. Большая часть домов была разукрашена огнями, на улицах было светло, как днем. Площадь перед ратушей была местом наиболее восторженного выражения всеобщей радости. Здесь веселые звуки барабана и провансальского гудка сопровождали шумные хороводы. Огромные круги вертелись под напевы нескольких народных песен, время от времени прерываемых криками: ‘Да здравствует король! Да здравствует маршал де Вилляр! Да здравствует мир и союз! Да здравствует Жан Кавалье!’
Потоки света изливались из ратуши, обширные залы которой служили поприщем праздника, наскоро устроенного по приказанию Вилляра. Все дворянство, вся местная буржуазия были приглашены на этот бал, так же как и жители Монпелье и окрестных городов, принадлежавшие к этим двум сословиям и находившиеся тогда в Ниме.
Среди пришлых мещан мэтр Жанэ, капитан гражданского ополчения в Монпелье, его зять и лейтенант Фома Биньоль и его кум, кожевник, были одними из главнейших приглашенных на бал в ратушу. После упорного сопротивления, приводя все священные правила благопристойности, которые не позволяли ему предстать в дорожном платье перед их светлостями, господами маршалами Франции, и благородным обществом, собравшимся в ратуше, продавец духов пожертвовал наконец своей щепетильностью. Он храбро направился к ратуше, не забыв предварительно прочесть продавцу медянки самые строжайшие наставления о том, как себя держать в таком блестящем собрании, особенно настаивая на благоприличии осанки, важнейшей главе ‘Хорошего тона’.
Вилляр с нетерпением ждал прибытия Кавалье, прогуливаясь по одной из зал ратуши.
— Уже девять! — сказал он, глядя на часы. — Согласился ли подчиниться его отряд. Да и сам он, сдержит ли обещание? Это человек, вечно колеблющийся между добрыми и дурными влечениями: если предубеждение, любовь, честолюбие сделали его перебежчиком, в глубине его души все-таки живет сильнейшее влечение к свободе: ведь это — дитя народа. Но нет, нет, за него отвечает любовь! — прибавил маршал, подсмеиваясь. — Табуро сказал мне, что Психея великолепно разыграла свою роль. Бедная девушка, сколько преданности!.. Да, да восстание приходит к концу. Мы немедленно отправим камизаров в Португалию. Ну, а если они заартачатся, во всяком случае, лишенные такой умной головы, как Кавалье, мятежники не продержатся и недели.
В эту минуту слуга доложил маршалу, что Лаланд приехал верхом со своей свитой.
— Слава Тебе, Господи, вот он! — воскликнул маршал, смотря на входившего Кавалье, и прибавил любезно, протягивая ему руку: — Надеюсь, дела с нашими двумя полками подвигаются?
— Мой отряд отказался от всякого соглашения, ваша светлость, — сумрачно сказал Кавалье: — они соглашаются сложить оружие, только если его величество восстановит по всем статьям Нантский эдикт.
Вилляр, сильно раздосадованный, вопросительно посмотрел на Лаланда.
— К несчастью, это правда, г. маршал. Предоставленные себе самим, мятежники повиновались бы голосу своего начальника, но подлый изувер Ефраим, бешеный убийца севенского первосвященника, увлек этих безумцев своим диким красноречием. Он сделал больше: он почти в упор выстрелил в г. Кавалье, и только благодаря роковой случайности пуля попала в вашего адъютанта.
— Блянжи ранен? — воскликнул Вилляр с беспокойством.
— Он убит.
— Убит, убит? — повторил маршал с ужасом и негодованием. — О, это ужасное убийство! Объявить этого гнусного убийцу вне закона, вне перемирия! Объявите повсюду, что я обещаю двести луидоров в награду тому, кто возьмет его в плен! Убийство Блянжи требует громкой мести, ужасной мести! — прибавил маршал, сильно топнув ногой. — Вот что значит снисходить до заключения договора с мятежниками, столь же глупыми, столь же дикими, как дикие звери!
— Ваша светлость! — сказал Кавалье, задетый за живое. — Утром еще я был одним из этих мятежников…
— Вы? Никогда, никогда вы ничем не походили на них, как не походит ловчий на свору, которую он ведет с помощью кнута. Вам походить на эту кучу бродяг и мужиков? Если бы я так думал, я никогда не договорился бы с вами.
— Они решились продолжать войну.
— Пусть они ведут ее теперь, когда вас нет более во главе их! Не пройдет недели, как они сочтут себя счастливыми воспользоваться прощением, которое я предложу им. В конце концов, — прибавил он после минутного раздумья, — я доволен и тем. Я больше, может быть, доволен тем, что вы стали нашим, нашим вполне, без этой свиты, которая впоследствии, наверно, стесняла бы нас. Вам нечего жалеть: мы дадим вам два полка, которые будут стоить этих. Вы будете начальствовать над настоящими солдатами, а не над упрямыми шутами, которые ведут себя с вами запанибрата и дерзко называют братом…
— Которые и ведут себя всегда как братья, ваша светлость, — печально и гордо сказал Кавалье, вспоминая последние знаки привязанности, которые оказали ему его камизары.
Маршал обменялся быстрым взглядом с Лаландом и сказал Кавалье, протягивая ему руку:
— Хорошо, очень хорошо, друг мой! Это чувство достойно уважения, я могу только похвалить вас за это. Но становится поздно, а вы знаете, что я обещал госпоже де Вилляр представить вас ей. Все дворянство, вся буржуазия Нима собрались там, наверху, в галереях ратуши. Все в один голос требуют вашего присутствия. Пойдем, пойдем: насладитесь своим торжеством!
— Но, ваша светлость, — сказал Кавалье, колеблясь, — я не смею…
— Пойдем, пойдем, прекрасный рыцарь, застенчивый и скромный! — воскликнул Вилляр, смеясь.
Он увел юного предводителя, взяв его под руку. Тот последовал за маршалом, полный неописуемого волнения: он не сомневался в том, что Туанон присутствовала на этом празднике. Два дня назад она покинула уже маленький домик в горах Серана, направляясь в Ним.
Толпа хуторян, мещан, приказных и сельских дворян переполняла залы ратуши. Католики и протестанты, казалось, забыли свои распри, чтоб предаться общему веселью, которое вдохновлялось надеждой на то, что они наконец увидят окончание междоусобной войны. Маршалу удалось с большим трудом очистить себе дорогу в кучке любопытных, чтобы добраться до г-жи Вилляр, сидевшей с несколькими важными дамами Нима и Монпелье в пространстве, отведенном на высоком конце галереи для провинциального дворянства.
Среди самых решительных зевак на празднике были мэтр Жанэ и его зять Фома Биньоль. Полные чувства неописуемого восторга, они таращили глаза и казались ошеломленными. Вилляру пришлось слегка дотронуться рукой до плеча продавца духов, чтобы попросить его посторониться. Мэтр Жанэ быстро обернулся и пришел в неописуемый ужас, очутившись нос к носу с маршалом, которому он невежливо преграждал путь. Его положение было тем более отчаянным, что ему недоставало места, чтобы отвесить глубокие поклоны, достойные лица в сане Вилляра, он не мог даже расчистить ему проход в толпе без того, чтобы не подвергнуться опасности невежливо повернуть спину к его светлости, пробираясь вперед. И продавец духов оставался неподвижен перед маршалом, не произнося ни слова.
— Не позволите ли мне пройти, сударь? — сказал маршал.
Мэтр Жанэ побагровел, язык его стал заплетаться и он ответил, не сходя с места:
— Ваша светлость, я слишком хорошо знаю свой долг, чтобы позволить себе пройти вперед. Но я вынужден буду совершить эту чудовищную невежливость: я не могу отодвинуться ни влево, ни вправо.
— Прошу вас, не будем церемониться, — сказал Вилляр, улыбаясь. — Идите вперед, я последую за вами.
Но продавца духов осенила блистательная мысль. Повернув голову к Фоме Биньолю, с которым он стоял спина к спине, он тихо сказал ему:
— Мой зять и лейтенант, идите вперед, наклонив голову, пробирайтесь сквозь толпу. Работайте лбом и плечами, коленями и локтями, руками и ногами. А если, черт их подери, они не посторонятся, выньте иголку из вашей шляпной пряжки и колите упрямцев в спину. Я последую за вами, пятясь, чтобы сохранить скромную и христианскую осанку по отношению к его светлости.
Неизвестно, прибегал ли Биньоль к крайнему средству, указанному тестем, только после неслыханных усилий, ему удалось открыть нечто вроде прохода в плотной толпе. И мэтр Жанэ с каждым шагом пятился задом и отвешивал маршалу глубокий поклон, следуя дословно предписанию ‘Трактата о вежливости’. При этом он повторял:
— Простите ваша светлость, что я не удаляюсь по крайней мере на два шага, как того требует христианская благопристойность, ‘дабы тот, кому кланяются, не ощущал дыхания кланяющегося’. Но ваша светлость, примите во внимание мое отчаянное положение.
— Полноте, мой милый капитан! — смеясь, сказал Вилляр. — Невозможно отступать более храбро, чем вы это делаете.
Между тем Кавалье всюду искал глазами Туанон. Его сердце сжималось: нигде ее не было. Несчастный, твердо веря в данное ею слово принадлежать ему, почти обвинял ее за то, что она не была первой, чтобы доказать ему этой поспешностью свою готовность сдержать священное обещание. В своей застенчивости он не смел ни у кого спросить, была ли на галерее графиня де Нерваль? Между тем взгляды толпы с жадным любопытством устремлены были на молодого севенца. Его юношеское лицо и застенчивые движения имели так мало общего с представлением большинства о грозном предводителе мятежников, что, бегло осмотрев его, все равнодушно или пренебрежительно отворачивались. Сам же Кавалье, довольно равнодушный к возбуждаемому им любопытству, думал только о надежде встретить Туанон среди дам, окружавших госпожу Вилляр. Госпожа Вилляр в полном блеске своей роскошной красоты казалась величественной и холодной. Она видела в Жане лишь возмутившегося мужика, предводителя диких фанатиков, восстание которых тем более разгневало ее, что, не случись этих серьезных событий, маршал не приехал бы в Лангедок, где она смертельно скучала.
Нечто вроде золоченой перегородки отделяло верхний конец галереи ратуши от остальной ее части. У этой перегородки останавливалась толпа, сквозь которую с таким трудом пробрались, наконец, Вилляр и Кавалье. С полсотни женщин, блестяще разодетых и сидевших за этой оградой, образовали нечто вроде полукруга, среди которого находилась жена маршала. Вилляр, взяв его под руку, сказал ему тихонько:
— Ну, ну, милый мой, дерзайте встретить взгляды всех этих прекрасных глаз, рассматривающих вас: пусть они, черт возьми, опустятся, в свою очередь! Посмотрите на этих любопытных красавиц, как вы смотрите на врага. Клянусь вам, что не один тайный взор, не одна нежная улыбка поблагодарят вас за вашу смелость.
При этих благосклонных словах маршала, севенец поднял голову. Но его странная застенчивость показалась всем настолько смешною, что некоторые дамы повернулись к мужчинам, болтавшим с ними, с насмешкой указывая им на Кавалье, они с трудом удерживались от разбиравшего их смеха, прикрываясь веерами. Стыд и слабость человеческая! До той поры Кавалье оставался почти не чувствительным к укорам своей совести, но эта пренебрежительная насмешка людей, которых он не знал, которых он, без сомнения, никогда больше не должен был видеть, пробудила в его душе самое горестное раскаяние. В первый раз он проклял, возненавидел гордость, всегда управлявшую им. В первый раз он проклинал свои честолюбивые стремления достичь положения, при котором, оказывалось, он всегда будет чувствовать себя не в своей тарелке, благодаря своему грубому воспитанию, несмотря на счастливые случайности, которые служили его высокомерию. Сравнивая свою смешную неловкость, свою плохую одежду с изяществом и вызывающей непринужденностью людей, которые составляли этот блестящий кружок, он почувствовал, что в нем живее, чем когда-либо, пробуждалась, ненависть к партии, с которой он так славно боролся, а теперь подчинился ей.
— О! — говорил он себе с тайным бешенством. — Не краска стыда бросалась мне в лицо, когда при Тревьесе я опрокидывал солдат этого маршала Франции, за которым теперь иду, как преступник с потупленным взором! Эти заносчивые господа, эти женщины с их презрением! Им в голову не пришло бы высмеять мое лицо и мои движения, если бы я вошел сюда со шпагой в одной руке и факелом — в другой, во главе своих камизаров! Будь я проклят! Что я могу теперь? Я должен все вынести от этих людей, которые вчера еще дрожали при звуке моего имени. А она, та, для которой я изменил своим братьям, где она? Может быть закрывшись веером, и она также смеется надо мной! Но нет, нет! Я благодарен ей за то, что она осталась в стороне: голос ее сердца, без сомнения, предупредил ее обо всем, что мне придется вынести при этом представлении.
Потом странное ощущение, похожее на сон, охватило его. Окружающие предметы олицетворяли, так сказать, те мысли, которые внушали ему угрызения совести. Толпа мещан и ремесленников, теснившихся в галерее вне ограды, около которой стоял он неподвижно, вертя шляпу в руках, — представлялась ему народом, из недр которого он вышел.
Пространство, отделявшее его от блестящего дворянства, сидевшего вокруг жены маршала, было тем нравственным отчуждением, которое он должен был преодолеть, чтобы дойти до своей честолюбивой цели. Наконец, оскорбительные и высокомерные взгляды важных особ этого аристократического собрания предупреждали его о презрении, с каким его должны были принять в свете, где он всегда будет не на своем месте.
В то время как эти мысли чередовались в уме Кавалье гораздо быстрее, чем это можно описать, его замешательство становилось все более и более смешным. Вилляр тихо сказал ему:
— Ну же, смелей! Подумайте, что это — ваше вступление в свет и что будущность зависит от того, каким образом появитесь вы в нем в первый раз. Ну, черт возьми! Подымите голову, смотрите молодцом и покажитесь, каков вы есть на самом деле!
Эти слова немного ободрили севенца. Он сделал страшное усилие над собой, оставил перегородку и направился вперед по паркету, рядом с маршалом, который дружески протянул ему руку, чтобы подвести его к госпоже Вилляр. Вдруг она, вероятно, выведенная из терпения медлительностью этого представления, которое было ей очень неприятно, обратилась к севенцу с конца своего отделения. Громко, высокомерным тоном, с самым пренебрежительным движением головы она сказала ему:
— Но подойдите же, г. Кавалье! Знаете, вы чересчур заставляете себя ждать.
Эти слова раздались среди глубокого молчания, которое хранили зрители-буржуа, столпившиеся у перегородки: они на минуту прекратили перешептывание дворян. Окончательно растерявшийся Кавалье двинулся порывисто, поскользнулся на налощенном паркете, запутался в своих шпорах и чуть не упал, увлекая за собой маршала, который, к счастью, удержал его.
Этот пустой случай вызвал взрывы хохота среди некоторых мужчин и женщин в кружке, тем более неумеренного, что его долго сдерживали. Сама госпожа Вилляр не могла удержаться, чтобы не разделить всеобщей веселости. Чаша переполнилась. Кавалье, бледный от бешенства, резко выпустил руку маршала, гордо поднял голову и, с горящими от гнева глазами, запальчиво топнул ногой и воскликнул, дерзко глядя на смеющихся:
— Г. маршал может сказать вам, господа дворяне, что в день битвы при Тревьесе я шел твердо и прямо. Здесь я поскользнулся… Я не поскользнусь в другом месте: если хотите, я докажу вам это!
При этих словах, произнесенных со всей силой оскорбленного достоинства, осанка и лицо Кавалье были настолько же горды и смелы, насколько прежде доходили до смешной растерянности. Одну секунду он господствовал над этим блестящим собранием, которое опустило глаза перед его неустрашимым взором. Но вслед за тем каждый поразмыслил, что, в конце концов, слова севенца были не больше, как бессильная выходка дурного тона со стороны мятежника, который только что так торжественно исполнил обряд подчинения королю. Женщины опять принялись перешептываться, прикрываясь веерами, чтобы еще веселей посмеяться над грубостью мужика, который таким обидным для Вилляра образом напомнил о своей победе. Лица мужчин приняли выражение холодного презрения. Один из самых значительных помещиков, тихо посоветовавшись несколько секунд с двумя-тремя офицерами, сказал Вилляру голосом, полным снисхождения и достоинства:
— Герцог, мы слишком хорошо сознаем долг глубокого уважения, с каким должно относиться к герцогине де Вилляр, чтобы посметь ответить на вызов который здесь позволили себе сделать перед лицом супруги маршала!
Вилляр, желая подавить опасную ссору, весело ответил:
— Ей-богу, господа, с опасностью оказаться недостаточно почтительным перед госпожой Вилляр, я принимаю сторону г-на Кавалье. Он и его люди тем более для нас драгоценные друзья, чем опаснейшими они были врагами. Я поддерживаю его заверения в том, что в первой битве, данной нами имперцам, он пойдет, как сказал вам, так же твердо и прямо, как при Тревьесе.
Потом, повернувшись к жене, он сказал ей с некоторой притворной, изысканной резкостью:
— Вы виноваты во всем, сударыня, вы и все эти дамы. Из-за вас произошло наше падение: зачем вы так прекрасны! Когда любуешься звездами, не думаешь о том, чтобы глядеть себе под ноги. Эти господа, которые имеют счастье созерцать вас довольно долго, привыкли к блеску, только что ослепившему нас.
Потом, изменив тон на важный и почти торжественный, Вилляр прибавил, представляя Жана жене:
— Имею честь представить вам, сударыня, победителя при Тревьесе! Я утешился в своем поражении, так как завоевал для короля, для Франции храбрый меч, столь неустрашимо поразивший меня.
Пока маршал говорил, Кавалье несколько оправился от своего волнения. Он почтительно поклонился госпоже Вилляр. Наклонив слегка голову, она очень холодно сказал ему в ответ:
— Очень рада вас видеть, г. Кавалье. Я с удовольствием услышала о вашем подчинении королю. Не сомневаюсь, что искренние услуги, которые вы можете оказать королю, дадут ему возможность простить вам прошлую вину.
Вилляр посмотрел на жену, незаметно нахмурив брови, чтобы дать ей понять, что она приняла Кавалье слишком сухо и надменно. Но она не обратила внимания на это немое предостережение. Наклоняясь к уху одной из дам, сидевшей рядом с нею, она сказала ей несколько слов, в то время как Каналье стоял, опустив голову, не находя ни слова в ответ, и чувствуя, как возрастает его смущение.
Добровольное подчинение Жана торжественно совершилось на глазах почти всего дворянства и высшей буржуазии Лангедока. Маршал знал, что с минуты на минуту возвращение гугенотов, которые присутствовали при разговоре Кавалье с его отрядом, разрушат надежды, еще господствовавшие среди населения относительно восстановления Нантского эдикта. Он счел нужным удалиться так же, как и госпожа Вилляр и представители дворянства, прежде чем эта неприятная новость проникнет на праздник и омрачит его. Он сказал несколько слов по-испански де Вилляр, которая поднялась. Весь кружок последовал ее примеру. Знатнейший сановник предложил руку жене маршала. Вилляр, прежде чем предложить свою знатнейшей из дам дворянства, с таинственным видом наклонился к Кавалье и сказал ему на ухо:
— Внизу находится одна особа, которую вы будете счастливы видеть. Это нежное, трогательное свидание достойно увенчает наш прекрасный день. Мой секретарь проведет вас в комнаты, где вас ждут. Идите, идите, я еще повидаюсь с вами потом, чтобы условиться о нашем путешествии в Версаль.
В глубине галереи распахнулись двери. Супруга маршала и ее свита исчезли. Человек, одетый в черное, приблизился к Кавалье и сказал ему:
— Его светлость приказал мне провести вас вниз.
— Я следую за вами, — отвечал Кавалье, который позабыл все свои печали при мысли, что наконец-то он увидит Туанон.
Севенец и его проводник покинули галерею, где осталась буржуазия, и спустились по внутренней лестнице вниз.
Настроение Кавалье было так изменчиво, так велика была его любовь к Психее, что при одной мысли вновь обрести эту очаровательницу, сгладили в нем все унижения, которые он только что перенес, все горькие упреки, которыми он только что осыпал себя. В нем снова пробудилась неукротимая гордость. Он с удовольствием припоминал, как неустрашимо бросил вызов дворянам, ему стало казаться, что некоторые дамы посмотрели тогда на него как будто с восхищением. Он решил, что неловкость овладела бы всяким в таких обстоятельствах и что в другой раз он уже не смутится. Словом, надежда, честолюбие, любовь еще раз затуманили и возбудили его высокомерное воображение.
Эти противоречивые мысли так сильно отразились на лице Кавалье, что в минуту, когда проводник отворил дверь в нижнее помещение, черты его озарились каким-то доверчивым счастьем, с трудом поддающимся описанию. Когда секретарь удалился, Жан быстро вошел, восклицая:
— Наконец-то, Боже мой, я вас снова вижу!
Но что с ним было, когда при свете лампы он узнал своего отца, Жерома Кавалье, старого сент-андеольского хуторянина, который два года находился в плену у католиков!

РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Зала нижнего этажа в ратуше города Нима. Окна выходят на площадь. Сквозь наполовину спущенные занавески виден свет праздничных огней, но клики радости прекратились. Жером Кавалье бледен, одет в черное. Волосы его совершенно поседели, лицо строго, почти грозно. Жан Кавалье, увидев своего отца, стоит, пораженный ужасом. Фермер, на минуту растроганный, проводит рукой по лбу, и лицо его принимает прежнее выражение бесстрастной строгости. Сын хочет броситься в объятия отца, но старик протягивает к нему левую руку, как бы желая оттолкнуть его. Жан стоит неподвижно и устремляет на отца скорбный взгляд.
Сын (боязливо, опуская голову). Батюшка!
Отец. Вот уже два года с того дня, как Господь отнял у меня супругу, которую Он мне даровал, я пленник. Я узнал, что мой сын стал одним из вождей преступного мятежа. Я запретил ему браться за оружие: почему он ослушался меня?
Сын (в сторону). По-прежнему непреклонен! В этих событиях, в этих битвах, славных, может быть, для меня, он видит только покушение на свою родительскую власть. Его голос по-прежнему волнует меня, внушает мне страх.
Отец. Сын мой слышал меня?
Сын (с почтительной твердостью). Я взялся за оружие, чтобы отомстить за смерть моей матери, за смерть моей бабушки, которую католики волокли на плетне. Я взялся за оружие, чтобы отомстить за вас, батюшка, которого увели в оковах. Я взялся за оружие, чтобы помешать разрушению наших храмов, чтобы отомстить за убиение наших братьев.
Отец. По какому праву сын мой возмутился против Божьей воли, когда я подчинялся ей, когда я склонял перед нею голову, оплакивая свою супругу, когда я подставил свои руки под оковы? По какому праву сын мой нечестиво поднял голову к Небу, чтобы требовать у него отчета за смерть своей матери и за мой плен.
Сын. То была сыновья обязанность, батюшка.
Отец. Это значило пробудить в себе святотатственное сомнение в справедливости Господа! Месть в Его руках, она не принадлежит человеку.
Сын. Но наши храмы, их разрушали!
Отец. Если Господь допустил моавитян разгромить своды наших храмов, восславим Его под вечно нерушимым небесным сводом. Силы веры в молитве, а не в стенах здания.
Сын (опустив голову, после долгого молчания). Я не один взялся за оружие: наше население последовало за мной.
Отец. Сын мой обязан будет отдать тяжелый отчет перед Богом в заблуждениях этих несчастных безумцев. (Помолчав). Но дело сделано! Тщеславие предводительства увлекло, погубило моего сына. И в два года много пролилось крови. Лангедок покрыт развалинами, торговля уничтожена, всюду нищета… И чего же добился сын мой? Какие храмы отстроены вновь? Какие права им вернули? (С насмешкой). Говорят, мой сын одержал блестящие победы. Где их плоды?
Сын (в сторону). Увы, отец не знает еще, как неосновательны его упреки! Если бы он знал!.. (Закрывая лицо руками). Ах, мне страшно… (В это время царствовавшее на площади молчание прерывается все возрастающим шумом. Раздаются угрожающие крики. Слышны возгласы: ‘Будь проклят, изменник! Будь проклят, Жан Кавалье!’).
Отец (почти бессознательно). Будь проклят, Жан Кавалье! Будь проклят, изменник!
Сын (в сторону). Что он говорит?
Отец. Ну, в чем сын мой изменил своим братьям? Каким образом стал он слугою фараона?
Сын. Благодаря тому, что Ефраим не исполнял моих приказаний, война стала невозможной. Я обещал Вилляру сложить оружие, если он вернет нам свободу совести и дарует нам города-убежища. Он предложил моим отрядам те преимущества, которых я требовал для протестантской партии, с условием, что мои солдаты составят два полка, над которыми я приму начальство с чином генерала…
Отец (подымая руки к небу). Господи, они, значит, хорошо знают его гордыню!
Сын. Но мои солдаты не хотят сложить оружие, пока не будет восстановлен Нантский эдикт.
Отец. Итак, сын мой подчинился один? Подчинение запоздало, но оно требует награды. Я не говорю о сане, предложенном моему сыну, такое предложение оскорбительно.
Сын (с замешательством). Батюшка… Разве служить королю — бесчестье?
Отец. Сын мой не может предлагать мне подобных вопросов. Он запятнан уже тем, что его заподозрили в желании принять милость от палача его братьев. Нужно, чтобы мой сын разуверил в этом своих братьев. Он покажется в этом окне и громко объявит, что он не изменник и не подлец, что он подчинился силе, что он добровольно склонил голову перед тиранической и жестокой властью так, как повелевает Господь, но что никогда не приходила ему в голову отвратительная мысль соединиться с этой властью и одобрить святотатственным сближением ужасные гонения, жертвой которых было дело протестантства. (Он идет к окну). Подойди, сын мой!..
Сын (смущенный). Батюшка, не могу…
Отец. Подходи!
Сын. Батюшка, это невозможно. Я не смею, не могу объяснить этого…
Отец. Это необходимо. Сын мой не должен из-за досадной застенчивости позволять, чтобы над ним тяготело такое гнусное подозрение. Подходи!
Сын. Ну, так… подобное объявление было бы ложью. Этот сан… эти почести…
Отец. Ну?
Сын. Я их принял.
Отец (с негодованием). Несчастный!
Сын. Батюшка!
Отец. О, Боже мой! Я хорошо знал, что гордыня погубит его.
Сын. Подчиняясь, я думал поступить по вашему приказанию.
Отец (со взрывом негодования). По моему приказанию! О, стыд, богохульство!
Сын (решительно). Батюшка, клянусь вам, только желание положить конец войне, губящей нашу страну, только воспоминание о ваших мудрых советах — вот что заставило меня поступить так!
Туанон (быстро входит в сопровождении Табуро, бледная, растерянная, в растрепанной одежде). Танкред, где Танкред? Что вы сделали с Танкредом?
Табуро. Успокойтесь. Психея! Я уверен, что Флорак не подвергается никакой опасности: все эти страхи — игра вашего воображения.
Жан Кавалье (в сторону). Она здесь… в эту минуту! Ах, это слишком… Если отец…
Туанон. Танкред! Что вы сделали с Танкредом! Я от Вилляра: он его еще не видел! Отчего его нет в Ниме?
Жан (удивленно). Какой такой Танкред?
Табуро (в замешательстве). Она хочет сказать маркиз де Флорак, генерал. Танкред — имя, данное ему при крещении. (В сторону). Постараемся отвлечь его мысли. (Громко). Имя несколько героическое, как видите. Туанон интересуется маркизом, потому что он был в плену, как и мы. Вы понимаете, несчастье делает людей жалостливыми… и тогда…
Туанон. Еще раз, где Танкред? Он должен был быть здесь, два дня тому назад. Где он? О, говорите!.. Я не в силах ни минуты больше переносить эту ужасную пытку… Моя жизнь связана с его жизнью…
Жан (остолбенев, к Табуро). Она так говорит о маркизе де Флораке? Что же ей за дело до него. Господи Боже мой!
Туанон (приближаясь к Жану). Что мне за дело до Танкреда, до моего Танкреда?
Табуро. Молчите, Бога ради! Вы не думаете о том, что говорите?
Жан (пораженный). Ее Танкред! Но это сон…
Отец (неподвижный). Как он смотрит на эту женщину! Кто она?… О, я дрожу… Что еще придется узнать?…
Жан (проводя рукой по лбу). Ваш Танкред, говорите вы?… Флорак, ваш Танкред?…
Табуро. Сжальтесь же над ним, тигрица!
Жан. Флорак! Этот негодяй, этот подлец, которого я помиловал в своем гневе.
Туанон (с бешенством). Танкред — подлец, негодяй? Это — оскорбление низкого человека! Но Танкред стоит слишком высоко, чтобы оно могло задеть его. О, раз вы присоединяете клевету к клятвопреступлению, так уж нечего притворяться! Мы ведь здесь не в ваших горах, не в вашей власти.
Жан (ошеломленный). Нечего притворяться!..
Туанон. Если, несмотря на свое слово, вы осмеливаетесь держать Танкреда в плену, маршал сумеет заставить вас вернуть ему свободу: он мне обещал, он мне поклялся в этом. Ведь для того чтобы освободить Танкреда из ваших рук, чтобы спасти ему жизнь, я согласилась играть перед вами подлую роль.
Жан (глядя на Туанон, как помешанный). Подлую роль!
Отец. Что хочет сказать эта женщина? Что за тайна, в которую я не смею проникнуть?
Жан. Слезы, слезы?
Табуро (живо Психее). Осмелиться говорить ему подобные вещи! Но вы хотите, чтобы он убил вас?
Туанон. Ах, не все ли мне равно! Танкред отомстит за меня. Танкреда дайте мне, Танкреда! Целых два года я все выстрадала, дерзнула на все, чтобы его увидеть, и я его теряю в самую великую минуту, которая должна бы вознаградить меня за столько жертв! О, нет, нет, Боже мой! Это невозможно. (Она разражается слезами и закрывает лицо руками).
Табуро (Жану, который скрестив руки, пристально смотрит на Туанон). Не слушайте ее, генерал! Волнения, перенесенные ею во время плена, так перевернули бедную женщину, что ее голова… вы понимаете, наконец, между нами? Не обращайте внимания на то, что она болтает! (Видя, что отец Жана медленно приближается, скрестив руки на груди, Табуро говорит ему). А вы, сударь мой, вместо того чтоб стоять, помогли бы мне, черт возьми! Раз вы знаете Кавалье, уведите его поскорей, а я постараюсь увести Психею! Вы не знаете, какие беды могут выйти из этой роковой встречи? Тут любовь поставлена на карту, и дьявольская любовь, не с ее стороны, а со стороны этого бедняги Кавалье, который врезался по уши… Ну, черт подери, что тут поделаешь? Человек молодой пылкий, честолюбивый… Но вот теперь беда… Я дрожу. Ведь раз Психея забрала себе что-нибудь в голову, сам дьявол ее не удержит. Если вы, в чем я не сомневаюсь, когда-нибудь были влюблены, вы это поймете… Но уведите его, ради Бога, уведите!
Отец (бросая молниеносный взор на Табуро, но не отвечая ему). Итак, я не знал всего. О какой ловушке говорят тут? Что общего между честолюбием моего сына и этой женщиной? Создатель, пошли мне силу выслушать все!
Жан (все время пристально глядя на Психею с видом помешанного). Я не знаю, где я, не грежу ли я. Но нет, нет! Вы здесь. Это вы, вы наверно. Но отчего же я сейчас почувствовал смертельный холод, голова закружилась, мне показалось, что я заглянул в кровавую пропасть?… Смутные подозрения мелькнули в уме моем, как ужасные видения. (Зловеще смеясь). Однако чего ради эти безумные страхи? Эта усталость, гнетущее состояние. Эти два дня я столько испытал, столько страдал!.. Не показалось ли мне, будто вы говорили о подлой роли? Что могут означать эти слова? Ничего, ничего, не правда ли? Но вы не отвечаете. О, ответьте, ответьте! Вы этого не говорили, это невозможно… Подойдите, подойдите, я скажу вам отчего. (Он берет ее и подводит к окну, которое резко распахивает. При свете потухающего праздничного огня видна площадь, наполненная народом. Слышен ропот, новые крики: ‘Кавалье — изменник, проклятый!’) Вы видите эту угрожающую толпу, не правда ли? Вы слышите эти крики? Это мои братья проклинают меня. Женщина любила меня. Она была молода, прекрасна, она меня любила с набожной, с неизменной материнской нежностью. Эта женщина была обесчещена маркизом Флораком, но она осталась такой чистой, такой великой, она дала мне столько доказательств святой и глубокой любви, что однажды я поклялся ей перед людьми и Богом взять ее в жены. И вот, я изменил ей этой священной клятве, я попирал ногами эту непорочную женщину, у меня хватило святотатственной дерзости упрекнуть ее в преступлении, жертвой которого она была. Ну, теперь понимаете? Ведь все это для вас, для вас! Ну, так возможно ли, чтобы вы обманули меня? Нет, нет, графиня де Нерваль, вы поклялись отдать мне свою руку. И клянусь адом, вы сдержите свое слово!..
Туанон. Но маркиз де Флорак, где же он?
Изабелла (медленно входит и останавливается неподвижно в нескольких шагах от двери). Маркиз де Флорак искупил свое преступление. Жан. Изабелла!
Табуро. Севенка! Наш проводник в Алэ.
Туанон (бросаясь к Изабелле). Маркиз де Флорак, говорите вы? Где он, где он?
Изабелла (показывает Психее медальон). Знаешь ты это?
Туанон. Портрет его матери, с которым он никогда не расставался. (Страстно целует его). Он окровавлен, его славной кровью, может быть! Танкред, мой Танкред! (Раздирающим душу голосом). Я больше не увижу его! Но нет, ты лжешь, это жестокая шутка.
Изабелла (пристально смотрит на Туанон и прибавляет с диким смехом). Ты, значит, любила его? А, тем лучше. Если смерть его мстит за меня, она и для тебя является ударом.
Жан (с взрывом дикой радости). Флорак мертв? Кто убил его? Я ему дал пропуск.
Туанон. Вы видите, у него был пропуск. Прекратите же эту жестокую шутку! Вы ненавидите меня, думая, что я люблю того, кого вы любите. О, не думайте этого! Моя жизнь, мое сердце, все принадлежит Танкреду.
Изабелла (Жану). Ну, Жан Кавалье, ты слышишь ее, эту знатную даму, эту графиню?
Туанон. Я — графиня? Никогда в жизни! Это — пустой титул, который я приняла.
Жан. Что она говорит?
Туанон. Простите мне эту ложь. Вилляр знал честолюбие Кавалье и знал, что я способна на все, чтобы спасти Танкреда. Вилляр хотел заставить Кавалье отречься от своего дела и служить королю, заманив его обещаниями чинов и почестей. Он подумал, что моя внешность и выдуманный титул заменят мне все очарование, необходимое для того, чтобы отвлечь Кавалье от дела, которому он служил, и…
Жан (с бешенством отчаяния). Но кто же ты, демон, дьявол, — ты, погубившая меня?
Туанон. Увы!
Табуро. Нечего больше притворяться, генерал! Вы будете менее сожалеть о любви графини, когда узнаете, что она не кто иное как… Туанон-Психея, первая Коломбина[46] Бургонского отеля и балетная танцовщица его величества.
Жан (хватая Табуро за горло и выхватывая кинжал). Адские бредни! Ты умрешь!
Табуро. Черт, а не человек. Психея, скажите же ему, кто вы такая.
Туанон. Если бы вы убили меня у своих ног, клянусь — Богом, клянусь отпущением своих грехов, он говорит правду. Я — Туанон-Психея.
Жан (закрыв лицо руками). О, срам!
Изабелла (к Психее, с жестокой насмешкой). Подлость, подлость! Твое признание стоит моего. Слушай же. Третьего дня я увидела, как Флорак вышел из лагеря в сопровождении двух камизаров. Он ехал в Ним с поручением от Кавалье к маршалу. Кавалье любил тебя, он отказывался от меня. Ему не приходило больше в голову отомстить за меня. Я должна была сама подумать об этом. Я пошла и отыскала Ефраима, святого человека, Божьего избранника. Он знал о преступлении Флорака. Я сказала ему, что этот человек безнаказанно возвращается к своим. Час спустя Ефраим, я и четыре других служителя Предвечного, мы ждали Флорака в ущелье. Он является, Ефраим его останавливает.
Туанон. О, Боже мой, Боже мой!
Изабелла. Слушай, камизары, сопровождавшие его, убежали в Ним. Один из них нес письмо, которое Кавалье написал маршалу.
Туанон (с отчаянием). Нет, нет, этого не могло быть!
Изабелла. Ты думаешь, что я лгу? Расскажу тебе все подробно. Была ночь, луна освещала скалы ущелья Дэз. Ефраим стоял с четырьмя из своих горцев: это был суд. Флорак был прикован к обломку скалы. Я обвиняла его, я стояла около него, я рассказала об его преступлении. Он не отпирался. Я потребовала его смерти. Ефраим и его горцы даровали мне ее. Они зарядили ружья. Ему дали четверть часа, чтобы оправиться и помолиться. Он снял с шеи этот медальон, попросил у меня прощения, призвал имя своей матери и умер, как подобает солдату, — храбро.
Туанон (растерянно). Не назвав меня?
Изабелла. Нет.
Туанон (с криком падает в объятья Табуро). Ах!..
Табуро. Воздуху, воздуху!
(Он помогает Психее сесть и на коленях около нее старается привести ее в чувство, потом бросается к окну, которое открывает. Бесчисленная толпа наполняет площадь ратуши. Два ряда солдат оттесняют народ с каждой стороны широкого прохода, который остается свободным перед окном. При свете факелов, несомых солдатами, виден Ефраим: его переносят на носилках в городскую тюрьму. Ишабод, в оковах, следует за ним).
Ефраим (бледный, умирающий, увидев Кавалье в окне, с усилием приподнимается на носилках и пытается кричать). Жан Кавалье — изменник! Иду обвинять тебя перед Господом. Я умираю. Будь проклят! (Он умирает).
Ишабод (приподнимается и вопит). Говорю тебе, дитя мое, он вступил в союз с убийцами своего брата, с убийцами своей сестры. Селеста и Габриэль убиты моавитянами. Будь проклят, изменник! (Шествие удаляется).
Отец. Мой сын, моя дочь! Что он говорит? (к Жану) Каин, что ты сделал со своим братом?
Жан. Горе мне! Я этого не знал!
Изабелла (к отцу). Увы! Разве вы этого не знали?
Отец. Селеста! Габриэль! Мой сын, моя дочь! Они умерли?
Изабелла. Умерли при Тревьесе, сраженные моавитянами одним и тем же ударом.
Жан. О, горе, горе!
Отец (после долгого, страшного молчания поднимает голову, его лицо орошено слезами, он торжественно опускается на колени и складывает руки, речь его набожна и усердна, как молитва). Господи, просвети меня, не покинь меня в эту ужасную минуту! Один перед судом своей совести я должен обвинять, я должен осудить, я должен нанести удар.
Изабелла. Нанести удар?
Жан. Пусть я умру! Жизнь мне ненавистна…
Отец (на коленях). Господи, Ты даровал мне власть над моим сыном, но эта неограниченная, ужасная власть пугает меня Господь, сжалься над ним: своей суровой жизнью он искупит в будущем свои прошлые ошибки. Внуши мне, Боже, простить его, осени меня!
(Отец горячо молится. Кавалье смотрит на него с тревогой и страхом. На улице все еще слышен шум толпы).
Изабелла. Неужели он умрет, раз отец его так молится за него? О каком суде, о каком суде, о каком ужасном наказании говорит он? Он, всегда столь строгий, почему он молится, чтобы Бог простил его? Мне страшно. (Старик поднимается. На строгом лице его нет более и тени нежного, умоляющего выражения: оно величественно и торжественно. Жан с ужасом смотрит на него).
Отец. Да будет воля Твоя, Боже мой! Я слышал Твой глас. Он требует от меня ужасной жертвы. Не отступись от меня при ее исполнении! (Приближаясь к Жану) Господь наказывает в жизни вечной, отец в жизни земной!
Жан (с ужасом). Ах!..
Отец (все приближаясь). Господь наказывает на вечную муку, отец проклинает.
Изабелла. Сжальтесь над ним!
Отец. Предатель, изменивший своим из-за любви и гордости, матереубийца, братоубийца, который продал себя из-за любви и гордости, именем Бога, который слышит меня, я отрекаюсь от тебя! Отныне ты мне не сын! Ступай, я тебя проклинаю!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Неделю спустя Жан Кавалье, ускользнув из-под надзора, которым окружил его Вилляр, укрылся в Женеве. Он написал маршалу, что отказывается от прав и преимуществ, которые обеспечил за ним Людовик XIV, и поступает на службу к принцу Савойскому. Из Савойи он перешел в Голландию и Англию, где королева Анна оказала ему отличный прием. Все знали о его храбрости и честолюбии: вражду его сумели подогреть. Он взялся за оружие против Франции и стал во главе полка из укрывшихся на чужбине протестантов. Он командовал ими в битве при Алманзе, в Португалии. Здесь они столкнулись с французским полком. ‘Как только противники узнали друг в друге французов, говорил маршал Бервик, они бросились в драку с таким ожесточением, что и те и другие были уничтожены’. Кавалье дослужился до генеральского чина и был назначен губернатором острова Джерси, где он умер в 1740 году.
Перед своим отъездом из Франции Кавалье предложил Изабелле выйти за него замуж, но она отказала: она предчувствовала, что воспоминание о прошлом омрачит горечью их союз.
Севенка с глубоким дочерним благоговением посвятила себя заботам, в которых нуждался отец Кавалье в своем горестном положении, без детей, без опоры. Старик в муках жил довольно долго: он узнал, что проклятый им сын обратил свое оружие против Франции.
Туанон-Психея по возвращении в Париж не пережила Танкреда. Клод Табуро не покидал ее до последней минуты. Перед смертью она поручила этому другу, такому доброму и верному, употребить все имевшиеся у нее деньги на добрые дела в пользу бедных сирот.
Как предвидел Вилляр, мятеж, лишенный своего предводителя, угасал мало-помалу. Маршал писал в конце этого-самого 1704 года Шамильяру, военному министру: ‘После отъезда Кавалье, кроме отдельных камизаров, оставалось еще три или четыре бродячих отряда. Я приложил все старания, чтобы лишить их убежища, запасов, всякой возможности каких-либо сношений. Я приказал разрушить до основания дома тех, которые вели с ними торговлю. Мало-помалу камизары начали сдаваться по очереди и подчиняться, прося позволения покинуть страну. Я приказал проводить их маленькими отрядами до границ королевства. Так изгнание трехсот разбойников вернуло спокойствие провинции. Я получил большую благодарность от лангедокского земского собрания, которое созвал именем короля в Монпелье. Я имею полное основание похвалиться выказанным мне в этом собрании вниманием: немедленно небольшой щедростью они дали мне добровольную награду в благодарность за большие и важные услуги, которые я оказал провинции. Остается еще лишь несколько разбойников в верхних Севенах, стране, которую, может быть, невозможно очистить от этого отродья’.
Так кончилась севенская война. Протестанты вскоре отказались от всякой надежды на освобождение. Судьба их не изменилась: они продолжали считаться вне закона.

Конец

Примечания

(Ал. Трачевский)

1Лангедок (Languedoc) до революции 1789 года составлял отдельную провинцию Франции, лежавшую между Средиземным морем, Провансом, Гасконью, Овернею, Лионом и Дофинэ. Его главными городами были Монпелье и Тулуза.
2По-еврейски Raab значит сильный, Balak — разрушитель.
3Протестантов называли иногда во Франции без разбора ‘верующими, religionnaires, кальвинистами, фанатиками, гугенотами’.
4Здесь разумеются разветвления реформатского отдела протестантизма, по именам их основателей — Кальвина, Цвингли, Эколампада, Буснера и Буллингера.
5Cadis -особый сорт сукна, который выделывался тогда в Лангедоке.
6Воинствующей (militant) партией прозвали меньшинство гугенотов, которое хотело заставить силой оружия признать свои требования, так же, как это было при Кондо и Рогане.
7Микелетами (miquelets), т.е. ‘испанской милицией’ называли тогда папский сброд.
8Ландскнехты — немецкие наемники, которыми были заменены в 15-м веке знаменитые швейцарские наемники. Это — зародыш пехоты нового времени.
9Указ от 26 апреля 1686 г. против беглых реформатов. Указ от 12 октября 1687 года, заменяющий галеры смертной казнью для тех, которые способствуют бегству новообращенных.
10Вместо труб и литавр у драгун были гобои и барабаны. Эти всадники часто исполняли должность пехотинцев.
11Vaiedabber — первое слово в книге ‘Чисел’. По-еврейски оно значит: ‘И он изрек’.
12Уже с начала 16-го века феодальная, средневековая знать совсем вырождалась во Франции, благодаря усилению монархизма. Двор нарочно привлекал ‘сеньоров’, чтобы разорить их. Здесь в два поколения вымирали старые роды, а на смену им выдвигалась новая аристократия — детище короны, которая присвоила себе право творить даже герцогов патентованных (dues а brevets), т. е. без герцогств — один пустой титул по жалованной грамоте.
13Marion Delorme и L’Enclos — знаменитые парижские прелестницы 17-го века.
14Во времена Людовика XIV академистами называли ‘львов’ высшего света, которые прикрывали свою умственную пустоту отборными фразами, надерганными из вождей лжеклассицизма. Они обязательно заглядывали даже в словарь Французской Академии, который был окончен в 1694 году.
15L’Etang — знаменитый танцовщик времен Людовика XIV.
16Ариадна — героиня одного из мифов Эллады, которым пользовались многие художники. Ариадна была та дочь критского короля Миноса, которая спасла афинского героя Тезея после убийства им чудовища Минотавра, снабдив его клубком ниток для выхода из лабиринта.
17Аллея Cantrole находилась, когда писался этот роман, на берегу Сены. При Людовике XIV там собирался высший свет, ‘чтобы злословить на досуге и болтать о красоте, добре и зле’, как сказано в одной театральной пьесе того времени.
18Чичисбей (итал. cicisbeo) или ‘услужливый кавалер’ (covaliero servante) — одна из самых любопытных особенностей великосветских нравов 17-го века. Это — друг дома, развлекавший молодую даму и всюду сопровождавший ее. Чичисбей был обязан беспрекословно исполнять все прихоти своей повелительницы. Это был пережиток рыцарских нравов, платонического служения ‘даме своего сердца’, но вскоре этой наивной ‘галантностью’ стал прикрываться разврат.
19Кордуан — кордовский сафьян. Испанские мавры славились тогда изделиями этого рода по всей Европе.
20Эти два пророчества почти дословно извлечены из очень редкой и любопытной книги под заглавием: ‘Священный театр Севен’, или ‘Рассказ о разнообразных чудесах, происшедших в этой части Лангедока’ (London, 1707 г.). Кроме ‘Священного театра’ есть по этому поводу и другая очень любопытная книга: ‘Пророческие предупреждения’ Мариона, одного из протестантских вождей, взявшихся за оружие в Севенах, или еще ‘Речи, произнесенные его устами под наитием Св. духа и точно записанные в то время, как он говорил’. Книга также очень редкая.
21‘Из глубины взываю к Тебе, Господи! Господи, услышь голос мой. Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих’. Псалтырь, 129.
22Монпелье (Montpelier, т. е. укрепленная гора) — теперь главный город департамента Herault, в бывшей провинции Лангедок. По преданию Монпелье основан в 737 году, жителями городов, разрушенных Карлом Мартеллом. В средние века он играл важную роль. В 13-м веке был основан университет, который славился своими арабскими медиками, бежавшими от гонения из Испании. Во время религиозных войн был главным городом гугенотов.
23В средние века мэтром (maitre от латин. magister) или мастером назывались хозяева, лучшие, опытные ремесленники, выдержавшие испытание на это звание перед властями своего цеха. Это название вообще было почетно: оно прилагалось ко всем знатокам дела, не исключая поэтов и наставников.
24Memoires de Baville и другие источники показывают, что это клиническое снадобье было одной из главных отраслей промышленности и торговли Монпелье.
25Воск и кожа были важными отраслями торговли в Марселе. Одежды описаны автором по книге модников — Regie de la Bienseance.
26В те времена во Франции были еще сильны внешние пережитки феодализма. Только у вельмож замужняя женщина называлась madame. Относительно одежды нужно заметить, что на Западе долго сохранялись средневековые правила, связанные с сословным чиноначалием. Было много законов против щегольства и роскоши, но они, видимо, плохо исполнялись. По словам указа 1660 года, в Германии ‘жены и дочери простых бюргеров позволяют себе пышность в одежде, словно дочери бургомистров и докторов, многие слуги, горничные и мастеровые одеваются, как прежде одевались дворяне и патриции’.
27Таков был обычай перед казнью. Палач задавал три вопроса — прощает ли осужденный свою смерть королю, правосудию и палачу?
28Флешье (Flechier) французский ритор, проповедник и писатель. Он был и епископом, и членом академии. Умер в Монпелье в 1710 году. Флешье оставил много богословских и исторических сочинений, а также стихов.
29Фуке, маркиз де Бель-Иль (1615-1680). Министр финансов Франции в 1654-61 гг. В период Фронды поддерживал Дж. Мазарини. В 1664 г был обвинен в заговоре, хищении государственных средств. Умер в заключении.
30Лилии в то время были государственным гербом Франции. Они были изображены и на креслах членов парламента.
31Джеффрис (Jeffries) — главный судья при Карле II Стюарте, действительно снискавший в истории незавидное имя. Он истязал всех, но особенно богатых и людей более свободного образа мыслей — вигов и раскольников он помогал Стюарту обращать Англию обратно в католицизм. Барон Лобардемон (Laubardemont) был одним из самых ревностных и свирепых орудий беспощадной политики кардинала Ришелье. Ему приписывают выражение сыскных дел мастера: ‘Дайте мне одну подлинную строчку какого-нибудь человека — и я берись довести его до виселицы’.
32Тогда во время общественных торжеств дворянство носило красные одежды, духовенство — фиолетовые, а среднее сословие — черные.
33Слово ‘слуга’ употреблялось тогда в смысле феодальном. Дворяне, пажи, конюшие и прочие считались принадлежностью ‘дома’ важного барина, у которого пни служили.
34Митридатом называлось тогда снадобье против всех болезней.
35Людовик XIV в разгар своих побед возмечтал о себе, как о властелине Европы и начал захватывать земли у немцев даже во время мира. Тогда-то французы внезапно захватили Пфальц, так как в ту минуту умер бездетный курфюрст пфальцский. Но Вильгельм голландский, воцарившийся тогда в Англии (1688), устроил союз почти всей Европы против Людовика, и ему пришлось обороняться и покинуть Пфальц. Об его злобе свидетельствует приказ его военного министра Лювуа (превратить Пфальц в ‘пепел’). Приказ был исполнен, можно сказать, образцово.
36Лангле — ничтожная личность, но принадлежавшая к высшему свету, благодаря своей большой игре и роскошным ужинам. Он был допущен к играм короля.
37Главные магазины с красным товаром находились тогда на улице Saint-Denis.
38Игра слов по-французски tourterau — молодая горлинка.
39При коронации к других больших парадах двора пажи сидели на запятках. А у самого Людовика XIV, при его пышных ‘опочиваниях’ и ‘вставаниях’, высшие вельможи, даже принцы крови исполняли самые унизительные обязанности прислуги.
40Св. Лаврентий — был дьяконом римской общины. Он погиб жертвой гонения на христиан при императоре Валериане в 258 г. Когда римские власти потребовали у него церковных сокровищ, он указал на бедняков и больных своей общины. Его замучили на медленном огне.
41Виварэ — область у Роны, теперь это департамент Ардош. Руэрг — город на юге Франции в департаменте Аверон.
42Сетт (Cette) — приморский город и община в 25 км к ю-з. от Монпелье. Он лежит на косе между Средиземным морем, Южным Каналом и озером, которое называется Магеллонским или Тоским Прудом.
43Янычары, или ‘новое войско’, долго служили главной опорой турецкого владычества в Европе. Они появились при первом строителе державы османов Урхане, около 1350 г. Их набирали из крепких, христианских мальчиков, обращенных в ислам. Обладая хорошим жалованьем, разными льготами, особым мундиром, они составляли род рыцарского ордена и были лучшей в мире пехотой. Их внешним отличием служили войлочные колпаки, похожие на рукав одного дервиша и знамя с изображением котлов.
44Сюртук (surtout), т е ‘на все’, сверху надетый, несколько отличался от жюстокора (justaukorps) или ‘вплотную к телу’ прилегающего. Жюстокор играл в описываемое время и политическую роль. Среди множества побрякушек тщеславия, которыми пользовался Людовик XIV для сокрушения феодальной знати, многих привлекал выдуманный им расшитый ‘жюстокор патентованный’ (a brevet), на который давалась особая грамота, как на право носить ордена.
45В ‘Истории камизаров’ рассказана подробно судьба Сальгаса. Барон вынес тяжелые пытки и 14 лет промучился на галерах. Его освободило лишь заступничество сильных лиц, в том числе английского двора. Сальгас умер в Женеве в 1717 году.
46Коломбина — любовница Арлекина, иногда ее даже называют Арлекинетой. Она одевается шутовски, как и Арлекин, но всегда с черной полумаской на лице. Коломбиной называли главных актрис в театре.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека