Двухэтажный барский дом, каменный, с деревянной пристройкой. Июньское утро, ничем от других не отличающееся — для всех, но не для некоего маленького человека. Вставши, умывшись, в деревенской своей курточке стоит он на галерейке стеклянной второго этажа — просто на минуту приостановился, прежде чем спускаться в сад пить чай. Внизу с этой стороны двор. Конюшня, каретный, людская изба его образуют. И на дворе Петька запрягает лошадь — каждое утро ездит отец за пять верст на Шахту. За крышами построек видны огороды, пологим скатом сходящие к Жиздре в лугах, и направо сосонник, а над лугами опять ровное взгорье к горизонту, у самой черты его мягко-зубчатый лес: Высоцкий заказ.
Все это так, и все не раз видано. Но сегодня… Какой невероятный, ослепительный свет, что за жаворонки, голубизна неба, горячее, душистое с лугов веянье — еще и покоса нет, а уж истаиваешь в сладких запахах, и все в свете дрожит, млеет, как-то ходить и трепещет, будто невидимый коростель выбивает световую музыку. Кажется, что сейчас задохнешься от ощущения счастья и рая — да, конечно, рай и пришел из Высоцкого заказа, или еще дальше из-за него, в световых волнах, в блаженстве запахов и неизъяснимом чувстве радости бытия. Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал еще ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре…
— Глеб, чай пить!
Голос жизни, голос дня, порядка, повседневности. Мать еще в постели — несколько по утрам запаздывает, но балтийская светловолосая Лота уже в саду пред домом, и за самоваром. Сад невелик — скорее даже палисадник. Но в нем старые липы, в их тени стол, белая скатерть, самовар, стаканы, чашки — все в пестро-золотых солнечных пятнах, медленно зыблющихся, то набегающих на усы отца, который пьет с блюдечка чай с густыми сливками, то захватывающих скромный носик Лоты. А за изгородью уже улица, широкая улица села Устов, по которой утром и вечером гоняют стадо, днем мужик проедет на телеге, и сейчас детские глазенки смотрят между планок загородки: как господа чай пьют.
Глеб целует отца в рыжеватые усы, от которых пахнет табаком. С благоговением глядит на ровный боковой пробор, белой дорожкою бегущий по отцовской голове, на аккуратно, щеткою приглаженные волосы. На светлый чечунчовый пиджачок и высокие сапоги: отец облик мужественности, силы. Он допьет чай, наденет картуз, откашляется, сплюнет (Глебу казалось: и сплюнет-то молодецки). Подадут дрожки. Закурив, прохватив Петьку за туго подтянутый чресседельник, сядет отец и, подняв облако пыли, укатит на Шахту — он инженер, заведует рудниками Мальцовских заводов. Иногда и Глеба берет с собой — если едет ненадолго. (Какая радость тогда — держать в руках вожжи, похлопывать ими по спине Атласного, чувствовать сзади отца, вдыхать смешанный запах — полыни с межи, вспотевшей лошади, мази из втулки…)
Но сегодня отец уехал один. Программа иная. Во втором этаже, над балконом, отворяется окно.
— Лота, в десять часов вы повезете детей купаться.
Это значит, встала мать и началась серьезная, неукоснительная жизнь дома. Мать красива, с холодноватым выражением правильного, тонкого лица. Спокойна, не быстра в движениях, но движения эти осмысленны и полновесны. В матери есть основательность. Если на кухне Варвара слишком судачит, или бранится с Гришкой, с Дашенькой, мать появляется без особых слов, и все смолкает. Если придет подвыпивший столяр Семиошка и начнет плести околесицу: ‘Да мы, значит, того, барыня… как бы сказать, с праздничком, как вы господа, а мы…’ — ‘Ну, ну, любезный, в другой раз’, — и Семиошка испаряется. Мать никогда не сердится, ни на кого не кричит, но все ей подчиняются беспрекословно. Ничего она не боится. Еще до Устов, молодой инженершей, когда муж уезжал вдаль на рудники, равнодушно слушала она вой волков в зимней метели, в пустынном небольшом доме степной местности, одна с маленькими детьми. Столь же равнодушно впоследствии, в революцию, обращалась на ты к деревенским комиссарам, не решавшимся при ней и сесть.
Если же нынче распоряжение купаться, это значит, что уж очень хорош день, и по соображениям верховной власти можно пропустить уроки.
Молодой бойкий кучер Петька, выведенный отцом из мальчишек, цыганистый, но ловкий (за что и любил его отец), не очень был рад вновь запрягать — на этот раз в огромный, старомодный кабриолет. Но ничего не поделаешь. В десять он его подал. Женское царство двинулось: Лота, няня Дашенька, сестра Лиза, кузина Соня, прозвищем Собачка — среди них, с видом не совсем довольным, Глеб: он предпочел бы купаться с отцом.
Правила Соня — Петьку с собою не брали: еще подглядит! — да и старая кобыла мерно, похоронной трусцой тронувшаяся, опасности не представляла. Тем не менее, из окна мать крикнула:
— Соня, на поворотах полегче!
Соня потому называлась Собачкой, что у ней толстые щечки, веселые маленькие глаза, веселый носик, и вся она, крепенькая, более сильной породы, чем остальные дети, правда походила на здорового щенка. Старой кобылы она не боялась и лишь выехали за околицу, несмотря на наставления тетки, стала подхлестывать — кабриолет с женщинами, детьми, простынями, губками, лейкою, тазиком, громыхал вниз к Жиздре. Коноплей одуряюще пахло с огородов. Прокатили мимо сажалки с ветлами — утки, крякая, кинулись в воду, за ними желтые утята. Справа, вдалеке, синел сосонник. И быстро выехали в жизд-ринские луга. Они налились сочною травой. Шелковисто, мягкою волной, отливая иногда седоватым блеском, ходит она под ветром — сколько цветов! золотистой куриной слепоты, кроваво-липкой зари, красно-синих звоночников — покос близок! А там, погрубее, конский щавель, просто щавель, любимый детьми сергибус. Что за теплое благоуханье!
Жиздра речонка неважнецкая, но живая и рыбная. Есть омуты, и отмели, и тут дно песчаное, лозняк сопровождает ход ее среди лугов. А сейчас месяц июнь все одел светящимся своим покровом — блестит белым огнем под солнцем рябь, взблескивает рыбешка, мутно-духовито, почти сладострастно пахнет лозняк разогретый и та мелкая травка по огненному песочку, где под кустом ивовым разоблачает Лота нехитрое Глебово снаряжение. Девочки с Дашенькой купаются в сторонке. Лота и вовсе не раздевается. Она как бы командир всего маленького отряда и особливый ее надзор и поле деятельности — Глеб, небольшой, большеголовый и довольно важный мальчик с белобрысыми залысинами, морщащийся под солнцем. Его положение сейчас не из веселых: конечно, приятно и радостно катить в кабриолете на речку, вдыхать удивительный луговой запах. Но идти в воду, купаться, плескаться, как старшие девочки, ему не полагается: когда еще там отец научит плавать! Он только может в адамовом виде скакать по песку у быстрого переката Жиздры и — самое неприятное — тут как тут Лота.
Она добросовестная девушка. Что поручили, то и сделает. Одной рукой его держит, другой поливает из леечки, нарочно для того и привезенной.
Хорошо ей говорить, а даже в жаркий день июньский вовсе не приятно, холодно и раздражительно, когда с немецкой аккуратностью льют тебе на плечи, сквозь носик с ситечком, прохладнейший дождь — точно ты редиска или огурец в парнике.
И потом — эта беззащитная голытьба пред какой-то Лотой! Нет, надо собрать всю мужскую гордость, чтобы не разреветься.
Возвратившись из Шахты, где сидел в конторе, распоряжался служащими, принимал рудокопов, выводивших свои ‘дудки’ по тем вырубкам, где он стрелял тетеревов, отец пообедал, выпил со щами водочки, потом пива и лег отдыхать.
— В четыре меня разбуди, — сказал Глебу.
— А что?
— А то, что надо собираться на охоту.
Кабинет отца внизу, а спальня наверху, рядом со столовой — угловая. В четыре Глеб приотворил к нему дверь. Отец лежал на кровати, прикрыв лицо чистым носовым платком. По платку гуляли мухи, озабоченно перебегая с края на край, забегая в другой мир, полутемный, где дуло на них жаркою печью — смесь пива, водки, табака. Мухи даже упорно туда лезли, хотя идти по обратной стороне платка приходилось вверх ногами, и когда добирались, наконец, до желанных, красных щек, или ноздрей, из печи летело такое чихание, что приходилось наскоро улетать.
Комната же полна была горячим летним светом, опять виднелся в окне Высоцкий заказ, пахло отцом, сапогами его, стоявшими у постели, табаком, стружками от верстака и токарного станка, столярным клеем: это отцова мастерская.
В зимние, осенние вечера он строгает тут рубанком, вертит ногой педаль станка и вытачивает удивительные штуки: деревянный подсвечник, ножку к дивану, даже перечницу для стола. На верстаке же набиваются патроны.
Глеб слегка тронул его за ногу. Но несильно, чтобы не испугать. Отец не заметил. Тогда он снял платок. Отец продолжал храпеть. Глебу, при всей его основательности, приятно было поиграть с этим прекрасным, чудодейственным человеком, который зимой застрелил волка, ему, Глебу, сделал удивительный корабль — но вот сейчас лежит тут недвижимый и с ним можно забавляться как угодно.
Ощутив свою силу, он сел рядом и стал пальцем подымать отцу веко. Вышло забавно, под веком влажный белок с краснеющими жилками. Отнимешь палец, веко вновь закроется, точно игрушка. Раза два он так сделал. Потом стал щекотать в носу. Отец дрыгнул головой, как от мухи. А потом вскочил — да так быстро, что чуть не повалил Глеба: подобно всем здоровым, сильным людям, несколько пугался, если будили внезапно. Мгновение глядел бессмысленно, потом схватил Глеба, высоко поднял:
— А-а, это ты, разбойник! — и, посадив к себе верхом на плечи, торжественно прошелся по мастерской. Глебу было любопытно видеть мастерскую с птичьего полета, и он улыбался радостно, но сдержанно и как бы вежливо: не любил открыто выражать чувства. Весьма не прочь был бы прокатиться на отце и по другим комнатам, что нетрудно было сделать, но поступил иначе.
— Пятый час, ты опоздаешь на охоту. Отец ссадил его.
— Ка-а-кой огромный стал! Того и гляди вместе уток стрелять отправимся.
Отец попал в чувствительное место. То, что его до сих пор возят купаться с девчонками, что Лота поливает его на берегу из лейки как маленького, несколько уязвляло. Охотиться же он вполне бы мог! Однако это старшим не приходит в голову. Не то, чтоб самому стрелять — даже присутствовать на отцовской охоте еще нельзя.
И делая вид, что это ему безразлично, — однако же с оттенком тайной обиды — он сказал:
— У меня и ружья нет уток стрелять.
Отец не ответил. Стал надевать болотные сапоги и не без загадочности улыбнулся.
А потом началось обычное охотницкое снаряжение: в затопленной послеполуденным, зеркальным жаром комнате отец надевал свои патронташи и ягдташи, обтирал двустволку. Свернутой из бумаги лопаточкой зачерпнул соды, всыпал в стакан с водой и выпил. Забрал черного пойнтера Норму, славно и длинно рыгнул — спустился вниз. Лошадь была запряжена. Глеб сопровождал его с видом независимым, несколько и надменным: пустяки все эти охоты, видано-перевидано, не удивишь.
И когда в золотом облаке пыли отец укатил по устовской улице мимо господских амбаров к сосоннику и дальше в Сопелки, он пошел утешаться в палисадник. Утешение не из хитрых: на днях показал столяр Семиошка, как делать из молодого липового побега дудочку. Если она удастся, то в свирель такую можно высвистать и первую жизненную неудачу, всегда кажущуюся несправедливостью, и первую радость, всегда принимаемую как должное, и всегда недостаточную.
Дудочка не вполне удалась. Посвистывала, но с шипом, вовсе не то, что созидал Семиошка. Недавно Вальтон сделал… разве такую? Можно ли сравнивать?
Но не весьма он сейчас расстроился, хотя и любил, чтобы дело удавалось. День медленно протекал в обычных занятиях, с полностью и беззаботностью сладостного июня. Отпили пятичасовой чай под липами в палисаднике, и вечер положил длинные, свеже-прозрачные тени ракит, тянувшихся от дома вдоль прясла до околицы. Тени перебежали дорогу в церковь и на ‘поповку’, легли по лужайке перед палисадником: она же и часть широченной улицы. На той ее стороне соседские дворы: Тишаковы, Гусаровы, и угловой, где пьяница муж часто колотил бабу Устинью. Все это знакомое-перезнакомое. И с деревенскими детьми дети барские в дружеских отношениях — вместе играют в лапту на лужайке, где на самом видном месте, на двух столбах с перекладиной, похожей на виселицу, висит небольшой колокол-набат: для того страшного в деревне дела, которого еще Глеб не видал, но уже слышал о нем, называется пожар.
Незадолго до заката, мимо палисадника, частью бредя и по лужайке, возвращается стадо: коровы, овцы, несколько жеребят.
Бабы выбегают из дворов, разбирают овец. Как они отличают их? Почему из сотен узнают именно своих? Этого нельзя понять. Но ошибок не бывает.
Позади стада, сидя боком на мерине, даже не обратав его, а придерживаясь рукой за холку, молодецки въезжает Вальтон — пастушок, забредший в село случайно, неизвестно откуда взявшийся. Обыкновеннейший малый, лет шестнадцати, скуластый и грубоватый, с большими глазами, загорелый… — казался он детям героем. Даже странная кличка: Вальтон, неизвестно кем данная, приросла романтически и очаровывала.
Лиза, Соня-Собачка, да и сам Глеб были в него влюблены. Вальтон бедняк и сирота, Вальтон пришелец, молодецки хлопающий бичом, молодецки сидящий на мерине, а когда надо, без обратки скачущий на жеребце, дальше всех бьющий в лапту и быстрее всех бегающий… — чем не покоритель душ?
— Бим-бом! — визжали девочки, завидя его. — Бим-бом!
Слово это домашнее, якобы и бессмысленное, но для детей смысл имевшее — таинственный, несколько стыдный. Глеб чувствовал это. Сейчас почти рассердился, что девочки болтают свои глупости.
— Что такое бим-бом? Я ничего не понимаю.
Девочки захихикали. Соня-Собачка сжала руками толстенькие свои щечки, ‘сделала кота’ и захохотала:
— Ну, ты, дудочник… Бим-бом!
Глеб собрался было обидеться — терпеть не мог непочтительного обращения, но тут сам Вальтон на мерине поравнялся с палисадником.
— Вальтон, Вальтон, когда в лапту будем играть? — закричали девочки. — Вальтон, приходи на лужайку!
Вальтон, как знаменитый тенор, покровительственно поклонился. Когда загонит стадо, явится.
Стадо он загонял не весьма долго. Закат уже означился за церковью, розовеющим пологом. Потом звездочка показалась. Закат покраснел, летучая мышь прострекнула в воздухе уже теневом. Герой явился — небрежный и великолепный, в загаре немытой молодости. Снисходительно осмотрел Глебову дудочку — ну, это что… Завтра он ему сделает настоящую. Глеб не посмел даже обидеться за плохой отзыв (а попробовали бы сказать это девчонки!).
Началась игра — очень интересная и вовсе безнадежная для тех, кто сражался против Вальтона. Ибо и лаптой бил он дальше, и мячом стрелял в бегущего врага всех метче. Нет, Вальтон это Вальтон.
В девятом часу он ушел — позвали ужинать от Гусаровых: каждый день он кормился у кого-нибудь поочередно. Прокатил на дрожках отец из Сопелок, с двустволкою за плечами, тремя-четырьмя утками в ягдташе. Сзади за ним враскоряку сидел Гришка. Значит, и им пора ужинать.
— Kinder, nach Hause! [Дети, домой! — нем.] — как муэдзин, возгласила с балкона Лота.
В это время, в июньской мгле мальчишки села Усты выезжали в ночное — скакали мерины и кобылы, позванивая бубенчиками, по главной слободе, подымая пыль. Уже Медведица и другие звезды все вышли. Савоськи, Ивашки, Петруньки нестройной, веселой толпой неслись на скифских своих лошаденках в луга на Жиздру. Каждую ночь начинался для них теперь Бежин луг с тайною его и поэзией. Но это Глебу было заказано, хоть и составляло горячую мечту: мать умерла бы со страху, если бы хоть на час очутился он в ночном.
И господа мирно ужинали в том же палисаднике, при свечах в стеклянных колпачках, с набивавшимися туда мотыльками. Впрочем, набегавшись, дети едва не заснули от усталости. Даже расспрос отца об охоте — любимейшее Глебовое занятие — нынче не вышло. Больше того. Пришлось тому же Гришке вынести его из-за стола прямо в спальню (рядом с материнской постелью и его кровать). Дашенька уложила. Мать пришла проститься и поцеловать.
Что-то верное, неколебимое и непреложное было в матери. Одно то, что рядом белеет ее постель, и позже она придет, ляжет на нее — делает нестрашным летний сумрак с доносящимися издали, приглушенными голосами ужинающих. На всякий случай в соседней комнате будет сидеть Дашенька. Но без ощущения матери и ее близости все было бы пустяк.
В окне темно-малиновый, изнемогающий закат. Тянет лугами, сыростью, покосом. В колосящихся ржах к Высоцкому заказу бьют перепела. Коростель надрывается — коростель июньской русской ночи.
* * *
Встав раньше других, одевшись, но еще до утреннего чая, отец заходил иногда к матери. В чечунчовом пиджаке, с гладко причесанною головой, садился на край постели, закуривал. Мать лежала покойно. Он целовал ей руку, вполголоса начинался разговор.
Глеб любил эти утренние посещения. Ему казалось — так и надо, хорошо и ласково разговаривать отцу с матерью. Это высшие и благодетельные силы: как им не жить в согласии? Невелик был еще его опыт и наивен. Многое предстояло узнать. Но навсегда обликом домашнего мира осталось: отец, почтительно целующий руку матери, мать, неторопливо и благожелательно отвечающая.
Случалось, он не слышал, как входил отец. Просыпался на середине фразы и старался догадаться, о чем идет речь.
— Тише, — говорила мать вполголоса. — Не мешай сыночке. Он проснется.
Но ‘сыночка’, хоть и находился еще в райском возрасте, уже и хитрил, делал вид, что спит, а сам слушал. Благодаря чему из первых рук узнавал иногда любопытные вещи.
Например: не только, что у него есть бабушка, но и что у нее странное имя Франя, и ее ждут сюда. Эта бабушка Франя побывала уже у других братьев отца, а теперь, как он выразился, ‘объезжая епархию’ (последнего слова Глеб не понял, но решил, что это нечто огромное), — посетит и их. Она старомодный человек, полька и католичка, любит порядок и довольно властная. Отец надеялся, что все пройдет хорошо.
Мать отвечала спокойно, несколько прохладно. Если бы Глеб более был искушен, он в тоне ее многое бы почувствовал. Но в его годы мало еще в этом разбираются. А вот что приедет бабушка — действительно интересно.
‘Поль-ка, — подумал Глеб — странное слово’. Ему представилась толстая девка Полька на деревне. Нет, бабушка, конечно, не такая.
Другой разговор оказался гораздо занятнее.
— Ты знаешь, — сказал отец, — мы с Дедом надумали заказать ему маленькое ружье. У Деда есть приятели на тульском заводе, обещали скоро сделать.
Мать удивилась. Но отец стал объяснять, что ничего странного тут нет. Глеб человек основательный, да ему и растолкуют, как надо обращаться с оружием.
Мать заметила, что ведь он еще маленький…
— Маленький, да понимающий. Его не зря Дрец назвал ‘герр профессор’.
Первым, непосредственным движением Глеба было бы сесть на постели, заявить: ‘Да, и не хуже взрослого с ружьем управлюсь’, но он этого не сделал. Может быть, для другого это и хорошо, но не для него. Для него, Глеба, надо сдержаться, слушать дальше и волнения не выдавать. Мало ли там какое ружье! Пожалуй, еще не настоящее.
Он слишком много мечтал о настоящем ружье, получить его слишком большое счастье, чтобы сразу поверить. Но, во-первых, если и счастье, то неприлично его показывать. Во-вторых, может быть, тут что-нибудь и не так? Подарят детскую игрушку с названием ружья…
И он смолчал. Но от волнения и сомнений, когда отец ушел, встал даже хмурым.
Мать несколько удивилась.
— Ты что, сыночка?
— Ничего.
— Ты что-то невеселый?
Мать сама была не из откровенных. Все-таки, удивилась бы еще более, если б узнала, что как раз разговор о ружье он слышал.
— Ничего. Так.
Когда он отвечал ‘так’, за это слово далее пробраться было уже невозможно.
Глеб ходил весь день с загадочным и недовольным видом. Девочки над ним подсмеивались — он молчал. Единственно, с кем можно бы поговорить по душам, это Вальтон. Но — если не сомневаться. С Вальтоном хорошо делиться счастьем. А если все это только разговоры и ружье игрушечное? Оказаться смешным в Вальтоновых глазах?
Конечно, знает все в точности Дед. Дед человек неплохой, этого нельзя отрицать. Его просто так называют ‘Дедом’, а он совсем нестарый, приятель отца, тоже инженер, Глеб слышал даже раз, сказали о нем: ‘технолог’ — слово странное, но видимо, значительное. У него большая шляпа с полями и главное, огромная черная борода — из-за нее и прозвище, он правда похож на деда и все лицо сильно заросло, только глаза посмеиваются, веселые, и скорей добрые. Дед, когда приезжает, то или хохочет с отцом, или гуляет и без конца разговаривает с Лотой — о чем? Просто удивительно! Лота довольно милая девушка, отец называет ее Fraulein aus Riga [Девушка из Риги — нем.]. В чем тут дело, не совсем ясно, однако улавливает он нечто насмешливое. Уже понимает, что она немножко ‘из простых’, не ‘наша’. Не то, что Дашенька, конечно, или кривоногий Гришка, но и не совсем барышня. Лицо у ней беленькое и незначительное, она очень добросовестна, честна. На нее можно положиться. И когда мать в прошлом году уезжала на полтора месяца под Калугу в имение Будаки, все хозяйство оставалось на Лоте. (Именно тогда и произошел случай, что Глеб впервые закурил, соблазненный деревенскими приятелями — да где! в конопле на огородах. Его чуть не вырвало. А вечером Лота нашла у него в кармане окурок: преступление обнаружилось. Наутро с ужасом доложила она отцу: ‘Gleb raucht’ [Глеб курит — нем.]. Отец расхохотался, сел в дрожки и поехал за тетеревами. У Глеба же остался неприятный осадок. Он еще более стал относиться к Лоте сверху вниз, и хотя подвергался унизительному омовению на бережку, все-таки резко себя от нее отделял.)
Но вот теперь от Деда с его широкополой шляпой и бородатым лицом как бы зависит, будет ли у него ружье, настоящее или игрушечное, и когда все это произойдет. Разумеется, если спросить, Дед все скажет. Но именно спрашивать-то и считает он ниже своего достоинства. Еще подумают, что это его интересует!
И Дед приезжал не раз, не два, так же называл его ‘юноша’ (чего Глеб терпеть не мог), подхватывал, как маленького, сажал на плечо, а потом пил с отцом за обедом водочку и уходил гулять с Лотой. Никакого ружья не было.
Зато, в один прекрасный день, перед домом у калитки палисадника остановилась коляска. Из подъезда выбежали Гришка, Дашенька, в окне кухни появилась лысоватая голова кухарки Варвары. Отец осторожно и почтительно высаживал из экипажа старую даму в чепце, довольно высокого роста, с большим, не весьма правильным, но важным и как бы иностранным лицом.
От волнения и возбуждения Лиза и Соня-Собачка схватились за руки, как-то присели, взвизгнули и сделали вид, что им очень страшно. Потом понеслись по всему дому с воплем: ‘Бабушка Франя!’
Бабушка же, в черном манто, слегка поколыхивая чепцом с лентами, медленно и с достоинством, как королева в театре, проследовала в дом. Глебу вдруг стало тоже страшновато. На той стороне улицы, у своей двухсрубной избы, Масетка Тишакова, приподняв подол, как зачарованная глядела на ‘барыню’. Потом не выдержала, от избытка чувств кинулась к своим, в хату. Глеб не прочь был бы так же поступить. Но — noblesse oblige! [Положение обязывает — фр.] Он не Масетка, даже и не Соня. Приехала бабушка — и отлично, надо как следует ее встретить.
Дедушка Петр Андреевич был военный, служил при Николае I, ‘брал Варну и Силистрию’, как говорил отец. Пока его полк стоял в Польше, успел жениться на Франциске Станиславской, и вывез ее в Симбирск. В родовом Скрипине и засел, полковником в отставке, закладывая и перезакладывая другие имения. Вряд ли Россия, да еще восточная, нравилась бабушка Фране, и неизвестно, как прошла ее жизнь с мужем. Но все это ушло. До Глебовых времен сохранились лишь обрывки отцовских рассказов. Они рисовали прежнюю, уже полуфантастическую жизнь в Скрипине среди крепостных — для Глебова внука явилось бы легендарным детство самого Глеба.
Легендарная бабушка Франя дала сыновьям образование, вышли они людьми вольных и новых занятий: адвокат, врач, инженер. Сама же она пребывала средь них образом прошлого — обликом несколько иной, не совсем русской жизни.
В Устах ей отвели комнату нижнего этажа, рядом с отцовским кабинетом. Там она разложила свои вещи, повесила над постелью Распятие, на столике лежало Евангелие, молитвенник, вблизи стояла скамеечка, куда становилась она коленями на молитву. Зажгла лампадку пред иконою Ченстоховской Божией Матери — от одного сына к другому, из Орла в Киев, из Киева в Калужскую губернию странствовала она со всем своим польско-католическим снаряжением.
В устовском доме кое-где висели образа, но случайные, без любви заведенные, без любви к ним и относились: ни отец, ни мать, ‘люди шестидесятых годов’, верующими не были. Мать, к ужасу родных, некогда ходила в Петербурге на курсы, слушала физиологию у Сеченова и носила модный тогда гарибальдийский берет. Базаровское было ей не чуждо. А отец, смеясь, рассказывал, как в Горном институте профессор богословия опровергал Дарвина. Священники в доме бывали, на Пасху и Рождество — получали, что надо, ‘вкушали’, придерживая рукава рясы, и отправлялись восвояси.
И уж во всяком случае бабушка., со своим Распятием, ежедневными долгими молитвами (когда нельзя было к ней входить), со своим prie-Dieu [Скамья для молитвы — фр.], оказалась таинственным и необычным для детей существом. Глеб встретился с ней без затруднений. Она величественно, как императрица, но и ласково наклонила к нему свое огромное лицо. Он шаркнул ножкой, поцеловал ручку, вдохнул слабый запах духов — а затем она удалилась на свой Синай, как некое загадочное божество. Глеба она не смутила и не обидела, все же почувствовал он в ней иной мир: не возникло желание приблизиться.
К обеду, ужину бабушка выходила, иногда днем в гостиной вышивала, неторопливо, вежливо беседовала с матерью, тоже державшейся дипломатически — две великие державы, которым надо жить в мире.
— Не находите ли вы, голубчик, что Глеб ест слишком много черного хлеба по людским и с ребятишками? От этого у него может вырасти живот, как у простых.
— Да, это бывает, Франциска Ивановна. Но не нахожу, чтобы он уж так много ел черного хлеба. Разумеется, можно Лоте сказать, чтобы понаблюдала. А там видно будет.
Мать тоже что-нибудь шила, ее лицо, с профилем тонким и твердо очерченным, было покойно, если она говорила: ‘Там видно будет’, — это значило, что во всяком случае она так не сделает. Но Франциска Ивановна не знала еще ее манеры.
Нельзя сказать, чтобы Глеб любил эти их молчаливо-дипломатические заседания. Предпочитал самостоятельность, свободу — в детской расставлял солдатиков, палил в них из пушки. Покорно стояли офицеры, рядовые, покорно падали под ядрами. Глеб расстреливал их как вздумается. Но и солдатики, и сама пушка с пружиною, спирально закрученной, стрелявшая чуть не горошиной, все это такое убожество! Он, умеющий заряжать двуствольное отцово ружье, забавляется пустяками!
О настоящем, обещанном ружье перестал и думать. Очевидно, что его не будет: значит, мимо. И отчасти стало ему даже на сердце покойнее.
Но судьба загадочна. Не оттуда идет радость, откуда ждем, не оттуда и горе. И не в тот час.
Дед так же вылезал из тарантаса, как обычно, и такая же на нем была шляпа с полями и крылатка восьмидесятых годов. Гришка, как всегда, тащил за ним вещи, пакеты и какой-то продолговатый ящик… — лицо Деда имело особенное, с оттенком торжественности выражение.
— Ну, а это, юноша, тебе!
И он поставил перед Глебом ящик.
— Беги к отцу в мастерскую, тащи стамеску, вскрывать надо осторожно…
Все это сделалось вмиг. И отец тут оказался, и девочки. Ящик вскрывали неторопливо — Глеб стоял рядом, бледный. Девочки боялись — не выстрелит ли ружье? Да, это было оно… Именно ружье, желанно-недосягаемое, мучительное и сладостное. Ничего не возразишь, нельзя и сомневаться. Маленькое шомпольное ружьецо, одноствольное, с курком и ореховым лакированным ложем, с клеймом Тульского оружейного завода: по особому заказу. Таких в продажу не выпускали.
— Ну, разбойник, — сказал отец, наклонившись к нему, поцеловав, рыжеватые усы пощекотали щеку, — доволен?
Нельзя было сопротивляться. Глебом ответно его обнял, покраснел.
— После обеда пойдем пробовать.
Для всех обед был обычен. Отец с Дедом чокались, Дед хохотал, ласково на Лоту поглядывая. Мать, на председательском месте, спокойно распоряжалась, бабушка Франя ела медленно и молчаливо, девочки болтали, встряхивая косичками. Но Глеба не было. Тело его находилось за столом рядом с матерью, но все то, что составляло его сущность, было в кабинете, где на рогу висело новенькое ружьецо. Был это первый день его детства, когда переступил он в мир недетский и не райский.
Съели сладкое, воздушный пирог. Поднялись. Вот сейчас и начнется!
Мать и бабушка Франя остались. Прочие двинулись через улицу а парк. Девочки повизгивали заранее. Ружье нес Дед — по мнению Глеба, слишком просто, почти небрежно. Отец был в благодушном настроении, а Глеб бледен, точно шел на казнь.
— Смотрите, — сказал отец Деду, — ведь сколько об этом ружье, шельмец, мечтал, а теперь идет, точно нам с вами одолжение делает.
— Сурьезный малый! На то он и Herr Professor.
Августовский день тих и сероват, в липовых аллеях, прямоугольно парк обрамляющих, желтый лист — нежно он шуршит, если идти по нем. Но идут к вишеннику, где воробьи доклевывают последние ягоды. Тут и малина, и смородина. Тут и пустой шалаш для сторожа, с деревянною дверью. На нее прикрепил Дед лист бумаги с точкою посередине круга: это цель. А отец доколачивает шомполом последний пыж. Новенький пистон, латунно сияющий, надевает на капсюльку, взводит курок.
— Ну вот, не торопись, ложе к плечу покрепче, наводи мушку в центр, собачку тяни ровно, а то дрогнешь и смажешь. Главное, половчей приладь щеку и плечо к ложу, чтобы не отдало.
Руки Глеба как лед. Ствол медленно подымается, мушка идет в центр бумажного круга, магически блестит пистон. Девочки от ужаса закрывают уши руками. Раздается — так кажется ему — удар грома. Облако дыма за мушкой, едкий запах пороху. С вишен тучей взлетают воробьи.
— Молодец, — кричит Дед. — Пять дробин в центре. Глеб стоит с дымящимся своим ружьем, опустив дуло вниз.
Убил он противника на дуэли? Застрелил разбойника?
Отец зачеркивает красным карандашом дырочки от дробин. Надо еще стрельнуть!
В это время бабушка Франя сидит в гостиной за вышиванием. От выстрела вздрагивает.
— Не находите ли вы, голубчик, — обращается к проходящей матери (та с леечкой, поливает цветы на подоконнике), — что Глебу рано еще стрелять из настоящего ружья?
— Это мужское дело, — отвечает мать. — Николай Петрович находит, что не рано.
Бабушка молчит. Она откладывает вышивание, и сквозь очки глядит своими старыми, но еще ясными глазами вдаль. На все это — ружья, стрельбу, охоту — у нее есть взгляд, но она его не скажет. У нее своя жизнь и свой мир. Одиноко за стеклами этих очков, но ничего, так и надо — давно привыкла она быть отрезанной и молчаливой.
Позже спустится Франциска Ивановна вниз, к себе в комнату. Там ждет молитвенник, Евангелие, Распятие.
* * *
Глеб часами бродил теперь с ружьем — или у дома, у каретного сарая, или в парке, где орали грачи, перелетывали желны, удоды, дрозды скакали между яблонь, а иной раз — величайшая возможная добыча! — парил на аэропланных крылах и сам ястреб.
Но дрозды улетали, к удодам он питал почти мистическое отвращение, вороны высоко сидели на липах — не достать из тульского ружьеца, а ястреба столь сторожки, столь видят все взором могучим, что почти невозможно подкрасться к сидящему где-нибудь на сухом суку (и чистящему клюв, в позе царственной). Доставалось иногда лишь воробьям, на свою голову любившим стайкою скакать по крыше погреба.
Дико-сумрачно шумит осенний ветер! В лете ворон — ухабами — в пустынности поля за парком, в дальних лесах — Чертоломе, Дьяконовом косике, в горестном благоухании октябрьском терпкая, пронзительная прелесть. Ветер обдувает детское лицо. Мальчик скитается в одиночестве, странно стремясь к убийствам… волнуясь, подкрадываясь.
Что это? Для чего? Какой зов крови, греха? Кто не испытал охотничьей страсти, не знает темных ее корней.
Глеб не выносил грубости и жестокости. С ужасом видел, как пьяные мужики бьют жен, как дерутся сами на Успенье или на Славущую. Обижался, когда отец резко бранил кого-нибудь, и вообще не выносил торжества силы: не любил римлян за всегдашние победы, сочувствовал Гектору и троянцам, терпеть не мог Рейнеке Лиса (вся книжка была исколота штыком). Никогда не ходил смотреть, как режут цыплят, и даже несколько презирал кухарку-палача Варвару… И с восторгом, почти сладострастным, смотрел, как с липового сука падает застреленная им ворона, или дрозд судорожно дергает лапой, а глаз его предсмертно затягивается — сероватою пленкой.
Он был ребенок, ничего не понимал ни в жизни, ни в страстях, и вольно отдавался темным потаенным силам существа своего. Эти блуждания с ружьем по огородам, в парке, по задворкам представлялись даже молодецким и отличным делом, сам он себе — полугероем, убитая дичь — воинским трофеем. С торжеством нес домой какого-нибудь дрозда, двух воробьев, дикого голубя-витютня: требовал, чтобы Варвара их отдельно жарила. И Варвара, и мать, и прислуга им восхищались, точно он невесть что сделал. И он сам собою восхищался. Но по гордости старался скрыть.
Отец тоже был страстный охотник, жить не мог без разных тетеревов, дупелей, зайцев, волков. Но об охоте говорил так:
— Это, разумеется, пережиток варварства.
Из уважения к мужу и любви к сыну мать старалась придумать что-нибудь разумное, даже возвышенное.
— Охотник зато хорошо знает природу, и любит ее. Сколько красоты открывается в природе… Вот, например, у Тургенева…
Иногда прибавляла соображение, как она считала, неотразимое:
— А потом, если бы мы не уничтожали диких зверей, вредных животных, то они бы нас уничтожили.
Одна Франциска Ивановна молчала. Она не восторгалась. Иногда вздыхала, уходила к себе, и лишь вечером дети наседали на нее — она рассказывала удивительные сказки — с понедельника до субботы, изо дня в день продолжение. Но слушали больше девочки. Глеб держался в сторонке. К этой бабушке, с ее породистым, продолговатым лицом, крахмальными манжетками, черным шелковым платьем и запахом духов он близости не чувствовал.
С некоторого дня осени Лота стала явно брать верх. Теперь трудно было бы думать о ружье и бродяжничестве — непрерывный дождь, улица стала непролазной. Даже отец, для охоты с гончими выжидал лучших времен. И гораздо более, чем летом, приходилось заниматься арифметикой, немецким, музыкой. Отучив утром ‘предметам’, после обеда Лота засаживала детей за рояль — по очереди. Сестра Лиза, худенькая, с кудряшками на лбу, слегка в веснушках, играла хорошо, так же живо и увлекательно, как и строила рожи, передразнивая Дашеньку или старую птичницу Настасью. Кузина Соня-Собачка никуда не годилась. Лиза уже отбояривала пьесы — увертюру к ‘Семирамиде’, Венгерскую рапсодию. Соня же не уходила дальше гамм. Странно и жалко было видеть эту полную, крепкую девочку с пухлыми щечками, обычно такую веселую, за роялем, где пальцы ее извлекали вялые звуки, по лесенке восходившие, по лесенке нисходившие… — от уныния и безнадежности она иногда плакала за гаммами: слезы стекали по упругим холмам щек, горячие и искренние. Падали на белые клавиши.
Глеб в бездарности ей не уступал. Думал над каждой нотой, не спешил — дальше марша из ‘Аиды’ не ушел, да и то потому, что в левой руке был все время один аккорд, а правая выводила две-три ноты. Но эти сумрачные уроки, кончавшиеся при зажженной свече, отсвечивавшей в черном лаке рояля, остались памятью о какой-то ранней жизненной тягости, необходимости сдерживаться, что-то преодолевать и побеждать — образцы тягот и понуждений бытия взрослого.
В один октябрьский вечер, после бесплодного сражения с бемолями, диезами (на вертящейся круглой табуретке, пред роялем), сошел он, утомленный и печальный, на паркет гостиной, и мимо фикуса в кадке и зеленой ‘бороды’, свисавшей из глиняного горшка на подоконнике, мимо столь деревенского репсового диванчика в пестрых цветах, пред которым на столе лежали альбомы, — проследовал в детскую. В углу рта на щеке у него был лишай, ‘огник’, как называли в деревне: тоже невеселая вещь. Хотелось его почесать, а этого именно и нельзя.
В гостиной Лиза села с Лотой за рояль. Раздались знакомые звуки — в четыре руки исполняли ‘Эгмонта’. Глеб знал эту вещь. Она нравилась ему — волновала. Он подошел к окну. Сумерки. Капли узорами расплескались по стеклу, накапливались алмазиками, бежали вниз извилистыми дорожками — кое-где окно запотело. Знакомый вид, поверх двора на огороды, к Жиздре, весь завешен серостью дождя. На погосте, вблизи церкви, мигнул огонек.
— Дашенька, когда же у меня пройдет огник? Дашенька, после матери, для него первая в доме женщина.
Она немолода, с благоразумно-увядшим лицом, кроткими, бесцветными глазами, запахом лампадного масла.
— Видишь огонек? — Дашенька указала на погост.
— Вижу.
— Гляди на него, говори: ‘огонь, огонь, возьми огник’.
— Ну?
— Он и сойдет.
— Правда?
— Верно говорю, сойдет.
Дашенька врать не станет. Странно немножко… — что же, надо попробовать.
И не отнимая лба от холодного стекла, за которым сгущался сумрак, в том же безрадостном настроении, стал он твердить: ‘Огонь, огонь, возьми огник. Огонь, огонь, возьми огник’.
— Дашенька, это у караульщика на погосте огонек?
— У краульщика.
— Кого же он караулит? Там ведь все покойники.
— Мало бы что. Кладбище краулит.
Помолчали. Из гостиной летели торжественные, мрачные и раздирательные звуки. Глеб не мог бы о них ничего сказать кроме того, что они его волнуют.
— А когда мы умрем, нас тоже туда положат?
— Положат… и куда эти спички задевались, пора огонь зажигать.
Дашенька вышла в другую комнату. Вернулась, неся небольшую лампу и спички.
— Тебе-то еще долго жить.
Она сняла с лампы розовый колпак, сняла цилиндрическое стекло, и, оправив пальцем круглый фитиль, зажгла его. Желтый огонек неверно пробежал по окружности, бедный, конический огонек старинной лампы. Но ее свет, из-под розового колпака, привычно осенил детскую. В углу рядом с Глебовой белела кровать матери, с высокими подушками, покрытыми кружевной накидкой.
— И маму положат? — вдруг спросил Глеб.
Дашенька посмотрела на него из-под очков, перевязанных белой ниточкой.
— Да что ты, правда? Зови Сонечку, сыграем в свои козыри.
— Не хочу.
Все умрем, все, одни раньше, другие позже! И мать умрет, и ее тоже положат на этот погост. Да, но без мамы…
Он ощутил вдруг такой приступ отчаяния, что будь тут она рядом, бросился бы к ней и зарыдал. Но перед Дашенькой не мог срамиться. Соня! Свои козыри! Боже мой… но ведь все умрут, и сама Соня…
Он вышел из спальни, прошел комнату девочек. В гостиной Лиза, с блестящими глазами, устремленными на ноты, в волнении и азарте вела свою партию. Лота деловито барабанила в басах. Он прошел еще небольшую комнату, куда выходила снизу лестница. Спустился, вошел в темный кабинет отца.
Здесь знал все наизусть, прошел мимо письменного стола, лег на турецкий диван пестро-красной материи. Над головой, на рогах, висели ружья, патронташи, ягдташ, пороховница — все родное и приятное. Никто не видел теперь его лица. Окно серело в темноте, ветер свистал в липах и орешнике палисадника.
Музыка доносилась сверху смягченная. Но волновала по-прежнему. Он лежал с закрытыми глазами — мертвые сраму не имут. Сверху раздались последние, резко рвущиеся аккорды — трамм, тра-амм, тр-ра-арам!
— Эти заключительные аккорды, — сказала наверху Лота раскрасневшейся Лизе, — означают, что Эгмонту отрубили голову. Бетховен иллюстрирует музыкой произведение Гете.
Глеб этого не знал. Но от аккордов на турецком диване содрогнулся.
Осенними вечерами отец часто читал вслух — Гоголя, Диккенса. Но нынче упорно точил в мастерской, рядом со столовой.
Дети играли в карты — Глеб мрачно обыграл Лизу и Соню-Собачку. Мать и бабушка Франя шили.
В девять сели ужинать. Отец налил себе рюмку водки, собирался уж выпить, закусывая малосольным огурчиком… вдруг все повскакали. Бом, бом, бом…
— Набат!
Бросились к окнам. Над слободой, что за овражком, шедшей к сосоннику, с медленной грозностью плыло и колыхалось розовое облако. В нем непрестанно менялось что-то, клубилось, летели золотые искры, иногда прорывались темные выплески дыма, иногда взлетал огненный язык, основание же облака было лизучее пламя, жадно жравшее избу и двор. Было нечто дьявольское, невыразимо страшное в полыхании огня среди кромешной тьмы! Впрочем, багровыми волнами чернота отодвигалась: и село Усты, со всеми своими избами и крышами, церковью, с господскими амбарами, рисовалось в этом бенгальском свете с ясностью кошмарного стереоскопа: все видно, все кроваво, мертвенно.
Отец исчез мгновенно — так и не доел малосольного огурчика! Опрометью кинулся вниз, дверью хлопнул. На то он и отец! В Устах был всеми признанным вождем — должен защищать от огня, меча, болезней и битвы. Через несколько минут все Гришки, Петьки, с топорами и баграми кинулись за ним. Соседи прибежали — выволакивали со двора насос. Сражение началось.
Ветер тяжко тянул вниз по слободе. Загорелся ближний к пожару двор. В кисейно-розовеющих клубах мелькали птицы. Бабы выли. Мычал скот, доносился гул и грохот русского деревенского пожара.
— Царица Небесная! — Дашенька крестилась. — Никак Гусаровы занялись. Барыня миленькая, до нас дойдет… Прикажите вещи укладать…
Бабушка Франя сидела на своем месте покойно, и как бы из вежливости смотрела на пожар. Ее длинное, большое польское лицо, породистое и важное, казалось, не удивлялось тому, что варварски горят избы варварской страны, где прошла большая часть ее жизни. Потом спустилась она вниз, к себе в комнату и стала на молитву перед католическим Распятием.
Мать держалась крепко, хотя и не молилась.
— Глупости, — сказала Дашеньке. — Ничего не надо укладывать. Николай Петрович не допустит, чтобы до нас дошло.
Набат — тот самый, около которого играли в лапту, похожий на виселицу — бил железной, скудной нотой. Мужики бежали по улице. Насос давно выехал, бабы спешили с ведрами.
Мать стояла у окна. По ее тонкому, прохладному лицу разлился отблеск зарева — для маленьких людей, к ней жавшихся, была она, как всегда, обликом защиты и неколебимости.
— Спи, спи, потушили. Я тут, никуда не уйду.
Мать еще не легла, сидит у его постели. Но заснуть не так-то легко! Все дрожит в груди. Да и неизвестно, ведь, что там. Правда, по крышам во дворе и на небе отблеска зарева не видать. Девочек тоже уложили, значит, нет опасности. Ну, а вдруг… когда все заснут, где-нибудь ветром и раздует, опять начнется и они сгорят?
Внизу хлопнула дверь. Шаги по лестнице. Отец входит, отирает пот со лба. От него пахнет ветром, гарью, он отфукивается. Идет к умывальнику.
— Насилу Гусаровых отстояли. А здорово занималось. Три двора…
Да, отец победил. Разве могло быть иначе? Он сорвал от крику на пожаре голос, сейчас умывается, фыркает, рассказывает, и в словах его отголосок борьбы, командования, волненья. Глеб садится на постели, глаза усталые, но так удобней слушать.
— Спать, спать, довольно!
Отец целует его, целует руку матери, уходит. Он идет к себе в мастерскую раздеваться. Но и улегшись, сам не скоро заснет, все будет ворочаться, и не раз взглянет в окно: нет ли чего.
Не скоро успокоится и весь белый двухэтажный дом устов-ский. Дашенька укроется потеплее периной, чтобы было, как она любит ‘рай-теплышко’ — так ей менее страшно. Бабушка Франя снова молится. Девочки долго будут перешептываться: ‘Ты бы пошла ночью на кладбище?’ — ‘У-у, страшно, ни за что…’. — ‘А за тысячу рублей пошла бы?’ — ‘И за тысячу бы не пошла’. Маленький, головастый мальчик так и засыпает, не выпуская материнской руки — мать с постели протянула ее. Но теперь спит он крепко. К счастью, ни пожары, ни смерть, ни даже охота — не снятся. То, что не было решено днем, не могло решиться и ночью — как и вообще для решения предлежала целая жизнь, к концу которой лишь немногим далее уходит в этом человеке, чем в возрасте села Устов.
Мать, наконец, вынимает руку, сама засыпает на прохладной своей постели. За окнами ветер. На пожарище еще дымят головни, обгорелые бревна, кое-где угли краснеют. Но стал накрапывать дождь — они чадят, шипят. Погорелые бабы плачут в избе соседа. Смерть так же медленно, как и всегда, обходит этой ночью свой дозор, подбирая что надо.
И к великому счастию маленького человека еще проходит мимо самых дорогих и близких.
* * *
Новый день Глеба такой же, как и прежние. То же благословение своего дома, своих занятий, забав, игр. То же ученье, еще не тяжкое. Не всегда же пожары, минутно лишь приоткрылось и грозное будущее.
Не так уютно погорельцам. Но и для них сложился давний обиход. Мужики пойдут к барину, подавленные, молчаливые.
Будут вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу: ‘Мы к вашей милости’. И понемногу наладится разговор об осинках, и тесе на крыши и разных делах строительных. А бабы — на кухню, к матери. Мать примет их со спокойствием и не впадая в сантименты. Но сунет и деньжонок, и одежды. Тронут старые платьица Лизы, захудалая Глебова курточка уйдет ‘голопузым’. Бабы будут кланяться, благодарить — и подвывать, всхлипывать. А потом, с котомками, в лаптях, с длинными палками в руках все же двинутся по соседним деревням, мимо господского парка, где в осенних липах орут грачи, мимо школы, где румяная Любовь Ивановна обучает ребят грамоте, мимо кабака — называется он еще ‘патент’, а не монополька — по размокшим дорогам к Буде, Каменке, мало ли еще куда: просить ‘на погорелое место’. Если же в Буде погорят, то и в Усты придут будские бабы, с такими же котомками, в таких же зипунах и поневах, с такими же наплаканными глазами и вековечным припевом:
— Подайте на погорелое место.
— Подайте милостыньки Христа ради.
Так на этот раз устовские бабы будут проводить невеселую осень.
Но идет время. В ровных, беспросветных буднях, в молотьбе до зари с фонарем, в холстах по взгорью, стуке вальков на сажалке, в рытье картофеля с гряд (дети находят там и зеленые шарики-плоды с таким названием, что не дай Бог его произнести при Лоте) — в рубке капусты с чудесными хряпками, в вечернем гудении прялок, в лучинах, все еще со стен устовских изб потрескивающих, в обычном деревенском обиходе потонет и затянется несчастие, как ссадина на здоровом пальце. Велика стихия! Медленна, темна, но и сильна российская деревня.
А когда выпадет первый снег, побелеет и повеселеет все, то уже плотники стучат топорами, ладят срубы ‘в лапу’, а там конопатчики наяривают долотами мохнатую паклю в щели между круглыми, только что освежеванными бревнами — пакля ложится ровным валиком.
С месяц помучиться еще погорельцам, а уж там новоселье.
Для детей радость — зима, первопутка. После мрака и мокроты осени вдруг в детской по потолку легли белые отсветы, воздух из форточки такой духовитый и вкусный, что его есть можно, а изразцовая печь жарко, по-зимнему пылает, светлое пламя трещит и бушует по березовым дровам.
Вид из окна вовсе теперь иной. Белые крыши, белые огороды, белое взгорье за Жиздрой, лишь Высоцкий заказ маячит синеющей щетинкой. Да ветви над птичником черны, да галка, разбирающая навоз, да санки — уже на подрезах, значит, снегу достаточно! — в них запрягает Петька отцу лошадь.
Надев черный полушубочек (с разводами и узорами по нему), пахнущий овчиной, оленью шапку с ушами, Глеб направляется в мастерскую Семиошки. Для этого надо выйти в калитку со двора, мимо птичника, а справа будет угол палисадника с маленьким полуигрушечными домиком: там летом жил филин. А вот сени двухсрубной избы. Налево птичница Анна, направо Семиошка. Это пожилой, худощавый и сгорбленный человек, лысый, с огромным лбом и несколько иудейским типом лица — горбатый нос, курчавая, черная борода. В бороде стружки, а голова перевязана веревочкой, кое-где тонущей в мелком завитке волос по вискам. Веревочка — как бы знак, не без значительности, священного плотничьего ремесла — всегда вызывала у Глеба почтение. Да и самого Семиошку уважали все в доме. Он походил на апостола Павла, и вернее было бы звать его Симеон. Но были и слабости, от высокого стиля отделявшие: выпивал и тогда буянил — вправду становился Семиошкой.
Глеб потянул дверь за железную скобу не без робости. Дверь приотворилась, впуская с Глебом и хлопья пара с мороза. После сеней жарко показалось в мастерской. Пахло сухим деревом, столярным клеем и уютно — живым существом: смесь цигарки с полушубком.
Семиошка в валенках, но в одной рубашке, засучив рукава строгал длинным фуганком. Нежная стружка, как пена, клубилась из-под него, благоухала. Капля пота с апостольского лба капала временами на древо. Рядом стояли согнутые и связанные полозья — явно Симеон ладил что-то к наступившей зиме и инструмент в руках его мелодически, с серебряным звоном напевал.
— Бог помочь, — сказал Глеб. (Он знал, что так говорят взрослые, приближаясь к работающему — будь то пахарь, косарь, плотник: знак уважения к труду.)
Семиошка повернул голову.
— Благодарим.
Фуганок снял еще ленту, завившуюся прозрачной спиралью, остановился. Семиошка глядел на Глеба голубыми глазами и улыбался.
— По хозяйству, значит… вместо папашки?
— Дядя Семиоша, я к тебе.
Глеб несколько смущался. Не любил просить, но тут дело серьезное: прошлогодняя скамья для катанья совсем разладилась, а деревенские мальчишки уже запузыривают вниз к Жиздре на салазках, на решетках, на скамейках подмороженных.
— Ты знаешь, та скамейка, что ты мне тогда сделал… ты знаешь, там ножка шатается, а другая и совсем треснула.
Семиошка не весьма речист. Слово его косно и сумбурно. Знычит, тово на каждом шагу, и не всякий его поймет, особенно, если начнет он объяснять по столярному своему искусству. Но Глеб рос среди этих нечленораздельных речей мужицких, полных иногда соли и юмора. Это был его мир. Он в нем себя по-домашнему чувствовал.
Семиошка стал свертывать цигарку — фунтиком, насыпал туда махорки. Глеб смотрел на него с благоговением.
— Полозья-то вишь какие, папеньке тоже нужно… стругаем-фугаем, кол им в шишку. Старую барыню… значит, отвозить.
Цигарка зажглась. Семиошка сладостно дыхнул дымом едким, чуто ли не адским.
— Дядя Семиоша, бабушке еще в пятницу ехать, ты с полозьями успеешь, а смотри деревенские уже на салазках давно катаются.
— На салазках, на салазках… и тебе, знычит, и сделаю… завтра поедешь. Ножку, тово… а вечером говнецом доску помажу, водой залью… заморозим… вот и тово, знычит.
В мастерской, собственно, курить не полагается. Попадет искорка в стружки — все запылает. При отце Симеошка никогда бы не закурил (а боится он только матери). Но Глеб невелика фигура, да еще и явился просителем.
— А ты все за охотой… за охотой ходишь? Знычит… самого мало от земли видать… за охотой. Ты бы ястреба стрелил. Курей у Настасьи… цыплят таскает… Ты бы ястреба. А то палить, палить, палить… чего тебе воробьи исделали?
Глеб несколько смущен, что доселе не убил ястреба. Ему и самому бы хотелось…
— Ястреб сторожкий, высоко летает. А у меня ружье всего на пятьдесят шагов берет.
— Кол ему в хрен, самых курей дерет… высоко, высоко… на самый двор слушается… какие там цыплятки, наседки, и без никаких… высоко. Кол ему в хрен.
Семиошка докурил цигарку, чуть не проглотил от жадности огонь, потом опять взялся за фуганок.
— По книжкам читаешь… там, знычит, у вас в барском доме эти, как оне… газеты… на цигарки, тово… хороша бумага. Вот бы и принес дяде Семиошке…
Глеб обещает, и чувствует опять неловкость: с этого надо было и начинать!
— Так значит, к завтрашнему?
— Знычит, сказал… знычит, безо всяких.
Теперь нельзя больше тревожить Семиошку. Он погружен в свое строганье, потом будет отмеривать, долбить, врезывать, нарезать, пойдут разные пазы, шипы и еще куда там надо будет ‘потрафлять’ — искусство плотника и столяра чистое, евангельское, но требующее внимания, верного глаза и верной руки. Как художник истинный, подобно мастеру Возрождения, не любит Семиошка, чтоб его отрывали — до обеда будет молчаливо работать.
А Глеб вечером достанет номер газеты, залежавшийся у отца на столе под сельскохозяйственными брошюрками. На первой странице огромными буквами наверху напечатано: ‘Русские Ведомости’. Глеб читать уже умеет, и довольно давно. На заглавие это смотрит с почтением, ему нравится, как аккуратно, округло и будто выпукло напечатаны буквы. Газету в бандерольке привозят с почты, но что там написано, его не интересует. Он не читал еще передовиц о тверском земстве, писем из Берлина, статей о борьбе с оврагами и английском парламентаризме. И не знает, что газету эту получают все просвещенные люди вроде его родителей, и сам он будет получать, и на ней пройдет его молодость, сложится взгляд на государство и общество — такой, как по тем временам полагалось.
А пока что газету он аккуратно складывает, незаметно прячет под подушку.
Утром бежит с ней к Семиошке. Первое, что видит в сенях — перевернутая скамейка: да, он починил ножку и, намазав навозом нижнюю доску, залил водою так, что превратилась она в ледяшку (с прослойками коровьей яшмы и аметистов). Теперь, на такой скамье, чудно будет катить вниз от околицы к Жиздре!
Глеб сует художнику ‘Русские Ведомости’ — дымком развеет Семиошка интеллигентские писания! — благодарит, и по чудесному, белеющему снегу тащит за веревочку скамейку. Она скользит на ледяной подкладке своей точно по атласу.
Семиошка сказал правду: полозья готовил для тех саней, троечных, на которых должна была уезжать бабушка Франя. Они считались парадными и предназначались, как говорил отец — ‘для лиц особо высокопоставленных’. Отделаны были жестяными бляхами, задок — сложными разводами. Внутри спинка закрывалась ковром, ноги укутывались бараньей полостью с черным дубленым верхом. Так как снегу выпало еще мало, запрягать можно тройкою в ряд, в не гусем.
Да, бабушка Франя уезжала. Она пробыла в дикой Московии сколько полагается, а теперь направлялась в Киев к младшему сыну — в края более близкие ее сердцу, чем медвежьи углы Калужской губернии. Привыкши странствовать, не имея угла прочного, она и на этот раз укладывалась покойно, не без равнодушия. Да и вещей у нее немного. В большом чемодане добротные и старомодные платья, в маленьком — Распятье, Евангелие, молитвенник и разные вещицы ежедневного обихода. Так готова она была к еще одному жизненному путешествию.
Обедали в тот день чинно, даже не без торжественности. Не спешили, не суетились. Отец выпил с Дедом, гостившим уже дня три, водочки, но не весьма развеселился: что-то даже задумчивое в нем появилось. На дворе позвякивали колокольчики. Лошадиное ржание иной раз долетало, храп: Петька запрягал уже, к двум настрого ему наказано подать. И когда доедали сладкое, в полном своем кучерском одеянии выехал он на тройке из ворот, сделал медленный круг, остановился возле палисадника.
Бабушка облачалась долго. Как архиерею, ей все само подавалось и все само надевалось. Валенки, салоп, верхняя отцова шуба из рук Дашенек, Гришек, Машек точно без участия самой Франциски Ивановны перебирались на нее. Она являлась обликом безмолвного владычества. Большое ее лицо с важными, малоподвижными чертами было серьезно, но покойно.
Перед тем как спускаться, в гостиной на минуту присели, и даже отец, из уважения к отъезжающей, перекрестился. Потом подошел к ее ручке. Франциска Ивановна наклонилась, поцеловала его в аккуратный пробор. Обняла и мать. Глеб шаркнул, тоже поцеловал руку… раз отец это сделал, значит, и ему надо.
Девочки были взволнованы, да и у отца подрагивали губы.