Пытки, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1907

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Влас Дорошевич

Пытки

Существуют ли у нас пытки?
Речь идёт не о ‘рижских застенках’.
Я говорю о ‘правосудии’, а не о ‘расправе’.
Речь идёт ‘о временах мирных’.
— Существуют ли у нас в обыкновенное время в уголовных делах пытки?
Всякий судейский с негодованием ответит:
— Пытки в России уничтожены ещё в конце XVIII века.
А вот что отвечают факты.
В Одессе разбиралось дело об убийстве банкира Лившица.
На скамье подсудимых сидело трое убийц:
— Томилин, Павлопуло, Львов.
А в числе свидетелей фигурировало около двадцати, которые сознались:
— В убийстве банкира Лившица.
Уверили, что это:
— Именно они!
В своё время рассказывали все подробности:
— Как убивали.
На суде установился прямо ‘церемониал’ допроса этих свидетелей.
Председатель. Свидетель (или свидетельница), что вы знаете по этому делу?
— По этому делу я ничего не знаю.
Председатель. Г-н товарищ прокурора, не имеете ли вопросов?
Тов. прокурора (заглянув в дело, тихо, даже как будто слегка сконфуженно). Вопросов не имею.
Председатель. Г-да защитники!
Защитник. Скажите, свидетель, вы сознавались в убийстве покойного Лившица?
— Да, сознавался (сознавалась).
— И рассказывали все подробности, как вы убивали?
— Да.
— И все эти подробности потом оказались ложными?
— Да, ложными.
— Скажите, вы знали банкира Лившица?
— В жизни не видывал.
— Знали расположение его квартиры? Где он живёт, по крайней мере?
— Говорю вам, что даже имени его не знал. Вот, когда в газетах прочли, что его убили, тогда только и узнал (узнала), что был в Одессе банкир Лившиц.
— Почему же вы сознавались в убийстве человека, которого никогда в глаза не видали?
Председатель несколько раз порывался:
— Г-н защитник…
Но дело было так возмутительно, что даже у председателя не поворачивался язык сказать:
— Это к делу не относится.
Хотя это и могло не нравиться местному ‘начальству’.
А ‘начальством’, истинным ‘начальством’, ‘начальством над всеми начальствами’ считались Министерство Внутренних дел и всё, что от него.
— Меня так в полиции били, — отвечали как один все эти свидетели, взведшие на себя такой страшный поклёп, — так били, что в чём угодно готов был сознаться!
А одна из свидетельниц быстро распахнула кофточку и показала прямо зияющие раны.
— Я и до сих пор гнию от этих побоев! — завопила она.
И это через два года!
Председатель только нашёлся заметить:
— Свидетельница, потрудитесь вести себя прилично.
Дело было так.
В центре города было совершено преступление, взволновавшее всю Одессу.
Однажды утром нашли банкира Лившица задушенным. Его кухарка лежала в кухне связанною.
Несгораемый шкаф был не тронут. Убийцы ничего не взяли. Что-то случилось. Очевидно, им помешали.
— Чтобы было разыскано!
И полиция ‘деятельно принялась за розыски’.
Хватали направо, налево.
И вскоре оказалось на дознании столько сознавшихся и столько оговорённых, что у полиции голова пошла кругом.
Все сознавались, и все показания противоречили друг другу!
На одном все ‘спотыкались’.
И концы в воду. Следов никаких.
— Если бы деньги взяли — плёвое дело найти! — говорила полиция. — Пойти по вертепам, по притонам. Наверное, где-нибудь, подлец, полупьяный сидит по четвертному билету на чай швыряет. Дальше не уйдёт! Себя обнаруживает.
А тут:
— Следов никаких!
Город возмутился. Начальство возмутилось.
Показывает подробно:
— Когда, с кем, каким образом убивал!
Но описать расположение комнат не может.
Врёт такое, — ничего даже подходящего.
То же и с наружностью Лившица.
— Сам своими руками душил! Помогали такой-то, такой-то.
А дойдёт до вопроса:
— А какой из себя был Лившиц?
Ничего похожего.
Приходилось следователю им же доказывать:
— Врёте на себя!
Многие даже и после этого не хотели во вранье сознаваться.
Стояли на своём:
— Сказал, что я. Я и есть. Я убил.
На суде их спрашивали:
— Что же заставляло вас так запираться на свою голову?
Ответ был один и тот же:
— Из боязни. Боялся (боялась), опят полиции отдадут. На дознании говорили: ‘Отречёшься от показаний, скажешь: ‘Били!’ — помни, опять к нам для дополнительного дознания попадёшь. Тогда уж не прогневайся’. Лучше на каторгу!
Дело среди этих ‘чистосердечных сознаний’ запуталось так, что потеряли надежду его и распутать.
Пока, наконец, истинные виновники не нашлись совершенно случайно.
Один из них, — Павлопуло, — был даже возвращён с дороги на каторгу. Он успел уж попасться в другом городе, по другому делу, и ‘заслужил каторгу’.
На суде открылась вся картина истязаний.
Было тяжело дышать, слушая.
Словно присутствовали при процессе в XVII веке.
Подсудимая Хана Луцкер, сообщница в убийстве, ничего не слышала.
Приходилось кричать.
А в деле были показания:
— Луцкер шепнула: ‘Пора’. Я шепнул Луцкер: ‘Подожди здесь’.
— От битья при дознании оглохла!
Подсудимая Лея Каминкер, — кухарка, она и ‘подвела’ убийц, связывание было комедией, — жаловалась, что:
— Едва дышит от побоев!
По просьбе защиты был оглашён протокол медицинского осмотра её через две недели после убийства.
Когда она уже две недели сидела в участке.
— Половина головы чёрная от кровоподтёка, болезненного при дотрагивании.
— Как вы это объясните? — обратился защитник к приставу, производившему всё дознание.
Франт-пристав в белоснежных замшевых перчатках и мундире ‘гвардейского образца’ очень любезно ответил:
— А это их тогда Томилин, после убийства, свистнул! Озверел очень, что даром проработали!
Защитник просил огласить протокол медицинского осмотра при аресте.
Среди подробнейшего описания следов верёвок и ссадин при связывании:
— Величиной в серебряный пятачок… в гривенник…
Ни о каком кровоподтёке ‘в половину головы’ ни слова.
Дело было ясное.
‘Под Томилина’ работал кто-то другой.
Кровоподтёк ‘в полголовы’, которого никто не видит! И который через две недели сохраняет такую болезненность, словно его нанесли вчера!
Один из подсудимых, четвёртый убийца, — мужчина, по общим показаниям, роста геркулесовского, силы необычайной, которого боялись все остальные, — не дождался суда: повесился в участке во время производства дознания.
Всякому было ясно, что не перспектива старой знакомой тюрьмы и не каторга, с которой какой ‘варнак’ не уверен ‘фартом убежать’, так насмерть перепугали геркулеса, человека больше, чем бывалого, преступника-рецидивиста!
Всякий знакомый с преступным миром знает, какая редкость среди этих людей самоубийство. Как цепляются они за эти жалкие, несчастные обломки жизни. Чем меньше у человека остаётся, тем оно ему дороже. Эти люди, не жалеющие чужой жизни, своей дорожат как никто. И на каторге ею дорожат куда больше, чем на воле! Эти люди ‘животолюбивы’ прежде всего. Какой ‘каторжной’ даже для каторги жизни не перетерпит человек в надежде на ‘фарт’, — случай, удачу! Каких розг! Каких, бывало, плетей. Нужны истязания нечеловеческие, чтобы довести, наконец, ‘варнака’ до самоубийства!
— Побоев не выдержал! — показывали свидетели, содержавшиеся, ‘в качестве обвиняемых’, в одном участке с повесившимся.
Потом, на Сахалине, я встретился с двумя из убийц Лившица — Павлопуло и Томилиным.
Волосы вставали дыбом слушать Павлопуло, как:
— Из них добывали сознание.
Томилин молчал.
Он предупредил меня через доктора:
— Попросите приезжего барина, — пусть меня не спрашивает. Я ничего не скажу.
Но товарищи по камере этого страшного человека со спокойным, добродушным даже лицом и холодными ‘стальными’ глазами, рассказывали мне о мечтах Томилина:
— Гордый очень. Своё в ум взял. Бежать всё хочет. Били его — страсть! В Одест норовит. С приставом сосчитаться.
Они назвали фамилию. Фамилия была та.
— Тем только и жив!
— Убить хочет?
— Зачем! Это ему не по сердцу. Детки, слыхать, у пристава есть.
— Ну?
— Рестант у нас тут был, с Кавказа, Гулиев-Богодуров по прозванию. Помер — Сака?лина не выдержал. Человечишка был дрянь, — одначе, отплатить ему удалось хорошо. Обидел его кто-то там, на Кавказе. А он у обидчика дочку, имназистку, на дороге перенял и расплатился. Изнасильничал девочку и зарезал. ‘На!’ Убить что? Умереть! Момента! Нет, ты поживи да подумай. Как твоя дочка кончалась! До гробовой доски вспоминай. Пред этакой-то жизнью смерть что! Конфетка! Очень это Томилину понравилось!
— Что ж, он детей у своего пристава насиловать собирается?
— Зачем насиловать! Так, потешиться. Чтобы знаки после смерти остались. ‘Не сразу, мол!’ Чтобы потом мурашки всю жизнь у родителя по голове ходили: ‘как мои детки за меня мучились!’
— Зверь!
— И с ним звери!
Исполнить этого Томилину, слава Богу, не удалось.
Но подумайте, что же нужно, чтобы человека до такого озверения довести?
Какие ‘побои’ должны были быть, если человек, среди розг и плетей, о них не забывал.
— Вот это были мучения!
Вернёмся к процессу.
Среди этого ‘процесса XVII века’, среди рассказов об истязаниях и пытках ‘при дознании’, автор этого ‘дознания’, пристав, помощники, щёголеватые околоточные в белоснежных перчатках и, по-одесски, мундирах ‘гвардейского образца’ любезно давали показания:
— Чистосердечно сознался.
Защитники пробовали было:
— Скажите, свидетель…
Но председатель тут уж набирался духа:
— Защитник, вы должны знать, что свидетель может не отвечать на уличающие его самого вопросы? Зачем же и задавать бесполезные вопросы?
— Прошу занести в протокол!
— Будет занесено.
И было занесено.
Дело было так вопиюще, что даже цензора возмутились. Даже подцензурным одесским газетам было разрешено напечатать все эти подробности.
Результат?
Никакого.
Имелись десятки свидетельских показаний. Имелись несомненные доказательства: эти ‘чистосердечные’ взваливания на себя убийства. Имелась даже вещественная улика: протокол о ‘кровоподтёке в полголовы’, впервые появившемся у Леи Каминкер через две недели после ареста при участке.
Всё, что нужно для возбуждения дела об истязании.
Было прокурорским надзором возбуждено дело?
Никакого.
Все эти ‘занесения в протокол’ так и похоронены в архивах одесского окружного суда.
Единственным нравоучением, вытекшим из всех этих открытий и разоблачений, было председательское:
— Свидетельница, надо вести себя приличнее!
И имена всех этих ‘авторов дознания’ я прочёл среди героев, действовавших на одесских улицах в памятные октябрьские дни 1905 года.
Все со времени дела Лившица очень ушли по службе!
— Но, — скажете вы, — то в Одессе. Город не в счёт. Там и теперь…
О теперешних временах разговора нет.
Мы говорим ‘о временах мирных’, которые когда-нибудь да наступят же, и которые мы хотим очистить от мути, грязи и скверны прошлого.
— Но и мирные времена! То Одесса! Где десять лет мог безнаказанно свирепствовать Зеленой, который на вопрос проезжего высокопоставленного лица: ‘Ну, что, градоначальник, всё ругаешься?’ — ‘браво’ ответил: ‘Рад стараться!’
Провинция не в счёт? Вот вам Москва.
В Москве помнят, конечно, опереточного актёра И. П. Долина, талантливого артиста, рано покинувшего жизнь.
Долин жил в меблированных комнатах на Тверской.
Однажды у него из ящика письменного стола пропали золотые часы с массивной цепью и кучей брелков, которых у Долина была такая масса, что они звенели на ходу как золотые кандалы.
Долин заявил полиции.
Подозрение пало, конечно, как всегда в таких случаях:
— Первым долгом на прислугу.
Номерной и горничная были взяты в сыскную:
— К Эффенбаху.
Тогдашнему московскому Лекоку.
Прошло две недели.
Долин осведомился.
— Ещё запираются. Но скоро надоест. Сознаются.
Как вдруг пропажа и вор отыскались.
В ссудную кассу, в Газетном переулке, явилась молодая женщина, плохо говорящая по-русски, заложить часы с золотою цепью и массой брелков.
Содержатель ссудной кассы прочёл на брелках:
И. П. Долину от поклонниц… Талантливому И. П. Долину… Долину… Долину…
Содержатель ссудной кассы послал за полицией. Молодую женщину арестовали.
Оказалось, что это француженка, гувернантка без места, жившая в тех же номерах и часто бывавшая у Долиных.
Не подозревая, чтобы полиция предупреждала все ссудные кассы, она выждала время, пока дело ‘несколько забылось’, и отправилась закладывать украденные ею вещи.
Она созналась. Рассказала, как она зашла к Долиным, когда в номере никого не было. Как воспользовалась этим.
Номерного и горничную выпустили из сыскного отделения, где они:
— Вскоре должны были сознаться Эффенбаху.
Номерной сейчас же уехал в деревню:
— На поправку.
А горничную я видел сам, своими глазами.
Её показала мне жена Долина:
— Посмотрите, что с человеком сделали!
Она проводила меня в каморку, где за ситцевой занавеской лежала охавшая и стонавшая женщина.
Уговорила её показаться.
— Чего уж тут стесняться?
Несчастная буквально вся была иссечена.
Спина, ниже спины, ноги.
— Повернись.
Были иссечены грудь, живот.
— Как уж не по чем стало сзади сечь, — как ударят, я без чувств, — стали сечь спереди. ‘Сознавайся’ да ‘сознавайся’. Ещё бы немножко, — и взяла бы, может, на себя. Не в себя стала приходить.
Ведь ‘не сама же себя высекла'[*] несчастная баба?
[*] — Н. В. Гоголь ‘Ревизор. Действие IV. Явление XV’. Прим. ред.
— Жаловаться?
Болело, гноилось у неё всё это, не могла она повернуться без нестерпимой боли, но когда только сказали:
— Жаловаться на полицию!
Она так заёрзала, словно угорь на горячей сковородке, что пришлось успокаивать:
— Лежи! Лежи! Не бойся! Никто не будет жаловаться!
Одна мысль иметь опять дело ‘со страшной полицией’ приводила её в неописуемый ужас:
— Оставьте! Я повешусь! Я, ей Богу, повешусь!
— Сколько раз, — говорил мне один мой знакомый, бывший судебным следователем в Москве, — сколько раз мне хотелось зацепить этого знаменитого Эффенбаха! Нет, срывается! Налицо улики! Истязания были, несомненно. Не подцепишь! На днях ещё. Приводят мужика. Сознался в небывалом преступлении. Истязали! Спрашиваю: ‘Били?’ — ‘Моченьки, — говорит, — нет. Что хотят, то на себя и взведёшь!’ — ‘Как били, показывай!’ — ‘Мягким чем-то по голове. Мягкое, а словно пуд!’ Это у них мешочки такие длинненькие, с песком, приспособлены. ‘Пойдёт, начнёт молотить. На коленки перед ним, а ему-то ещё и способнее. Сидишь в каморке, темно, а как ключ в двери застукает, — ровно мышь в мышеловке замечешься. Сейчас войдёт!’ — ‘Кто же бил?’ — ‘Сам начальник. Его все другие так ‘начальником’ и звали!’ Только этого и надо. Сам Эффенбах попался! — ‘Такой, — мужик продолжает, — мужчина огромаднейшего роста, в плечах косая сажень. Страшенный, чисто слон!’ Перо из рук вывалилось. А Эффенбах-то, знаете, роста ниже среднего, худенький! Ведь несомненное ‘противоречие в показании’. Неопровержимое доказательство: ‘Врёт!’ Настаиваю: ‘Да ты вспомни! Может, не такой он! Может, маленького роста!’ Мужик на своём: ‘Говорю — слон! По силе видать! Нешто махонький так может?’ А между тем, несомненно, что Эффенбах, раз его ‘начальником’ звали. Это у наших ‘agents de suretИ’ [здесь: агенты охранки — фр.] такая иностранная привычка. С Парижа взяли! Модники!
— Чем же вы объясняете?
— Да чего же тут объяснять? С сиденья в темноте, в этаком-то душевном состоянии, под такими-то ударами, — мало ли что человеку покажется! Карапуз с богатыря! Они им какой-то сверхчеловеческий ужас битьём в такой обстановке внушают! У человека так все представления перепутаются, так начнёт галлюцинации с правдой мешать, — никаких оснований для дела!
— Ну, а зацепили бы Эффенбаха, — дело пошло бы?
Следователь подумал:
— Н-не думаю! Сказали бы: человек нужный. Но хоть пугнуть бы бестию. Хоть для очистки совести.
Это — Москва. А вот Петербург.
Лет пять тому назад в петербургском окружном суде разбиралось ‘пустячное дело’.
Два брата-татарина, официанты на Николаевском вокзале, обвинялись в краже.
Какой-то отъезжающий зашёл в буфет, спросил себе бутылку пива, расплатился, пошёл садиться в поезд, на платформе хвать, — бумажника с деньгами нет.
— Очевидно, расплачиваясь, выронил.
Он вернулся. Лакей, который подавал:
— Никакого бумажника на полу не видал. Мало ли тут народа ходит.
Господин — станционного жандарма.
Обыскали лакея, — ничего. Обыскали его брата, — нашли ‘часть денег’. Бумажник и остальные, очевидно, куда-нибудь успел спрятать.
Клянётся и божится:
— Деньги наши. Накопленные.
Братьев передали в сыскное отделение.
Через несколько времени они сознались.
— Господин обронил, Али заметил, поднял, передал брату, разделили.
Только куда Али дел доставшиеся на его долю деньги и бумажник, — Али, ‘несмотря на все увещания’, сказать отказался.
Настал день суда.
Братьев защищал помощник присяжного поверенного ‘по передоверию от патрона’.
— Дело выеденного яйца не стоит. Сознались!
Вопрос председателя:
— Признаёте ли себя виновным?..
— Так тошно. Оба виноват!
Заключение прокурора:
— Ввиду полного сознания подсудимых не вижу надобности в допросе свидетелей.
— Вы, г-н защитник?..
Защитник, к которому перед делом подошёл один из свидетелей, взволнованный:
— Вы защищаете подсудимых таких-то?
И о чём-то с жаром ему говорил.
Защитник:
— Прошу допросить свидетелей!
Председатель посмотрел с недоумением и отвращением:
— На юридического младенца.
Ведь посылают же этаких юридических молокососов!
Сознались, — и свидетели.
Только судей задерживать!
Пожал плечами:
— Суд постановил допросить свидетелей.
Первый же — потерпевший. Нарочно из имения приехал к делу.
— Господа судьи! Эти люди обвиняются безвинно! Мой грех невольный! Деньги-то нашлись. И бумажник — вот он. За подкладку провалился. Так и ходил. А стали перешивать пиджак, — за подкладкой-то…
Председатель к подсудимым:
— Как же вы сознались, когда никакой и кражи-то не было?
Подсудимые переглядываются между собой. Словно советуются:
— Говорить ли?
Что-то по-татарски между собой.
— Да вы не на неизвестном языке между собой сговаривайтесь. Вы мне отвечайте!
Старший брат крякнул, видимо, решился:
— Ошень нас, ваше превосходыл, в сыскной бил. Так бил, что убийств на себя принимат могил!
Занесли, по просьбе защитника, в протокол.
В газетах было со всеми подробностями.
Отказ от обвинения. Оправдательный приговор.
— Но выяснившееся на суде дело об истязании?
Так и умерло.
Прокурор не возбудил.
Защитник потом на подсудимых накинулся:
— Мне-то зачем же вы говорили: ‘Виновны. Мы крали. Наш грех?’
— Боялся. А вдруг ты это судьям скажешь! Нам в сыскной говорил. ‘Помни, что нам, то и следователю и всем говори! А то к нам же назад пришлют!’ Дополнытелны дознани называется. Так бить будут!
Я рассказываю только первые мне на память пришедшие факты.
А сколько ещё я их знаю!
А сколько таких ‘анекдотов’ расскажет вам любой адвокат, даже и не роясь особенно в памяти!
А много ли по таким ‘открытиям на суде’ возбуждено дел прокурорским надзором?
Обыкновенно принято:
Подсудимый на суде отказывается от своих первоначальных показаний:
— При дознании били!
Значит, врёт:
— Все они на это ссылаются.
Но, во-первых, зло должно существовать, чтобы на него ссылаться. И должно быть очень распространено, чтобы на него ссылались ‘все’, как на нечто самое обыкновенное.
А, во-вторых, эти не отказывающиеся-то подсудимые?
Что же они, по злому умыслу, сами на каторгу, в арестантские роты лезут, чтобы только полицию оклеветать?
А медицинские протоколы о побоях через две недели после ареста для дознания?
Сами себя люди избили, изувечили, чтобы людей, производящих дознание, опорочить?
Резина — судейское и прокурорское ‘понимание обязанностей’.
И хорошо эту резину Н. В. Муравьёв выварил.
Отлично тянется.
— Пытки не в русском характере! — говорят, — мы не китайцы, не испанцы какие-нибудь ‘сладкострастные’! Сделавшие из пытки утончённейшее искусство!
— Ну, положим, и у нас бывали артисты. С историческим именем! Малюта, например…
— Куда Малюте какому-нибудь до испанцев! Какие у нас пытки! Так битьё, по дикости нравов. И память народная о пытках ничего не сохранила. Одно выражение: ‘узнать подноготную’. Иглы под ногти запускали, чтобы ‘дознаться’. Дальше изобретательность не шла!
— Но и это недурно.
— Далеко до испанских арсеналов!
Но и у нас ‘страсти’ при дознании, — на котором потом строится следствие, суд, вся судьба, вся жизнь человеческая! — не всегда ограничиваются одним ‘простым’ битьём.
Мне рассказывал…
И я не имею оснований не верить этому рассказу.
Ничего лестного для рассказчика он не заключал. Выдумывать было не к чему. Такие эпизоды в жизни стараются забывать.
И если бы не угрызения совести, если бы не давило кошмаром это прошлое, — что заставило бы человека, обеспеченного, с положением, живущего уже заграницей, рассказывать о себе такое?
Это было в одном из южных городов. Рассказчик — еврей, музыкант.
Его призвали свидетельствовать при дознании против родственника по жене. По делу, по которому он ничего не знал.
По делу, по которому родственник его не был ни духом ни телом не виноват.
Дело о поджоге.
Не было своевременно ‘дано’.
Вызывают в участок. Прихожу. Ведут в кабинет к приставу. Глаз на глаз. Вы знаете наших южных приставов? У них самих — ничего. Но у жён их всегда отличные имения, и с каждым годом округляются. Господин выхоленный, франт, усы в стрелку, от брильянтина шилом торчат.
Посмотрел пристав:
— Ты музыкант?
— Музыкант.
— Пилишь или насвистываешь?
‘Вижу, ничего. Добрый. Думаю: шутить хочет’.
— Флейта.
— Семейный?
— Жена, двое детей.
— Мастерство какое-нибудь знаешь?
— Зачем же мне мастерство, если я и на флейте 75 руб. в месяц зарабатываю?
— Здорово! Какие деньги вам, свистунам, платят!
‘А я флейтист хороший. Если бы не семья, я, может быть, концертантом попробовал бы быть. Я и здесь 200 гульденов в месяц имею. Первая флейта!’
Говорит пристав:
— Слушай же, флейта, и думай, Такой-то тебе родственник?
— По жене.
— Ты мне покажешь, что по-родственному знаешь…
То-то и то-то.
— Как же я покажу, если я об этом в первый раз слышу?!
Посмотрел на меня пристав:
— Подумай, — говорит, — рук об тебя очень марать не стану. Бить тебя не буду. Только раз! Даже не кулаком. Видишь, — рука складывается в горсточку. Наотмашь по уху! Чок! Барабанной перепонки и нет. Понял?
Заметался я перед ним.
— Ваше высокоблагородие!
В ноги:
— Какой же я музыкант глухой? Вся семья по миру!
‘А я-таки музыкант! У меня способности. У меня талант!’
Пристав:
— Вот ты, — говорит, — пока я эту бумажку пишу, и подумай. Кто тебе, флейта, дороже: женина родня или своя семья.
Написал бумажку.
— Ну? — спрашивает.
— Как же я буду невиновного человека в каторгу законопачивать!
Придавил пуговку. Позвонил.
‘На пороге вестовой появился. Мужчина, — в карман меня спрячет’.
— Подержи-ка, — говорит, — мне эту музыку!
‘Музыку’ взяли за плечи.
Пристав встал.
— Ваше высокоблагородие! Стойте! Стойте! Согласен!
— То-то. Сидоренко, выйди. Через пять минут ко мне письмоводителя пришли. Пусть свидетельское показание запишет!
‘И рассказал мне всё, что я ‘видел и знаю по этому делу».
— И вы?
— Показал!
Он сказал это тихим, упавшим голосом и добавил со скривлённой улыбкой:
— Какая же флейта без перепонки?.. Жене я, пришёл, всё рассказал. Плакала жена о родственнике. Но меня поняла.
— Ну, а на суде?
— Суда я, сами понимаете, не дождался. Как я стал бы родственнику в глаза смотреть? Под присягой человека в могилу закапывать? Или отказаться от показания? Разве у них мало предлогов. Вызовут в участок, и с глаза на глаз… Раз что там перепонки рвут, — продал всё за бесценок, сюда бежал. Здесь, слава Богу, имею кусок хлеба.
‘С глаза на глаз!’
У нас просто.
Я сам два раза был свидетелем пыток.
Один раз это было в участке, в Николаеве, сейчас же после еврейского погрома.
Пристав любезно давал мне ‘сведения’, и сам же предложил присутствовать при допросе:
— Мы этих мерзавцев не покрываем!
На третий день, действительно, уже не покрывали.
Пристав сидел за столом.
Перед ним, в числе письменных принадлежностей, лежала нагайка.
Вводят ‘задержанного’.
— Имя, звание, фамилия. Бил жидов?
Ответ у всех один, слово в слово:
— Помилте, ваше высокоблагородие! Что я? Жидов, что ли, не видал, чтоб их дуть? Не махонький.
— Как же попал?
— Иду я, стало быть, улицей. Праздник, — гуляю. Гляжу, — озорничают, Остановился поглядеть. А в этот самый момент из-за уголышка казаки. Да в нагайки! Тут меня, с прочими наравне, в участок и загнали.
— Повернись!
— Ась?
— Спиной стань.
Мужик с недоумением поворачивался спиной.
— На дверь смотри.
— Смотрю.
Пристав вставал и нагайкой вдоль спины отпускал такой удар, что у мужика вырывался вопль нечеловеческий. Человека всего корёжило.
— Пшёл. Говоришь правду. Следующего.
Опять те же вопросы, слово в слово тот же ответ.
То же:
— Стань спиной. Смотри на дверь.
Удар. Крик. Но уж не таким благим матом. И нет тех корчей.
Тогда:
— Скидывай рубашку!
Допрашиваемый снимал рубашку, под ней оказывалась другая.
— Скидывай и эту!
Под ней третья. Под ней ещё одна или две шерстяные вязаные.
— Слоёный! Ты чего ж так вырядился?
— Помилте, ваше высокоблагородие! Сами изволите знать! Время праздничное! Народ пьяный! Нешто возможно оставлять? Живём артелью. Всего лишишься. Спьяна ж и украдут. Для целости всё, что было, на себя и одел!
Ответ тоже, слово в слово, один и тот же.
— Ладно. Рассказывай своей бабушке. Задержать. Громила. Следующий!
И пристав пояснил мне:
— Это у них сноровка такая. Идёт на погром, — побольше рубашек на себя надевает. Будут казаки плетьми бить, — чтоб не так больно. Я, тут, на юге, служимши, всю ихнюю механику знаю. А плётка у меня для скорости. У меня удар, — гвозди пополам перешибаю. Завизжит человек как боров зарезанный, — верно! Нечего с ним долго канителиться. Допрашивать, записывать. В одной рубахе. Случаем попал. Отпустил, — и к стороне. Не даёт настоящего голоса, — этим стоит заняться. ‘Раздевайся’. Узнаю без промаха. Система такая, — добываю голос.
Другой раз я видел пытку на каторжном пароходе.
Помощник капитана, — и предобродушный человек в обыкновенной жизни, — ‘разбирал дело’.
В трюме случилась кража.
Подозревался арестант-татарин.
Татарина вывели на палубу. Разложили.
— Дать ему ‘линек’.
Тут же стоял переводчик.
После удара:
— Что он говорит?
— Говорит, кто крал, — не знай!
— Дай ещё!
Давали.
— Теперь что?
— Говорит, ей Богу, не она.
— Скажи, запорю, — не сознается. Дать ещё!
На седьмом татарин сознался и указал, кому передал похищенное.
— Да ведь это пытка! — сказал я потом помощнику.
Он посмотрел на меня с глубоким удивлением:
— Скажете!
Как посмотрел на меня и тот начальник тюрьмы, который мне рассказывал:
— Я человек, прямо скажу, гуманный. Они и так всего лишены. Что мне к ним соваться, их жизнь ещё утягчать? Оставил их себе. Живут вольно. Только чтоб безобразий особенных не было. На прошлой неделе случилась у меня кража. Не дело! ‘Я бы, — говорю, — по-настоящему мог теперь повальный обыск в тюрьме сделать. Там у вас и карты, и водка, и деньги, — чёрт вас знает! — вы, может, фальшивые делаете. Вам было бы это неприятно. Так вы вот что. Вы мне украденное найдите и воров разыщите. Сами!’ На завтра, — и вещи и мерзавца — пожалуйте! Они вечером, что б вы думаете, — сделали? Взяли подозреваемых и принялись качать. Раскачают, подбросят вверх, — да сами и расступятся. Он об земь — бух. После четвёртого раза, — во всём повинились, и всё указали.
— И вы об этом знали?
— Как же мне не знать, что у меня в тюрьме делается?
— Да ведь это же пытка!
Он посмотрел на меня тоже с изумлением:
— Тоже скажете! Какая же пытка?.. Так… ‘товарищеское воздействие’.
Нас всех испортили с детства ‘кабинеты восковых фигур’.
С их:
— Испанской инквизицией.
Их ‘испанскими сапогами’, ‘грушами’, которыми раздирали рот.
— Вот это пытки!
А это? Это ‘так’… битьё, ‘невоздержность на руку’…
— Да и везде полиция дерётся.
Это уж чуть ли не Господом Богом так устроено.
— Франция — просвещённая страна? Республика. А и там, не в конце XVIII века, а в 1906 году министр-президент г-н Клемансо должен был циркуляр издать против практикующегося в полиции ‘passage Ю tabac’ [здесь: избиение — фр.]. Превратить человека ‘в табак’. И это во Франции!
Но, во-первых, между кулачной расправой с арестованными или истязаниями человека с целью добиться от него показаний, — разница.
А затем так рассуждать можем мы, обыватели.
Юрист, — судья, прокурор, — должен знать, что:
— Всякое истязание с целью добиться показания называется пыткой.
Что бы громко ни говорили г-да следователи, г-да прокуроры, г-да судьи, — это будет из самолюбия, — в душе они должны будут, на основании своей практики, сознаться:
1) Что уничтоженные в конце XVIII века в России истязания с целью вынудить показание, — т. е. пытки, при дознании существуют и практикуются широко.
2) Что из 1.000 таких случаев, делавшихся им известными даже официально, 999 они обходили любезным молчанием.
Боюсь даже, что я беру ещё слишком низкий процент!
Единственное объяснение, которое они могли бы дать:
— Дознание производит полиция. А полиция — это по Министерству Внутренних дел. А идти против Министерства Внутренних дел — это считалось идти против правительства. Юстиция, при Н. В. Муравьёве, превратилась в ‘услужающую’ при Министерстве Внутренних дел!
Это объяснение, но не оправдание.
Старое, мудрое положение римского права гласит:
— Quis tacuit, quum loqui debuit et potuit, consentire videtur.
Кто молчал, когда мог и должен был говорить, тот, очевидно, согласился.
А потому:
Г-да следователи, прокуроры и судьи должны сознаться:
3) Что они пользовались результатами пыток в уголовных делах.
Т. е. сознательно пользовались пытками.
Конечно, не сами их производили. Никогда судьи сами этим грязным делом не занимались. Всегда на это были заплечные мастера.
Но они:
— Знали, терпели, молчанием поощряли и результатами пользовались.
Реформа нашего, вновь ставшего ‘дореформенным’, суда должна начаться с реформы дознания.
Источник: Дорошевич В. М. Собрание сочинений. Том IX. Судебные очерки. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1907, с. 224.
OCR Евгений Зеленко, декабрь 2011 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека