— Я, ещё когда студентом был, играл. В благотворительном спектакле. В пользу пострадавших от какой-то катастрофы. Странное ощущение! Выходите на сцену, и первая мысль: ‘Батюшки, сколько у меня рук и ног выросло!’ Просто, не знаете, куда их все девать! На самом деле, зачем человеку непременно две руки и целых две ноги? Embarras des richesses [Здесь: Лишнее богатство — фр.]. Лишний расход на брюки, сапоги и рукава! Если у человека нет руки, — будь почтальоном. Если у человека нет ноги, — сиди и клей коробочки. Если вы хорошо, без предубеждения, разберётесь в вопросе, — вы увидите, что две руки и целая пара ног, — это уж баловство, разврат, поощрение роскоши!
Господин, говоривший это, солидный господин, в великолепном фраке с сияющим значком присяжного поверенного.
На его визитной карточке значится:
— Юрисконсульт Кукуевско-Костоломской железной дороги.
Всё в нём полно спокойствия, величия и достоинства.
От него исходит благоухание.
От волос слегка пахнет одеколоном. Когда, говоря, он наклоняется к вам близко, от лица у него пахнет пудрой и от бороды чем-то необыкновенно-нежным и приятным. Когда вынимает платок, — по комнате разливается еле слышный запах ‘Ideal’.
Если бы он надушился чуть-чуть сильнее, — от него пахло бы кокоткой.
Но он надушен в меру.
— Нечто подобное говорил в суде один французский адвокат, — заикнулся я, — тоже юрисконсульт железной дороги. — ‘Зачем жалобщику рука?’ Адвокат жалобщика отвечал: ‘Речь моего противника так убедительна, так блестяща, что мне хочется ему аплодировать. Мало того! Аплодировать хотел бы и мой клиент. Но у него нет руки!’ Противник был срезан.
Благоухающий господин улыбнулся и пожал плечами.
— Ненаходчивый адвокат, — только и всего. Я б на его месте сказал: ‘Вот видите, господа судьи, какая польза от того, что у человека нет лишней руки! Если бы он стал аплодировать, вы, г-н председатель, приказали бы его вывести за безобразие. А теперь он может спокойно сидеть и любоваться торжественным отправлением правосудия’. Вы помните Лермонтовскую ‘Тамань’?
— Конечно.
— Поэт говорит: ‘Я не люблю людей с физическими недостатками. Мне кажется, что физическому недостатку всегда соответствует какой-то недостаток в душе’. Я думаю как поэт. Душа — это нервы. Отрезав только палец, — вы отрезаете уже несколько нервов. Это убыль души. У человека, которому отрезало руку, ногу, — у него уже неполна нервная система. У него уже крупный недостаток в душе. Человек и с двумя руками, и с двумя ногами отличался уже преступными наклонностями. Неосторожностью. Преступной неосторожностью: неосторожностью к самому себе. Как же вы хотите, чтобы человек относился к другим, когда он сам к себе даже относится преступно?
— Вы думаете, что все несчастные случаи происходят вследствие ‘собственной неосторожности’?
— Все. Человек говорит: ‘Я не слыхал свистка паровоза. Я не заметил, что леса непрочны. Машина, к которой я подошёл, не была ограждена’. Он требует, чтоб паровозы свистали, увидевши его, чтоб люди чужие и посторонние заботились, думали о нём: осматривали леса, сажали машины как зверей в клетки. Он хочет, чтоб другие работали на него! Разве это не преступное легкомыслие? Преступное, — потому что преступление так относиться к самому себе. Преступление! Итак, в лице каждого пострадавшего мы имеем уже субъекта с преступными задатками. Совершается убыль души: отрезывает руку или ногу. Часть души, — часть нервной системы, — ампутирована. И так душа была не из важных, а её ещё убыло! Чего же ждать от такого субъекта? И вот мы видим ужасное и отвратительное явление. С человеком случилось несчастье. Тяжёлое, непоправимое. Вместо того, чтоб горько оплакивать его, — он преисполняется духом. Он радуется: ‘Взыщу!’ Он идёт к адвокату, он требует, чтоб ему заплатили. Заплатили тысячи! Он спекулирует на своё несчастье, — и из кары неба делает для себя источник обогащения. Чем объяснить эту чёрствость сердца? Этот возмутительный материализм? Я объясняю себе убылью души вместе с убылью нервной системы.
Он говорил горячо, с негодованием и когда произносил слова ‘возмутительный материализм’, — даже слегка обмахнулся надушенным платком, словно скверно пахло.
— Я говорю этим господам без рук, без ног: ‘Во имя человеческого горя, стойте вы, торгаши собственным мясом! Вы, истинные торгаши человеческим телом! Вы, сделавшие предмет наживы из собственных рук и ног! Вы, исказители человеческой природы! Во имя уважения к человеческому горю, не делайте из него предмет торга! И в святую поэзию человеческой скорби не вносите презренного звона золота и, похожего на змеиный шёпот, тихого шелеста бумажек! Плачьте, но не требуйте сторублёвок, чтоб прилепить к вашим ранам. Это не лекарство от ран. Источайте у людей брильянты слёз скорби и сострадания, — но не требуйте золотых!’
— Очень хорошо. Сильно и прочувствованно. Но, кроме безногих и безруких, есть ещё и совсем задавленные. После которых остаются жёны и дети.
— Послушайте! Будем говорить безо всякой сентиментальности. Трезво, здраво. Есть ли потеря такого отца — горе? Человек отличался преступной неосторожностью. Чему он мог научить своих детей? Такой же неосторожности! Какой пример он мог подать им? Пример преступного легкомыслия, и только! Не лучше ли, что дети лишены пагубного примера и пагубного воспитания? Весь мир согласится со мной, — это аксиома, — что в деле воспитания самое благотворное начало — влияние матери. Со смерти отца этому благотворному началу предоставляется полная свобода. Отец часто тормозит благотворное влияние матери. Теперь это влияние идёт свободно, без тормоза, полным ходом. Когда я думаю об этом, мне хочется крикнуть: ‘ура!’
— Но материальные средства! Материальные средства!
— Нужда, лишение? Отлично. Ничто так не скрепляет семью, ничто не связывает её несокрушимым цементом, как нужда, как лишение. В богатых семьях все смотрят врозь, — в бедных все сбиты в комок. Держатся друг за друга. Мать работает с утра до поздней ночи, не покладая рук. Пусть даже губит себя за работой, — тем лучше! Святой образ матери от этого только вырастает в глазах детей. Он будет служить им путеводной звездой во всю дальнейшую жизнь: ‘Наша святая!’ — скажут они. Образ матери им будет бесконечно дорог, — им, закалённым на жизненную битву бойцам. Ничто так не закаляет, как нужда, как лишение. Жизнь покажется им праздником после такого детства! Неизбалованные жизнью, — да им каждый пустяк, каждая мелочь, мимо которой мы проходим, её не замечая, — покажутся прелестью, наполнят душу восторгом, превратятся в радость жизни. Им, знающим голод, — каждый кусок колбасы, даже второго сорта, покажется лакомством. Им, привыкшим к лохмотьям, штаны без заплат покажутся бальным платьем. Им, выросшим в холоде, в темноте, лампа покажется солнцем, стоящим на столе, и каждый раз, как затопят печку, они будут радоваться и веселиться. Жизнь представится им, неизбалованным, полной лакомств, радостей, прелестей. Какие же тут основания к иску?! Кого давят? По большей части простолюдинов. Часто даже пьяных. Вспомните, как обращаются простолюдины с жёнами, с детьми! Взгляните здраво. От скольких колотушек спасла несчастную женщину и детей железная дорога! За что же тут взыскивают?!
— И вы боретесь с этой безрукой и безногой армией?
— Бескорыстно.
Он взглянул мне в глаза прямо, светло и ясно.
— Бескорыстно. Потому что я получаю жалованье. Если б я получал проценты, — можно было бы заподозрить, что я действую из интереса. Но я получаю годовое жалованье от железной дороги, — значит, действую по убеждению. Материально я не заинтересован, взыщут с нас столько или столько. Я получаю жалованье, и потому я идеалист чистейшей воды. Сознаюсь в этом вам, имею мужество сознаться без краски стыда на лице. Это смешно, конечно: в наш век быть идеалистом! Но таково уж воспитание. Я человек семидесятых годов. Я вырос идеалистом-мечтателем. Им и умру. Человек — мой бог. Ему я поклоняюсь. Красоте его духовной природы. И когда на эту красоту, на ‘возвышенность’ человеческой природы посягают, превращая самое горе в источник обогащения, — я громко говорю: ‘Назад!’ Мне кажется, что клевещут на человеческую природу. ‘Мне кажется, что бьют мою родную мать!’ — как сказал Гюго. Я идеалист, милостивый государь. Мне тяжко видеть, что даже среди простого народа материализм внедряется в сердце и изгоняет возвышенные стремления духа. Всей моей деятельностью я борюсь с этим, я не даю торжествовать грубому материализму. Я прихожу к этим безногим, безруким, потерявшим отцов, мужей, прихожу в тягчайшую минуту их жизни и говорю: ‘Мужайтесь! Переносите с терпением постигшее вас испытание! Ищите высоких, нравственных, а не грубых, материальных утешений! Горе человеческое свято! Душа в горе храм страдания. Да не войдёт в этот храм торгаш и не поставит в нём меняльного стола!’ Я идеалист. Человек — мой бог. Право — моя религия. После человека, право для меня священнейшее, что есть на земле. Кому бы оно ни принадлежало! В мире, суетном и мятущемся, люди делятся на богатых и бедных. В тихой пристани, моем кабинете, где со стен глядят портреты Гюго и Толстого, где улыбается своею скорбною улыбкой Данте, где со шкафа смотрит своим измученным лицом Сенека, там нет этого деления. Там нет ни богатых, ни бедных. И миллионера я приму так же с распростёртыми объятиями, как принял бы бедняка. Я друг равенства. Истинного равенства. Да здравствует полное равенство между людьми. Потрудитесь закрыть дверь, а то как будто немножко дует… Я больше скажу. Долой аристократов! Всяких! Аристократию рода, аристократию денег, — но и аристократию несчастья. Долой преимущества! Я истинный демократ, мой друг. Пусть ничто не даёт преимуществ: ни родовитость, ни богатство, ни несчастье. Почему мы готовы слушать только плач и жалобы человека, которому отдавило руку или ногу, — и не желаем слышать жалоб того несчастного, чей паровоз отдавил руку или ногу. Разве это не несчастье, не страдание знать, что твой паровоз-преступник сделал такое дело? Разве это справедливо? Почему признавать права только безрукого и безногого, а не признавать прав людей с обеими руками и обеими ногами? Что это за ‘аристократия несчастья’? Право, — как знамя. Священная вещь, в чьих бы руках оно ни находилось. Ниц перед правом! И я защищаю право. Я помогаю железной дороге осуществить её право. Она недовольна решением окружного суда, — она имеет право перенести дело в палату. Я помогаю ей осуществить это законное право. Она недовольна решением палаты. Право её — подать в Сенат. Я осуществляю и это её право. Пусть всякий пользуется всеми своими правами. Это — шествие в мир справедливости и истинного равенства!
— Неужели вы так горячо говорите по каждому делу? У вас, вероятно, их сколько в году! Так можно сгореть в один год. Вы не бережёте себя. Это, извините, тоже преступная неосторожность!
Он улыбнулся мне успокоительной улыбкой:
— Ах, нет! В суде этого не требуется. Это я говорю только пред судом своей совести!
— А она что же? Устраивает заседания?
Он пожал плечами:
— Не о чем. Нет состава преступления. Я получаю жалованье, — и моя совесть спокойна. Я процентно не заинтересован, — значит, действую по убеждению.
— Так что в суде не нужно речей?
— Гражданский. Ни под перлы красноречия, ни под брильянты ничего не выдают. Дело очень просто. По самому роду моей миссии, — миссии юрисконсульта железной дороги, — ко мне поступают два рода дел: о порче или утере грузов и о порче или утере людей. По первым существует раз навсегда одно возражение: ‘плохая укупорка’. Истец виноват в порче сам, зачем сам не заботился и плохо укупорил груз. По вторым тоже раз и навсегда одно возражение: ‘собственная неосторожность’. Порча или потеря человека произошла благодаря его собственной неосторожности. Потому, ‘прошу в иске отказать, что же касается до частного ходатайства истца о вызове свидетелей, то прошу таковое оставить без последствий, ввиду недоказанности самого права на иск’. Соответственно этому в кабинете два шкафа. Шкаф с ‘плохой укупоркой’ и шкаф ‘собственной неосторожности’. Иду и говорю, соответственно тому шкафу, из которого письмоводитель подал мне дело. Сказал ли он: ‘Это из правого-с’, или: ‘Это из левого-с шкафа’.
— А вдруг путаница?
— Кто? Письмоводитель? Не перепутает никогда! Он на этот счёт аккуратен. Со мной, действительно, раз случай вышел!
И он засмеялся добродушным смехом.
— Было, знаете, масса дел. Ушёл в буфет завтракать. Сказал рассыльному: ‘Позовите, когда моё, и когда противник кончит говорить’. Не раньше. Что мне его красноречие слушать? Лучше лишней осетрины съесть. Все мы говорим в таких делах одно и то же. Едва я приступил к осетрине, — судебный рассыльный: ‘Пожалуйте! Ваше! Кончил!’ Лечу, утёр рот и начинаю: ‘Прошу в иске за бездоказанностью отказать, так как убыток произошёл от плохой укупорки’… Сказал, и, можете себе представить, даже остановился. Что произошло? Судьи глядят на меня дико. Противник, язва, как Вельзевул улыбается. Ничего понять не могу. Кажется, что следует сказал?! А судебный рассыльный меня за фалду, за фалду: ‘Иван Иванович, не о подмоченном грузе, — увечное дело!’
— Ах!
— Никакого ‘ах’. Просто, улыбнулся, провёл рукой по волосам. ‘Так, — говорю, — господа судьи, сказал бы я, если бы даже дело шло только о подмоченном грузе! И вы отказали бы истцу, сказавши: ‘Сам виноват, за собственную неосторожность сам и платись’. А тут речь идёт о ещё более тяжкой неосторожности, — о неосторожности, благодаря которой погибла… погибла… ну, вообще, погиб один из членов человеческого тела! Что же в этом случае остаётся сказать вам, г-да судьи?’ Даже председатель потом благодарил: ‘Большое удовольствие доставили. Как выпутались!’
— Значит, собственно, ‘защита права’, по таким делам у вас чрезвычайно просто? Можно бы, прямо, вместо себя фонограф посылать?
Он улыбнулся:
— Ну, не совсем. Есть, знаете, маленькие ‘трюки’, которых фонограф передать не может. Это уж относится скорее к ‘искусству юриспруденции’, а не к чистой юриспруденции, как таковой. Небольшие приёмы, выработанные опытом. Например, я являюсь по более затруднительным из таких дел с очень набитым портфелем. Это производит удручающее впечатление на суд. ‘Как начнёт он подкреплять свои возражения! Эк, какую уйму оснований притащил!’ А дел, понимаете, назначена масса. Ну, и боятся. Приём более психологический. Этим у меня жена больше заведует. Ей только скажешь: ‘Котик, сегодня положить можно’. У дам всегда, знаете, тысячи поручений наготове. Или у Мюра и Мерилиза переменить что-нибудь надо, или из белья её что-нибудь починить надо отдать, из тонких и деликатных вещей, или ботинки какие-нибудь не впору. Она и кладёт. Выходит портфель. Раз она, знаете, увлеклась, — две штуки полотна переменить да кусок канауса да туфель две пары. Весьма мне помогло тогда право осуществить. Не только на суд, — на противника сильное впечатление произвело. Устрашился. ‘Вижу, — говорит, — коллега, что вооружились!’ А сам по портфелю, так, шуточкой, гладит. А я портфель-то от него, от него. Вдруг туфли нащупает! Процесс проиграть можно. ‘Так уж, — говорит, — я, коллега, особенно на ходатайствах настаивать не буду, только вы арсенала в ход не пускайте. Мне ещё нынче в коммерческий суд поспеть надо’. Ну, а если туфель нет, нащупать нечего, — тогда мы заранее свой портфель на пюпитр кладём. Моё дело пятым, а я перед третьим на виду у суда на пюпитр портфель положу. Суд смотрит и ужасается. А противник, — щупай! Что полотно, что фай, что бумага, — не прощупаешь. Можно, конечно, ключик подобрать к портфелю противника, — закончил он меланхолически, — но кругом народ. Неудобно. Смотри поросёнка в мешке!
— Всё, конечно, требует искусства. Но каким же образом вы ‘осуществляете право’?
— Право осуществляется самым осуществлением права! — сказал он торжественно как жрец. — Право как нечто божественное есть нечто самодовлеющее. Право не платить по корыстным домогательствам пострадавшего осуществляется правом подавать апелляции и кассации. В окружном суде дело решили, — в палату передаю. В палате решено, — в Сенат. Поживи, корыстолюбец! Ныне у нас XX век, 1907 г., — а в палате ещё дела 1898 года слушаются. За изобилием! Прошлого столетия дела! А Сенат!..
Он даже зажмурил глаза от удовольствия:
— Если бы можно было при каждом деле прилагать на выдержку ящик сигар, — цены бы сигарам не было! Так выдерживаются! Опять-таки из-за изобилия и перепроизводства дел! Подожди! Величайших корыстолюбцев этим сокращают. На что угодно идут. Самые корыстные желания в душе их смолкают. Брильянты слёз на глазах блестят. ‘Дай, — говорят дороге, — хоть что-нибудь, только не тяни этак! Второй раз словно под паровозом лежу!’
— Ну, а совет?
— Что совет?
— Совет как к такой деятельности?
— Совет, милостивый государь, монтиононовских премий за добродетель не выдаёт. Остаёмся от совета не поощрёнными.
— Ну, а в другом отношении?
— Приструнить?
Он посмотрел на меня с глубоким изумлением.
— За что же? Я подаю апелляции и кассации. Это право ответчика. Я помогаю людям осуществить своё ‘право’. Святое и великое назначение человека!
— Простите. Вы идеалист и не любите ‘материальных’ вопросов. Но позволю поставить святое дело осуществления права на грубую материальную почву. Вы измотаете клиента, он согласится вместо тысяч получить гроши, — а его адвокат, по условию, возьмёт из этих грошей, как с тысяч? ‘Десять процентов с исковой суммы?!’
Благоухающий собеседник даже как-то слегка отмахнулся надушенным платком:
— Это уж их дело!
И я дал себе клятву, — после этого разговора быть как можно осторожнее.
По железнодорожным путям не ходить, до полной остановки из вагона не выходить и, завидев поезд, бежать, — но не сломя голову, — в другую сторону.
Поступят с тобой, как с Фриной.
Адвокат, сначала противник, снимет с тебя, увечного, костюм, а потом свой адвокат — последнюю рубашку.
Один очень умный человек сказал, что ‘адвокаты — это налог на человеческую глупость’.
При теперешних условиях взыскания по увечным делам — это ещё и налог на человеческое несчастье.
И налог страшно, невыносимо обременительный.
Источник: Дорошевич В. М. Собрание сочинений. Том IX. Судебные очерки. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1907, с. 182.