— Тетя Софи, почему говорят про вас: Софья Ивановна, про папу — Иван Иванович, а про деву Марию просто дева Мария, как ее дальше?
— Дальше чего, мой друг?
И, перестав считать иголкой узор, тетя Софи опустила вышиванье и мельком взглянула на пол, где Жоржик, лежа на животе, красил ‘Поклонение волхвов’.
— Ах, милый друг, после радости всегда столько страданий! Бегство в Египет, проповедь, крестные муки: ‘и меч пронзил сердце ее’…
— Я вас не про урок… — оборвал Жоржик, — я про то, как она дальше? Вы — Софья Ивановна, папа — Иван Иваныч…
— Акимовна она, Жоржинька, Марья Акимовна, ведь тебе ее как по батюшке? — высунулась из соседней комнаты няня.
— Ну, вот, вот! — обрадовался Жоржик и, слизнув с головы святого Иосифа лишнюю краску, с укоризной заметил: — Отчего это няня всегда угадает, а вы не умеете?!
— Довольно пустяков, мой милый, — сухо сказала тетя Софи, — убери ‘Ниву’ и садись хорошенько за стол, мне надо тебе кое-что сказать.
Жоржик сгустил кляксу ослу на хвосте, бережно положил книгу на окно, потом сел против тети Софи на табуретку и уставился в хорошо известную ему бородавку между бровей.
‘И стричь не поспевает, ишь волосы лезут, будто ивняк! А глаз — пруд: мутноватый, зеленый, бабы только что в нем белье полоскали’…
— Завтра тебе девять лет, милый друг, — будто по книжке говорила тетя Софи, — и как всегда, ты получишь подарки. Вот я тебе и предлагаю: отдай старые игрушки бедным маленьким детям! Ты их, верно, нередко встречаешь: оборванные, без сапог…
— Так я им лучше все пополам, — сказал быстро Жоржик. — Сапоги, даже желтые, если хотят, а штанов сколько угодно!
— Совсем это, мой милый, не то, — поморщилась тетя Софи, — и не выскакивай с своим мнением! Я сама повезу игрушки в приют, Марья Тимофеевна уже собирает для елки. Отбери какие получше и заверни мне в бумагу.
— Старые игрушки невозможно отдать, — взволнованно сказал Жоржик. — Мы с Петькой вчера животы всем перебили, верблюды нагружены для пустыни, а у пастушки только что родилось.
— Опять Петька из кухни ходит? Разве я не сказала, чтобы он только после обедни, когда в чистом белье?
— Как вы все говорите нарочно, — презрительно усмехнулся Жоржик. — Если нам в понедельник играть захочется, так на неделю откладывай? Или вот вчера слон хобот в лианах запутал, пополам рассадил, разве такую операцию без ассистента возможно как следует сделать?!
— Ты, милый друг, дерзок и не по годам глупый мальчишка. Без разговоров отбирай игрушки!
Тетя Софи юрко засеменила к дверям, распирая острыми локтями свою серую пелеринку.
— Кукиш тебе, да без масла! — проворчал Жоржик и, схватив картонку с игрушками, помчался к кухаркину сыну.
— Петька, неси живей на чердак, паучиха отнять хочет, да смотри, чтобы все налицо оказалось: шестеро диких, пустыня, паровоз и восемь животных.
— Очень мне нужно! — огрызнулся Петька и, косясь на мать, занятую с дворником, многозначительно зашептал: — В воде ноньче тепло, идем в раки! И попович приехал!
— Стяни только говядины, — посоветовал Жоржик, — ворону когда теперь раздобыть?!
— Georges, o tes, Georges? — завизжала на весь дом тетя Софи.
Петька свистнул и дернул с игрушками на чердак, а Жоржик, услыхав на парадном беспокойный звонок, притаился за дверью — подсмотреть, кто пришел.
— Жорж, если ты мне сейчас не ответишь… — уже совсем близко ударил в ухо сердитый голос и, вдруг сделав паузу, отчетливо произнес с каким-то особенным ядом, растягивая слова:
— А, это ты, Сергей! Потрудись, милый друг, в кабинет, мы с братом давно ждем тебя.
Сережа Извольский, племянник отца, дышал так тяжело, как бывало, когда, играя в железную дорогу, несся впереди паровозом. Глянув в полуоткрытую дверь, он не схватил Жоржика за уши, чтобы показать ему Москву, даже не улыбнулся, а, по привычке придерживая шашку, быстро прошел через зал. Приняв необычные признаки во внимание, Жоржик кинулся к кабинету и, скрыв туловище под диваном, далеко выставил ухо.
Не все было слышно. Сережа часто сморкался и если бы не был военный, можно было предположить, что он плачет. Тетя Софи злобно кряхтела, а отец строгим голосом говорил непонятное.
— Одним словом, я больше при казни невинных присутствовать не могу… это противно моей совести!.. — громко вскрикнул Сережа. — И ведь не денег прошу, а занятий, хотя на первое время, потом сам найду…
— Исполнение своего долга — есть подчинение закону, и оно не может противоречить ничьей совести. Притом, с точки зрения государства… — прервал Сережу отец, и Жоржику было так удивительно, что он стал читать вслух свою газету после того, что у Сережи, словно от большого горя, дрогнул и сорвался голос.
Желая проверить глазами происходящее в кабинете, Жоржик приподнялся, чтобы наставиться в дырку, но Сережа так неожиданно распахнул дверь, что он едва поспел юркнуть обратно под свой диван.
— А я говорю вам: совесть больше всяких законов! Ваши приговоры — одно надругательство, а сами вы — камни. Да, не люди, а камни!..
И, не простившись, Сережа бросился вон, едва поспев накинуть на плечи пальто.
Жоржик собрался было за ним следом, но большие двойные подошвы тяжело переступили порог и, напирая всем грузным туловищем на шаги, отец стал ходить вдоль по залу, а вокруг него, как проворные мыши, засуетились прюнелевые башмаки тети Софи.
— Пусть, пусть, голубчик, попробует без двадцатого-то числа! Не то что о-де-колоны с перчатками, в баню сходить будет не на что! ‘Мне, дядюшка, совесть не разрешает присутствовать при казни невинных!’ Скажите, какой неожиданный рыцарь нашелся!
— Для нас, видите ли, закон был, — остановились широко расставленные тупые носки, — а у них вместо закона какая-то ‘своя’ совесть…
— Очень удобно! Иному слюняю и курицы зарезать жалко, а другой экспроприации организует, — и оба они по ‘своей’ совести.
— А всего удобней, mon cher, им без всякого риску от нас, от ‘бессовестных’, денежки получать! — подскочила тетя Софи.
— А ведь в конце концов ты ему дашь, Иван Иваныч, уж не утерпишь, если оборванцем на улице встретишь! Из военной-то службы куда ему? Разве к работе годен?
— Нет, как они только одного не поймут, — разволновался теперь и отец, — их точка зрения — отрицание государства, отрицание культуры, их точка зрения — Диоген в бочке!
И сотрясая пол, Иван Иванович затопал обратно в свой кабинет.
— А все-таки, если деньги ты ему дашь, значит сочувствуешь! — замелькали быстро-быстро, словно черными языками задразнились, из-под серого подола прюнелевые башмаки.
— Паучиха проклятая, ведьма… — под диваном злился Жоржик, представляя уже себе, как Сережа Извольский, не найдя места, весь обросший волосами, голодный, ходит по улицам и все повторяет: — Что делать? Разве мог я присутствовать при казни невинных!..
Невинные! — это значит перед ним стоял человек с таким лицом, как было вчера у Авдотьи, когда тетя Софи ей кричала: признавайся, ведь это ты стащила чайную ложку.
— Я невиновная, — сказала Авдотья, — за что обижаете? — и, вся белая, она затрясла губой, а животу стало так холодно, холодно… еще немного и сам бы заплакал.
И вдруг сказали бы: Жоржик, повесь Авдотью! Ну, конечно, нельзя.
Так и Сережа: разве ему возможно смотреть, если повешенный человек скажет: ‘Я невиновный’.
Нет, повешенный человек ничего не может сказать, — прервал себя Жоржик, вспомнив разговоры дворника. Он с головы до ног весь закутан белым, как на зиму от моли зашитая шуба, только качается.
Ну, все равно, еще жальче, если не говорит, а только качается.
Конечно, Сережа должен уйти!
А все-таки, если снимет форму, непременно начнет спать в ночлежке. Дворник много раз там был: все, говорит, из военных, поручики.
Был бы Сережа уже капитаном — другое дело.
Капитаны счастливые!
Вот на афише недавно стояло: ‘человек с каменной головой — капитан Дюбароль’. Весь в орденах, глотает иголки и пьет керосин. А другой капитан, — из Бразилии, тоже со звездами, тот показывал девицу Розу до талии. Она живет на столе, потому что у нее совсем ног не выросло.
А все-таки, если без денег, плохо Сереже, что он купит без денег?!
У, дрянь она, паучиха проклятая, жаба с бородавками, — вот ее взяли бы да и приговорили повесить!
И от бессильного гнева больше не в силах был лежать под диваном. Жоржик на четвереньках пробрался до коридора и опрометью кинулся к няне.
Няня прыскала белье и ездила горячим утюгом по шипящей дорожке.
Жоржик очень любил смотреть, как из жеванного белье становится гладким и от него пахнет праздником, но теперь и не глянул.
— Няня, а кто же приказывает людей казнить?
— А которые, Жоржинька, за порядком смотрят, чтобы не безобразничали, чтобы на свой голос не кричали… — с удовольствием нажимала няня привычной рукой на мелкие накрахмаленные складки, и они, как сахар, сверкающие, ложились одна на другую, словно и не их только что в мыльной воде терзала прачка.
— Няня, а которые за порядком, те уже наверное всю правду знают?
— Ишь что выдумал! — няня с неудовольствием приподняла утюг. — Всю правду одни только старцы ведали да с собой и унесли. Да ты не егози под руку, смотри, пузыря достанешь.
— Ну, ну, — заторопился Жоржик и, вздернув рыжие брови, открыл рот, чтобы лучше поймать слова. — Ты, няня, о них опять с самого начала!
— Вот были, Жоржинька, старцы такие, давно, еще при старых книгах. Они, как христопродавство пошло, книги-то взяли да в горы… а в книгах вся, как есть, правда прописана и была, только знай, листы разворачивай!
— А что же за старцами войско не шлют? — не утерпел Жоржик.
— Что, батюшка, войско?! Слово на них сказать надо… Вот если какой человек по правде так крепко стоскуется, что выкликать старцев начнет, покуда живота не решится — такой и выкликнет!
— А ежели покличешь, покличешь — да и присядешь, они и ухом не поведут. Потому, сидят старцы в агромадной пещере под самым тем древом, где Святая Тройца во всем своем естестве один раз посидела.
— Мамврийский дуб, это я знаю… — серьезно сказал Жоржик, — только он, няня, совсем не в пещере, а на дворе Авраамова дома.
— Вот же, вот, Жоржинька, и монашо к этак сказывал. Только, говорит, пещеркой его ноне прикрыли, такой народ пошел, неровен час, и срубят, и кружка при нем для усердных. А от желудков этого дуба, женщина, которая неплодная, на себе носить станет, беспременно рожать пойдет…
— Няня, а я могу старцев выкликнуть?
— Мал еще, Жоржинька, разве в силу войдешь.
— А если их выкликнуть, все как есть злые к черту провалятся?!
— А тогда известно: тогда Новый Ерусалим вступит, реки молоком пойдут, а в городах уже не заставы, а двенадцать ворот золотых, а все с земьчугом!..
— Georges, o tes-vous? — залилась опять тетя Софи.
Жоржик вдруг вспомнил разговор об игрушках и, помчавшись в конец коридора, щелкнул дверью в темную комнатку и что есть силы принялся дергать висящую белую ручку.
— Qu’est-ce que tu as de rester si longtemps? Заболел, что ли? Да перестань дергать, машину испортишь!
Жоржик выскочил красный, с веселыми чертиками в лукаво подхваченных калмыцких глазах.
— Где игрушки? Я и так опоздала…
Тетя Софи сверх обычной своей пелерины накинула другую, теплую, но покороче, и спрятав под нее руки в черных перчатках — бросала на белую стену тень китайской постройки.
— Игрушки все — фью, — свистнул Жоржик, — ищи ветра в поле! Я их спустил.
— Но это чрезвычайно! — всплеснула тетя Софи своими руками негра. — Что я скажу Марье Тимофеевне?! Да это просто не детская дерзость, мой милый! Как ты только посмел?!
— Как же отдать, когда я их люблю? — сказал Жоржик. — А детям, — я уже говорил, — возьмите штаны, возьмите матроску, даже завтрашние игрушки можно, пока я их не узнал.
— А ты отдавай не то, что хочется, а то, что любишь, если ты христианин! ‘Положи душу свою за други свои’… слыхал? А тебе негодных вещей жалко. По какому же это ты, милый, закону живешь?
— Ни по какому! — вспыхнул Жоржик. — Я, как Сережа, хочу только по совести… а про законы мне совсем все равно.
— А гореть, не все равно? — тетя Софи подпрыгнула прямо в лицо, и бородавка ее, такая злая, вдруг ощетинилась, сама захотела колоться.
— В огонь вечный попасть захотел, ‘иже уготован аггелам его’? Там, милый, не шутят: там, что сегодня, что завтра, уже навсегда…
— Врете вы все! — закричал не своим голосом Жоржик. — Про Марью Акимовну не знали, и про другое наверно не так говорите! Хотите, чтобы Сережа в бане не мылся, во всем подучаете папу. Вот как выкликну старцев, вы прежде всех в ад и провалитесь!..
— Если уж так чрезвычайно, если уж так… — захлебнулась тетя Софи и, подобрав нижние юбки, как от сильной грязи, до вязаных белых чулок, побежала к Ивану Ивановичу в кабинет.
— Петька, — кинулся Жоржик в кухню, — живо, дерем за мельницу!
— Здорово! — обрадовался Петька, но тут же вдруг испуганно дернул носом, упустил на пол картошку, которую чистил, и в минуту голыми пятками промелькнул вниз по лестнице.
А Жоржика сильная рука схватила за шиворот и, безмолвно протащив весь коридор, вдвинула в темный чулан. Ключ отчетливо повернулся, и жестяной голос отца проговорил: ‘Отсидишь до вечера, тогда поговорим’.
II
Придя в себя, Жоржик завизжал и стал бешено колотить в дверь, но отец прикрикнул: если не перестанешь, оставлю на ночь.
Отец такой серьезный, как его письменный стол: если наказывал, никогда не прощал. Молча запрет, молча и выпустит, когда назначил. Да обыкновенно в чулане совсем и не скучно. В жестянке, чтоб не стащили мыши, припасены огарки, а в кармане среди кусков сахару, уже всегда неразлучны спички, ножичек и карандаш. Только присмотреть ящик от макарон, который поглаже, нарисовать морду лошади, да и постругивать, пока срок не выйдет.
Но сегодня день такой славный, хоть и осень, а в воду влезть хорошо. И рак непременно пойдет на лучину… Вон Петька уже и полено щепит, — услыхал он срывающиеся удары топора на кухне и, вставив два пальца в рот, тихонько свистнул.
— Жоржик-Ершик, надолго зацапали? — немедленно зашептал в скважину Петька.
— До самого вечера, а там вдвоем с ведьмой будут кишки тянуть…
И, нарисовав огромную волосатую бородавку, Жоржик всадил в нее ножик.
— Я уже мясо украл, ребята сачки заправляют, а мы с тобой в воду, лучинщиками…
— Эх, ключ у него, — вздохнул Жоржик.
— А окошко? — оно ведь без рамы, ящиков нагороди, я веревку тебе перекину, а там — мне на плечи.
Петька помчался за веревкой на привычный чердак, а Жоржик, чтобы скоротать время, заметался по чулану. Два шага вперед, два назад.
— Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла? Где ты цвела?.. — нараспев начал он, но сейчас же бросил. — Глупые стихи: спрашивает, спрашивает, а все без последствия, — разве дерево говорит?
В большую отдушину чулана влетела привязанная к крепкой бечевке большая картошка, и вкусно чавкнула, ударившись об стену.
— Молодец Петька! — восторженно шепнул Жоржик и кинулся громоздить ящики, но из них с таким треском посыпалась всякая рухлядь, что из кабинета последовал новый окрик: Еще раз, и ты ночуешь!
— Обожди, Ершик! Он скоро гулять пойдет, — обнадеживал Петька.
Чтобы не терять попусту силы, Жоржик лег на спину и потушил огарки. Он очень любил так лежать в темноте. Глаза как будто переходили вовнутрь затылка и уже оттуда смотрели, как в голове двигаются люди, вырастают какие-то большие красивые цветы или вдруг как на дне морском ворошатся чудовища. Кого хотел, того и пускал к себе в голову, а глаза все видели и еще лучше, чем днем.
Но сегодня он не хотел смотреть. Он из всей силы думал: как бы достать Сереже место, чтобы он не стал пить водку, как поручики из ночлежки?
Если б не паучиха, отец дал бы Сереже денег. Отец добрый, только он не любит ни о чем думать, кроме своей службы. Вот люди, которые за порядком смотрят, — взяли бы они паучиху да и повесили! Но пока правильных книг нет, разве кто что-нибудь по-настоящему знает?! А если никто, — значит и я: захотел и повесил, — вдруг решил Жоржик, и вслух, сидя на полу, уже с открытыми глазами, стал пояснять себе дальше.
— С теми людьми, что невиновного вешают, ничего не случается страшного, тем больше со мной, если я ее, виноватую?!
Всем жить не дает: ябедничает, сахар, даже за чаем, считает, все, что любишь, отымает, Петьку живого ест… Вот еще.
— Петька! — забывшись, громко выкрикнул Жоржик. — Паучиху нам необходимо повесить, слышишь?
— Что же, ее можно повесить, — без всякого удивления, немедленно согласился Петька. — Твой уже матери двугривенный на булки дал, сейчас уходит. А тетку мы тут из чулана и вздернем! Она все в сундуках со свечей шарит. Скажем, будто сама удавилась, со злости.
— Нет, Петька, ты только подумай: мне в разбойники теперь невозможно, потому что разбойник — он душегуб, а мне старцев непременно выкликнуть надо. К тому же, как только они придут, я ихние книги сейчас разверну и про нее правду узнаю: сколько ей еще доживать на земле оставалось. Мы на тот срок ее снова из ада и выпустим!
— Тогда можно и выпустить, — опять подтвердил Петька, тоже наслышанный в кухне о старцах, — потому тогда Новый Ерусалим вступит, а при нем всякий злой человек уже без опасности!
— Так что же откладывать, — сказал Жоржик, — давай пробовать.
— Да чего пробовать, — сказал Петька, — разве она тяжелее воблы? От ехидства, гляди, давно вся усохла, вдвоем ужо справимся, а сейчас дерем, Ерш, за плотину, — твой не очень-то прохлаждаться любит.
Жоржик зацепил веревку за торчащий в стене костыль, немного застрял в отдушине и, весь испачканный мелом, спустил ноги Петьке на плечи. Потом легко спрыгнул на пол и, торопливо вытащив из кармана огрызок красного карандаша, стал что-то писать на стене.
— Без приговора вешать не полагается, — деловито сказал он, — а приговор — одно надругательство, уже Сережа наверное знает.
И на стене коридора, против веревочной петли, Жоржик крупными буквами вывел:
— Паучихе проклятой, ‘пипе суринамской’, жабе с бородавкою объявляем мы смертную казнь!
Потом, из всей силы раскачав петлю, Жоржик кубарем впереди Петьки скатился по черной лестнице, на минуту задержался у открытого погреба, напихал себе полную пазуху сырой картошкой и, уже не оглядываясь, помчался по прямой линии через огороды предместья к глубокой, но быстрой реке.
III
— Жоржик-Ершик, — ей-Богу, он! — обрадовались черноглазые мальчуганы с такими животами, как будто они только что проглотили по арбузу, — а Петька сказывал, ты на цепи!
— Сорвался! — сиял Жоржик. — А где же попович?
— Попович зазнался, — обиженно сказал старший, — мелочь вы, говорит, дураки, а я — второклассник…
— Ну его к черту, обойдемся! — прервал Жоржик и, быстро разувшись, влез в воду. Он не боялся больших черных раков, и, держа в одной руке пук горящей лучины, шарил другой по глубоким норам. Обыкновенно глупый рак объявлялся скоро, разворачивал свою двупалую клешню и так крепко вцеплялся, что, только подпекая хвост, можно было высвободить руку. Если из пальцев при этом шла кровь, мальчики хвалили Жоржину храбрость, а он от гордости готов был целиком скормить себя ракам. Но сегодня, хотя вечер был теплый, осенний холод реки уже нагонял на своих жильцов предзимнюю дрему, и рак, забившись с своей рачихой в глубь темной норы, уже не шел, с любопытством тараща глаза, на лучину, а упорно выставлял одну скользкую поджатую шейку.
— Под хвост не подкопаешься, рука онемеет, я уже бросил… — крикнул с берега Петька, — иди, Ершик, картошку печь! Может, который на мясо пойдет!
Озябший Жоржик с удовольствием растянулся у костра и стал внимательно наблюдать натянутые бечевки глубоко спущенных в воду круглых сачков.
Черноглазые мальчики и Петька носили хворост, изредка перекликаясь. Жизнь в городе, загнанная по домам, разделенная на часы, здесь, за заставой, разливалась почти с деревенским привольем. Шумело колесо водяной мельницы и какие-то оголтелые ребятишки, крутясь в желтой пене, выбивали фонтаны. Успокоенно хрюкали свиньи, и беззаботные гуси, подходя совсем близко, щипали траву.
Осень надвигалась добрая, с материнской лаской, без ветра снимала с деревьев совсем желтый лист и тихой рукой, не крутя его в воздухе сусальным золотом, словно в вату опускала на мягкую, коврами покрытую землю. Небо было все синее, без облачка, такое чистое, как будто там только и делали, что мыли полы и, как к празднику, протирали стекла.
— Отчего день бывает, отчего ночь? — спросил задумчиво один из черноглазых, — поворачивая на палке сало.
— День Бог сделал, — не задумавшись, ответил Жоржик, — а ночь лучше всего мне нравится так, как я сам выдумал: она в трубах фабричных разводится. Ишь как пыхтят, небо пакостят! Это они все ночные часы выпускают. А когда солнце, совсем от них ослабевши, на корточки за конец земли присядет, черные часы все гуртом соберутся за небом, прорвутся сквозь синее и навалятся ночью на город. К утру уж они свою сажу за другой конец земли всю стрясут, а солнце, отдохнувши, снова во весь рост на небе встанет, только туловище его за голубым, — нам одна голова, пока что, виднеется.
— Ненавижу ночь, вырасту, на все как есть трубы печать наложу! — кончил Жоржик.
— А как же ворам быть, если без ночи? — раздумывал Петька.
— Вот попович… он совсем по-другому про это рассказывал, — он как в книжке! — сказал самый маленький шустрый мальчик.
— Он говорит: земля словно большущий мячик, а солнце у его бегает сзаду и спереду. Мы живем спереду, солнышко видим днем, арапы, те живут сзаду, и оно для них ночью.
— Ну и так говорят, что же с того? — покраснел Жоржик. — И то попович соврал, как всегда: не солнце, а земля бегает. А мне что за дело: пусть в книжке так, а я по-другому! Пока старцев нет, все равно наверное ничего и ровно никому неизвестно. Ну, а картошка сырая, еще не попеклась, — прокусил он закопченную кожу. — Дернем-ка, пока что, в тридесятое?..
— В тридесятое, в тридесятое!.. — подхватили все мальчики, и хотя их после этого дела дома неизменно пороли, все с удовольствием пробрались за Жоржиком на самый верх чисто выполотых, аккуратных огородов, с еще не снятой капустой.
Солнце уже чуть мигало из-за похолодевшей реки и все гуще разводило в воде свою дорогую красную краску. На песчаных обрывах, как рога огромного жука-оленя, совсем черными делались вывернутые корни деревьев. Ребята выстроились на горе, и Жоржик с загоревшимися глазами, почему-то шепотом, словно заклинание, стал скоро-скоро говорить, перебегая от одного к другому:
— Солнце разбежалось по небу и в океан, а мы за ним… И будто под нами не ноги, а кони, понесут вихрем с одного конца земли до другого, через воду, через камни, через рвы… в тридесятое царство!
Мальчики заржали, и стали в нетерпении сапогом, как копытом, бить землю, рвались бежать, а он, предводитель, их не пускал. Он все сильнее распалял словом, и для каждого выискивал такое заветное, из того, что читал, что слышал, что видел во сне… словно из костра брал горящие угли и бросал их в жадные любопытные души.
В последний раз пыхнуло солнце и скувырнулось за дальний лес и за собой следом потянуло свою красную краску, а ночные часы принялись пробиваться сквозь небо пока еще светлым лиловым чернилом.
— Геть, жеребцы, в тридесятое! — по-разбойничьи гикнул Жоржик и, распустив руки, как крылья, первый стремглав ринулся вниз, по сине-зеленым упругим кочнам.
— Геть, геть! — подхватили мальчишки и, не отставая, понеслись за ним следом.
Свистел в уши ветер, сухо потрескивая отрубленной головой, скакала вдогонку капуста. Крепкие пятки разворачивали пышные гряды, и, уже бессильный остановиться, раскачав у самой реки обеими руками свое распаленное сердце, Жоржик словно его первое кинул в холодную воду, а за ним и все сильное, огнем разожженное тело…
* * *
— А, купальщики, вот они где, — выскочил из кустов огромный кучер Матвей Филимоныч, — и не раздемшись изволите! А папенька думает: вы утопли. Пожалуйте-с Ершик обратно.
И, обхватив Жоржика теплым пледом, Матвей Филимоныч в миг спеленал его, как грудного, и взял на руки.
От кучера так славно пахло конюшней, рыжая борода ласково щекотала горящие щеки, и голос был такой хороший, успокоительный бас, что Жоржик совсем не рассердился.
— Матвей Филимоныч, а ведь высекут? — почти весело осведомился он.
— Беспременно, Ершинька, — широко раздвинулись волосатые щеки, — сами небось понимаете: раз, за тетенькино посрамление, два, за свое промочение. Папенька сами уж и прут обломали, на тот случай, конечно, ежели вы не утопли.
— Милый Матвей Филимоныч, пожалуйста, неси меня как можно подольше. А там, пусть себе порют, я когда-нибудь все равно совсем проскочу в тридесятое!
И Жоржик спокойно заснул на больших уютных руках.
———————————————————————
Источник текста: журнал ‘Русская мысль’ No 4, 1909 г.