Тишина, Зайцев Борис Константинович, Год: 1939

Время на прочтение: 162 минут(ы)

Борис Зайцев

Путешествие Глеба

Автобиографическая тетралогия

Тишина

I

Отец трудно переносил чужую власть. Позволял себе иногда насмешливый, даже высокомерный тон с начальством, подсмеивался и над сослуживцами. Это создавало ему недоброжелателей.
Особенно не любил иностранцев и столичных жителей. Когда приехал из Петербурга директор Правления с помощниками для осмотра завода, которым он управлял, отец охотно угощал всех обедами и играл в винт, но в делах не уступал ничего.
Однажды, поспорив с приезжим инженером, полушутя-полусерьезно закончил изречением: ‘Кто хочет со мной разговаривать, тот должен молчать’. Инженер промолчал. Но отца нашли слишком самостоятельным — заменили другим.
В Калугу это дошло глухо, подробностей Глеб не знал. Все-таки понял, что нехорошо. Приехала мать, тоже обеспокоенная.
— Откуда же мы будем теперь доставать деньги? — спросил Глеб.
Мать объяснила, что отец ищет другое место, а пока занят подрядом — поставляет кирпич для построек в Брянск на железную дорогу.
Это Глебу не так-то понравилось. Поставлять кирпич… Он знал подрядчиков, они ходят в чуйках, смазных сапогах. Совершенно неподходяще для отца. Глеб был несколько за него и обижен.
Радостно, разумеется, что теперь мать будет жить с ними в Калуге. Но вообще жизнь сжалась. Мать явно тревожилась, была сумрачна, часто вздыхала. Отец не то в Брянске, не то в Орле. Мать со вниманием читала его письма-донесения. Глеб тоже читал. Отец жаловался, что дела неважны: недостаточно грузят, в пути задерживают начальники станций, ожидая взяток. Все запаздывает… — может быть, и прав был гимназист Глеб, полагая, что не барское дело поставлять кирпич. Но так как это делал отец, а отцовское всегда интересно, то Глеб стал даже записывать, сколько куда отправили кирпича, следил за этим и к весне так увлекся, что иногда думал о груженых вагонах не меньше, чем об уроках. Но вагоны продолжали идти туго. Однажды мать сообщила, что придется продать Будаки. Глеб и Лиза спросили в один голос:
— Где же мы будем летом?
Они спрашивали с искренним изумлением. Как так? Кто же остается в городе на лето?
— Может быть, лето и сможем еще прожить в Будаках… там посмотрим.
Это ‘там посмотрим’ знал Глеб с ранних лет. Хорошего оно не предвещало.
Но на этот раз он ошибся. В начале июня, после благополучных экзаменов, в Будаки все-таки тронулись. И к великой Глеба и Лизы радости мать решила отправиться на пароходе.
Солнечное утро, пухлые облачка в небе, извозчик, мимо городского сада погромыхивающий к Оке, все мирно, свободно, пахуче. Но сам пароход — теперь просто лишь занимательное, а не прежнее поэтически-фантастическое. Ехало несколько пассажиров, в третьем классе мужики, бабы. Все это было естественно, но буднично, как милым, но и незаметным показался снизу от реки будаковский сад с частоколом, с огромным дубом — Глеб лишь по дубу этому и узнал усадьбу.
На перевозе, ниже Будаков, ‘Владимир’ остановился. Мать, Лиза, Глеб спустились в танцующую лодочку, которую гребец оттолкнул веслом от парохода: покачиваясь на окских волнах, побрела она к берегу, а ‘Владимир’ вновь забурлил колесами и мимо Авчурина покатил вниз к Алексину.
На пристани тележка и отдельная подвода для вещей — приказчик Арефий сиял потным гоголевским носом, засел на козлы, подхихикивал и трусцой вез господ берегом Оки в имение, им уже и не принадлежавшее: купец Ирошников на днях подписал купчую и задаток перевел отцу. Но до октября домом и усадьбой еще можно было пользоваться.
Будаки и теперь, на Глеба гимназиста-третьеклассника, знавшего уже, что такое perfectum, подействовали особенно: та же белоствольная роща березовая, низенький дом, весь благоухавший жасмином соседних кустов и старинною, трогательной затхлостью, тот же балкон с колоннами, сад, частокол за ним, откуда шел к Оке крутой спуск, дуб огромнейший, великан-охранитель усадьбы — на нем некогда он застрелил белочку… Глеб помнил каждую вековую липу налево в их темной толпе, где мать прорубила в ветвях ‘окно’ с видом на Оку — чувство сданных экзаменов, вольного и заслуженного лета в Будаках… разве плохо?
У пристани тот самый ‘Владимир Святой’, звук колес которого так любил прежде узнавать Глеб с будаковского балкона.
Он с восторгом всходил на него по мосткам с берега. Река зыбко блистает. Пахнет водой, теплым и масляным из машины. Пароход, с будаковского берега казавшийся огромным и таинственным… — вот он, весь тут!
Любопытно было сидеть в белой рубке с красными бархатными диванчиками, где по потолку струились златистые от воды змеи, смотреть на капитана в белой фуражке, на матросов, хлопотавших около свернутых кругами канатов. В Глебовом мозгу мелькнуло вдруг: да имеет ли еще он право ездить так, по своей воле, на пароходе? Но мгновенно память восстановила возможные ученические преступления: нельзя без разрешения ходить ‘в театры, концерты, на публичные зрелища’ — про пароходы ни звука. Слава Богу. Значит, ничего дурного.
И когда ‘Владимир’ после медленных маневров у пристани, криков, гудков, наконец залопотал колесами, тронулся, Глеб с чувством уверенного в себе взрослого путешественника смотрел, как уходила Калуга в садах, белея церквами, с домиками по взгорью, над которыми возносился Собор — он над всем господствовал.
Две кружевные, в белой пене струи вились за кормою от колес, а потом расходились стеклянным колебанием похлюпывая в берегах. Плыть Глебу нравилось, Ока покойна, зеркальна впереди, кое-где с нежною рябью. Леса подходят с нагорного берега, все это виделось, чувствовалось сквозь ушедшее, хотя сам он был уже не совсем прежним.
Глеб теперь меньше охотился, больше читал. Как и прежде, подолгу любил сидеть у калитки частокола, на скамеечке под кленами, откуда видна излучина Оки, Заречье, романтическая усадьба Авчурино. Пароходы по-прежнему шли — утром из Калуги, вечером в Калугу, но теперь в прохождении их не было прежней таинственности и ни Глеб, ни Лиза уже не волновались на балконе и не спорили из-за того, ‘Дмитрий Донской’ идет или ‘Екатерина’. Не ездил Глеб более и в ночное. Зато тургеневский ‘Фауст’ получил для него пейзаж будаковский, тут в саду и беседка, где происходило знаменитое чтение. А ‘Обрыв’ явно за частоколом. Вниз к Оке и сбегала Вера к лохматому Волохову.
И еще вошло нечто в его жизнь: чувство расставания. Будаки проданы! Это последнее здесь лето. Будаки уже не Эдем детства, а что-то действительное и уходящее. Что бы Глеб ни устраивал, чем бы ни занимался, ощущение, что отсюда скоро придется уехать и навсегда, не покидало. Это последний островок прошлого, впереди Калуга, ученье, сурово-беспросветный склад жизни гимназической. Такие и подобные им чувства наплывали особенно, когда он уходил в сад, отворял калитку в частоколе и садился на скамеечку под кленами. Тут сидел подолгу. Обольщал его свет, простор дальних за Окою полей, белеющий в липах дом Авчурина, серебряная излучина реки. Как покойна в вечности своей Ока! Страшно становилось, когда представлял он себе — ни его, ни отца, ни матери, ни даже бабушки Франи не было еще, а Ока уже была. Другие леса, другие поля, никаких Будаков и Авчуриных, а она та же. Если бы тысячи лет назад бросили в нее ветку, она так же плыла бы через всю страну, оказалась бы в том же море, хотя никто страну эту не называл еще Россией, как и море — Каспийским. Но и так же все будет, когда ни Будаков не останется, ни отца и ни матери, ни его, Глеба…
Иногда приезжал Ирошников. Он сам правил бурою, толстой кобылкой в тележке, носил длинный засаленный сюртук при цветной рубашке без галстука, картуз и высокие сапоги. На том самом балконе, откуда Ока виднелась в ‘окно’, мать поила его чаем. Глеб с ненавистью смотрел на волосатые пальцы, которыми Ирошников поддерживал блюдечко, дуя на горячий чай. Ирошников был обыкновенный русский купец с нечесаною бородой, худоватым лицом несколько старинного типа — купец с самоварами, блинами на масленицу, пуховиками и ‘сырой женщиною’ — женой. Арефий, потея и блестя маленькими глазками, подхихикивая, с восторгом глядел на него. Мать держалась вежливо-холодновато. Для Глеба же он был обликом пошлости, врагом-разрушителем Будаков. Он потрагивал в усадьбе каждый угол, прохаживался по дому, делал свои замечания. Не одобрил, что в комнате с венецианским окном, выходившим на лужайку к березовой роще, сушили зерно. Особенно любил ходить среди берез — не так, как Глеб, с ружьецом или просто мечтательно — Ирошников с Арефием пересчитывали березы, ставили на них кресты и отметки: осенью будут сводить, как и старые липы с ‘окном’ на Оку.
Ирошников был человек жизни и своего ремесла. Смешно было бы ему разыгрывать поэта — напрасно презирал его калужский гимназист. И лишь юностью его можно объяснить то, что его раздражало равнодушие Ирошникова к красоте и природе.
А красота иногда и являлась в Будаках в ослепительном своем величии.
Сумрачный августовский вечер. Глеб долго читал, потом вдруг заметил, что яблони сада посветлели и в комнате появился тихий, приятный отблеск. От дневного дождя все было в саду мокро, блестело. Глеб встал, отложил Гончарова, прошел сенцами в коридор. Дверь в пустую комнату полуотворена. Он заглянул. На полу тускло поблескивает неровным слоем зерно, тяжкое, слегка глянцевитое. Только что отворили венецианское окно. Еще не разошелся густой, запахом зерна, затхлостью напоенный воздух. А снаружи втекало вечернее благоухание. На фоне берез над лужайкою летели мелкие воздушные капельки — уже не дождь, а сребристый сев, прохваченный нежностью вечернего солнца. Вся комната с венецианским окном, сушившейся рожью, налилась золотом успокоившейся природы и для последнего ее торжества в неведомых небесных изменениях вдруг восстала ярчайшая радуга. Но как близко! Конец ее — Глебу показалось — уперся в лужайку пред домом, у флигелька Арефия, дальше невесомая павлинохвостая арка возносилась высоко над березами в серо-зеленое небо.
Глеб сел на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой отблеск неземной.
‘Господи, хорошо нам здесь быть… Сделаем здесь три кущи…’ Глеб не подумал, да и не посмел бы подумать так. Но откровения Природы не мог не ощутить.
В зале Лиза играла. Глеб сидел, пока радуга не померкла, потом встал и направился к сестре. И она, и ее звуки — это было свое, союзное. Так и надо, хорошо, пусть играет. Он вошел к ней не без робости. Она доигрывала, взяла несколько мягких заключительных аккордов, подняла на него глаза. В них и трепетало, и сияло нечто — всегда являлось оно в ней после музыки. Глеб скромно сел.
— Ты… что?
— Ничего. Я на радугу смотрел из той комнаты.
— Да, радуга. И прояснило. То-то на нотах у меня отсвет. Хороший вечер?
— Замечательный.
Лиза сидела худенькая, с острым лицом и большими глазами, с челкой на лбу, гребенкою сзади, силуэт ее выделялся на фоне яблонь в саду. Легкий туман там курился.
— Жаль Будаков! — сказала она. — Я очень их любила. Подумай, последние наши дни здесь, а потом Ирошников все испортит и разорит.
Глеб вздохнул. Он совсем также чувствовал. Ему нечего было прибавить к словам сестры.
За несколько дней до отъезда пришло от отца известие — он получает, наконец, место в Нижнегородской губернии, где-то за Муромом, управлять заводами, и на лучших даже условиях, чем прежде. Одним словом, все как следует. Глеб был рад за отца. Кирпичи и вагоны — все по боку, отец возвращается ко всегдашнему своему делу.
Менялись теперь и калужские планы. Мать уехала вперед в город, искать квартиру. Глеб и Лиза остались одни в Будаках, опаздывая в гимназию, но чтобы попасть уже на новое устроение.
Будаки же явно кончались. Ирошников хозяйничал без всякого стеснения — рубил березовую рощу, сносил людскую, вывозил в Калугу обстановку. Дом голел, пустел. Лиза с Глебом со дня на день ждали письма, чтобы ехать. Здесь перечитали уже все книжки. Длинные вечера осенние коротали во флигельке Арефия. Он подхихикивал, масляно улыбался, к каждому слову прибавлял: ‘Когда я служил у князя Курцевича…’ Загадочный этот князь надоел Глебу и Лизе безмерно. Они отводили душу, сражаясь в свои козыри.
Письмо, наконец, пришло. Мать сняла квартиру на Спасо-Жировской — Глеб не знал даже, где в Калуге такая улица — и звала их немедленно выезжать.
Частью и грустно было, частью и радостно. Будаков жаль. Но Будаков райских дней детства все равно уже нет, Будаки же разоряемые, с Ирошниковым и Арефием, в слякоти осенней… — лучше уж совсем новое!
К этому новому вез их в пасмурный день высланный матерью из Калуги извозчик. У пролетки верх поднят. Под его темным укрытием Глеб с Лизой. У них сухо. По кожаному фартуку постукивают капли, собираясь в лужицы. Перебегают на толчках справа налево, иной раз выплескиваются. По спине кучера, в глянцевитом кожане, бегут струйки. Твердая шляпа его, с расширением кверху, вся черна, мокра.
Спускаясь в глубокий овраг Степанов камень, подымаясь из него шагом по осклизлой дороге, в сизой сетке дождя, завешивающей леса, ложочки и бугры, хлюпая мимо купоросной зелени озимых или у размокшей пахоты с черно-поблескивающими грачами, приближались они к городу. Если бы Глеб был старше, то под сумрачным своим шатром мог бы пофилософствовать и так, что не есть ли жизнь ряд путешествий, укладываний и раскладываний, отъездов, приездов, меж которыми и стелется ткань ее.
Но он вовсе об этом не думал. После краткой меланхолии отъезда, за последними березками Будаков воображение стремилось уж вперед. Хоть еще юн был, но как и взрослому хотелось заглянуть вперед, по крайности, представить себе зиму в городе, квартиру на улице со странным наименованием Спасо-Жировка…
Часа через полтора дождь перестал. Лиза просила опустить верх. И когда извозчик, неохотно слезший с козел, сдвинул с боков этого верха шарниры, он беззвучно упал — и открылся свет Божий. Облака еще хмуро ползли. Но уже разорванные и повыше. Меж ними проталины курились. Вот-вот и полоснет светом.
Вокруг все мокро, черно. И как пахнет! Широко выступила за рекою Калуга, по нагорному берегу расстилаясь садами, домами, куполами тридцати шести своих церквей — над ними ярко белеет сейчас Собор, на фоне тучи полуушедшей. Все после дождя остро, четко, влажно. Рядом городской сад с пестреньким рестораном ‘Кукушкой’, огромный губернаторский дом, где некогда Смирнова принимала Гоголя. Еще дальше, за Одигитриевской и древним жилищем Марины Мнишек, обрывается город к речке Ячейке, притоку Оки. Там в парке тоже губернаторская дача, и тоже там жил Гоголь. Гоголь видел за лугами этой Ячейки темно синеющий знаменитый бор, что идет к Полотняному Заводу Гончаровых.
Выехали на Перемышльское шоссе. Мимо берез столетних медленно спускались к Оке, когда солнце предвечернее прорвалось прохладным лучом — Калуга заблистала зеленью, белизной колоколен, вся залилась светом плавным.
В Соборе наверху звонили — всенощная. Шагом переезжали Глеб с Лизой понтонный мост. Стекла сияли на горе. Заливающий, пышно-плавный лился колокол, ему начали вторить и меньшие, в других церквах.
Глеб взглянул на ‘Владимира Святого’, мирно у пристани стоявшего. Чувство, что вот опять он въезжает в эту Калугу, где гимназия и директор и вся серость жизни, неприятно стеснило сердце. Он обернулся к сестре.
— А нам не попадет, что опаздываем в гимназию?
Лиза скорчила обезьянью мордочку, стала похожа на смешную старушку.
— О, Господи Батюшка… всегда чего-нибудь выдумает.
— Ничего не выдумываю.
— Всегда выдумывает и всего боится.
Лиза стрельнула ловко. Глеб действительно склонен был видеть все гимназическое безнадежно, воображать разные страхи.
Он надулся. И с преувеличенным равнодушием отнесся к вопросу Лизе: где, собственно, эта Спасо-Жировка?
Извозчик показал рукой направо — в горку, мимо Архиерейского подворья: ‘Там и будет самая Жировка’.
Глебу не особенно нравилось это название — он предпочел бы более поэтическое. Но что поделать. Вскарабкавшись шажком на подъем, захватив угол базарной площади, извозчик действительно повез их направо, миновал сонное, в садах, Архиерейское подворье, пересек Никольскую. Обернулся опять к Лизе.
— Вот она эта самая и есть Жировка.
Улица довольно просторная и чистая. В начале ее церковь. Спокойные купеческие дома. Через несколько минут, уже начав опять спускаться под гору, они остановились у особняка с воротами, калиткою во двор. Второй этаж его деревянный, над нижним каменным. Нечто солидно-мещанское. Ворота отворены. Извозчик въехал во двор, слегка заросший сквозь мелкий булыжник травкою. Сараи, амбары, службы. Из конюшни Петька выводил Скромную.
Мать улыбалась с крыльца.
— Ну вот, сыночка, и новое наше жилье.
Жилье предназначалось и для Лизы, обращалась же мать лишь к Глебу. Так принято было.
По деревянной лестнице, свежевыкрашенной, пахнувшей краской, с серо-красным половичком поднялись наверх — хотя улица и неблагозвучна, но квартира понравилась и Глебу, и Лизе. Пять больших комнат, простор, свет, все отделано заново, свеженькие обои, пахнущие еще краскою полы с половичками — если ступить прямо на половицу, останется туманно-потный след. Длинный фасад во двор — вдали, за крышами под горой блестит дуга Оки. Это Глеба тоже порадовало. Он высунулся даже в окно — оттуда приехали, там Будаки.
Короткий же фасад дома — на улицу: она спускается здесь вниз, направо, к зданию тюрьмы и все той же Оке.
— Мне очень нравится, — говорила Лиза.
— Это твоя комната, а это сыночкина.
Глеб не удивился, что его комната лучше Лизиной и той, где будет жить мать: он просто этого и не заметил, а заметил бы, тоже не поинтересовался бы.
Так и должно быть. Это естественно.
Глеб сразу довольно приятно почувствовал себя здесь. Свет часто поставленных окон, дальний и просторный вид, запах краски, ощущение чистоты, новизны… — все хорошо.
Ужинали под большой висячей лампой. После Будаков казалась она ослепительной. Мать рассказывала, что отец уже в Илеве, далеко, на границе Тамбовской и Нижегородской губерний. Там большие заводы. Все запущено, в беспорядке, ему много работы. На другом заводе, Балыковском, он должен перестроить домну и переделать дом. Они туда и переедут Но это еще не скоро. Зиму мать проведет в Калуге.
Глебу это понравилось. Нравилось и то, что теперь поселится с ними кузина Соня-Собачка.

* * *

Церковь в начале улицы была во имя Спаса, местность же, видимо, издавна называлась Жировской, и хоть название это скорее веселое — как будто бы тут ‘жируют’ — ничего особенно веселого в Спасо-Жировке не было. Обыкновенная улица русского города, вниз спускающаяся к тюрьме, Оке.
Где-то внизу и кожевенные заводы — иногда в щегольской пролетке, парою на пристяжку, спускался туда их владелец, розовый молодой купчик Каштанов, сероглазый, нарядный. Мещанские девушки заглядывались на него, а то и Лиза с Собачкой хихикали из окна. Вот и все развлечение!
На той стороне улицы, окна в окна с Глебовой комнатой совсем мрачный дом, двухэтажный, тяжелый, вечерами темный — разве в кухне огонек. Ворота на замке. Во дворе склады, амбары. Подводы подъезжали к воротам, те отворялись, опять захлопывались, а потом те же подводы с грузом пеньки, жмыхов, выбирались обратно. И опять тишина! Или выедут в тележке, на дородной кобыле и обитатели: два брата, безусые и безбородые, с желтовато-одутловатыми лицами.
Но это все было лишь окружение. И Глеб, и мать, и Лиза, Соня жили своею жизнью, в светлой квартире, как на острове, со Спасо-Жировкой не сливались (мать называла ее, даже, слегка с усмешкой, на французский манер: Спасс-на-Жироннь).
Каждое утро Петька подавал к подъезду Скромную, в пролетке, на резиновых шинах. Глеб, полный уроками, Лиза и Соня, кое-как разместившись, катили в гимназию. Глеба Петька ссаживал на углу Никитской, а девиц вез в их учреждение. Иногда, отстегивая фартук пролетки, слегка им подмигивал — Петька и раньше был развязен, а попав в Калугу, вполне стал считать себя львом столичным.
Гимназические дела Глеба оказались неплохи: за опоздание не корили (мать заранее все уладила), пропущенное он нагнал быстро. А вообще в этом году, плавно изо дня в день катившемся, чувствовал он себя несколько по-иному. Гимназия, как и раньше, нерадостна. Та же тяжелая скука, недруг-директор, унылые учителя и надзиратели. Но все это не совсем так принималось, как раньше. Глеб точно бы крепче стоял на ногах. То, что у них в Калуге хорошая квартира и почти беговая лошадь, на которой он ездит в гимназию, что он хорошо одет, знаком с губернатором, что его дядя всему городу известный врач Красавец, что он учится отлично, подымало его в собственных глазах. Не такой уж он затерянный, бесправный…
Разумеется, всегда может случиться неприятность в гимназии, все-таки, когда выходил он после уроков на подъезд и там ждала своя лошадь, свой кучер, то не только швейцар, но и выходивший учитель смотрел на него благосклоннее. Приятно было и вызывать зависть товарищей — иногда он подвозил их: рыженького Докина, хромого Каверина. Раз даже предложил вышедшему с ним математику завезти его — математик поблагодарил и согласился.
Так шли обыденные дни юного гимназиста Глеба, а дела страны, его вскормившей, шли своим, им назначенным ходом.
Раз, в октябре утром, Глеб, как всегда, слез у гимназии с пролетки, думая, вызовет ли его немец. Петька с Лизой и Соней-Собачкой покатили дальше. Медленно раздевшись внизу, подымался он к себе в класс. Было прохладно, серо, окна открыты. По коридору дуло.
Его догнал Докин. Они поздоровались.
— А ты знаешь новость? Государь скончался!
— Ну-у…
— Ей-Богу правда.
Глеб не знал, что сказать и вообще, как себя держать. Государь скончался… это, конечно, очень плохо…
— Наверно, уроков не будет.
Красные руки Горденки, как всегда, вылезали из рукавов мундирчика. Он имел вид самоуверенный.
— На панихиду погонят вниз. Рыженький Докин не согласился.
— Не может быть, чтобы на весь день отпустили. Алгебра пропадет, конечно, и то слава Богу. А немецкий я все-таки буду готовить.
Глеб был несколько смущен, но взволнован ли? Конечно, нечто случилось… но — он совсем не знал этого Императора. Видел лишь на портретах, отношения к нему не имел. А немецкие глаголы… Да, отменят нынче немецкий, или нет?
Так же смотрели и товарищи. Перед первым уроком в классе стоял шум, как обычно. Дежурный не успевал стирать появлявшиеся на аспидной доске надписи, Иванов второй гонялся за Павловым Петром, а хромой Каверин, заткнув уши руками, вслух зубрил над своей партой латинскую грамматику. Концерт развивался нормально — чтобы с приходом учителя вдруг превратиться в читаемую дежурным молитву, до которой тоже никому дела не было — в особенности учителю.
Сегодня все вышло иначе. По коридору проходил полный, слегка обрюзгший, со спутанной бородкой и карими приятными глазами учитель русского языка Петр Кузьмич.
Этот Петр Кузьмич, сын сельского священника, учился некогда в Московском университете, был обитателем Козих и Бронных, слушал Стороженок и Ключевских, ходил в театр на галерку. С друзьями не раз пел ‘Гаудеамус’. На Татьяну плакал пьяными слезами, когда лохматый литератор, вскочив на стол в ресторане ‘Петергоф’, звал желающих ‘вперед на бой, в борьбу со тьмой’. Кончив университет, засел в Калуге. На бой уже не звал, но рассказывал о былинах, ‘Слове о полку Игореве’, задавал сочинения ‘О значении поэзии Пушкина в русской литературе’, ставил отметки. В городе играл в винт и выпивал. Обычно был тих, невесел. Но иногда вдруг приходил в ярость.
Сейчас Петр Кузьмич приостановился, а потом отворил стеклянную дверь и грузным туловищем на коротких ногах с высоко подтянутыми штанами ввалился в класс.
— Что это за шум?
Он спросил громко, с недовольным оттенком, но ничего особенного в вопросе не было. Именно потому, и еще потому, что его не боялись (скорее даже любили), шум нисколько не смолк: просто не обратили внимание.
Но сегодня Петр Кузьмич был особенный. Уже красный, уже взлохмаченный, вдруг он побагровел, налился кровью.
— Тише! Слышите вы, тишина! Молчать! Он орал уже как исступленный.
— Государь скончался, а они… они… молчать! У России горе, а они… взрослые, должны уже понимать! Император умер… Императора нет!
Он подскочил к первой парте, хлопнул пухлой ладонью:
— Траур! Поняли, траур, а они…
Петр Кузьмич задохнулся. Дрожащей коротковатой рукой вытащил из заднего кармана вицмундира платок, отер им лицо, глаза, бросился вон из класса. С порога успел снова крикнуть:
— Молчать!
Глеб ясно видел на глазах его слезы. Он был с ним в добрых отношениях, Петр Кузьмич ему даже нравился. Некоторое смущение он чувствовал и сейчас, некую за класс неловкость. Но все-таки… — Петр Кузьмич их изругал, в том числе и его, Глеба. Это слишком. Шум был обычный, к. смерти Императора это отношения не имело. Конечно, печально, что он умер. Но плакать, убиваться из-за этого Глеб не мог. Таких чувств просто в нем не было. Он не верил, что они есть у других.
Явился Криворотый, все потекло как должно. Криворотый уныло побалтывал рукою за спиной под фалдой вицмундира — сейчас в актовом зале будет панихида. Построиться попарно, ‘не производя ненужного шума’, спуститься вниз.
И надзиратель поплелся в следующий класс, отдавать то же приказанье. А на доске тотчас появился мелом изображенный леонардовский урод с пояснением внизу: ‘Криворотый’.
Стирать некогда уже было дежурному — спешно строились и, сталкиваясь на лестницах и поворотах с другими классами, шли к актовому залу. Гимназия тронулась — двигалась и маршировала по коридорам, подымая пыль. Актовый зал наполнялся. Первые линии — малыши, потом все выше и старше, кончая восьмиклассниками в юношеских угрях. Ряды обращены к портрету в золотой раме, задернутому крепом — в глубине залы. Появился директор, инспектор, учителя. О. Остроумов в золотых очках своих, траурной ризе, дьякон с кадилом. Синеватый дымок вьется в зале.
Начальство толпится у портрета. Все несколько взволнованны: дело серьезное. Петр Кузьмич красный, опухший, с заплаканными глазами, едва сводит на животе короткие руки.
Директор должен говорить.
— Всемилостивейший Государь, царь-миротворец, благоверный Император Александр III скончался…
Директор все такой же высокий, худой, с костлявым кадыком. Безводный голос, седая шерсть из-под щек, бесцветные глаза… А ведь усопший был не только Император (некто сошедший с портретов всех присутственных мест), но и живой человек, Александр Александрович Романов. При жизни кого-то любил, а быть может, и сейчас его любят, кто-то оплакивает живым сердцем.
И наверно оплакивали — только не эти несколько сот детей, отроков, юношей, взрослых и стариков, слушавших унылого старика. За его речью шла панихида. Но и панихида немела у о. Остроумова. Рядом с Глебом возникал и все не мог по-настоящему возникнуть мир иной. Батюшка Остроумов произносил все слова, как надо, голосом круглым, стараясь быть ‘благолепным’. Глеб смотрел равнодушно на его золотые очки, неравнодушно на серо-седую шерсть директорскую, полную руку Пятеркина, оправлявшего фалду вицмундира. Пахло ладаном. Дьякон возглашал. Гимназисты стояли сумрачными, безразличными рядами.
В этот день приблизительно то же происходило и по всей России. Среди министров в лентах, архиереев с вялыми руками, чиновников, купцов и чуек, мужиков страны гигантской кое-где плакал Петр Кузьмич. Министры же и архиереи не плакали, они знали отлично, как и директор гимназии, как инспектор и законоучитель о. Остроумов, что умер один Император, на его место вступит другой, столь же благоверный, все будет катиться, идти тем же ходом: повышения и отставки, ордена, пенсии и парады, молебны.
И как будто они были правы. В эти самые дни на тот же, уже трехсотлетний, престол Романовых вступал Император новый, но такой, как и надлежало быть — притом и моложе, и гораздо изящнее прежнего, почти обаятельный, с русой своей бородкою, мягким сбоку пробором, глазами прекрасными — государь тихий, благочестивый, богомольный… чего же еще ждать России?
К удовольствию гимназистов, уроков в этот день вовсе не было: гимназию распустили. Так как все кончилось раньше, чем полагалось, Петька не выехал за Глебом и тот пешком шел к себе на Жировку. День был серый — милый безответный день осенний города Калуги. С кленов за забором (там жил учитель-француз Бедо) падали желто-красные листья, последние. Глеб представил себе, как лежит в гробу Император… и уже никогда не встанет. Никогда! Страшное слово.
Глеб шел и пришел, и на своей Спасо-Жировке первый сообщил о событии. Жизнь от этого не поколебалась. Мать была так же покойна, хозяйничала, владела своим мирком. Глеб так же должен был готовить уроки. Лиза и Соня-Собачка так же перемигивались с гимназистами. Если этот день и внес какую-то ноту в сердце гимназиста города Калуги, то последующие уже все замели.
Глеб, как и директор, учителя, гимназисты, надел траур: на рукаве серой курточки черная повязка. На рукаве светло-серой шинели повязка такая же. Их водили еще и в Собор. Они слушали и у себя вновь панихиды о почившем и молебны о благоденствии нового, юного государя, о котором знали только то, что у него чудесные глаза и вид задумчивый: о том, что он родился в день св. Иова Многострадального, никто не вспомнил. Художники, фотографы приготовляли новые портреты. Сам учитель рисования (и чистописания) Петров взялся за кисти: надо было украсить актовый зал молодым Императором.
Тело же Императора прежнего, со всем пышным церемониалом Империи, в траурном поезде, с литиями, караулами на вокзалах, губернаторами, генералами, солдатами, вдоль линии встреч пронеслось через всю Россию, с юга на север, чтобы упокоиться в Петербурге меж своими.

* * *

Когда выпал снег, Петька стал запрягать Скромную в нарядные санки, а Глеб надел зимнее пальто с отличным воротником. На морозе подымал его, катил в санках своих совсем важно.
Петька дожидался Глеба в холодные дни у подъезда гимназии и порядочно мерз (о чем Глеб, садясь в санки, совершенно не думал). Как и другие кучера и извозчики, Петька хлопал руками в рукавицах, соскакивал с козел и по скрипучему снегу пританцовывал, а когда барчук садился, то Петькино главное развлечение было катить по Никольской вовсю. Глебу тоже это нравилось. Скромная была караковая полукровка с отличным ходом, выезжал ее сам отец и, поручая в Калугу Петьке, сказал: ‘Если ты, анафема, приучишь ее сбиваться, я тебе ноги повыдергаю’. Петька с детских лет знал отца, почитал его и боялся, да и сам любил езду, так что завет хранил: Скромная, по-своему благородному ходу, без срывов и скандального скока, резко выделялась среди лошадей калужских лихачей — запаленных, задерганных, часто с больными ногами.
Петька трогал ее осторожно, не волнуя вожжами. Скромная брала легко, что-то от балерины было в ее пружинистых, сухих ногах. Но скоро начинала разгораться, наддавать: частью игра молодых ее сил, в особенности же возбуждало, если впереди она видела лошадь. Тут у ней и у Петьки совпадали желания, ни он, ни она не выносили, чтобы кто-нибудь шел быстрее. И когда остроморозный воздух жарче начинал жечь щеки Глеба, а в передок саней как картечью садило из-под копыт Скромной, значит, появился противник — с ним надо сразиться. Иногда это была раскормленная пара в дышло купца Терехина с такой же раскормленною купчихой в санях. Тут победа давалась легко. Оголтелый лихач на кровной, но испорченной лошади пытался сопротивляться — напрасно (один лишь Карга, старый владелец целого заведения извозчицкого, ездивший еще и сам, обгонял иногда Петьку и невозмутимостью своею приводил его в ярость).
Глеб любил эти бега. Дух захватывало. Перед глазами, из-за Петькиной спины мелькал широкий и блестящий зад Скромной. Непрерывный пулемет бил в передок. Петька то подбирал Скромную на вожжах, ‘посылая’ ее, то на ухабах, как наездник пред препятствием, совсем выпускал вольно и санки легко бухали, вздымая снежно-серебряную пыль — дальше неслись, обдавая Петьку и Глеба снежно-льдисто-игольчатой вьюгой. Как это Петьке глаза не залепит? Но он с козел весь устремляется вперед, особенно когда голова Скромной поравняется с вражескими санями. Дома вокруг летят, но соседние сани недвижны, одновременно те и другие ухают по ухабам и продолжают стоять… — а потом медленно проплывают мимо, назад, тоже в облаке пыли серебряной, вот и лошадиное бульканье брюхом совсем рядом, тяжелый храп, но и это отходит, обогнали.
Так обычно удалялась назад мимо Глеба енотовая шуба, меховая шапка, очки залепленные, или дамские меха.
Но особенным триумфом Петьки оказался случай перед Рождеством, когда сразу же за гимназией погнался он по Никольской за парными санями с синею сеткой. Рысаки шли резво, хотя и солидно. Толстый кучер мало был расположен к состязанию. Все же Скромной пришлось поработать, прежде чем перед Глебом, как в замедленном синема, поползли слева сани и в них человек в форменной фуражке, с бакенбардами над бобрами шинели. Бог ты мой, губернатор! Глеб вытянулся и поклонился. Губернатор не проявил признаков жизни. Вороные рысаки замедлили ход и совсем отстали.
Когда Скромная, перейдя на шаг, сворачивала на Спасо-Жировку, Петька обернул к Глебу обледенелое, весело-возбужденное лицо.
— Важно наша кобыла ходит!
Глеб с притворным равнодушием спросил:
— Знаешь, кто это такой был?
— А откуда мне знать? Лошади богатые, только и всего.
— Он к нам на завод приезжал, когда я был еще маленький. Я с ним знаком. Это губернатор.
Петька ахнул. Губернатор! А можно его обгонять? Он спросил, уже более серьезно:
— Нам за это ничего не будет?
Глеб пожал ‘почти офицерскими’ плечами гимназического своего пальто с таким видом, что на дурацкий вопрос и отвечать нечего.
Лиза и Соня-Собачка были уже дома — их уроки кончились нынче раньше. Обедали вместе, под председательством матери, в светлой столовой с видом на Оку. Глеб рассказал, как они с Петькой обогнали губернатора.
Соня-Собачка подмигнула Лизе и спросила, не без лукавства в веселом глазе:
— Глеб, Глеб, этот губернатор, кажется, твой приятель?
Соне шел уже семнадцатый год, она становилась плотной и милой девушкой с наливными щеками, такая же пышка, как была в детстве. И так же, как и в детстве (да и Лиза тоже), любила Глеба дразнить.
— Конечно, я его знаю, он у нас целый день провел.
— Ты-то его знаешь, — сказала Лиза, — а он тебя, наверно, принял за полицмейстера. Когда Глеб садится в санки, подымает воротник, на шинели пуговицы блестят, плечи кверху…
Она подняла плечи, изобразила надутое лицо.
— Глеб, Глеб, — серьезно сказала Собачка, — ты знаешь, когда полицмейстер встречает губернатора, он должен встать в санях. — Собачка поднялась из-за стола, приложила ладонь ребром к виску, — и вот так, знаешь, скакать, скакать впереди, спиной к кучеру, лицом к губернатору… Вот, как я к тете… она губернатор, а ты кучер.
Глеб обозлился.
— Да какой я полицмейстер! Что вы там болтаете! Лиза и Соня захохотали хором, повалились на стол.
— Полицмейстер! Полицмейстер! Мать вмешалась.
— Ну какие вы глупости говорите, просто стыдно слушать. А уже взрослые девушки.
И чтобы вызволить сыночку, стала расспрашивать его о гимназии, уроках.
Глеб отвечал хмуро. Был и вообще обидчив, а тут еще Лиза коснулась неприятного: губернатор-то все-таки не ответил на его приветствие.
После обеда девицы отправились в свою комнату, все что-то хохотали. Уроков у них было меньше, чем у Глеба. Сегодня они собирались на каток.
Глеб тоже направился к себе, в некотором раздражении. Мысленно обозвал их дурами. ‘Полицмейстер! Что тут остроумного? Из-за всякой чепухи хохочут!..’
Но по-настоящему сердиться не мог. Слишком все было для него и в Лизе, и в Собачке свое, привычное и родное.
На столе лежали тетрадки, книги, учебники. Стояла чернильница. Но не было ни рисунков, ни акварельных красок. Глеб довольно равнодушно занялся своими гимназическими делами, позабыл о ‘девчонках’ за алгеброй и греческим. Он работал спокойно, без увлечения. Должен учиться, и учится. Это не так легко, труднее, чем в прошлом году, но идет ровно, налаженно. Ни на какого полицмейстера, даже в нарядной своей шинели, он не похож. Но и на художника, мечтателя уединенного тоже. Ему здесь неплохо, но как-то серо, бесцветно. Идут дни за днями, ничего не дают.
Стало смеркаться. Не хотелось зажигать лампу, Глеб бросил занятия, придвинул к окну стул, облокотившись о подоконник, стал рассматривать улицу. Двухэтажный дом на той стороне всегда тянул его к себе, чувством несколько странным. Тишина, сумрачность его, безбородые обитатели… Глеб слышал от Петьки, что живут там скопцы. Как деревенский житель он многое знал о животных, но людей таких видел впервые. Они вызывали в нем таинственное ощущение. И жуткость.
В соседней комнате затопили печь. Потянуло дымком растопок. Огонь приятно загудел. Над Спасо-Жировкой обозначилась зимняя луна — свет ее смешивался еще с уходившим закатом и давал слабо-златистые, слегка зеленеющие тени по улице. Ворота на той стороне растворились бесшумно, тяжеловесная лошадь вывезла санки, где сидели два странных существа. Ворота закрылись, безбородый кучер взял направо в гору, медленно повез своих желтых, безбородых господ.
Призрачно, как и всегда, было для Глеба их появление, что-то сосало сердце, но продолжалось это недолго — не мгновение ли? И опять тишина, начинающий млеть в свете лунном дом скопцов, маленькие вдавленные окна, амбары в глубине, а там пенька, жмыхи.
Вышла Соня-Собачка — в шапочке, меховой кофточке, с коньками под мышкой.
— Глеб, Глеб, ты тут в одиночестве меринков наших рассматриваешь? Плюнь на них, фу, дрянь…
Соня подошла к нему сзади, обняла, поцеловала в затылок.
— Мы с Лизой идем на каток, а ты на меня не сердись, это ведь мы с Лизой так зря болтаем… Ты не подумай.
Глеб повернул к ней лицо, в нем не было ничего сердитого, скорей задумчивое.
— Важный мой, такой важный… всегда один, со своими книжками… Ну, не сердись, — говорила Собачка и теплыми своими губами поцеловала его в лоб, и в щеки, в губы.
Глеб засмеялся.
— Я ничего и не сержусь.
Да, Собачка мало была похожа на соседей. Теплотой, силой, женской приязнью и самой жизнию от нее пахнуло. И шапочка, полные наливные щеки, коньки под мышкой, муфта, все было одно.
— То-то вот и не сержусь… Приходи лучше к нам на каток, чем тут одному сидеть.
— Да у меня уроки…
— Ну, как знаешь.
И опять поцеловав его, шепнув, смеясь: ‘Не удостоишь!’, выбежала.
А Глеб встал, потянулся. Не то чтобы ‘не удостоивал’, на каток, правда, сейчас не хотелось. Но не хотелось и зажигать лампу, готовить уроки. Он прошел в гостиную, оттуда в столовую. Никого. Мать, очевидно, тоже ушла. Он совсем один. Глебу это понравилось. Он несколько раз молча прошелся по комнатам взад-вперед. Вдалеке снежной лентой виднелась Ока, в зеленоватом сиянии луны. Над Окой щеткою леса по взгорью, над лесами крупная звезда. Там, в той же стороне — но как далеко! — и отец, тоже в лесах, на заводах, в Илеве, тоже что-то устраивает.
Глеб лег в гостиной на диван пестрого турецкого узора. Справа веяло теплым золотом печки — она разгоралась, дверца ее открыта. А перед глазами, сквозь оконное стекло, видел он кусок неба, звезду, медленно протекавшую к переплету рамы.
Глеб несколько был взволнован, возбужден. И уже этот лунный вечер не походил на обычные его будни. Лежа он думал, все думал, воображение играло. Что же с ним будет дальше? Что за жизнь предстоит?
Вот отец инженер, Соня-Собачка скоро кончит гимназию и в Москву на фельдшерские, Лиза в Консерваторию. А он? Так вот все и читать Цезаря, зубрить неправильные глаголы? Он ничего не видел для себя впереди, и это его страшило. Губернатор управляет, дядюшка Красавец лечит, отец возится со своими домнами… Единственное, что Глебу нравилось — рисовать, но разве это дело? А ведь и он станет взрослым, надо же делать что-нибудь? И вообще, какой он будет взрослый? Женится… — что такое жена? Это не так еще его занимало, но главное, что такое он сам, с бородой, усами, когда ему будет тридцать лет? Глебу именно так представлялось, как совсем не бывает: в сорок лет он старик, счастья нет, он где-то безвестно и одиноко служит… Но все выходило слишком уж туманно.
Печь сильно прогорела. Дрова обратились в истлевшую златистую ткань, объятую легкой вязью пламени, голубоватых ядовитых вспышек — все это медленно, мелодически гудело.
Глеб повернулся на бок, глядел на угасающий огонь, где более и больше появлялось красного рдения углей и синто над ними, будто колдовского веянья.
Будущее не открывалось. Но оттенок печали лежал на нем.

* * *

В будущее не проникал не только взор гимназиста Глеба, но ничего не знали о нем и люди старше его. Все казалось таким же в новом царствовании, как и в прежнем. Министры и чиновники вполне могли считать себя правыми — Государство Российское медленно катилось все по тем же рельсам, будто тяжело груженный всяким добром поезд. И не только Государство, но и общество и вся жизнь. По-заведенному жил и город Калуга. Правда, к Новому году сменили губернатора. Прислали нового. Новый был совершенно такой же, как старый, только княжеского рода, телом худее, острее и суше профилем. Он так же катал на рысаках, но имел более военный вид. На улице гимназисты тоже должны были ему кланяться.
Так же жил и архиерей на Подворье своем, недалеко от Глеба. Ездил в карете в Собор на службы, принимал сельских батюшек, подписывал консисторские бумаги, посещал семинарию, а иногда и Глебову гимназию. В гимназии опасался его лишь о. Остроумов. Архиерей был человек благодушный, еще не старый, от него пахло сладковато-ладанным, голубые его глаза часто увлажнялись. Рука пухлая и мучнистая. Он писал и стихи, довольно-таки назидательные. Книжечку его произведений раздавали гимназистам для ‘духовного окормления’. Брали, конечно, все, но никто не читал.
А между тем, в одном из стихотворений Владыка живописно изобразил прошлогоднюю засуху. На население она подействовала так:
Грустно стало земледельцам,
И богатым всем владельцам
Общая печаль была.
Губернатор и архиерей — это вершины. Ниже их холмы и холмики и равнина — дворяне, купцы, чиновники, мещане: тоже жили они обыденно. Служба, дела, сплетни, романы, картишки, водочка. Действовал и театр. Панормов-Сокольский изображал Уриэля Акосту, играли ‘Грозу’, ставили ‘Цену жизни’. По воскресеньям ‘классические’ утренники для гимназистов. Приезжал на гастроли полный, бритый Рейзенауэр. Колонный зал Дворянского собрания оглашался бурным роялем. С восхищением, относясь почти как к волшебству, слушал Глеб Бетховенов и Шопенов, излетавших из-под его рук.
Красавец так же все летал на лихачах в своих енотах, намокал после винта у Терехиных или у вице-губернатора, сидел в первом ряду театра с видом графа Потоцкого или князя Радзивилла, бывал на маскарадах, заводя интрижку с недорогой маской.
Заезжал и на Спасо-Жировку. В светлой столовой пил с матерью чай с блюдечка, дуя на него, сильно выпячивая губы — а лоб морщил многозначительно. Тоненькие его ножки были в тех же лакированных ботинках.
— Дорогуша, — обращался к матери, — мне нравится здесь у вас, на этой, как ты называешь…? Спасс-на-Жироннь… Улица солидная, тут у меня есть хорошие пациенты, поближе к Никольской, некие Кожемякины. У них мучной лабаз… Квартира у вас просторная. Как всегда, у тебя, душечка, образцовый порядок… Что же, барышни подрастают, юноша учится, все отлично… об одном жалею: дядя Коля далеко, мы бы с ним тут у Кулона нравственно встряхнулись.
И поцеловав матери на прощанье руку, Красавец катил далее, по медицинским, выпивательным или любовным делам.
Красавец тоже вполне был прав: и тут, в Глебовой семье, под началом матери, все шло естественно и обычно, устойчиво и благополучно.
Одно стала замечать за последнее время мать: Глеб переутомляется. Слишком много работы, кроме латыни и всего иного донимает еще греческий, над которым столько надо мучиться.
Соня-Собачка тоже его жалела.
— Ну на что тебе все эти глаголы? Что ты там все зубришь? Ведь никто на этом языке теперь не говорит?
— ‘Апетметесан тас кефалас’, — отвечал Глеб. — Винительный отношения. ‘Апетметесан’ — страдательный залог от ‘апотемно’ — обрубаю. ‘Были обрублены по отношению к своим головам’.
— Как? Как? ‘Обрублены по отношению…’
— У нас так требуют. Чтобы было точно.
— Глеб, Глеб, эти твои греки были ужасные дураки. Брось, поедем лучше кататься. И-и-го-го!
Собачка изображала коня, ржала, рыла копытом в нетерпении землю. Глеб, хоть и порядочный уже гимназист, но по детской привычке уверенно вспрыгивал на могучую спину Сони, она галопом неслась вокруг всей квартиры, снова ржала, иногда брыкалась и пыталась сбросить седока — чаще, впрочем, делала это вблизи дивана, куда, в конце концов, падала и сама. Глебу возня с Собачкой нравилась гораздо больше, чем греческие уроки, но и вообще ему приходило иногда в голову — нужно ли все это? Усилия, чтобы одолеть неправильный глагол ‘хистэми’, или еще что другое? А ведь так — до самого конца гимназии, и все труднее. Он хуже стал учиться. Что делать дальше, как найти смысл в том, что казалось бессмысленным, не знал. Мать во многом ему сочувствовала. Для чего нужно ‘хистэми’, так же не могла бы объяснить, как и Глеб. Она написала отцу.
Отец всегда считал, что учение дело пустяшное. А тем более древние языки… Глебу он посочувствовал и прибавил, что, может быть, и напрасно не отдали его в свое время в реальное — отец видел в Глебе будущего инженера, продолжателя своего дела. К высшим же техническим заведениям лучше готовит реальное, чем гимназия.
Все-таки, вряд ли что изменилось бы, если б не случай.
После Рождества, собираясь раз утром в гимназию, Глеб вдруг сел на пестрый турецкий диван, сказал полузадумчиво, полусмущенно:
— Кажется, я захворал.
И не ошибся. Скромная стояла уже у подъезда — морозным утром, при розовевшем солнце и намерзших узорах на окнах Петька помчал в гимназию Лизу и Соню-Собачку. Глеб остался дома. Позвали Красавца.
Красавец явился во второй половине дня, в передней величественно заправил назад редкие волосы, сбившиеся под шапкой — и любовался собою в зеркале сколько хотел. Потом, морщась и загадочно выпячивая вперед губы, с видом полной торжественности проследовал в комнату Глеба.
Тщательно рассматривал ему горло, прижимая язык ложечкой, с видом Захарьина. Кончилось же ипекекуаном и смазыванием ляписом.
Мягкая кисточка на длинной проволоке с двумя на конце кольцами, куда продеты материнские пальцы, кисточка, напоенная страшной гадостью с металлически-кислым, острым вкусом, прекрасные, обеспокоенные глаза матери, устремленные в горло сыночки, приспущенная штора, похудевший мальчик с большой головой, на стуле у кровати недопитый стакан чаю с лимоном и красным вином, две-три склянки — это и есть болезнь русского гимназиста девяностых годов.
Мать добросовестно поила Глеба ипекекуаном, мазала ляписом, мерила температуру. Налеты все держались. Жар не падал. Красавец приезжал, смотрел, хмурился.
— Душечка, — заявил, наконец, матери, — ничего опасного, степень умеренная, но юноша явно дифтеритизирует.
Что этим хотел сказать Красавец — его дело. Вышло эффектно. Это ему и нравилось. Просмотрел ли он дифтерит в начале, или свалил на дифтерит другое — неизвестно. Может быть, никакого дифтерита у Глеба и не было, но ‘что-то’ крепко засело в нем, не бурлило, медленно ело.
То он лежал, то вставал, то опять ложился, и это тянулось, тянулось… К счастью, надоело даже и матери мазать ляписом ему горло, благодаря чему не было оно сожжено окончательно. Время, однако, шло, накоплялось, учиться же он не мог. Вначале рыженький Докин приносил ему на бумажке уроки, конфузливо покашливая в передней, когда Соня-Собачка к нему выходила. Глеб пытался не отставать, но сил не хватало. Да и сам Докин реже стал появляться.
Прошел месяц. Глеб с ужасом сообразил, что совсем отстал от класса. Кончилась четверть, на горизонте, уже недальнем, экзамены, а он вне игры и не видно еще, когда выздоровеет. Глеб пал духом. Оставаться на второй год, ему, шедшему одним из первых… Он совсем стал хиреть — слабый, печальный, вовсе уж не походил на друга губернатора.
Мать опять написала отцу. И вот этой весной, следствием Глебовой болезни явилось решение: предложить ему бросить зимою учение вовсе, весну провести у отца, оправиться, отдохнуть, а осенью перейти по экзамену в следующий класс реального училища.
Глебу это понравилось. Весна где-то в дальних краях, с отцом, в лесах! Вновь охота и одиночество. А там? Ну, по крайности не будет больше ‘хистэми’ и ‘апетметесан тас кефалас’.
Перед Пасхою мать подала прошение об увольнении его из гимназии: ‘по болезни’. А в реальном условились насчет осенних экзаменов.

II

Глеб с матерью выехали из Калуги на Страстной. Путь предстоял через Москву и Рязань в Тамбовскую, Нижегородскую губернии. Глебу казалось, что едут на край света. Он чувствовал себя вроде Пржевальского пред Средней Азией.
В Москве на извозчике с Курского вокзала Глеб жался к матери, вся эта пестрота, шум, грязноватая толчея были ему чужды. Лишь в купе поезда Казанской дороги, расположившись удобно, среди знакомых вещей, почувствовал он себя покойно, крепко: едут так едут, за матерью не пропадешь.
И в милой, серенькой весне российской, с голыми еще березками, запахами прели в лесочках, желтыми лютиками у осин, похудевшими за зиму коровами на первом пастбище — медленно катили они в неведомые края Родины.
Глеб не знал еще, что станция Фаустово знаменита пирожками, что Коломна город древний, примечательный и, как говорят, основана выходцем из Италии, принадлежавшим к славному роду Колонна. О Рязани слышал. С ранних лет связывалось у него что-то здесь с татарами, страшными набегами и разорениями. Куликовская битва не так далеко отсюда и происходила — с картинки навсегда остались в памяти русские витязи в шлемах, с мечами, стягом, стеной бьющиеся с узкоглазою татарвой — Глеб любил Куликовскую битву, победу России.
Но теперь, когда в тихом ветерке увидал эту Рязань, на берегу широко разлившейся Оки — поезд медленно шел по насыпи у воды — ничего ни грозного, ни воинственного не ощутил: мирный русский город, благовест над бескрайными лугами (на них-то и восстанет в июне ‘величавое войско стогов’). Глебу приятно было увидеть Оку, с детства свою — в полноводной весенней славе, сребристую и покойную, под бледно-перламутровым небом несущую влагу России в Волгу и Каспий.
В Рязани долго на вокзале стояли — пили с матерью кофе. Глеб знал уже теперь, что такое вокзалы. Они не пугали его, как раньше. Но все-таки возбуждали. (‘Мама, а поезд без нас не уйдет?’)
Поезд не обманул их и тронулся по всем правилам, со звонками и неторопливостью российской железной дороги. Глеб стоял у окна. Началось созерцание чистое. В погромыхивании вагона протекали поля, луга, дали рязанские. Станции были все новые — как и сама дорога, за Рязанью не так давно открытая: дальнюю Казань, три столетия назад завоеванную, пристегивала теперь к себе Империя связью прочной.
Чем далее шел поезд, тем одиноче чувствовал себя Глеб. Пустыннее и диче казалась ему страна, невеселы бесконечные горизонты.
Так, к вечеру, добрались они до станции. Оттуда ехать уже на лошадях, более ста верст.
Тяжеловесный тарантас, большие лошади, незнакомый кучер. Завтра Пасха, надо спешить. Надели дорожные свиты, уселись и тронулись. Ровные поля тамбовские, чуть с прозеленью, в ложбинах сыро, а за тарантасом пыль. Безмолвная эта окрестность казалась сумрачной. Села редки, огромны. Одно попалось мордовское. Странный край. Нет, под Калугою лучше.
Темно-красно-пепельный закат угасал. Издали потянуло влагой большой реки. Дорога еще серела среди полей.
Ночь спускалась. В скифском поле, близ разлившейся Мокши бродили фигуры. Тут и повозки, лошади. Кусты темнели. Кучер слез, долго разговаривал с мужиками, потом вернулся.
— Разлив ныне, барыня. Луга на многие версты затоплены. Парома подождать придется, на веслах пойдем. Народу уж подобралось порядочно, как еще уместимся.
Парома ждали долго. Глеб беспокойно, с тяжким чувством всматривался в темноту ночи. Ну и заехали!
Наконец, паром прибыл — это можно было определить по возне, гуторению мужиков вправо в потемках, около кустиков. Плескалась вода, гремели вынимаемые весла.
Тройка давала право на уважение. И мать, и Глеба уважали за лошадей, ‘директорских’, с Илевского завода. Тарантас пропустили на паром первым — лошади боязливо ступали по бревнышкам, танцевавшим под копытами. Тарантас прыгал, вода где-то рядом похлюпывала… и вдруг тройка уверенно взмахнула на паром — лошадиные морды остановились на дальнем конце его, у самых перил. А дальше двинулись повозки мордвы, татар, да и наша тамбовская Русь — пешие мужички и бабы, торопившиеся к заутрене.
Толкались и охали, руганулись, понятно, сколько хотели. Но все устроились. И после должного гвалта плавание началось. Именно плавание. Ибо этот паром — скорее Ноев ковчег, чем паромы на канате, прославленные Толстыми и Чеховыми.
Вначале шли тихо на веслах. Цеплялись кое-где за потопленные кусты, потом выбрались на простор, но попали в течение, на быстрину, паром понесло вправо.
Лошадей выпрягли, они стояли отдельно. Глеб же с матерью так и остались в тарантасе, перед ними торчали задранные кверху оглобли. Дальше перила, вода, над оглоблями небо, по которому чертят они свой путь, задевая за звезды. Звезд было много. Вся чернота воды вокруг дробилась золотыми блестками и змейками.
Вот сбоку куст, весла шуршат о лозняк, гребцы ругаются. И плывет над ними звездный атлас.
Глеб не мог бы сказать, что бодро себя чувствует. Тьма, разлив, куда-то плывут… — он просто робел, сердце ныло. Слабый звездный свет давал видеть вблизи материнские прекрасные глаза, тонкий профиль. Мать сидела в небольшой своей шляпе со страусовым пером на подушках тарантаса, точно в ложе. Глеб, хоть и считал себя мужчиной и охотником и не сознался бы, что трусит, именно сейчас трусил. Рядом плечо матери. С нею не пропадешь, а все-таки… ‘страшновато’.
— Скоро приедем?
Мать могла бы вполне улыбнуться. Но тоном всезнающим тотчас ответила:
— Скоро, сыночка.
Мать с ранних детских лет действовала на него неодолимо. И сейчас, если мать, пусть и бессмысленно, сказала ‘скоро’, значит, так и будет.
— На стремя вышли, — сказал кто-то в темноте.
— Дойдем ли куды… — бормотал бабий голос.
Ковчег быстро несло вбок. Гребцы вновь ругались, надо было налегать, а то течением снесет далеко.
Но стремя оказалось не таким широким. Паром ткнулся в глыбу, описал странный полукруг — оглобли прочертили по звездам удивительную кривую — и вошел вновь в спокойные воды.
Лошади иногда потопатывали, иногда, скаля зубы, ржали — сердились друг на друга, хватали за гривы. Бабы вздыхали. Вода хлюпала. Ночь все черней, черней… Где Арарат? Никто ничего не знал.
Разные звезды, созвездия приходили в прямоугольник оглобель и уходили. Но вот в этом прямоугольнике, ниже звезд, выше воды, появился свет. Огоньки зажигались, золотистые и далекие — там, на берегу.
В темноте выступил нежно-златистый, в светлом дыму силуэт церкви.
На ковчеге задвигались. Весла перестали плескать.
— Преображенское!
— Ишь куды занесло!
— Куды, куды… в этакую темь не туды еще заплывешь. Вертать надо.
Пошумели, поспорили, кормчий что-то доказывал, и паром, правда, изменил направление: взяли налево под углом, почти против течения, чтобы наверстать унесенное стременем.
Шли совсем медленно, будто стояли на месте. Но над водой, на пригорке, все яснее виднелась церковь. Благовест доносился. Мать наклонилась над Глебом.
— Христос воскресе! И поцеловала.
— Воистину воскресе, — ответил Глеб.
Он не очень предан был всему этому, да и мать тоже. Но их несла в себе жизнь русская, сама тогдашняя Россия, как бескрайная вода паром. Глеб ответил ‘воистину’ без мистического подъема, но все-таки знал, что ответить так надо, все отвечают, он с детства слышал это — с ним связано нечто торжественное и радостное. А сейчас почувствовал, что все в порядке, берег со светящейся церковью приближался.
Он ощутил усталость, положил голову на плечо матери.
— Подремали, сыночка. Утомился.
Он мог устать, она — нет. Он мог дремать, склоняя голову ей на плечо, ее же плечо для того и создано, чтобы к нему склоняться.
Мать сидела ровная и покойная. Паром медленно плыл к берегу по совсем тихому месту, раздвигая кусты. Звезды текли. И уж нельзя было сбиться — с суши сияла церковь.

* * *

Ехали ночь, ехали день. Где-то перепрягали — отец выслал подставы — где-то наскоро подзакусывали. Из Тамбовской губернии передвигались в Нижегородскую. В рано занявшемся белом дне, при порывах ветра, в жестком тарантасе катили по ранне-пустынным селам, потом села стали оживленнее, попадались парни, девки расфранченные. Качались на качелях, катали по желобкам яйца, пели, христосовались. Пьяные мужики разгуливали по слободам. Для Глеба же весь этот день слился во что-то пестрое и смутное, толчки тарантаса, слипающиеся веки, острый свет, ветер и рядом плечо матери, с которого мало когда и съезжала его голова. В промежутки между дремотой он стеклянным взором глядел на не нравившиеся ему поля, без конца вдаль шедшие.
К вечеру началась сторона лесная: ельники, сосонники, можжевельник, комары. Ни души!
Нежно-печальная заря млела за болотом и чуть распускавшимися березами, когда мелькнули впереди огоньки. Кучер подбодрился — и по гати, по тряским бревнышкам поднял тройку на рысь — мать с Глебом подпрыгивали на подушке: все равно, слава Богу — Илев.
А через несколько минут катили уже слободою. Слева парк, справа ненужно-сладостное, розовое зеркало озера. Тарантас подкатил к огромному дому, лакей выскочил из освещенных дверей. За ним отец появился — все такой же, в сереньком пиджаке, невысокий и плотный, с рыжеватою бородой, в высоких полуохотничьих сапогах.
У Глеба был несколько окостенелый вид. Улыбаясь, поцеловал он отца в знакомые табачные усы, будто и ласково, но отсутствовал.
— Сыночка устал, — сказала мать. — Тарантас тряский, дороги у вас здесь нехорошие.
Отец сделал комически-извиняющуюся гримасу:
— Виноват, виноват!
Да и правда, по тону матери можно было подумать, что кого-то она укоряет за длинность расстояний, глушь, тряску тарантаса. Ведь сыночка устал, подумать только!
— А гимназист наш отоспится, отдохнет, — весело говорил отец. — Ну, идем, вам там наверху комнаты готовы.
И повел узенькой, темноватой лестницей. Внизу раздавались голоса, смех, стучали посудой.
— Здесь в восемь часов обедают, — сказал отец, когда поднялись на хоры. — Аркадий Иванович так привык.
Глеб оглядывался с любопытством. Усталость его прошла. Они оказались на хорах огромной, как ему представилось, залы, обращенной в столовую. Внизу ярко она освещена. За столом с куличами и пасхами несколько человек ели, разговаривали, хохотали. Цветы, поблескивание хрусталя, бутылки…
— Этот худой, лысый, в середине и есть Ганешин, Аркадий Иваныч, — вполголоса сказал Глебу отец. — Наш хозяин. Завтра я тебя с ним познакомлю. А теперь, — обратился он уже к матери, — велю сюда подать вам ужинать.
Мать тоже взглянула вниз, но без особого удовольствия: ничего этого она не любила, ни коньяков, ни застольного шума, ни карт.
У отца оказалась наверху чуть ли не целая квартира — комнаты невысокие и не весьма просторные, но заново и по-столичному отделанные. Окна выходили в парк, а двери в коридор, окружавший хоры. Тут было тихо, снизу шума не доносилось.
Так въехал Глеб еще в одно временное свое пристанище, явно ему чем-то уже знакомое, но и все-таки новое, как в таинственном и непрерывном течении дней и сам он, теперешний, был уже не совсем прежний. Поужинав с матерью и отцом, оставшись один в своей комнате, он, прежде чем лечь, отворил окно — темный, горьким ароматов настоянный воздух поплыл к нему. Внизу играли на рояле. Ему приятны были эти звуки. Тот же Шопен, которого он знает с ранних лет.
В ветвях огромная звезда золотым орденом сияла. Глеб взглянул на нее, сладко зевнул, затворил окно. ‘Гимназист…’ Нет, он теперь именно ни то ни се, этой странной весной в странном Илеве просто вольный гражданин — отец опять сострил бы: ‘недоросль из дворян’.
Глеб едва разделся, завалился, заснул беспробудно-отрочески.

* * *

Утренний кофе пили с матерью наверху. Выспавшись, Глеб был в бодром настроении. Все хотелось увидеть, узнать здесь, но так, чтобы не подумали, что он очень этим поражен. Стараясь быть спокойным, иметь вид независимый, расхаживал Глеб по солнечным нижним комнатам. Зала огромная, и гостиная не мала. Из нее дверь была приоткрыта в кабинет Ганешина — там виднелся удивительный кожаный диван, кожаные кресла, несгораемый шкаф, тянуло духами и слегка сигарой. Глеб не решился туда войти, хотя никого в доме не было. От этой комнаты испытал он ощущение незнакомого и нового. Отец сказал вчера, что Ганешин живет в Петербурге, здесь бывает наездами. Очевидно, это и есть ‘петербургское’.
В половине первого зазвонил гонг. Глеб знал, что тотчас надо являться. Он бродил в парке, недалеко от дома. Через три минуты был уже на террасе. В дверях, щурясь от солнца, стоял с отцом невысокий человек в светлом костюме, с голубым клетчатым галстучком. Голова с огромно-широким лбом и узким подбородком сразу выделялась в худощавом его облике — лицо сходило вниз клином. Большие челюсти, как у Щелкунчика. Лысина почти зеркальная, с венчиком мелко вьющихся полуседых волос. Насмешливые, изящного разреза черные глаза.
— Это мой сын, — сказал отец, когда Глеб подошел. — Видите, какой худющий. Хворал долго в Калуге. Вместо экзаменов пришлось сюда поправляться ехать.
Ганешин улыбнулся, протянул Глебу руку.
— Отлично. Отдыхайте на доброе здоровье. Место глухое, для вас это и хорошо. А? Развлечений мало? Вам нравится? Что?
Глеб вовсе не говорил, что ‘развлечений мало’, вообще ничего еще не успел сказать…
— Мне очень нравится, — ответил робко.
Ганешин вынул из наружного кармана легенький платочек, обмахнул лоб. Нечто пренебрежительное мелькнуло в его лице.
— Нравиться здесь нечему, дыра… — Он засмеялся. — Но — жить можно. А? Ну, идем.
И полуобняв Глеба, со смесью развязности и ласковой снисходительности, повел его вперед.
Что-то смущало в нем Глеба. Все же Ганешин оказался не страшен, даже довольно приветлив. Не называл его ‘юноша’, это тоже было приятно.
В столовой Глеб познакомился еще с новыми людьми: один из них был инженер Калачев, молодой, несколько широкозадый русачок с путаной бороденкой, в высоких сапогах, небрежно расстегнутой кожаной тужурке. Худенькая темноглазая его жена рассеянно подала руку. Особо обратил Глеб внимание на старика с большой опухолью на шее, в грязноватом сюртуке, с нечесаной седою бородой, легкими волосами, сквозь которые светила розовеющая лысина. Забравшись в дальний конец стола, взялся старик за еду основательно. Ел неопрятно.
Ганешин не обращал на Глеба внимания — болтал с сидевшею с ним Калачевой и с отцом. Отец был весел, пил водку, но не говорил, как прежде, ‘чи-ик’, чокаясь рюмкой. Ганешину лакей наливал красное вино, Глеб заметил на бутылке белый ярлык с надписью: St. Estephe. Это произвело на него некоторое впечатление.
Собственный же Глебов сосед, инженер Калачев, вовсе его не смущал. Калачев сидел небрежно, неловко тянулся короткой рукой к отцу за водкой, резко опрокидывал рюмку в горло, показывая беспомощный кадык под довольно бессмысленной, рыжеватым веером разлетавшейся бородой. Когда Ганешин рассказал старый анекдот, весело захохотал.
— А? Здорово? — обратился он к Глебу. — Аркадий Иваныч у нас ко-омик.
Отец не мог, конечно, удержаться. Тоже рассказал — Глеб давно знал эту историю, про какого-то немца, учителя гимназии во времена отца. Немец так объяснял залоги:
— Волк ел коза — действительный. Коза ел волк — страдательный.
Тут Калачев загоготал столь визгливо, точно его щекотали под мышками. Что-то женское было в нем в эту минуту — Глеб при всей своей серьезности тоже засмеялся. Лишь мать и не улыбнулась. Да старик с опухолью занимался потрохами так основательно, что ему было не до смеха.
Калачев окончательно впал в доброе настроение.
— Вам необходимо отдохнуть, разумеется, — говорил Глебу, — па-анима-ю… Черт бы их побрал, все эти гимназии! Помню. Ненавидел. Вы переходите в реальное? Отлично. Ближе к жизни.
Он вдруг нагнулся, зашептал.
— Аркадий Иваныч милейший человек, вы увидите… и музыкант. Сам даже сочиняет. С Людмилочкой — это моя жена — в четыре руки играет… А вечером карты… Ну, вы, разумеется, молоды, вам не годится… Вон у нас главный картежник — Финк.
И мигнул в сторону старика с опухолью.
— Это, я вам скажу, ти-ип! Сейчас потроха ест и косточки собирает в бумажку, для своего пса. Пес называется Наполеон, под столом, у его ног — ни на шаг не отпускает. На охоту так на охоту, домой так домой. Пес за ним всюду.
Подали кофе, к нему ликеры. Калачев налил себе и Глебу по рюмке бенедиктину. Мать беспокойно оглянулась.
— Смотри, сыночка, крепкий…
— Ничего, пустяки!
Калачев вкусно прихлебывал, становился все веселее. Глебу ликер тоже понравился — и душистый, и мягкий, на непривычную голову действовало приятно. Да будто бы и подымало в собственном мнении. Вот он взрослый, пьет бенедиктин, как Ганешин, разговаривает с настоящим инженером…
Инженер тоже был доволен, что нашел слушателя. И Глеб узнал во время первого этого завтрака многое: Финк ссыльный поляк, давно здесь живущий, вроде лесничего. Домик его уединенный, в парке — он да пес. Когда приезжает сюда Аркадий Иваныч, все оживает, бывают гости, пикники, но вообще Илев скучища и он, Калачев, очень рад, что появились свежие люди, как отец Глеба — ‘с ним, по крайней мере, не соскучишься’. Людмилочка чудная женщина… — и если бы все не поднялись из-за стола, Глеб узнал бы уже обстоятельно, насколько Людмилочка прелестна и как любит ее муж.
Но разговор прервался. Впрочем, и Калачев и Глеб сразу правильно оценили положение: они почти уже друзья, одному есть пред кем разглагольствовать, другому льстит, что с ним разговаривают, как со взрослым.
В гостиной поставлен был зеленый ломберный стол, лежали мелки, две нераспечатанных колоды карт. Светлый весенний день. Инженеры рассаживались для винта, Ганешин с Людмилой ушли в кабинет. Оттуда донеслись аккорды на рояле — Ганешин импровизировал. Финк сдавал. Длинноухий лягаш у его ног слегка завыл при первых же звуках музыки — Финк сердито подтолкнул его ногой.
В балконной двери отец подошел к Глебу, ласково его полуобнял.
— Ну, как? Не соскучился еще? Ты, кажется, с Калачевым подружился?
Глеб был довольно оживлен — ликер подвинчивал, сознание, что он среди ‘больших’ и не боится, в изящном петербургском доме, где и музыка, и вино, и карты… Но он ответил, разумеется, серьезно, как бы и слегка небрежно:
— Ну, подружился… Просто мы разговорились (ничего нет удивительного, что вот он, Глеб, беседовал со взрослым инженером, как равный).
Отец отправился к карточному столу. Глеб вышел в сад, а мать поднялась к себе наверх.
Мать не совсем так настроена была, как отец и сын. Завтрак не доставил ей никакого удовольствия. Не особенно понравилось, что сыночка пил ликер. И этот ‘распущенный’, как она нашла, тон… Подходяще ли это для сыночки? Вообще, что это за общество? Насчет Калачевой ей показалось, что с хозяином она держится слишком уж вольно, точно ‘авантюрьерка’, а он вроде ‘адоратора’. Выпивающие, разглагольствующие инженеры… Странный старик с собакой.
Войдя к себе в комнату, разложив шитье — она починяла Глебову курточку, — мать ощутила, что здесь она одна, со своим скромным, но нужным делом, это ее мир, а там внизу — другой.
Другой, между тем, тоже вел свою линию, не смешивался с верхним: Ганешин, поблескивая черными влажными глазами, наигрывал свои фантазии. Взглядывал на Людмилу. Та куталась в шаль, нервно подбирала под себя на диване ноги, принимала вид загадочно-томный. В гостиной инженеры играли в винт. Финков Наполеон надоел подвыванием — его выгнали. Калачев сорил пеплом папиросы в мундштук, назначал малые шлемы, пролетал. Когда Финк вместе с ним ремизился, то бурчал и опухоль его сердито колыхалась.
Глеб ушел бродить к озеру.

* * *

Мать всегда о ком-нибудь беспокоилась — об отце, Глебе, Лизе, о хозяйстве, семье. Она много думала, часто вздыхала, лицо ее с годами получило яркую черту серьезности, почти что важной горестности. Не радостно принимала она жизнь.
Так было и в Илеве. День шел за днем в ее отъединенности от всех. Мать завтракала и обедала внизу, но не входила в нижний обиход — как инородное тело. Она могла быть лишь хозяйкою и главой своего, прочного и порядочного гнезда. Тут же вообще гнезда никакого не было, все ‘авантюрьерское’, скорее, непорядочное. И мать лишь наблюдала, сверху с хор, за течением неодобряемого бытия.
Она и вообще думала пробыть здесь недолго. Но скоро решила еще сократить срок. Как только кончились разливы, пообсохли дороги, она в том же тарантасе, прямая, прохладная, неутомимая, с небольшим страусовым пером на шляпе, струившимся в ветрах нижегородских, укатила домой. Уезжая, нежно и крепко поцеловала ‘сыночку’ и наказала отцу не забрасывать его. Как только вполне оправится — домой, в Калугу.
Отец вряд ли мог выполнить завет наблюдения. Хотя и жил наверху рядом с Глебом, но постоянно уезжал, проводил на соседних заводах по нескольку дней, да и в Илеве очень бывал занят. Так что в огромном этом доме Глеб оказался в одиночестве — мог только наблюдать обитателей его.
Ганешин просыпался поздно, пил кофе в постели. Долго, сложно мылся в ванной, потом подавали ему верховую лошадь под английским седлом, он надевал краги, брал хлыстик и в жокейском картузике, куртке водружался верхом — с ним ездила иногда и Людмила, худенькая и нервная, с беспокойным взглядом карих глаз, амазонкою на дамском седле.
За столом он бывал неровен: то мил и любезен с Людмилою, острил, мог бессмысленно хохотать от анекдота, то вдруг раздражался — на кого попало: раз в бешенстве накинулся на лакея, чуть не ударил его за то, что тот подал теплое белое вино. Глеб с изумлением на него смотрел: дома к такому не привык. Но Ганешин вино все же выпил, и после обеда, ликеров, впал в совершенно благодушное настроение. Через полчаса, случайно столкнувшись с ним в коридоре, Глеб увидел, как он похлопывал этого же лакея по плечу. ‘Ну, ну, я погорячился’, — и, вынув из жилетного кармана трехрублевку, сунул ему в руку. ‘Покорнейше благодарим-с, Аркадий Иванович’, — лакей ускользнул, а Ганешин встретился с недоуменным взором Глеба. Мгновенное смущение в нем мелькнуло, быстро залитое нервною развязностью.
— Не удивляйтесь, молодой человек… Мы не крепостники, конечно, но и не святые. А народишко тоже хамоват. Хотите, я завтра ему в морду дам? И ничего не произойдет. Десять целковых выложу — он счастлив будет. А за пятнадцать руку поцелует. Да? А? Понятно? За деньги все можно.
Глеб сконфузился, ничего не ответил.
А Ганешин через несколько минут заседал за роялем в кабинете и разыгрывал фантазии собственного сочинения.
Неизвестно, как отнеслись бы к ним Чайковский и Римский-Корсаков, но Глебу казалось странным, что тот же, все тот же Ганешин извлекает эти звуки.
Во всяком случае этот сухощавый петербургский человек с лысой головой, в венчике кудряво-седоватых волос, с огромной челюстью Щелкунчика, здешний хозяин и владыка, не мог быть Глебу товарищ. Людмила и того меньше. Она его совсем не замечала — у нее свои дела и заботы, для Глеба еще вполне чуждые. Одному только Калачеву он оказался почти что и нужен. Дружба их с первого же завтрака установилась. С течением времени возросла. Сближало безделье и некая развинченная размягченность. В прежней жизни своей Глеб что-то делал, чем-то жил — рисованием ли, охотой, учением. Здесь же лишь ‘выздоравливал’. Заранее так был настроен, что ничего и не надо делать, да и нечего делать в этом чужом, странном доме. Приходилось убивать время — занятие неободряющее, но вполне в духе Калачева.
Калачев вообще ничем не занимался. Считалось, что он служит. Но именно только считалось. Иногда он заходил на завод, когда вздумается, как бы на прогулке. Раза два водил туда Глеба. Показал разные литейные, ремонтные мастерские — все это Глеб не любил — а дальше… чем наполнять дни? Пока Ганешин с Людмилой катались в шарабане, верхом или в коляске уезжали к отцу на Балыковский завод, Калачев без конца сосал мундштук, сорил пеплом, постукивал кием на бильярде по шарам — объяснял Глебу, как он ‘режет желтого в угол’, как делается карамболь. Но Глебу игра не нравилась. Дело кончалось тем, что оба залегали после обеда в гостиной на огромнейшем турецком диване. Калачев начинал разглагольствовать. Глеб слушал. Калачев был очень мил, прост, держался с ним по-товарищески. В рассказах его встречалась и правда.
К Ганешину он относился восторженно. Глеб узнал теперь, что Ганешин директор правления, крупный акционер этих заводов, играет на бирже, роскошно живет в Петербурге. У него красавица дочь, огромное состояние.
Капиталов Ганешинских Калачев не считал, дочери никогда не видел, но искренно был уверен, что все именно так и есть. Лежа на диване, закладывал ноги в высоких сапогах на спинку стула и ероша рыжеватые волосы на голове, стряхивая пепел, куда придется, ораторствовал:
— Аркадий Иваныч художественная натура. Он только по небрежности не издает своих музыкальных произведений, их сам Чайковский одобрял. Но при всем том и делец, вы понимаете… в Петербурге вся биржа у него в руках и вообще в деловом мире он шишка. А на обеды свои выписывает цветы прямо из Ниццы — и клубнику, ананасы…
Глеб относился к рассказам Калачева почтительно.
— Вы знаете, Людмилочка и Аркадий Иванович понимают вполне друг друга… Она совсем особенная женщина, с тонкой нервной организацией. Мечтает о сцене. Ну, конечно… Илев… это мило, в прошлом году для рабочих спектакль устраивали, но пустяки, тут же дыра, дыра… — живые люди, как Аркадий Иванович или ваш отец, редкость. Что делать! Мы с Людмилочкой надеемся, что нас переведут в Петербург.
Калачев вдруг яростно стал выбивать свой мундштук.
— Людмилу никакой Илев не может удовлетворить. Представьте себе, через месяц Аркадий Иваныч уедет, ваш батюшка оснуется в Балыкове… ведь мы со скуки подохнем. Кто же тут? Бухгалтеры, десятники, Финк со своей собакой да опухолью… Этак и спиться можно.
Он вздыхал, пыхтел, пускал клубы дыма табачного. Явно был нервен. На Глеба это действовало. Он сам начинал чувствовать тревогу, расслабленность. Никуда не уйдешь, ничего не сделаешь… Ну вот эта удобная комната большого дома, праздная жизнь, лакеи, но к чему все это? Нет, нехорошо.
Калачев оживлялся, однако (да и то минутно), когда рассказывал о Петербурге, Горном институте, музее при нем, где есть считок золота с Урала, весом.. — Калачев не стеснялся тем, сколько он весит. Рассказывал об удивительных науках: палеонтология, геология, кристаллография… О чудаках профессорах, страшных экзаменах, невероятных чертежах проектов. Все это было и занимательно, только неясным оставалось, почему надо так много учиться, работать, преодолевать, чтобы в конце концов валяться, задрав ноги, на диване в Илеве, курить, болтать, вечером слушать ганешинские анекдоты и ремизиться, назначая дикие игры за зеленым столом с мелками.
Хотя о Финке отзывался Калачев пренебрежительно, однако в домик к нему затащил Глеба именно он. Глеб немножко боялся туда идти. Калачев захохотал почти развязно.
— Финка стесняться? Этого только недоставало! Он так скучает, что не только нам с вами, а любому прохожему с большой дороги рад будет. Болеслав Фердинандович! А знаете, как мужики его определили? Хороший, говорят, человек, а отчество у него нескладное…
И с хохотом объяснил, что вместо Ф. произносят они П.
— Русский мужичок придумает, богоносец, как ему удобней. Его теперь все так называют. Только не дай Бог, чтобы узнал.
К Финку они пошли часов в пять, — очень теплый и нежный день конца апреля. Собственно, идти было недалеко, домик, переделанный из бани, находился шагах в полутораста от дома главного. Пристроили кухоньку, расширили крыльцо, получилось нечто уединенное под липами — не то хижина дяди Тома, не то Эрмитаж романтического философа.
Финк сидел на своем балкончике, в полурасстегнутом грязноватом халате. На столе чашка чаю. Перед ним Наполеон. На носу его кусочек сахару.
— Пиль!
Наполеон взмахнул головой, пойнтерские его уши хлопнули концами по ошейнику, кусочек сахару взлетел — он поймал его пастью и блаженно-мгновенно схряпал. Финк порадовался.
— То знатный пес. То пес ладный. Калачев с Глебом подошли.
— Пес ваш первостатейный, Болеслав П… Феррдинандо-вич… — Калачев скосил на Глеба глаз многозначительно. — Имею честь приветствовать, привел вам гостя.
Финк встал, запахнул халат, довольно любезно протянул Глебу руку.
— Пана директора сынок, знаю. Пшепрашем.
И широким жестом пригласил к столу — пригласить было легче, чем усадить: Финк предложил Калачеву свой стул, а сам присел на перила. ‘Пана Глеба’ попросил захватить табуретку из сенец. Глеб поблагодарил, но присел тоже на перила — не без робости.
— Не беспокойтесь, Болеслав Фердинандович, мы ведь так… ненадолго, на минутку…
Лицо Финка сделалось серьезней.
— Разумем. Кто же может надолго зайти к Болеславу Финку? Кому он теперь нужен?
Глеб смутился — почувствовал, что сказал неловко.
— Нет, я не в том смысле… совершенно не так.
— Ничего. Рад, что зашли. Был бы у себя на фольварке, то не так бы принял, но здесь хозяйство мое убогое, что можно ждать от одинокого старика, — он пожал плечами, опухоль его на шее приподнялась и опустилась.
— Болеслав Фердинандович, не беспокойтесь, — прервал Калачев, — нам никаких угощений ненадобно. Мы запросто, по-соседски.
Калачев начал снова болтать — о заводских мелких делишках, о картах, о том, что весна чудная и тяга в самом развале. Глеб понемногу успокоился, стал Финка разглядывать.
Финк не казался ему теперь сердитым стариком, как в столовой ганешинского дома. Правда, был он неопрятен и оброшен. Очень зарос белыми, легкими волосами. Что-то горестное было во всем нем — и чуждое. Не то что отец, Калачев, инженеры.
О тяге Финк сказал, что раньше любил эту охоту, а теперь не ездит больше — плохо видит в сумерках.
— А прежде без промаху бил… Да, я был в Польше охотник.
Он предложил посмотреть его ‘карабин’, повел к себе в комнату. Комната была в запустении. Подозрительная кровать, старый рваный диван, куда тотчас вскочил Наполеон, как на свою территорию — улегся на им же пролежанное место. Пофыркивая, пощелкивая зубами, принялся за блох. Финк снял с рога ружье и стал показывать Калачеву левый его ствол, замечательный чок-бор.
— Трафит на полторы сотни шагов. В главу вальдшнепа бил на выбор…
На шатучем столике у стены стоял оркестрион. Над ним литография, сильно от мух пострадавшая. По какому-то полю скакали всадники в ментиках, с саблями наголо — от них удирали бородатые казаки с пиками. Финк заметил, что Глеб внимательно рассматривает их.
— То польская гусария атакует.
Калачев повесил ружье и тоже подошел.
— А-а! В двенадцатом году… при Бонапарте… Только позвольте вам сказать, дорогой Болеслав Фердинандович, что в войне этой, особенно при отступлении из Москвы, гусарии вашей пришлось плоховато… А?
Финк ничего не ответил. Взяв ручку оркестриона, начал ее вертеть. Негромкие звуки раздались оттуда — вальс ‘Невозвратное время’. Наполеон поднял на диване голову, завыл. Финк улыбнулся.
— То наша музыка, и в оперу ходить не нужно. Когда нам с Наполеоном скучно, мы играем…
Калачев с Глебом недолго еще пробыли у Финка: пора было собираться на тягу.
— Так вы, значит, Болеслав Фердинандович, нам не попутчик? — Калачев стоял перед ним не без развязности, засунув руки в карманы, животом сильно вперед. — А то лошадь заказана, место есть, пожалуйста…
— Дзенкую бардзо. [Благодарю — пол.]
Финк проводил их и, прощаясь, сказал:
— А гусарии польской лучше не бывало и не будет.
Калачев напялил свою инженерскую фуражку и на коротких ножках весело от Финка выкатился.
— Серьезный старик и поляк заядлый, — говорил Глебу, когда подходили к большому дому, — попробуй польских гусар при нем тронуть… Но посмотрели бы, что с ним за картами делается! Не тут, разумеется, не у Аркадия Иваныча… винт это пустяки. Он в стуколку и железную дорогу ездит играть по соседству, в Кильдеево. Там игра азартная. А-а, яростный поляк!

* * *

Через полчаса Глеб с Калачевым ехали на тягу, по плотине. Справа и пониже пыхтел, дымил завод. Солнце опускалось за ним, нежно золотило все убожество строений, мастерских и в сквозных лучах сама пыль над заводом принимала оттенок волшебный. Слева же озеро, зеркально-покойное, лежало в полной вечерней славе. Леса по берегам, отражения их, молчание…
Столбики комаров, тоже позлащенных, выплясывали рядом с лошадью.
— Жаль, вашего отца нет, — сказал Калачев, — тяга нынче отличная. С плотины съедем и налево — видите огромный сухой дуб? Половину ствола молния сожгла. Мы у него лошадь оставим, сами подадимся вправо. Там дороги расходятся: одна на Кильдеево, другая в Сэров.
И пока кучер, свернув с плотины, рысцой вез их вдоль озера к дубу, Калачев разглагольствовал.
— Балыковский завод в двадцати пяти верстах и вот сюда, левее, а Сэров чуть подальше и правее. Большой монастырь, известный, на реке Сатисе, там этот старец жил… ну, очень прославленный теперь — Серафим. И его избушка сохранилась, разные лапотки в ней хранятся, белая рубашка. Поклонение ему большое, вроде святого почитается. Говорят, в свое время тысячу дней на камне в лесу простоял, все молился. С медведями дружил. А теперь больные ездят и разные дамы. Там и источник, вода холоднющая, но в ней купают именно больных… Да вот, если погода будет хорошая, надо подбить Аркадия Ивановича — съездить туда пикником…
Пролетка покачивалэсь иногда на корнях сосен. Порядочно встряхивала. Глеб слушал, молчал. Он был в грустном, задумчивом настроении. Не совсем и здоровилось, одиноко как-то. Отца целыми днями нет…
— Почему же он стоял так на камне? — вдруг спросил он.
— Ах, Серафим-то? Что же, он этим занимался, пустынник был, и выстаивался, набирался мудрости… а потом жил при монастыре стэрцем, этэким мудрецом народным, что ли, к нему за советами ходили, за исцеленьем.
— Он исцелял?
— Говорят, говорят… Да это давно было, при Николае Первом, в тридцатых годах. Может быть, и приукрашено…
Дуб, правда, оказался гигантский. Вороновым крылом блестели опаленные его ветви, в гладких шрамах. На верхушке сидел ястребок, тотчас снявшийся.
Лошадь оставили, сами пошли не по Саровской дороге, а тропкой — Калачев впереди, Глеб сзади.
— Тут торфяники справа, да мы мимо них, опушечкой. На опушке и станем, вальдшнеп вдоль болота любит тянуть…
Так и стали, друг от друга шагах в пятидесяти. В руках у Глеба уже не тульское ружьецо, а центрального боя двустволка из Бельгии. И сам он не совсем прежний: не то рассеян, не то как-то и грустен. За спиной смешанный крупный лес, там с каждой минутой сгущается мгла, но дышит глубина, благовоние горько-сырое. Желтый лютик над кочкой, рано зацветший белыми цветочками куст. И небо все выше, нежнее раздвигается — там, где солнце уйдет, на гаснущем пламени выступит слеза серебряная — Венера.
Все же ухо Глебово тонко. Издали, в глуби лесов звук родившийся: ‘х-р, х-р’, хрипловато, но и поюще, заставляет сердце забиться. Звук приближается, сердце сильней стучит. Вот и он, таинственный обитатель мест сих, аристократ и барин острокрылый, длинноносый, худенько-изящный вальдшнеп. Бах-бах…
Со стороны Калачева дуплет, легким огнем и дымом мечет сквозь осинки, вальдшнеп делает дугу, вбок над мелколесьем уносится к торфяникам, прочь от стрелка.
‘Смазал, конечно’, — Глеб был и уверен, что Калачев смажет. Он погладил стволы своего ружья с видом маэстро безупречного. Но и равнодушие овладело им: не хотелось ни стрелять, ни не стрелять, вообще ничего не хотелось.
Через несколько минут на него самого налетел вальдшнеп. Со все-таки замирающим сердцем приложился он и выстрелил — совершенно так же, как и Калачев, смазал, горячась, выстрелил и из левого ствола, и с таким же успехом.
Охотнику промах никогда не радостен. Глеб взволнованно вынимал из дымившегося ружья гильзы и вставляя новые, про себя как-то оправдывался: ‘Лес огромный, высоко тянут’.
Прелью, горькой свежестью все сильней пахло. Закат стал темно-краснеть. Кроме Венеры и мелкие звездочки появились. Сквозь рассеянность свою и тоскливость Глеб стал прямо хотеть уж теперь удачи, ждал, волновался. Но несмотря на погожий вечер, тяга оказалась плохая. Раза два Калачев еще выстрелил — безуспешно. И, наконец, в низко летевшего вальдшнепа промазал Глеб вовсе позорно.
— Здорово пуделяете! — крикнул Калачев.
Наступала темнота, плохо видна была уже мушка ствола. У калачевской рыжеватой бородки засветился огонек — он закурил и двинулся к Глебу.
— Я тут одного уложил, — сказал Калачев, — досадно, что собаку не взяли. Ясно видел, как он в мелоча упал, да где же в темноте найти. Высоко тянут, анафемы, стрелять трудно.
— А я видел, что ваш так же улетел, как и мой, — сказал Глеб мрачно.
— Ну, что вы… Я ему полкрыла отстрелил. Жаль, жаль, собаки нет. Домой вернемся ни с чем.
— И собака была бы, тоже ни с чем бы вернулись.
— Ого-го! Вас не переспоришь… А я собственными глазами видел, что он упал.
— Никуда он не падал.
Они шли теперь к лошади, оба в довольно нервном настроении. С торфяного болота подымался туман.
Молча сели, молча тронулись. Калачев закурил уже третью папиросу.
Плотина, языки пламени над домнами, огоньки в селе, все это показалось Глебу неприятным и ненужным. Зачем он ездил с этим Калачевым… Да и вообще вся эта жизнь… Разумеется, надо сколько-то побыть, в Калуге делать сейчас нечего, товарищи вот-вот начнут держать экзамены, а он… раз он как выздоравливающий, так, значит, надо.
Домой вернулись пасмурные. Из Балыкова приехал отец, встретил их чуть не у самой двери.
— Ну, хно-хнотнички, много дичи набили? И когда узнал, что ничего, длинно свистнул.
Глеб хотел было оправдываться и объяснять, что тяга в этом месте высока, но внезапно отворилась из гостиной дверь — лицо Людмилы было полно раздражения, вся худенькая фигурка полна нервности и чего-то болезненного. За ней выскочил и Ганешин. Людмила обернулась к нему, вдруг схватила с подставки вазу, хлопнула ее об пол, под ноги Ганешину, как бомбу. Ваза вдребезги разлетелась.
— Людмилочка, — забормотал Калачев, — что с тобой? Людмила зарыдала, кинулась в кресло.
— Ах, меня никто здесь не понимает!

* * *

Глеб мало еще интересовался непонятными натурами, Людмила же и не совсем ему нравилась. Он был удивлен этой сценой, но особенного внимания не обратил: ясно, что тут вообще все особенное.
Людмила отплакалась сколько надо, потом ушла к себе и к ужину вышла уже приодетая, подпудренная, хотя и с загадочной мрачностью. Но после шампанского развеселилась. Все пошло гладко. На другой день она скакала уже с Ганешиным в черной своей амазонке по дорогам Илева.
Наступил май, очень теплый, раннепогожий. Березки давно зазеленели. Появились майские жуки. Калачев с Глебом выходили по вечерам в сад с крокетными молотками в руках. Жуки пролетали, тихо гудя, а они старались сбивать их в лет. Когда жук падал, Калачев произносил от Финка идущую фразу:
— Бжми хщонщ в тшстине! [Польская скороговорка: стрекочет кузнечик в тростнике]
Так продолжал Глеб свою бесцельную, лениво-бездеятельную жизнь: читал случайные романы, старые журналы, слушал, валяясь на диване, рассказы Калачева.
Из-за теплыни тяга скоро кончилась. Да не особенно и влекло к охоте. Глеб бродил по парку, иногда уезжал один в лодке на озеро.
Калачев же каждое утро отправлялся теперь к Финку. Входил очень серьезно, здоровался, брался за ручку орекстриона. Музыка начиналась. Калачев подпевал голосом козлообразным, Наполеон выл и лаял. Финку все это нравилось. Полуодетый, седой, с опухолью в виде бутыли, он сидел в кресле, слегка дирижируя рукой. Когда раз Калачев не пришел, Финк остался им недоволен. На другое утро и упрекнул.
— Чи пан инжинер зварьевал? Встал и не-гра! [Может, пан инженер озверел? Встал и не играет! — пол.] Утренние симфонии слышал и Глеб, из своей верхней комнаты. Они действовали ему на нервы, как Финкову Наполеону. Так что он читал ‘Борьбу за Рим’, затыкая уши. Однако сам заходил иногда к Финку, теперь не боялся его. Скорее даже тот интересовал Глеба.
Судьба Финка не совсем была ему понятна. Хотелось узнать и понять. Однажды, окончательно осмелев, он спросил об этом прямо.
Финк усмехнулся.
— То долгая история, пане Г-хлебе, то долгая… (Глебу нравилось, что Финк называл его ‘пан’.) Давно то было. И неинтересно.
— Расскажите, Болеслав Фердинандович.
— Что же рассказывать, было время, у себя жил, своим домом, а теперь нет. Это неинтересно.
— А мне очень интересно.
Глеб говорил несмело, но с упорством. Ему правда хотелось послушать Финка.
— То происходило давно. Я не такой тогда был, как сейчас. Он погладил рукою ус и слегка даже усмехнулся.
— Шляхтиц, по-вашему говоря, помещик. Свой фольварк, гончие, пара борзых. Конь ладный. На том коне сколько кругом рыскал… Выпить мог бардзо дуже, из себя довольно-таки видный: вонс завесистый, мина як у дьябла. Вот, так и жил, что называется, в свое удовольствие. Только тут и случилась история.
Финк приостановился, посмотрел на Глеба.
— Вы слыхали про польское восстание 1863 года?
— Слышал…
Глеб немного смутился. Правда, он что-то от отца слыхал, но как именно это происходило, не знал.
— Восстание было настоящее. Со сражениями, партизанскими стычками. Казаки усмиряли. А кто тогда был русским Императором, то вы по гимназии должны знать.
— Александр Второй, — ответил Глеб довольно живо, — освободитель крестьян.
Финк засмеялся. Глебу не весьма понравился смех этот.
— Он самый… Освободитель. Но для Польши он в то время не был никаким освободителем. Наоборот — поработитель. Его казаки вешали, расстреливали наших. Освободитель… Должен сказать, что я в восстании как раз и не участвовал — были причины. Но, разумеется, сочувствовал своим.
Кругом фольварка моего форменная шла война. И вот, доложу вам, в один осенний вечер… — не забыть мне того вечера… — забредают ко мне два повстанца, с карабинами своими. Один ранен, другой крепче, но измучены оба, говорят: ‘Пане господажу, ратуйте, выбились из сил, а за нами казаки гонятся’. Что тут поделать — свои. Ладно, накормил их, руку раненому промыл, перевязал, спать уложил на сеновале, говорю: если что, в сено поглубже зарывайтесь, а уж коли попадетесь, меня не выдавайте. Сами ночью, мол, на сеновал забрались — благо он и не запирался.
Оставил их, домой ушел, спать лег, а на сердце непокойно.
…Заря еще не занялась, вот они, казаки. Фольварк оцепили — кто хозяин? Я. ‘У вас тут повстанцы скрываются’. — ‘Не вем’. — ‘Говорите, где, а то хуже будет’. — ‘Не вем’. — ‘Тогда искать будем’. С самого того сеновала и начали, пся крев. Пиками сено стали щупать — нашли. Ах, Матка Боска Ченстоховска!
Финк встал, волнение мешало уже ему сидеть.
— Ну?
Финк довольно быстро обернулся к Глебу.
— Освободитель крестьян, шестидесятые годы… А чрез полчаса оба, в конфедератках своих, под моим окном на сучьях висели.
Глеб побледнел.
— Как… висели?
— Повешены были на месте, доложу вам, как взятые с оружием в руках… А меня арестовали. Чуть было тоже не повесили, но передумали, отдали под суд. Суд приговорил: имущество отобрать, самого выслать, как подозрительного, в восточную Россию… Сперва за Урал, в Тобольскую губернию, а там и сюда передвинули, в Нижегородскую, где ваш Сэров — и вот я на этом заводе, Илевском, двадцать лет по лесной части.
Наполеон поднял голову с пролежанного своего места на диване, насторожился, вскочил и залаял.
Финк подошел к нему, взял за длинные уши, стал ласкать.
— Знатный пес, то пес добрый…
Финк явно был взволнован. Глеб тоже. Глуховатым голосом он сказал:
— Какая жестокость… И через минуту:
— А когда поляки русских захватывали, они что с ними делали?
— Тэго не вем.
— Все это ужасно… — Глеб слегка запинался, но говорил с упорством, — а все-таки, Александр Второй был замечательный… Император… и сделал очень много для России…
— Может быть.
Финк стал покойнее как бы и печальней. Он продолжал ласкать Наполеона.
— Может быть, что и много. Но не для нас, поляков. Наполеон улыбался, важно подал ему лапу.
— Ладный пес, знатный… А моя жизнь, сказать правду, погибла в эти шестидесятые годы ни за понюшку табака, как по-русски говорится. Лесничим вот в этом Илеве, прошу пана, около монастыря вашего знаменитого, Сарова. С медведями да мужиками.
Финк замолчал. На стене, над оркестрионом, польская гусария преследовала казаков. С завода, издали доносился гул вагонеток, острый звук механической пилы, какие-то лязги, свистки. Глеб чувствовал себя неприятно: точно и он был виноват, ответствен, что ли, за судьбу Болеслава Финка. Он слишком мало знал, чтобы спорить, но чувствовал, что Финк ненавидит Россию и все русское, Александра Второго, которого Глеб с раннего детства привык почитать.
Финку тоже было невесело. Он пофукивал, сопел, наконец, улыбнувшись, подошел к оркестриону, принялся вертеть ручку.
Глеб недолго у него посидел. Вышел в настроении смутном, нервном. Домой тоже идти не хотелось, день светил ровно и солнечно, было тихо, такая чудесная благодать… Он пошел к озеру. Там у купальни привязана была лодка. Отвязал ее, вскочил, взял лежавшие на дне весла, вставил в уключины, стал грести. Лодка легко двинулась. Глеб греб на ту сторону, отдаляясь от завода, к лесистому и пустынному берегу. Уключины постукивали, концы весел плескали — нежно-сребристые капли с них падали. Оборачиваясь к носу лодки, видел он вдали тот обгорелый дуб, у которого они были с Калачевым в день тяги. Удивительным светом, сиянием майского дня все наполнялось. Как тихо! Там вдали завод и отец, и Ганешин, и Финк — здесь иной мир, дикопрелестный.
Глеб подплыл к песчаному берегу и явлением своим спугнул ястреба с верхушки засохшего дуба — лениво-царственно полетел ястреб дальше, вглубь, к Сарову.
Глеб же вытащил лодку сколь мог на сушу. Сам лег под дубом, невдалеке от следов костра — сизо-выжженного места с кучкою пепла. Сквозь голые ветви дуба, вздымавшиеся, как сухие кости — низ же дерева был опален черным атласом, — в майской голубизне неба проходили облачка. Глеб смотрел на них, ни о чем не думал. Польское восстание, казаки, судьба Финка, грохот, суровое движение империи… Из леса тянуло теплыми мхами, болотцами, иногда протекала струйки сухо пригретой хвои и сосонника — это сразу, блаженно-сладостно переносило в раннее детство, на деревенский погост под соснами, напоенный этим запахом. Он закрыл глаза. Слезы выступили у него под ресницами. Хорошо бы лежать так всегда, без времени, дел и забот, в сияющем полубытии райском. Глеб не думал сейчас уже ни об Александре II, ни о Родине, за которую только что и обиделся, ни о Болеславе Фердинандовиче. Все это отходило, замирало в глубине, точно тонуло.
Он лежал так тихо, что стал частью пейзажа: два куличка, легким, низким полетом проверявшие побережье, опустились у самой лодки и безбоязненно пробежали в нескольких шагах от него. Кулички были серые, подрагивали хвостиками, отпечатывали веточки по влажному песку. Следы эти некоторое время держались, а потом стали растекаться.

* * *

К Калачеву Глеб вполне привык. Перестал даже ощущать разницу возрастов, точно это был его приятель-отрок. С Финком же получилось сложнее. За обедами у Ганешина Финк сидел молча на дальнем конце стола, сопел и неопрятно ел. В шутках отца и хозяина никогда не участвовал — несмотря на свой вид, был очень самостоятелен, почти что высокомерен.
Когда Глеб заходил к нему, он держался вежливо и как будто покровительственно. Кроме Польши ничего для него не существовало. С Глебом он охотно разговаривал наедине, и Глеб всегда ощущал себя несколько стесненным, хотя что-то и возбуждало его в словах Финка.
— Пан инженер (так называл он Калачева) музыкант знатный, и когда по утрам у меня на оркестрионе играе, то прелесть. Но на завод не ходит. И за женою не смотрит. А надо бы. Пани хоть и шкапа [кляча — пол.], а с Аркадием Иванычем слишком разъезжает.
Глеб не особенно обратил на это внимание. Другое в рассказах Финка заинтересовало его больше.
— Комнаты у нее и Аркадия Иваныча рядом, но двери нет. Это только кажется, что нет. Ловко устроено, мне камердинер рассказывал: когда никого еще вас тут не было, приезжали из Нижнего мастера и такую дверку устроили потайную, что она и в ее комнату как бы шкафом выходит и у пана презуса [председателя — пол.] тоже в этом месте шкаф, а он весь отворяется, толкнуть рукой шкафчик пани шкапы — и он тоже на шалнерах, зараз в ее спальне. Хоть и шкапа, а нашего презуса объехала.
На Глеба этот разговор произвел смутное впечатление. Но история с дверью занимала.
На другой день, когда Ганешин уехал, он сделал даже не совсем джентльменский шаг, тайком заглянул в его кабинет. Действительно, небольшой шкаф был вделан в стену… но открывается ли он насквозь? Этого Глеб так и не узнал.
Другое в Финковых рассказах задело его гораздо больше.
— Пан инженер лайдак [бездельник, лентяй — пол.],— говорил Болеслав Фердинандович, — и пан презус тоже лайдак: и то бы ничего, а знают ли они, что на заводе о них говорят? Х-ха! Они простых людей и не видят вовсе. Только с инженерами ликеры пьют, да в карты играют. Я сам карты люблю, а зачем же рабочим заработки задерживать? На Вознесенском заводе в прошлом месяце и вовсе ничего не выдали — берите, мол, из заводского магазина мукой, крупой, салом. А денег из Петербурга не прислали. Так и у нас в Илеве поговаривают: что же, сами пьянствуют, туды-сюды катают, а наши же трудовые денежки задерживают? То, может, все это заводское управление деньжонки себе забирает?
У Глеба слегка перехватило горло.
У Финка мелькнуло в глазах не то смущение, не то скрываемое раздражение. Он поспешно ответил:
— Я ничего и не говорю про пана директора. И никто о нем не говорит. А насчет Вознесенска то сущая правда.
Глеб остался, все-таки, не совсем доволен. Ну еще бы, посмел бы этот старик с опухолью обвинять в чем-нибудь его отца! Но Глеб знал, что действительно отец ездил недавно на Вознесенский завод. Пробыл двое суток, вернулся не в духе.
На другой день, за обычным послеобеденным валяньем на диване он спросил об этом Калачева. Тот лежал на спине, в полурасстегнутой тужурке, с мундштуком в зубах, и высоко, заложив ногу за ногу, пускал изо рта кольца дыму. Внимание его было тем занято, чтоб одно текучее, сизо-завивающееся кольцо плыло за другим на равных расстояниях и как можно дальше уходило не развеявшись.
— Финк? А-а, всегда что-то из-под полы язвит. Раз… два… три… четыре…
Глядя на круто завернутое кольцо, бесшумно, бестелесно утекавшее, Калачев, как дирижер, отбивая в воздухе концом сапога такт, медленно досчитал до десяти. Кольцо все плыло.
— Браво!
Он даже вскочил.
— Глеб, обратите внимание, почти до самого окна. Десять секунд!
Калачев бросил окурок в пепельницу, вставил новую папиросу.
— Болеслав П… Фердинандович… нас осуждает, я знаю. А сам, а сам! А-ха-ха… Каждую неделю в Кильдеево ездит, там с подрядчиками и прасолами в стуколку режется. Да чего в стуколку, дело не в этом.
И Калачев рассказал Глебу, как несколько лет назад Финк проиграл три тысячи заводских денег и чуть было не повесился — вынули из петли, Наполеон лаем спас.
— У него сбережения были, все ухнуло, да еще вот и чужие… Вы понимаете! Но отдышался, а теперь опять копит и опять играет.
— Значит, про Вознесенск неправда? Калачев попыхивал уже новой папиросой.
— Разумеется. Всегда преувеличивает, что нас касается. Вышла маленькая задержка, больше ничего. Все отлично уладилось.
В подтверждение же того, что уладилось и что вообще все благополучно, Калачев пустил огромное кольцо дыма. Оно плыло с удивительною гармонией, почти что с музыкальной бесплотностью и развеявшись, наконец, могло бы служить для более философических зрителей некиим обликом бренности.

* * *

В конце мая выдался удивительный день, теплый, почти даже душный. Глеб отправился на озеро, в купальню. Вода, воздух показались ему обольстительными, тело блестело в брызгах, под золотом солнца. Он и плавал, и лежал на досках в адамовом виде, и опять прыгал в воду. Все это было отлично. В конце же концов озяб, вернулся домой посинелый. А ночью боль в горле, жар, все, как полагается.
Утром он встать уж не мог. Лежал наверху, в своей комнате на хорах — отец в Балыкове, Ганешину и Людмиле не до него. Друг Калачев навестил в то же утро, поохал, сказал, что позвонит отцу в Балыково по телефону и ушел. Кому с больным весело! Глеб впал в печальное настроение. Вот, ехал к отцу за тридевять земель поправляться после зимней болезни — а теперь заполучил летнюю! Но ведь там, в Калуге, на Спасо-Жировке хворал у себя дома, при матери, Лизе, Соне-Собачке. А тут, в чужом месте…
Отец приехал на другой день к вечеру — Глеб с радостью услыхал колокольчик тройки. Отец вошел бодрый и мужественный, хотя и обеспокоенный. Глеб, на своем диванчике, откуда видны были в окно лишь верхушки лип и берез в парке, сразу почувствовал, что теперь за ним сила, свое, родное.
— Что же это ты, братец ты мой, раскис? — говорил отец, ласково его гладил по волосам, трогал лоб. — Перекупался, говорят?
Глеб смотрел на него почти виноватыми глазами.
— Да я, знаешь… я, конечно, купался. День был уж очень хороший…
Он взял горячей, отроческой рукой знакомую, в мелких веснушках, в лаборатории Горного института некогда обожженную руку отца — хотелось прижаться к ней, поцеловать… — он нечто в этом роде и сделал, робко и неловко, и вдруг испытал новое, остро-пронзающее чувство — слез… Он закрыл глаза, постарался отвернуться. Отец еще ласковее обнял, тоже смущенно забормотал: ‘Ну вот, ну вот, что же это ты расхворался у меня, гимназиаст… Поправляться надо, сил набирать, а он хворает’.
Глеб сделал огромное усилие, чтобы не заплакать (это был бы уже позор!), крепко сжал отцу руку.
— Знаешь, когда я выздоровею… надо уж домой… в Калугу.
Отец сел рядом в креслецо, задумался.
— Тебе здесь надоело?
Глеб чувствовал себя очень слабым и несчастным.
— Я… хочу… домой.
Отец поднялся. Подошел к двери, закурил, выпускал дым на хоры. Так он стоял, как-то странно курил.
— Да, видимо, братец ты мой, пора нам отсюда… Пора. Глеб не совсем понял, что хотел этим сказать отец, но осталось ощущение, что они с ним свои, неудивительно, что одинакового чувствуют.
Эти дни отец пробыл в Илеве. Заводской доктор мазал Глебу горло, как в Калуге Красавец, давал полосканья, держал в компрессе — жар стал спадать. Наступила та ровно-унылая полоса болезни, которой Глеб и боялся: немножко кашель, немножко жар, слабость… — бронхит, с одной кушетки переезжает он на другую, но сил для настоящей жизни нет.
Отец не совсем был покоен, Глеб это замечал. Зашел, наконец, навестить его и Ганешин. Сидел, расставив ноги, курил сигару, от которой Глеб закашлялся, рассказал неподходящий анекдот. Отец после его ухода сказал: ‘Какое брехло!’.
В другой раз, в полуоткрытую на хоры дверь Глеб слышал громкие голоса снизу — Ганешина и отца. Что говорилось, разобрать было нельзя, но видимо, что спорят, сердятся. Потом все сразу смолкло, по лестнице шаги отца. Глеб, слабый и подавленный, лежал на диванчике, читал ‘Борьбу за Рим’.
Отец вошел, слегка насвистывая, но лицо его было расстроенное — Глеб это сразу почувствовал.
— Ну вот, все читаешь, читаешь… Он подсел, взял толстую книгу.
— Роман… фантазии разные.
— Это ведь исторический, — сказал Глеб робко. — Очень интересно. Тут про Италию, Рим. Знаешь, завоевание Италии готами, а потом византийцами.
Глеб произнес это таким тоном, будто в Илеве отцу эти события так же близки, как ему самому. Отец фукнул.
— Вот именно. Готами! Это для меня необходимо знать. Исторический… Свою бы нам историю знать, русскую. Да, ну читай, коли интересно, но это все далеко от жизни, тебе ведь не в Риме жить, а на каком-нибудь таком заводе…
Отец вынул папиросу, не без нервности ее закурил.
— Иметь дело с такими болтунами петербургскими… Это никакой не Рим. И хуже всего — ферты, хлыщи… А ничего не поделаешь, в Вознесенск надо ехать, ты уж, братец ты мой, не взыщи, — продолжал вдруг отец мягче, — опять тебе придется одному побыть. Глеб вздохнул.
— Ты надолго?
— Нет… ну, все-таки, денька на два… Там дело есть.
К концу недели он действительно уехал. Глеб остался один со своей болезнью. Болезнь, правда, оказалась не так упорна как зимой в Калуге: он встал уже через два дня и бродил, и спускался вниз. Но все казалось чужим, даже Калачев раздражал — Глеб лучше чувствовал себя наверху на диванчике с ‘Борьбою за Рим’.
Скромному писателю германскому Феликсу Дану да будет легка земля за питание отрока русского в глуши, в печали! Немудрящ роман, но впервые открылись из него Глебу Рим и Равенна, Неаполь, романтические короли готов, демонический защитник Рима Цетегус.
Осаждают замок св. Ангела и уже готы карабкаются на последнюю балюстраду защиты, но ‘по мраморным плитам загремели железные шаги’. Рим еще не сдается. ‘То подоспел, вскачь с Эсквилинского холма со своими всадниками Корнелий Цетегус’ — и на варваров летят античные статуи, украшавшие замок, а Глеб в полуазиатском Илеве блаженно холодеет от волнения, встает, прохаживается, вновь берет книгу.
Или вот — близок конец. Византийцы хитрого Нарзеса одолели и тех, и других. Готы заперты в ущелье у Везувия, римлян почти не осталось. Цетегус, в полном вооружении, шествует берегом моря. Мечта спасти Рим погибла. Впереди лишь смерть. И ‘у ног его, ласковые и нежные, ложились лазурные волны Тирренского моря, осень дышала неизъяснимою прелестью залива Баий’ — Глеб в сладостной меланхолии шел за ним — в первый раз по священной земле Италии. А далее — видел последнюю, безнадежную битву с византийцами, где готы погибали, не сдаваясь и ‘запахнувшись в свой римский плащ’, бросался в кратер Везувия Корнелий Цетегус.
Так кончал Глеб милую для него ‘Борьбу за Рим’, а отец все не возвращался. Вечером зашел к нему Калачев.
— Завтра утром наверно вернется. Ах, как мне надоело тут… Фу! Если бы знали! Одни неприятности.
Калачев, правда, имел вид несколько растерянный. Он посидел, повертелся, взял ‘Борьбу за Рим’.
— На ночь, что ли, почитать…
На другой день Глеб был удивлен посещением Финка. Болеслав Фердинандович не так легко и поднялся наверх — крупная его фигура с седой головой, опухолью на шее, в поношенном сюртуке заполнила всю дверь. Он довольно тяжело дышал, опирался рукой на палку.
— Нету еще пана директора. Ничего, все обойдется, зараз сюда приедет.
У Глеба забилось сердце.
— Почему папы так долго нет?
— Спокойнее, пане Глебе, зачем же вам волноваться? Пана директора никто тронуть не может, он тут ни при чем…
Глеб побледнел, поднялся с диванчика.
— Почему же папу может кто-нибудь трогать?
Финк сидел теперь в кресле, опираясь обеими руками на палку, поставленную между ног. Наполеон вертелся около него.
— Никто и не тронет, говорю вам за верное, как за то, что я Болеслав Финк. Из конторы с Вознесенском по телефону говорили, там все успокаивается.
— А… что же было?
И только сейчас, впервые от Финка узнал Глеб, что именно в Вознесенске-то и было ‘неблагополучно’ — опять задержали выдачу, рабочие бросили мастерские — затем и послал туда Ганешин отца, выворачиваться…
Финк слегка нагнулся к Глебу, негромко сказал:
— Побоялся сам поехать, со своею шкалой все здесь возится, а пан директор отдувается…
Глеб совсем разволновался. От него скрывают, отца послали Бог знает куда, с опасным поручением… А вдруг там с ним что-нибудь рабочие сделают?
— Болеслав Фердинандович… вам кто сказал… как сказал про папу… Что он там сейчас делает?
Финк старался его уверить, что все налаживается, опасности нет, но руки Глеба были ледяные, ему мерещился уже отец, один среди бунта, в страшной толпе…
Финк посидел недолго, его позвали снизу. Если он полагал, что успокоит Глеба, то вышло как раз наоборот. Пометавшись по своей комнатке, Глеб основательней застегнул курточку, поправил пояс, волосы и, несмотря на некоторую слабость, довольно живо сбежал вниз. Друга Калачева нигде не было. Глеб заметил у подъезда подводу. На ней лежали два огромных чемодана свиной кожи. Через залу здоровенные носильщики тащили сундук с пестрыми наклейками: Monte Carlo, Cannes, Wiesbaden.
Под окнами пробежала Людмила в свежей кофточке. Вид у нее был озабоченный. ‘У кого же спросить?..’ Никого нет, Глеба это расстраивало. Хотелось куда-то идти, узнать об отце, успокоиться. В этом томлении он забрел, через полуоткрытую дверь, в кабинет Ганешина. Тут тоже стоял доверху уложенный сундук, еще не запертый, валялись вещи, на столе куча книг. Глеб бездумно подошел, стал их перебирать. Тотчас попалась ‘Борьба за Рим’, видимо, затащил Калачев. Вдруг звонок телефона на столе — тоненький звоночек девяностых годов. Глеб не знал как поступить, позвать ли кого, снять ли трубку и ответить. Телефон смолк, а потом вновь пустил свою трель — тут произошло нечто странное: дверь шкафа в стене отворилась, оттуда, как некий Щелкунчик, выпрыгнул головастый, на тонких ножках Ганешин. Он бросился к телефону. Увидев Глеба, вспыхнул.
— Вы зачем здесь? Что вы тут роетесь в моих книгах? Нет, нет, покорнейше прошу…
В отверстие шкафа видна была другая комната. Там укладывалась Людмила.
— Я… тут моя книга… — Глеб с ужасом чувствовал, что не так что-то говорит, но ничего больше не смог из себя выдавить. Треугольная голова Ганешина припала к телефонной трубке, лысина светила на Глеба, он с ненавистью смотрел на эту лысину, на узкие серенькие брючки, элегантный пиджачок.
— Я хочу знать, наконец, — твердо, но с мучением произнес Глеб, — где мой папа?
Ганешин сердито замахал на него рукой.
— Не мешайте! Успеете со своим папой… Это как раз Вознесенск. Ну вот, ну вот, можете успокоиться. Это он и есть. А? Да? Выезжаете? Отлично. А то ваш наследник тревожится, залез даже ко мне в кабинет. А? Плохо слышно. Нет, ничего. В порядке. Вы нас с Людмилой еще застанете. Да? С ним поговорить? Извольте. Передаю трубку отпрыску, который нынче не в духе…
В шкафу-двери показалась Людмила.
— Аркадий Иваныч, эти две блузки я вам в сундук подбрасываю, в моем не умещается…
Щелкунчик замахал на нее руками. Увидев Глеба, она смутилась, бросила на диван блузки, скрылась. А Глеб прильнул к трубке и в неясном бормотании ее все же узнал голос отца. Да, все уладилось. В Вознесенске спокойно, у подъезда тройка, через два-три часа он в Илеве.
Ганешин нервно ходил по кабинету. Когда Глеб положил трубку, он вновь обратился к нему — теперь несколько мягче.
— Мне о вашем отце все уши прожужжали — что с ним, да как он… будто я виноват! Он инженер, у нас служит, его обязанность — улаживать всякие там… недоразумения. У вас же такой надутый вид, вы сердитесь, молодой человек… ах, ну я так сказал, это пустяки, разумеется, но не люблю, чтобы у меня в комнате рылись в книгах.
— Я не… рылся. Я просто беру назад мою же собственную книгу.
— Вашу книгу! Как она сюда попала? Ну ладно, ладно, мир!
Подойдя к Глебу, он полуразвязно, полублагодушно обнял его.

* * *

Три часа до приезда отца Глеб провел в одиночестве, у себя наверху. ‘Борьба за Рим’ лежала на столе. Снизу слышны были голоса, опять тащили через залу что-то тяжелое, потом заскрипела подвода. Глеб вставал, прислушивался, выглядывал в окно.
Как хотелось бы, чтоб отец поскорее приехал! Он полон был беспокойства, смущения, тягостно-неясный оттенок господствовал над его душой. Правильно ли он держал себя с Ганешиным? Может быть, надо было покрепче? Ведь тот крикнул так грубо… правда, потом почти извинялся. Ах, все это неестественно, фальшь…
В томлении своем Глеб не выдержал и пред вечерней зарей сошел вниз в парк. Его радостно поразил свежий, такой нежно-благоуханный летний воздух. Пахло и лесом и влагой, и немножко тянуло скошенным на лужайке сеном. Необыкновенным, недосягаемо-прекрасным показалось розовевшее к закату небо. Глеб пошел в сторону домика Финка, в смутном, но волнующем утешении. Вечерний дрозд утешал его, вечернее благоухание, эта неизреченная прелесть неба.
Встретился Финк. Он был в пальто и шляпе. Шел торопливо. Наполеон, как бешеный, вокруг носился.
— А я в Кильдеево…
— Играть будете?
Финк взглянул на него не совсем дружелюбно — откуда, мол, известно?
— А не вечно в этой дыре киснуть, доложу я вам.
Если бы Глеб знал, что в Кильдееве остановился на несколько дней богатый подрядчик, что к ярмарке съехались купцы, прасолы и игра будет крупная, он бы понял, почему Финк так оживлен.
Солнце садилось, когда издали он услыхал колокольчики — это отец, о чем говорить. Тройка в мыле остановилась у подъезда (Глеб едва успел добежать), отец, похудевший и усталый, вылезал из тарантаса в дорожном пыльнике — это был он, живой, настоящий отец.
— Ну вот, ну вот…
Он прямо поднялся к себе наверх, там переодевался, мылся, фыркал отдуваясь, плюясь — и рассказывал.
— Паршивое, братец ты мой, было положение… Я уж тебя не хотел тревожить. В конторе сидел, как в осаде. Толпа кругом… Эти-то, которые около меня были, выбранные от рабочих, ничего… А там издали все напирали.
Глеб с волнением, ужасом слушал рассказ отца, как ждали ответа на телеграмму в Петербург, как бросали снаружи иногда камнями в окна, в одном месте высадили раму…
— Папа, уедем отсюда… — Глеб говорил почти умоляюще. — Тут нехорошо.
— Провожу нынче хозяина, а там и мы с тобой тронемся. Мне надо в Нижний по делам, а тебе пора на твою Спасо-Жи-ровку.
Глеб рассказал отцу про Ганешина, про ‘Борьбу за Рим’ и неприятный случай — тот только рукой махнул:
— Обращать на него внимание!
Это Глеба сильно укрепило. Значит, он не сделал ничего предосудительного — достоинства своего не уронил.
На другой день Ганешин с Людмилою укатили. Ганешин помахивал на прощание ручкой — отцу, Глебу, Калачеву. Калачев несколько вспотел. Он беспрерывно курил и вся полурасстегнутая его тужурка была засыпана пеплом от мундштучной папиросы.
— Людмилочка отправилась в Петербург, — говорил он Глебу, полуобняв его и разгуливая по зале, — Аркадий Иваныч устраивает ее на сцену… любительскую, а там видно будет. Я же пока здесь… — он прижал к себе Глеба и белыми, умоляющими глазами посмотрел на него. — Я временнно остаюсь здесь, Глеб, главным представителем Правления… но и меня Аркадий Иваныч устраивает в Петербурге, при Совете съездов горнопромышленников… Людмилочка должна присмотреть нам квартиру, где-нибудь на Сергиевской или Фурштадтской. Это аристократические улицы. А-а, Петербург…
Неизменно поколыхивая широким задом, стал он рассказывать, как по улицам этим проносятся придворные кареты. На спектакли Михайловского театра собирается знать, а в ресторане ‘Медведь’ кутят гвардейские офицеры.

* * *

Та самая сила, что чрез одни леса и реки влекла Глеба сюда, теперь иным путем и удаляла.
Тройка, на которой он с отцом выезжал в ганешинской коляске из Илева, шагом шла по плотине. А там свернула в лес, мимо того обгоревшего дуба, который хорошо знал уже Глеб — по дороге к Сарову. Кучер пустил лошадей рысцой. Илев быстро канул в былое. Глеб не очень о нем и думал, мелколесье, мхи да пески окружили, завели медленное свое круговращение вокруг коляски.
— Жаль, — сказал Глеб, — что мы на Балыково не поедем. Отец мирно курил, мирно смотрел, ровно ли идут лошади, хорошо ли берут пристяжные, не засекаются ли. По его отдохнувшему, спокойному лицу было видно, что он наконец в своем мире — лесов, природы, лошадей.
— Балыковский завод в стороне, верст пять лишних пришлось бы сделать.
Глеб знал, что это новое место, там строят домну и туда, тоже в новостроящийся дом переедет отец к осени. Там будет жить мать и туда придется приезжать на каникулы.
— А через Сэров поедем?
— В самый монастырь не попадем. Но леса ихние увидим.
Путь лежал на уездный городок Темников, а там по Оке на Нижний. Пароход проходил около двух ночи, так что поторапливались — одна тройка ждала подставой близ Сарове, другая в Темникове.
Саровские леса велики, знамениты. Сорок тысяч десятин мачтовой сосны и ели, прорезает их река Сатис, темноводная, глубокодонная. Сколько рыбы, зверья! Но охотиться в лесу нельзя, он под охраною покойного старца Серафима. Медведь российский пред ним склоняется. Таинственный старичок, сутулый, маленький, несущий на спине вязанку дров, братски дает ему хлебушка: по всей Руси прошелся позже преподобный Серафим с медведем в тысячах лубочных воспроизведений.
Уже смеркалось, когда Глеб с отцом вступили в область Серафима со стороны Ардатовской дороги. Действительно, все сразу изменилось. Бор, сумрак, смоляной дух, тишина. Лошади пошли шагом — корни сосен столетних протягивали кое-где под дорогою свои узлы: коляску слегка покачивало.
— У них тут, правда, и медведи есть, — сказал отец. — Барсуки, лисы. Охота богатейшая. Глухарей одних сколько. Но это, братец ты мой, нам с тобою заказано. В пяти верстах жить будем да облизываться. Охотиться никому не позволяют. Хоть бы великий князь приехал — не положено. Кое-где кучер трогал рысцой.
Становилось темнее. Тянуло в верхушках гулом почти музыкальным. Сосны медленно проходили, как на тихом параде великаны. Гигантский муравейник, пень. Ель, лежащая с вывернутым корнем, выгребла из глубин рваные клочья земли, мелкую сетку корешков. А если полоса сплошных елей, то сразу темно, и так мертвенно-сухо засыпано по земле иглами — ни травинки, ни цветка.
Глебу было довольно жутко. Правда, рядом отец, теперь лицо его видно лишь в краснеющем отсвете папироски. Глеб, как охотник, знал жизнь медведей, не очень-то разгуливающих по большим дорогам — все-таки… вдруг да выглянет из-за сосны. Может быть, и разбойники где-нибудь прячутся. И во всяком случае, смутно-таинственное и почти грозное было в темнеющем бору.
— Вот от этого поворота до монастыря версты полторы, — сказал отец. — А нам на Темников направо.
Весьма вероятно, что именно в этих местах и встретили бы они шестьдесят лет назад сгорбленного старичка с вязанкой дров, с милым медведем спутником… и не узнали бы его. Как и теперь, хоть и молчали все, в задумчивости, все же не понимали, по каким местам Родины едут.
Ехали долго. Лес, тьма, скоро ставшая почти непроглядной, утомили Глеба, он пристраивался то к углу коляски, то к плечу отца. В голове путаница, слипалось, на толчках вспыхивала мгновенная искра из батарейки, что-то связывала, а там снова хаос. В нем тонул и Сэров, и отец, и лес, лошади.
Глеб очнулся, когда тройка шла ровно, спокойною рысью, в пустынном поле. Над головой увидал он звезды, впереди огоньки.
— Темников, — сказал кучер.
Отец наклонился к Глебу, усы его пощекотали ему щеку.
— Ну что, проснулся, гимназист?
Глеб не совсем довольным тоном ответил:
— Может быть, я немножко задремал сейчас… но все слышал.
— То-то вот и может быть. Два часа уж из саровского леса выехали.
Так задернула ночь от Глеба Саров и Илев — точно Илева и вовсе не было. Глеб о нем и не думал. Калачев же в Илеве все-таки существовал, и как раз находился теперь один в большом доме, выпивал, а поболтать не с кем: даже Финк уехал опять пытать счастье в Кильдеево.
В Темникове перепрягали лошадей, отец с Глебом выпили по стакану чаю, и опять началась ночь, коляска, темнота, опять Глеб заснул мертво-отроческим сном, с болтающейся на толчках головой, и в предутренний час докатились они из тамбовских степей к той же Оке, что сопровождала Глебов путь с детства.
Трудно было Глебу понять, что это Ока. Умирая от желания сна, он сидел с отцом на захолустной пристани, под несчастным фонариком. Впереди что-то темное и бесконечное. Пахнет рекой, вода поплескивает. Но глазное мрак, мрак… Сон, сон.
Появились огни на воде. Весь светящийся, Глебу показавшийся огромным, подошел пароход, ‘полуволжский’, это уж не ‘Дмитрий Донской’ Будаков. Блаженно перебрались в мир новый — изящества, тепла, света, элегантной рубки, отдельных кают первого класса.
Пароход в мягком подрагивании понес по Оке вытянувшиеся на диванах подобия отца и Глеба — утром им предстояло ожить и вернуться в мир. И как раз в часы их отсутствия шла в Кильдееве карточная игра. Финк на этот раз взял с собой все свои сбережения.
Когда отец с Глебом проснулись, был уж дождливый, сумрачный день. Подходили к Нижнему Новгороду. Ока кончалась и была сколь многоводнее, шире, чем под Калугою у Будаков. Чуть что не Волга.
В серости мелкой мокрети особенно зеленели дубравные холмы с красными срезами-обрывами, где проступали слои сланцев, глинистые размывы. Все текло, мокло. Кое-где посевы на полях — посветлевшие уже ржи, ярко-зеленый овес.
Показался и Нижний — Заволжье и Волга, лес и степь, Россия и Азия. Глеб в волнении видел какие-то башни по горе, зубчатую древнюю стену, вниз сбегавшую, церкви, Кремль — над слиянием Волги и Оки знаменитый город. Финку, может быть, не так был он приятен — в свое время выручил Россию… Но Финк не мог уж сейчас ничего ни сказать, ни сделать. Проигравшись до последней трехрублевки, он вернулся на заре в Илев, лег у себя на диван и более не встал. У его смертного ложа выл Наполеон.

III

Красавец достаточно наездился по маскарадам, достаточно и намокал. Поприелись интрижки. И, перевалив за пятьдесят, неожиданно женился он на молодой Олимпиаде Фирсовой.
Это произошло весной, через год после Илева. Глеб ездил уже не в гимназию, а в реальное училище — последние месяцы Спасо-Жировки. Соня-Собачка кончила учение, уезжала в Москву на фельдшерские, сестра Лиза в Консерваторию, мать к отцу на Балыковский завод. С осени Глеб должен был остаться в Калуге совсем один — поселялся у Красавца.
Он провел вдвоем с Лизой довольно грустное лето. Лиза готовилась к консерваторскому экзамену, брала уроки у сухонькой, черной, прихрамывающей музыкантши — ходила к ней на Никольскую. Иногда музыкантша сама приходила — издали было видно, как она ковыляет по Спасо-Жировке. Начинались этюды, экзерсисы, Бетховены. Глебу даже и нравилось, когда они играли в четыре руки ‘Кориолана’ — он высовывался из окна гостиной и глядел вниз, по сбегавшей к тюрьме улице, вдаль за Оку, где некогда были Будаки. Но все это конец, конец. Вот пройдет август — и ‘Кориолана’ не услышишь, не увидишь сестры. К октябрю новые жильцы въедут в эту квартиру.
…Проводы Лизы — долгий путь чрез Московские ворота за город, к вокзалу. Буфет, звонки, поезд, последние поцелуи. Хроменькая музыкантша все твердила Лизе: ‘Скажите в Консерватории, что вы моя ученица. Меня там все знают, даже сам Сафонов’.
Глеб шел за поездом — из окна кивало худенькое, милое личико, слегка в веснушках, с карими, как у матери, глазами. Сквозь слезы Лиза повторяла: ‘Глеб, ты, пожалуйста, пиши’, — а там и платформа окончилась, поезд прибавил ходу. Все сплылось, потонуло в хаосе, некрасоте разных товарных вагонов, семафоров, железнодорожных строений. Лиза одна катила теперь в темноте ночи.
Тот же извозчик вез Глеба обратно. Убоги огоньки предместья. Длинен жезл шоссе до Московских ворот, с канавками по бокам, одноэтажными домиками, где живут рабочие мастерских железнодорожных.
На Спасо-Жировке тоже пусто. Старая кухарка отворила Глебу. Он прошел по знакомым комнатам — все уже иное. Упаковщики купца Ирошникова, которому поручено было отправить мебель в Балыково, почти кончили работу. Диваны, стулья зашиты в рогожу, сундуки увязаны… Только в Глебовой комнате сохранилась еще кровать. Кухарка покормила его и ушла. Глеб остался один.
В окне дома скопцов, через улицу, тусклый огонек. Глеб за эти два года насмотрелся как живут они там — въезжают в ворота возы с пенькой, разными тюками, встречают их безусые существа. Потом безмолвно все затворяется. Назавтра вывезут опять — для продажи? И так изо дня в день. Считают, едят, спят, копят…
Глеб рано лег, но не мог заснуть. Казалось, совершенно он один в неоглядной ночи. Разбирал страх. Сердце ныло. Он ворочался, подушка нагревалась.
Вдруг в доме вспыхнет пожар — загорится нижний этаж, запылает и не заметишь как, и не совсем простым пламенем, а тоже особенным, невесомым, геенским… — переполыхнет оттуда, через улицу — и конец.
Глеб приподнялся на локте, стал присматриваться. Виски влажны. Сердце бьется. ‘Ну да, тогда надо связать простыни, прикрепить здесь за что-нибудь… и вниз. Соскользну’. Он поднялся, босиком прошел во тьме комнаты, присмотрел все-таки, за какую рукоятку увязать конец простыни. Опять лег. Опять началось прежнее — почему этот страх таинственного пожара? Почему именно казалось, что скопцы, загадочная для него нечисть, наведут злую силу? Но вот казалось.
Он заснул поздно. Утром все представилось другим, ясным и обычным. Лиза уже в Москве, или к ней подъезжает. А он оденется, напьется чаю и, набив учебниками ранец свой, выйдет из дому, чтобы в него уже не возвращаться — после уроков прямо к Красавцу.
Глеб попрощался с кухаркой, за воротами медленно стал подыматься по улице вверх. Сентябрьский солнечный день, несколько белый — такой острый в запахах из-за Оки, даже в стуке колес извозчика.
Идти теперь ближе, чем раньше в гимназию — с половины Никольской свернул он в переулок, весь в садах и заборах. Чувствовал себя странно: в самой горечи — бодрость, вчерашнее отжито, Лиза уехала, с ней последний отклик домашнего: он теперь полувзрослый, доверен собственным силам… Что же, посмотрим!
В розовом здании, довольно приветливом, Глеб учился уже второй год. Всех теперь знал и ко всем привык. Все-таки каждый раз, подходя, среди десятков детей и полуюношей в темных шинелях с желтыми пуговицами и желтыми листиками на фуражках, ощущал напряжение, нервный подъем. Нынче не меньше, чем в другой день. Но сегодня был он и острее, легче, сильней, чем обычно.
В гимнастическом зале все Училище на молитве — с этого начинается день. ‘Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины, Иже везде сый и вся исполняяй…’
Отпели, разошлись по классам и спустились вниз в рисовальный. Два часа рисования! Приятно, да и нетрудно. Михаил Михайлыч — маленький, с огромною полуседою головой, пыхтящий лесовик с волосами из ноздрей, ушей, на щеках, на руках. Пальцы от табаку желто-бурые. Некогда он учился в Академии — его кисти в учительской портрет Александра III, его гением нагнана новая скука на невеселого Императора. Михаил Михайлыч ходит на маленьких ножках, заложив руки в карманы вицмундирных брюк — точно на нехитрых подставках шествует Голова из ‘Руслана’.
В классе густым лесом орнаменты, бюсты, гипсовые фигуры. Парты подобием амфитеатра, окна со ставнями изнутри, чтобы управлять светом. Разместившись, разложив папки, рисуют акантовый лист или спираль, кто поспособнее — руку, полумаску.
Михаил Михайлыч по очереди подсаживается к художникам, сопит, распространяет запах табаку, подрисовывает, снимает снимкой, мажет растушевкою, временами бурчит. Брови над глазками раз навсегда насуплены. ‘Мы не довольствуемся… приблизительным изображением… мы требуем… тщательной разработки… всех планчиков’.
Таинственные планчики эти — основа его художества. Свет на выпуклом месте — один планчик. Падающая от листа тень — другой. И еще кит — ‘заборка’: умение тщательно тушевать, снимая липкосмоляной снимкою темные точки, подтушевывая светлые.
Глеб с приятелем своим Флягиным сидел довольно высоко, сзади. Флягин, второгодник, крупный блондин с голубыми глазами, распухшим от насморка носом, сын купца из Мещовска, рисовал лучше Глеба. Сейчас, посапывая, тушевал голову Артемиды. Впереди и пониже Михаил Михайлыч пыхтел над рисунком Сережи Костомарова, сына портного с Никитской, худенького мальчика с оттопыренными ушами. Сережа рисовал добросовестно, как добросовестно и вообще учился. На носу его, близ переносицы, выступила капля пота, не унаследованная ли от всего его трудолюбивого портновского рода? Сквозные уши розовели, он казался тоненьким и милым рядом с патлатою головой Михаила Михайлыча. Глеб чувствовал себя остро, нервно. Ему все было смешно. Нервная смешливость нападала на него теперь нередко.
Ученик Толиверов нежданно ухватил сзади Флягина под мышки. Тот глупо рявкнул. Глеб захохотал, повалился на рисунок головою.
Михаил Михайлыч, с растушевкою в руке, обернулся.
— Послушайте… м-м-м… перестаньте тотчас же смеяться… Глеб еще сильнее фыркнул ему прямо в нос.
Михаил Михайлыч засопел угрожающе.
— Если вы… немедленно не прекратите… бессмысленного смеха… мешающего моим занятиям… я вам поставлю неполный балл за тушевание. Флягин… а вас, при продолжении непонятных мне… рыканий… я немедленно удалю из класса.
— Да я ничего, право ничего, Михаил Михайлыч…
Флягин стоял, хлопал белесыми глазами, обдергивал из-под пояса свою куртку.
Михаил Михайлыч оборачивается вновь к рисунку, планчикам, заборке. Как удаляющийся гром, бурчание:
— Бессмысленный шум… препятствует… моим классным занятиям.
И опять все в порядке. Карандаши рисуют, снимки щелкают, растушевки тушуют. Михаил Михайлыч, несомненно, безобидный человек.
А в назначенный час бьет звонок. Подымаются, стуча пюпитрами, собирают пожитки и наверх, в класс обычный. Десять минут перемены — урок истории.
Василий Иваныч невысокий блондин с козлино-курчавой бородкой. Когда входит, в глубине легкое блеяние: давно, прочно, для младших, как и для старших, Василий Иваныч вовсе не Каплин, а Козел. Никто против него ничего не имеет, но право блеять при его появлении — право давнее, укоренившееся. Странно представить себе, чтобы Козел запротестовал.
Он и не протестует. Как всегда, он покорен, уныл, равнодушен. Поправит фалду, протрет золотые очки, сядет у своего столика, разложит журнал… Куда пойдешь, кому скажешь? Что может быть интересного среди этих двадцати полуюношей, которых надо вызывать, спрашивать у сына лавочника о католической реакции, у сыновей портных о Карле Пятом?
Во второй половине урока Козел сам рассказывает. Он ходит медленно от окна к двери, медленно разговаривает как бы с собою самим — знает, что никто не слушает. Знает, что все знают о недостатках его речи, путанности ее и несвязности.
— Тогда Император… вот это как… утомившись от дел управления… ну, от дел… он и решил поселиться в монастыре… как его… ну, там в монастыре святого Юста. Флягин, о каком это я Императоре… как там… вот это как… рассказываю?
Флягин писал письмо гимназистке. Вскочил, как спросонья, толкнул Глеба в бок. И к удивлению своему Козел слышит, что дело идет о Карле Пятом. Мало того — не очень складно, сморкаясь и слегка гундося, громкоговорителем сообщает Флягин нечто о могуществе Карла, его армии, флоте.
— Да, ну… флоте. Хорошо… а кто до него по Ан-тлатическому океану плавал для открытия… там… ну?., неизвестных… чего неизвестных? Земель. Неизвестных земель.
Флягин докладывает, что Колумб — с таким видом, будто лично был с ним знаком.
— Ну, Колумб плавал, верно. Это вам подсказывают. Я слышу… вот это как. Колумб плавал.
— Бэ-э-э, — раздается из глубин. — Ан-тлатический! Козел!
Козел знает, что никогда правильно не произнести ему Атлантический, знает, что над ним смеются, но привык. Он себе тянет-тянет. Идет лошадь в обозе, нечего по сторонам глазеть, тащи да тащи, а стеганут кнутом — махнешь хвостом да и дальше.
На большой перемене из-за хорошего дня выпускают на полчаса в сад. Тут едят реалисты свои завтраки — первая половина уроков кончилась.
Глеб гулял в саду по аллейке с Сережей, под мягким солнцем, в бегущих, играющих, текучих тенях кленов поредевших. Церковь Иоанна Предтечи за деревянным забором, на той стороне переулка. Розовое под зеленою крышей Училище, розовый дом директора, молодость, блеск сухих паутинок по траве — слюдяной и сребристой — горький воздух, шуршащие под ногой листья…
Глеб в некоторой задумчивости входил в класс после звонка. Солнце золотой полосою легло на рукав его куртки, когда он сел на свое место, в этом тепле была ласка, нежащий и волнующий привет. В окне верхушки кленов. Над ними лазурь, там вспыхивали порывы ветра, листья клонились, некоторые косым цветным дождем летели вниз. Там вообще все было странное и чудесное, начиналось оно тотчас за окном.
Тот же мир, в котором находился Глеб, вдруг стал кошмаром. В дверях показался с журналом старичок, в вицмундире, со светлыми, нервными глазками, в них беспокойство. Еще бы не беспокоиться…
Глеб знал уже все это. Мсье Бодри полубольной француз, полунормальный, доживающий последние дни до пенсии. Картина всегда одна.
— Que j’eusse, que tu eusses, qu’il eflr [Что я имел, что ты имел, что он имел — фр.], — пел класс хором. С задней парты вылетела бумажная стрела и описала дугу над головою Бодри.
— Que nous eussions, que vous eussiez… [Что мы имели, что вы имели… — фр.]
Француз медленно поворачивал голову к неприятелю, окидывая его взором артиллериста, определяющего дистанцию. Изогнувшись, вдруг тигром кинулся к столику, хлопнул по нем журналом.
— Замолшать!
Из дальних окопов открыли огонь бумажными фунтиками с чернилами — одни летели в потолок, другие шлепались в доску. Собственно, это уже не урок, а сражение. Француз бросался от одной парты к другой, стучал кулаком, хлопал книгой… — сзади тотчас хохот, свист, вой.
— Замолши, негодяйчик!
Бодри размахивает линейкой.
— Стань в угол, мерзавец! Выйди тотчас вон из класса.
— Гы-ы-ы…
Бодри, весь в поту, кидается на правый фланг.
— Я тебя знаю, негодяй! Твой отец в тюрьме сгнил!
— Сгнил, сгнил… Сам, француз, сгнил…
Глеб сначала смеялся, но быстро надоело. Ни он, ни Сережа в бою не участвовали. Флягин тоже — доканчивал письмо гимназистке.
А солнце передвинулось. Его благодать теплила и золотила теперь Глебова соседа. Лазурь разгулявшегося дня была все такою же за окном. Хотелось окно отворить и уйти. Куда? Не все ли равно!
Урок до звонка не дожил. Бодри выскочил со своим журналом в коридор — не прямо ли в сумасшедший дом? Сережа обтер с носа капельку пота.
— Черт знает что!
Александр Григорьич вошел в класс тотчас после звонка. Все встали. Высокий, худоватый. Вицмундир застегнут на все пуговицы. К столу приблизился с видом таинственным, сел, заложил руку назад, стал ею слегка подбрасывать фалду — точно махал хвостом. Умные карие глаза переходят с лица на лицо. Временами слегка расширяет он их, ясный виден радужно-выцветший зрачок, и все молчит. Приглаживает рукою на боковой пробор разделенные волосы и все смотрит.
— Очень хорошо! И… (расширив опять глаза) и очень хорошо! Великолепно.
Стало совсем тихо.
— Юноши пятнадцати лет, ученики Реального училища, будущие инженеры, техники, агрономы… Вместо того, чтобы выслушивать преподавателя, ведут себя как уличные мальчишки (совсем грозно расширил глаза), издеваясь над старым преподавателем, устраивая безобразную оргию — и это мой класс! Я классный наставник. Благодарю! Да. Признателен. Превосходно! Но предупреждаю: кто хочет заниматься скандалами, для того есть еще время подать прошение об увольнении… Педагогический совет не станет возражать. Не станет-с. Гарантирую. На листе почтовой бумаги написать: по состоянию здоровья прошу уволить меня из Калужского реального училища. И конец. И все-с. Гербовых марок не надо!
Он встал, проверил рукой, хорошо ли застегнуты на груди пуговицы вицмундира — и, подойдя к первой парте, взором заклинателя змей обвел класс. Змеи молчали. Так длилось с минуту. Он на каждого направлял взор.
— И отлично-с. Уволим. Умолять остаться не будем-с.
Он сделал рукой жест в направлении дверей — приглашал, верно, в канцелярию.
Потом перевел дух, в том же застегнутом вицмундире сел за свой стол.
— Весь класс без обеда. На час задержан. При малейшем шуме — на два. При новом шуме — на четыре, и так далее, в гео-мет-рической профессии. В геометрической! И никаких оправданий. Никаких оправданий.
Лицо его приняло выражение спокойной отдаленности. Будто по неким параболам улетал он в ледяные пространства. И голосом безличным произнес:
— Филипченко. Объем усеченной пирамиды. Коротконогий, угреватый Филипченко вышел к доске, стал рисовать мелом усеченную пирамиду. Александр Григорьич сел в профиль к классу, подпер рукою голову и закрыл глаза. Лицо его было бледно и утомленно.
Время же текло. Солнце совсем отошло от Глеба, ушло и из класса, в упор освещало дом директора. Глеб мало занят был усеченной пирамидой. Прохладно, почти равнодушно отнесся и к тому, что придется сидеть лишний час. Он смотрел в окно. Лазурь… Хорошо бы достать холст, краски и попробовать написать всю эту прелесть.

* * *

Красавец привык действовать самостоятельно. Но прежде чем окончательно решить вопрос о Глебе, его переезде к ним, спросил жену. Олимпиада мало знала Глеба, встречала всего раза два — отнеслась вполне равнодушно.
— Пускай живет. Только, чтобы мне не мешал.
Красавец объяснил, что племянник у него нешумный и ‘серьезный’: его еще в детстве звали Herr Professor.
— Это мне все равно. Какой там профессор, мальчишка, конечно. Только чтобы нос очень не задирал, не важничал: терпеть этого не могу.
Красавец поцеловал ее в шейку.
— Душечка, об этом говорить не приходится. Глеб — мой племянник, нашей породы. Следовательно, воспитанный молодой человек.
— Вот и пусть у себя в комнате сидит, уроки учит. Воспитанный, так и славу Богу.
В первый же день воспитанный молодой человек явился из Училища, опоздав на час.
Глеб считал уже себя довольно взрослым, той затурканности, как в гимназии, у него не было, все же показалось неприятным, что на новом месте появляется он, отсидев лишний урок.
Красавца дома не было. Его встретила Олимпиада, по-домашнему в капоте — свежая, здоровая, жевала тянучку — совершенно покойная.
— Твои вещи привезли нынче со Спасо-Жировки. Все там у тебя в комнате.
И как хозяйка — не враждебная, но и довольно безразличная, провела Глеба на новое его жилье. Об опоздании даже не спросила.
Глеб увидел кожаный чемодан свой. Да, значит, уж поселился. Он все-таки был несколько смущен.
— Вы знаете, у нас в Училище вышла сегодня такая глупость, такое безобразие…
И рассказал о Бодри.
Олимпиада доела тянучку, повела на него великолепным своим синим глазом.
— Это все чепуха. На то и мальчишки, чтобы учителей дразнить. Меня самое сколько раз в гимназии без обеда оставляли. А ты… вон скоро будешь взрослый, за гимназистками начнешь бегать, по углам целоваться… Только уж пожалуйста, никакой не Herr Professor, первый ученик. Не люблю тихонь.
Она улыбнулась, довольно даже одобрительно.
— Комната, кажется, ничего себе? Умойся, приходи в столовую. Дуня накрывает.
Глеб без затруднения выполнил программу. Комната его, хоть и во двор, большая, светлая. Да и вообще квартира славная — свежее все, заново отделанное, добротное. Просторно, паркеты сияют, фасад на Никитскую, напротив церковь. Дом угловой — другие окна в переулок (Глебово тоже). Ему понравилось в этом новом въезде нечто взрослое, сам он себе показался крепче, самостоятельней. Да, он почти ‘молодой человек’. Близкой семьи нет, но живет у дяди, какой он ни на есть Красавец, все-таки доктор известный, у него молодая жена… Тетушки должны быть много старше, толстые и добродушные, и скучные. Значит, не всегда ведь так…
В столовой был накрыт для Глеба прибор. Олимпиада сидела в качалке у окна, выходившего на Никитскую — слегка покачивалась, читала газету. Часы тикали. Глеб молча ел суп. Подымая голову, рассматривал Олимпиаду.
Она совсем была еще молода и недавно замужем, но вполне вошла в роль — так бы и быть ей дамой калужской, наигрывать на рояле ‘Молитву девы’, читать романы Мордовцева, философствовать с молодыми людьми о том, что лучше: иметь и потерять, или ждать и не дождаться. Главное же, есть, есть… за кофе розанчики, за обедом индюшек и пироги, за дневным чаем торты, среди дня конфеты. Олимпиада была вся крепкая и сильная, здоровой купецкой закваски, обильно созданная — женскую стихию ее Красавец верно почувствовал, не разочаровался.
Олимпиада отложила газету, обернулась к Глебу.
— Тебе плохо тут будет по Никитской шататься. Я люблю у окна сидеть и все вижу. Кто кого ждет, кто за кем ухаживает.
Глеб усмехнулся, но не смущенно.
— Да я по Никитской вовсе и не шатаюсь.
— Почему же это?
Олимпиада спросила таким тоном, будто Глеб делает странный промах.
— Неинтересно.
Олимпиада протянула к столу руку, взяла маленький серебряный портсигар, вынула папиросу, не торопясь, закурила. Не меняя позы, пускала дым то из ноздрей, слегка вздрагивавших, вниз, то изо рта — под малым углом вверх. Все это имело такой вид, что вот прочно, у себя дома молодая, приятная женщина курит и покачивается в качалке и никакой силой ее не сдвинешь, что-то она свое чувствует, о чем-то думает, очевидно нехитром, но неколебимом, как неколебима сама Калуга, все Терехины и Фирсовы, Коноплины, Ирошниковы — во всех лавках, магазинах и лабазах.
— Неинтересно! А что же тебе интересно? Учиться? Ты, говорят, хорошо учишься?
Тут Глеб почувствовал некоторое смущение. Даже чуть покраснел.
— Да, учусь хорошо. Но… — слегка запнулся, а потом все-таки досказал: — Это мне тоже неинтересно.
Олимпиада пустила весь дым в его сторону.
— Понимаю. Сама терпеть не могла учиться… Значит, ты вовсе не такой первый ученик, как о тебе рассказывают. Тем лучше.
Глебово смущение оттого еще происходило, что ему казалось — вот сейчас она начнет расспрашивать, допытываться, кто он, да что он… Глеб меньше всего желал бы отвечать на такие вопросы. Он еще основательнее уткнулся в еду, опустил занавес и теперь уж нельзя было бы дознаться, что за этим занавесом: молча сидел и ел ученик пятого класса Калужского реального училища — худенький, с довольно большою головой, нежным цветом лица и прохладными глазами.
Олимпиада, впрочем, не приставала. Она покуривала, покачивалась в качалке, посматривала на Никитскую: ‘С кем это мадам Левандовская?’ Жена акцизного проходила по той стороне с молодым человеком, которого Олимпиада не знала. Завела себе кого-нибудь? Ну, на здоровье. Запомним, но расстраиваться не будем. Впечатлений довольно много: прокатил на нарядной паре Каштанов, розовый сероглазый купчик (наверно к ‘своей’ — всегда в эти часы ездил), прошел тоненький поручик-артиллерист. Капитан Ингерманландского полка Длужневский, красный, с рыжими усами, сильно выпивающий, прополз с худощавою женой — неинтересно. Наконец, подкатил на резинках и Красавец — у него начинается прием.
Красавец разъезжал по больным в палевых перчатках и довольно странном матовом полуцилиндре — считал, что это придает ему солидность. Глеб доедал печеное яблоко, когда душистый, оживленный, слегка покачивая брюшком, на тоненьких ножках в лакированных ботинках, вошел дядюшка.
Увидев Глеба, распахнул объятия.
— Ну, вот! Вот и милый юноша под моим кровом. Рад видеть!
И важно выпятив губы, наморщившись, как любила изображать Собачка, поцеловал Глеба в щеку.
— Надеюсь, что Олимпиадочка хорошо тебя поселила? Сын дяди Коли у меня, как в своем доме. (Красавец всегда называл брата ‘дядя Коля’.)
Глеб поблагодарил: все отлично. Олимпиада чуть-чуть улыбнулась.
— Оказывается, Глеб вовсе не такой зубрила, как я думала.
Красавец был уже возле нее. Для такого русско-польского пана грех было бы задержаться, опоздать к ‘мурмуровой’ ручке пани.
Красавец получил и ручку и сахарную шейку, и с другой стороны шейку — после скучных больных надо же нравственно встряхнуться, тем более что через несколько минут опять больные — теперь в его кабинете.
К нежностям Красавца отнеслась Олимпиада не враждебно, но и без подъема: обычное и каждодневное. Она взяла со стула афишу, помахала ею пред лицом Красавца.
— Видишь? Открывается сезон. Чтобы ложа нам была, абонемент.
Красавец откинул назад остатки волос на голове, губы сложил трубочкой, величественно заявил:
— Душечка, не беспокойся. Потом обернулся к Глебу.
— Олимпиадочка и сама поет. Какой голос! Вот ты услышишь… меццо-сопрано.
Олимпиада поднялась, расправила могучее свое тело — корсет слегка хрустнул. В передней раздался звонок.
— Иди, иди к своим больным.
Красавец еще раз поцеловал ей ручку и тотчас — уже с другим, деловым видом, нахмурив лоб, в сознании докторской своей значительности, вышел: с пациентами будет он или покровительственно-важен (если бедные), или слегка развязен (с дамами среднего возраста), или — если особа с весом — почтителен, даже заискивая. Мудрость жизни постиг Красавец давно. Но шляхетную спесь да и женолюбие удалить из него могла бы лишь могила.
Глеб пошел к себе. Олимпиада в залу, за рояль. И довольно скоро стали доноситься оттуда переливы ее низкого, не без приятности, голоса:
Ми-и-лая, ты услышь ме-ня,
Под окном стою-у-у я-а с ги-та-ро-ю!
Глеб раскладывал свои книжки, учебники, карандаши, краски. Развешивал в шкафу скромное ученическое снаряжение. Вынул фотографию матери: все правильно, все в порядке. Взгляд матери не мог объяснить смысла, цели Глебова существованья, но говорил безмолвно, на языке убедительнейшем, что хоть и нельзя понять, но делать надо следующее: учиться, ибо так заведено — и отец учился, и она сама. Жить — сохранять порядочность, благообразие. Это благообразие было главной чертой самой матери. Не стараясь навязывать, неизменно отпечатывала она его во всех, кто с ней встречался. И вот мать пришла уже в жизнь Глеба, обликом для сравнения: что близко к ней или похоже, что одобрила бы она, то хорошо. Что нет — плохо.
Та-ак взгляни-и ж на меня
Хоть од-дин только раз,
Яр-р-че майского дня
Чу-удный блеск твоих гла-аз!
Ми-и-лая, ты услы-шь ме-н-я…
Глеб был несколько возбужден, взволнован. Странный, пестрый день! Уроки готовить не хотелось — решил пройтись, пока еще не стемнело.
На Никитской было прохладно, сентябрьски прозрачно, верхи старинных, с каменными аркадами и зубцами торговых рядов, времен Екатерины, пламенели в закат — скоро угаснут. Глеб спустился по улице вниз, мимо гостиницы ‘Кулон’, где останавливались помещики, приезжие артисты-гастролеры, инженеры. Пересек большую площадь, в направлении к Собору: с трех сторон очерчивали его, прямоугольником, присутственные места и семинария. С четвертой — городской сад. Глеб именно туда и шел. Олимпиада сказала бы: на свидание — и ошиблась бы. Просто прошагал главной аллеей лип к площадке над Окой. Сад, с киоском для музыки, довольно густой и теперь уже темнеющий (гуляющих сейчас мало), остался позади. Глеб на площадке над речкой. Рядом пестренький ресторан ‘Кукушка’ — павильон, куда гимназистам и вовсе нельзя входить. А внизу Ока. Течет справа налево, в верховьях ее Орел. По широким лугам, принимая в себя Угру, Ячейку, подходит она к Калуге.
Когда Глеб смотрел теперь вправо, где за Окою и бором заходило солнце, ему казалось, что река идет из удивительных просторов, сама собою, без конца-начала. Так она шла в раннем его детстве, мимо частокола будаковского сада, так же будет идти, когда самое имя его истлеет и уйдут все, кого он любил. А сейчас протекает эта Ока мимо Калуги теперешней, и он жив, все чего-то ждет. Там, влево — пристань у понтонного моста, где все еще стоят: ‘Князь Владимир Святой’, ‘Екатерина’… Ниже Спасо-Жировка, два года жизни его, нынче утром еще нечто действительное, а сейчас уж видение, как и те Будаки и Авчурино, как Алексин, Рязань, Илев: смутно мелькнуло все это в его мозгу.
Глеб стоял и смотрел. Солнце садилось. Баржа медленно шла по Оке. Кое-где огоньки зажглись — в слободе за рекой, в Ромодановском, направо на взгорье. Родина расстилалась пред ним в спокойном приближении ночи.
Калуга город старинный, выросший на берегу Оки с той же естественностью, как таинственной силой дуб выгоняется из желудя. Медленно, столетиями заквашивалась и всходила жизнь — не особенно бурно: всегда, кажется, находилась Калуга в стороне от русл главных. Главное происходило неподалеку, все-таки и не здесь. В смутное время участь России решилась севернее — но здесь жила одно время Марина Мнишек, дом ее сохранился. Пытался двинуться сюда Наполеон, но не дошел — видно, судьба места этого была скромнее и незаметней. И весь век девятнадцатый полусонно прошел над Калугой. Наверно, не одна жизнь человеческая протекла здесь с достоинством — а известен и скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов. Все-таки общий дух города на Оке, с торговлею полотном, веревками, с баржами, плотами, ципулинскими пароходами к концу девятнадцатого века слишком уже отзывал безветрием.
Такая, другая ль была Калуга, именно здесь надлежало проходить юным годам учения Глеба. Пока жил на Жировке, чувствовал он себя еще на родном островке — мать, Лиза, Соня-Собачка, это свои, детски-семейный мир. Теперь, на Никитской, своего ничего не осталось, а Калуги появилось много — чуть не вся жизнь Красавца прошла тут, Олимпиада же просто порождение города. С детства возрастала в семье купеческой, не из богатых, но с достатком, среди ситчиков отцовской лавки в торговых рядах, училась в гимназии Калужской, гуляла по Никитской с гимназистами, рано начала целоваться с офицерами, лакомилась калужским тестом — произведением медвяно-мучнистым, очень тогда прославленным (вряд ли кому, кроме калужанина записного, могло бы оно понравиться).
Нельзя сказать, чтобы Глебу Олимпиада была неприятна, или стесняла его. Молодая и синеокая, белорукая, держится просто, почти по-товарищески, разгуливает в халатах, ест тянучки, напевает в зале за роялем сантиментальные романсы… взрослая тетушка, называющая его ‘ты’, нечто в этом и нравилось. Все же Глебово бытие наглухо отделялось и от Олимпиады, и от Красавца, и от Калуги.
Олимпиада мало чем кроме себя занималась, но и она это заметила.
— Я тебя все-таки не пойму, — сказала ему однажды, — что ты за такой за малый? Что у тебя на уме?
Глеб усмехнулся.
— Ничего.
— Нет, это ты врешь. Ты очень приличный, вежливый… Нет, все-таки… почему тебя в детстве звали Herr Professor?
— Это один немец придумал…
Олимпиада осталась при своем: приличный, вежливый… но со странностями. И гордый.
Глеб, однако, ничего странного не делал. Он просто выходил из детски-отроческого, не достиг еще взрослости, был томим и возбужден — и переломным своем возрастом, и одиночеством, и нелюбовью к делу, которым занимался — лишь самолюбие, желание первенства подталкивали. В одном Олимпиада была права: Глеб, хоть и держался вежливо, но того чувства превосходства, которым был отравлен с детства, скрыть не мог. Оно не давало ему радости. Скорее, даже, накладывало на одиночество его еще большую черту горечи — отделяло, уединяло.
К счастию, Олимпиада мало обращала на него внимания и не была самолюбива — иначе могла бы и возненавидеть.
О том, как ему жить самому, чем заниматься, думал он и раньше. Теперь входил в возраст, когда начинает волновать и другое, обширнейшее: что такое человек, для чего живет, что за гробом, есть ли бессмертие. Редко ли, часто ли возвращался он к этому, но вопрос в нем сидел — то заглушаясь, то обостряясь. Ответить на него он не мог, как и не мог представить себе своей смерти: вернее, жизни всего вокруг без себя. Легко было вообразить его, Глеба, в гробу, но какой-то другой, не умерший Глеб смотрит на него со стороны — этого Глеба невозможно погасить. Мир не может существовать без диковатого гимназиста из Калуги! Уходит ли этот гимназист бесследно? Бесследно ли гибнут те, кого любил?
Рассуждать обо всем этом было не с кем. Сосед Флягин занят гимназистками и еще женщинами попроще, Сережа Костомаров погружен в уроки, его красные симпатичные уши, бобрик, капелька пота на веснушчатом носу — все это отдано науке, о бессмертии же он ответит, только если это задано о. Парфением ‘к следующему разу’. Тогда слово в слово, по катехизису, ответ даст, равно и о том, что такое вера. Вообще если ‘задано’, то на все ответит. Оставался сам о. Парфений, но он преподаватель.
О. Парфения не так давно назначили в Училище. Было известно, что он академик, хотя довольно молодой, но уже в городе известный. Высокий, очень худой, с серыми огромными глазами, в коричневой рясе, сверх которой большой золотой крест… Мало похож на учителей вроде Козла, Михаила Михайлыча, Бодри. В класс входил медленно, большими шагами, слегка запахивая рясу, худой рукой придерживая журнал. Класс вставал. Читали молитву. Молча крестились, начинался его час. О. Парфений откидывал рукою негустые волосы, садился боком, слегка горбясь, нередко рассказывал. Спрашивал и уроки. Глеба поражало его спокойствие. Трудно представить себе о. Парфения раздраженным — Глеб его и не видел таким. Но в молчании его и во взгляде было тоже не совсем простое: конечно, он знал нечто, чего не знали Глеб, Флягин, Сережа Костомаров. Иногда лицо его было доброе и задумчивое, иногда вдруг проступало и иное — слегка насмешливое, скромно-высокомерное… ‘Да, вы этого, разумеется, не запомнили. Вернее — и не прочли. Да, конечно, конечно…’ Привык, и не удивляется человеческой нерадивости, равнодушию. Естественно ведь, что пухлый блондин Флягин с полипом в носу, часто сморкающийся, мало занят загробной жизнью.
Глебу о. Парфений нравился. Отношения у них были хорошие, но напряженные. Может быть, они друг другу были нужны, друг друга беспокоили. Глеб находился в том настроении ранней юности, когда все хочется самолично пересмотреть, удостовериться, потрогать руками. Если же не выходит, долой. Истина должна быть моей, или никакой. И так как представить себе до конца бесконечность, смерть, ‘инобытие’ невозможно, Глеб склонен был, вопреки о. Парфению с его коричневою рясой, все это отрицать. Его и тянуло, и мучило, и отталкивало. Говорить открыто с о. Парфением было нельзя, — о. Парфений начальство, а религия обязательна, как математика, русский язык. Явно не соглашаться с о. Парфением насчет бессмертия или ада так же бессмысленно, как с Александром Григорьичем касательно площади круга.
О. Парфений занимал и тревожил Глеба. В нем чувствовал он сильного защитника того, в чем сам сомневался или склонен был отрицать. Тревожил и Глеб о. Парфения — тем, что именно в нем, лучшем ученике класса, ощущал он скрываемое противодействие. С другими было попроще, но и безнадежней. Выучил урок и ответил. Велят пойти в церковь — сходит. Глеб же что-то переживал, а направлено у него это в сторону. Можно было считать, что у него есть свои собственные вкусы и взгляды, пусть и мальчишеские, но упорные.
Однажды ученик Ватопедский, при повторительном курсе Ветхого Завета, рассказывал о пророке Елисее. Когда дело дошло до истории с его лысиной, детьми, посмеявшимися над ней, и медведем, которого Елисей на них выпустил, Глеб довольно громко сказал:
— Какая жестокость!
Сережа с удивлением поднял на него светлые, покорные глаза. О. Парфений таинственно улыбнулся. Эту улыбку можно было перевести на русский язык так: ‘Всегда найдутся, конечно, задорные мальчики, готовые исправлять Ветхий Завет, но от этого он не проиграет’.
Ватопедского о. Парфений прервал и со слегка играющей, даже как бы змеящейся улыбкой, поглаживая золотой наперсный крест, стал говорить о том, как легкомысленно подходить к Ветхому Завету с сегодняшними мерками. Это другой мир, и до пришествия Спасителя душа человеческая была иная. В том-то и величие Нового Завета, что отменено ветхозаветное ‘око за око’.
Глеб опять вмешался.
— А тут и не око за око. Они только посмеялись, а он уж медведя. Какое же око?
Сережа взял под партой Глеба за коленку. Милые глаза его выражали почти ужас. Глеба же точно подмывало — раздражала невозмутимость о. Парфения. О. Парфений посмотрел на него с тою же снисходительной усмешкой, которая еще более его возбуждала.
— Да и вообще, не нам обсуждать действия тех, кого избрал Господь.
— Я хочу только понять, — тихо, но упрямо сказал Глеб. Ватопедский продолжал свой ответ. О. Парфений закрыл глаза, несколько секунд просидел так. Потом открыл их, серьезно, внимательно посмотрел на Глеба, теперь во взоре его не было снисходительной усмешки. Вновь прервав Ватопедского, он обратился к Глебу тоже негромко, так что даже не все слышали.
— Быть может, со временем многое такое поймете, что сейчас вас волнует и кажется темным.
На это Глеб уже ничего не ответил, и ни он, ни о. Парфений не мешали больше Ватопедскому. Тот благополучно кончил повествование свое. Получил четыре.
А после урока Глеб сам подошел в коридоре к о. Парфению, медленно и задумчиво бредшему наверх, во второй этаж. Глеб прямо взглянул ему в глаза — в первый момент они расширились не без удивленности — но тотчас посветлели.
Глеб был смущен, почти робок.
— О. Парфений, не подумайте, что я хотел осуждать, или вообще… мне только интересно выяснить…
О. Парфений улыбнулся.
— Я и не сомневался.
Полуобняв Глеба, он взошел с ним на лестницу и направился не в учительскую, а в дальний конец коридора, насквозь прорезавшего здание. Здесь у окна, откуда видны были заснеженные крыши, сады Калуги, они разговаривали. Глеб был смягчен, перешел в то настроение, когда хочется со всем согласиться, и когда даже приятно ощущение чужой власти и авторитета — силы, к тебе благожелательной, с которой идти в ногу так радостно. О. Парфений говорил уже не об Елисее, а о том настроении — он назвал его верой, — при котором мучительные вопросы сами собою отходят, заменяясь другим. Глебу в эту минуту казалось, что он уже чуть ли не верит, и это зависит не от того, что какие-нибудь доводы его убедили, а от чувства: что-то спокойное, светлое, с чем радостно жить, ощущал он сейчас. И понял бы еще больше, если б о. Парфений сказал ему, что тогда в классе, сначала внутренно раздражившись на Глеба, он сам во время ответа Ватопедского обратился к Богу с молитвою — о собственном своем умягчении… Но этого он Глебу не сообщил.
Раздался звонок — уже к следующему уроку. Надо было спешить, предстояла математика — Александр Григорьич. О. Парфений успел лишь сообщить на прощание, что скоро Калугу и Училище посетит знаменитый протоиерей о. Иоанн Кронштадтский.
— Замечательная личность. Вот кто много может вам дать. Вы увидите!
В дверях класса своего Глеб почти столкнулся с Александром Григорьичем. Высокий, худой, в застегнутом вицмундире, он имел вид загадочный. Не без легкой насмешливости, расширив карие глаза с оранжевым ободком, поджав губы, сказал Глебу:
— Пора, пора. В класс, в класс. Да, это я говорю! (И любезно усмехнулся: нельзя было понять, упрекает он или поощряет, но впечатление всегда — точно подстегивает). — Перемена окончилась, мой урок! Мой. Классного наставника. И богословие окончено.
Он еще раз колко улыбнулся, сел за свой столик, развернул журнал.
Ватопедский тоже видел Глеба с о. Парфением. Нагнувшись к нему, шепнул сочувственно:
— По поведению балл сбавляет?
Александр Григорьич вызвал очередного подсудимого.

* * *

Калужскому архиерею, благодушному старику с рыхлыми руками и сладковато-ладанным запахом, продолжавшему заниматься сочинением стихов, не особенно улыбался приезд Иоанна Кронштадтского. Иерархически он ничто пред епископом. Но о. Иоанн не просто протоиерей. Слава его прошла уже по всей России, а главное, его высоко чтут в Петербурге — в Синоде и при Дворе. По слухам, весьма расположен к нему молодой государь. Мало ли что… шепнут здесь что-нибудь, недовольство выскажут — поди потом, отчитывайся…
Но с этой стороны Владыка мог быть покоен: ни Консистория, ни приходы, ни епархиальные дела нисколько о. Иоанна не занимали. Он приехал к больной, по вызову знакомых, сейчас же начал разъезжать по городу — да и на Подворье у Владыки, где остановился, сразу появилось то возбуждение, оживление, тот народ, жаждущий его видеть, что сопровождало о. Иоанна всюду. ‘Великой духовности иерей, — говорил о нем Владыка. — Молитвенник, украшение Церкви. Но воодушевление иногда и чрезмерное. Этакая нервность…’ Владыка покачивал головой, находил, что, например, ‘иоаннитки’ доходят до болезненности — и этим слегка утешал то ревнивое чувство, которое у него появилось: о. Иоанн держался с ним почтительно, но сразу заслонил собою все. В эти дни не было в городе архиерея, а был приехавший из Петербурга о. Иоанн Кронштадтский — и на служении в Соборе, переполненном как под Светлое Воскресение, все взоры, волнение, обожание были сосредоточены на о. Иоанне. В городе говорили уже об исцелениях по его молитвам, об облегчении страданий, удивительных исповедях и обращениях. Большинство верило, или относилось сочувственно. Но были и скептики.
Красавец наморщивал губы с видом глубокомысленным.
— Без религии, разумеется, невозможно. На ней держится общество, государство… Но увлечения, экстаз… Все разговоры об исцелениях, чуть ли не воскрешениях я нахожу лишними. В этом бесспорно много женской истеричности.
Олимпиада доедала борщ, улыбнулась.
— Вот он и выходит тебе конкурент, тоже целитель… Смотри, практику отобьет.
Красавец слегка вспыхнул.
— Душечка, совершенно не к месту. Я вовсе не о том говорю.
Олимпиада протянула ему через стол белую руку — в перстнях, надушенную, заткнула ею рот и пощекотала пальцем усы.
— Шучу, шучу. Тебя весь город знает. Столько больных, как у тебя, ни у кого нет.
Красавец отлобызал ручку и успокоился, как младенец, которому дали соску.
После слов о. Парфения об Иоанне Кронштадтском Глеб ждал его приезда с интересом. Он немного даже готовился. Взял в училищной библиотеке книгу Фаррара, с увлечением читал об Афанасии Великом, его борьбе с арианами, приключениях, скитаниях, о Вселенском Соборе. Когда о. Иоанн посетит их класс, о. Парфений, разумеется, вызовет Глеба. Вот тогда и покажет, что в Калуге тоже кое-что знают и умеют рассказывать. Глеб мысленно уже видел, как о. Иоанн, восхищенный его познаниями, обнимает его, целует и благословляет.
День посещения не был известен. Глебу очень, конечно, хотелось, чтобы он совпал с уроком Закона Божия — несколько вооружился и в Евангелии, Ветхом Завете, даже и катехизисе, который не любил. Подзубрил покрепче, что ‘вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых’.
В среду (Закона Божия у Глеба как раз и не было) на втором уроке вдруг по классам забегали надзиратели. Учителя, забрав журналы свои, полусмущенно и полуиспуганно уходили, точно в чем-то были виноваты. Ученики строились парами. ‘Иоанн Кронштадтский! Иоанн Кронштадтский!’ Толком никто ничего не знал. Знаменитый священник из Петербурга, а чем прославился, что именно делает — неизвестно, никто не потрудился рассказать. Ясно было одно: начальство встревожено, суматоха такая же, как при появлении окружного инспектора.
Училище вытянули в два ряда во всю длину верхнего коридора. Глеб был доволен, что попал в первый ряд — и он лучше увидит, и его увидят. Ждали несколько минут. Внизу сдержанный глухой гул. Надзиратель, вытянувшись на площадке парадной лестницы, вторым повернутым маршем выходившей в коридор, сделал вдруг страшные глаза: надзиратели при учениках тоже встрепенулись, грозно замерли — в коридоре стало совсем тихо. На площадку, к бюсту Александра III поднялось снизу несколько человек, пред ними низко склонился надзиратель. Впереди всех худенький священник в лиловой шелковой рясе с большим наперсным золотым крестом, который он придерживал рукою. Лицо очень русское, почти простонародное, с редкою бородкой, полуседой, все испещрено морщинками, сложно и путано переплетавшимися — они могли, при нервной выразительности облика, слагаться в те, иные узоры, накидывать свою сеть, снимать ее, освещать, омрачнять. Но над всем господствовали глаза, как бы хозяева местности. Бледно-голубые, даже слегка выцветшие, несли они легкую, поражающую живость, невесомо-духовную, как легок и суховат телом и властными руками был этот о. Иоанн, некоторыми считавшийся почти святым.
За ним шел директор, учителя, слегка побледневший о. Парфений.
Взор о. Иоанна был рассеян. Он сказал что-то директору — полному, средних лет математику с бачками, — тот ответил почтительно. И о. Иоанн оказался прямо уже перед шеренгою.
— Ну вот, дети, ну вот… с вами Божие благословение! Благослови вас Господь!
Глеба удивил его высокий, резкий и довольно неприятный голос, будто даже он выкрикнул это.
О. Иоанн перекрестил их широким, летящим крестным знамением, пошел вдоль рядов. Лицо его как бы отсутствовало. Вполголоса он иногда произносил отдельные слова, долетало: ‘Господи, сохрани… Благослови, Господи…’
Глеб ждал не без волнения. Старичок поравнялся с ним, шелковая лиловая ряса чуть-чуть задела. Но о. Иоанн не взглянул на Глеба. Бледно-голубые его глаза, мелкие морщинки на лице мгновенным видением проплыли — и вот уже далеко. Продолжалось обычное: директор, Александр Григорьич, учителя… И лишь в самом конце, у окна, где стоял первый класс, о. Иоанн вдруг остановился.
— Поди сюда, поди, рыженький… ну, ты, вихрастенький, выходи…
Соседи подтолкнули. Мальчик лет десяти, в веснушках, с милым перепуганным лицом, выступил из шеренги. Это был сын купца Ирошникова. Фаррара он не читал, учился средне, мечтал лишь о том, чтобы не провалиться на экзамене, — тятенька может выдрать. Теперь, когда его выпихнули вперед, сразу решил, что дело плохо: как-нибудь не так одет, шептался с соседями, шевелился…
Но старичок, от бороды и рясы которого пахло ладаном, ласково к нему наклонился.
— Во святом крещении имя?
— Федот, — прошептал молодой хлеботорговец.
— Федотушка, маленький… вихрастенький. Учись, учись, преуспевай. Как в молитве-то сказано: родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу.
Сеть морщинок разъехалась, улыбка осветила все лицо. Он поцеловал Федота в самый вихор, поднял руку, широким, сияющим крестом благословил.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
— Руку целуй, руку… — шептал надзиратель. — Руку-то, батюшке…
Федот потянулся, едва успел коснуться губами сухонькой руки. Директор, Александр Григорьич, о. Парфений ласково смотрели на него — раньше он этой ласковости не замечал.
— Один из примернейших наших учеников, — сказал директор о. Иоанну, уже повернувшемуся назад, быстро направлявшемуся к лестнице.
— Примернейших, лучших… — рассеянно бормотал о. Иоанн и вдруг опять улыбнулся. — Все примернейшие. Детки все лучшие.
Потом собрал свои морщинки, поправил наперсный крест и неприятным, резким и высоким голосом сказал:
— Душевно благодарю, что показали ваших милых воспитанников. А в данное время тороплюсь, меня ожидают в убежище для престарелых…

* * *

Глеб слишком много думал, даже мечтал об Иоанне Кронштадтском, многое со встречей этой связывал. Если в о. Парфении нечто нравилось, укрепляло, что же — прославленный о. Иоанн, сердцеведец, почти прозорливец… А вот он прошел мимо, торопливо, ничего не сказав. Благословил, как обычно священники, внимание обратил лишь на Федота. Почему именно на него?
Глеб был разочарован. Посещение это не только ничего ему не дало, но будто укрепило смутную, неприятную в нем самом область, от которой он рад был бы отделаться.
Через несколько дней, когда о. Иоанн был уже далеко, Глебу случилось выйти из Училища вместе с о. Парфением. Уроки кончились, ученики разошлись — Глеб задержался в библиотеке: возвращал Фаррара.
Всю ночь шел снег и продолжал еще идти. Его навалило довольно много, весь сад хорошо укрыт, беззвучно, безжизненно, но и светло. Лишь к директорскому розовому дому тропка, да к воротам ученики успели протоптать целую дорогу.
О. Парфений был в меховой шапке, шубе, огромных калошах, как всегда, худой, шел, запахивая одежду на впалой груди, слегка горбясь. Глеб стеснялся его, хотел обогнать незаметно. О. Парфений сам его остановил.
— Какое же впечатление произвел на вас и ваших товарищей о. Иоанн Кронштадтский?
Они шли очень медленно, вдоль деревянного забора. Клены училищного сада, где гулял осенью Глеб с Сережей Костомаровым, склонялись в снеговой тяжести над переулком. Глеб чувствовал себя несвободно.
— Он ведь так мало у нас побыл…
— К сожалению. Но здесь все хотели его видеть. Он не мог долго оставаться в Училище.
Глеб чувствовал, что в нем что-то подбирается, стягивается.
— Интересно было бы поговорить с ним… А так что же… он прошел мимо. Вы спрашиваете, о. Парфений, про товарищей… Им это совсем не интересно.
О. Парфений шагал медленно, но большими шагами. Сильно горбился.
— А вам?
— Он со мной и слова не сказал! — В голосе Глеба что-то дрогнуло.
— А почему же бы ему именно с вами говорить?
— Нипочему… С кем хочет, с тем и разговаривает.
О. Парфений поднял на него глаза, слегка улыбнулся — улыбка эта не была его удачей.
— Но я должен сказать, — продолжал Глеб, — если вы меня спрашиваете… Он мне вообще представлялся другим.
О. Парфений шел молча. Усмешка, которую не любил у него Глеб, не сходила с лица.
— Другим! — произнес тихо.
Глеба точно что подмывало. О. Парфений шагал беззвучно, пухлый снег под ним не скрипел. Рукой придерживал ворот шубы на впалой груди. Вид у него был такой: ‘Я иду и молчу, но отлично все знаю’, — Глеб это чувствовал и начинал волноваться.
— Получилось вроде парада, он как будто начальство… мы ему совершенно не нужны… И голос у него странный… скорее даже неприятный… Мне не понравилось.
— Да, уж с этим ничего не поделаешь. Каким Бог наградил. Прошли еще несколько шагов.
— Не думаете ли вы, — сказал вдруг о. Парфений, уже без усмешки, серьезно, но отдаленно, — что в одних почувствовал о. Иоанн равнодушие, в других, неравнодушных… — противление. И вот благословил Федотика Ирошникова — который, говоря по правде, очень славный мальчик, хотя и малозаметный.
Глеб перебросил ранец из одной руки в другую (в старших классах за спиной носить его считалось уже не нарядным).
— Возможно.
— А в общем жаль, что пребывание его было столь кратко… Я думал, что он произведет на учеников больше действия.
— Я тоже от него многого ждал.
О. Парфений опять загадочно усмехнулся.
— Вам, разумеется, хотелось, чтобы он на вас обратил внимание, с вами говорил…
— Мне ничего этого не хотелось, — сказал Глеб, точно дверцей отгородился.
Переулок, по которому они шли, упирался в Воскресенскую, против церкви Иоанна Богослова. Глебу было налево, о. Парфению направо. Глеб снял фуражку и поклонился.
— Какую книгу вы меняли сегодня в библиотеке? — спросил о. Парфений.
— Отдал Фаррара… Там… об Афанасии Великом, Отцах Церкви…
— Хорошая книга. А что взяли?
— Ничего.
— Почему же так?
— Спрашивал Золя, но его в нашей библиотеке не оказалось.
— Золя!
Глеб продолжал тихо, почти с вызовом:
— Придется взять в городской библиотеке.
О. Парфений поклонился и медленно зашагал по Воскресенской вверх. Глеб — вниз.

* * *

Глеб мог быть доволен: насчет Золя вышло отлично, с о. Парфением держался независимо, в конце концов тот ничего ему и не возразил.
Об о. Иоанне Кронштадтском Глеб сказал то, что думал.
Но хорошего настроения не получалось. Он довольно мрачно шагал по Воскресенской, весь побелев от снега, тихо и беззвучно заметавшего эту Калугу.
Когда вошел в переднюю Красавцевой квартиры, из залы донеслось пение. Дверь полуоткрыта, за роялем Олимпиада.
Глеб сумрачно прошел по коридору к себе в комнату. Не хотелось ни слушать пения этого, ни видеть никого. Вот его стол, книги, сплошной снег за окном, прохожие в переулке и медленно наползающая муть раннего вечера. Уроки, учителя!
Положив ранец, он вдруг почувствовал, что никаких уроков к завтрашнему делать не станет, в Училище не пойдет. А что, собственно, делать? Да ничего. Вот взять, одеться, выйти в эту начинающуюся метель, да и зайти Бог весть куда…
Пение прекратилось. В коридоре шаги, тяжеловатые, знакомые. Олимпиада отворила дверь.
— Ты что-то нынче позже…
— В библиотеке был.
Олимпиада села на край постели, заложила могучую ногу за ногу.
— Хмурый сегодня, господин профессор… Как тебя еще в детстве звали?
— Никак.
Олимпиада закурила.
— Я понимаю. Тебе скучно. Уроки да уроки, учителя эти разные…
— Нет, мне не скучно.
Глеб медленно переходил в то состояние упорного противодействия, в котором сладить с ним было нелегко. Олимпиада курила невозмутимо. Ее синие глаза были покойны.
— Вот какое дело: нынче в Дворянском собрании концерт. Замечательный пианист этот, приезжий… Забыла фамилию, но молодой такой. Анна Сергеевна говорит — прямо удивительный. Вот и идем, я тебя беру. Муж Анны Сергеевны сегодня занят, ему нельзя. Она прислала два билета.
— Какая Анна Сергеевна?
Глеб знал какая, но спросил нарочно. Олимпиада объяснила. Глеб сказал: она вице-губернаторша, билет, наверно, дорогой.
— Это тебя не касается. У нас с ней особенный счет. Глеб сперва заявил, что, наверно, ей неприятно будет сидеть с гимназистом. Потом, что у него много уроков.
— Ну, и садись сейчас же. Для того и пришла, чтобы тебя предупредить.
Глеб возразил, что не успеет, а если успеет, то может быть поедет.
— Экий Байронович упрямый, — равнодушно сказала Олимпиада. — Не может быть, а просто к восьми надевай мундир. И все тут. Ведь мундир есть? И никаких гвоздей, — прибавила она вдруг довольно круто. — Не разводи нюни.
Глеб пытался было еще так защищаться: он должен получить разрешение от начальства, а теперь уже поздно… Но Олимпиада встала, расправила великолепное свое тело, потянулась и, не слушая его, сказала, что в половине восьмого у подъезда будет извозчик и одной ей ехать нельзя.
Когда она вышла, Глеб почувствовал облегчение. Он почти рад был ехать, не надо лишь этого показывать… Анна Сергеевна очень изящная дама, он это знал, Олимпиада ей помогает на базарах благотворительных, в человеколюбивых начинаниях. Красавец у нее завсегдатай, играет в винт, лечит. Жутко немножко, что такая соседка, но и занятно, конечно.
Уроки он сделал быстро, все теперь шло по-иному. В седьмом часу занялся собою — с видом жертвы, против воли ведомой на заклание. Однако, агнец вымылся, причесался, надел крахмальный стоячий воротничок, вычистил однобортный свой мундир. Надев его, все вертелся перед зеркалом: крахмальный воротничок должен ровно-узкой полоской выдаваться над мундирным воротником, — а на горле маленький черный галстучек. Несмотря на ‘мрачное’ настроение, Глебу нравилось, что он наряден, бледноват, что, когда садится, надо расправлять фалды мундира: точно он молодой офицер.
Если бы Соня-Собачка видела его сейчас, могла бы похохотать с Лизой и подразнить. Но ни Сони, ни Лизы не было, Олимпиада хоть и запросто держится, все же совсем другая, никак и никогда не своя. Впрочем, для сегодняшнего вечера это и лучше. Глебу нравилось, что он выезжает с молодой и нарядной дамой, старше его, однако, и не такой приятельницей, как Соня, Лиза. С ней выходит параднее.
В начале восьмого он подошел к комнате Олимпиады. Не спеша, не раздумывая, отворил дверь. У большого трюмо горели свечи, Олимпиада, спиной к Глебу, пред зеркалом, как раз в эту минуту подняла вверх руки с легким в них платьем — блеснули белые ее плечи, голая спина, кружевное белье — но мгновенно платье сверху закрыло все.
Увидев Глеба, она усмехнулась, отошла за ширму. Глеб смутился.
— Виноват, извини…
— Ничего. Опоздал, профессор. Если бы минуты на две раньше… а то опоздал.
Олимпиада пошуршала за ширмой, вышла розовая, вся свежая и благоухающая, легкая даже в крупности своей. Улыбнулась весело, оживленно.
— Чего там. Все в порядке.
Взяв с туалета флакон, опрокинула на руку, подушила Глебу лоб, шею, мундир на груди.
— Вот и отлично. Мундирчик хоть куда. Значит, едем. Подошла к окну, отдернула портьеру.
— Кузьма подал. Смотри, пожалуйста, стихло, и даже луна.
Синяя тень лежала на Никитской от их дома — очерчивалась резко и ломанно, дальше снег блестел искрами в луне, сияли накатанные полоски. По ним реяло отраженье дыма из трубы — таяло, уносилось. Церковь на той стороне была зеленая. Лихач стоял у подъезда.

* * *

Он мчал их резво — оцепеневшею в луне площадью, мимо Собора, сахарною громадой воздымавшегося, мимо городского сада к губернаторскому дому и Дворянскому собранию.
Глеб, высаживая Олимпиаду, был не совсем уже тот, что сидел нынче в гимназии, мрачно домой возвращался и дома упорствовал. Но и все было другое — из лунного вечера естественно пронеслись они с Олимпиадою в блеск зала с люстрами, в свет на белых колоннах, рядами вытянутых к эстраде. Там отблескивает он в темном лаке рояля, а в глубине Императрица на стене, Екатерина с розовыми щеками, пудренная, во весь рост у стола, со скипетром в руке — наискосок Александр в белых лосинах, со взбитым на голове коком, на фоне дымных сражений…
Олимпиада вела Глеба средним проходом между стульями, все вперед. В третьем ряду остановилась, взглянула на билеты и взяла налево. Темноглазая, худощавая дама улыбалась ей в нескольких шагах. Олимпиада подошла. Они дружески поздоровались.
— А это племянник мой, разрешите представить. Анна Сергеевна приветливо на племянника взглянула.
— Знаю немножко… заочно.
И протянула руку.
— Любите музыку?
Глеб пробормотал нечто будто и утвердительное. Как, по совести, мог сказать, что музыку очень любит, когда почти и не знал ее? Если же отвечать вполне правильно, следовало бы определить так: знаний не имел, но действию был подвержен.
Анна Сергеевна сидела меж Глебом и Олимпиадою. Глеб смотрел на программу, видел имена: Бетховен, Шопен, Лист, слышал разговор Олимпиады с соседкою, чувствовал себя отделенным. Все на своих местах, все светло и понятно. Прекрасно, что эта изящная дама с нежным профилем, чахоточной тонкостью лица, бриллиантовою брошкой, слабо благоухающая духами, с ним рядом. И он, ученик пятого класса Глеб, случайно на месте вице-губернатора. Но он в то же время (душою своей) и слегка плывет в этом зале, чуть выше, так же легко, как хрустальный и невесомый свет, наполняющий все вокруг.
— А вот и он, видите, какой юный.
В зале раздался мягкий, но полный плеск. К роялю, поднявшись из артистической, подошел молодой человек во фраке и белом галстуке, довольно стройный, с кругло-приятным, полудетским лицом. Анна Сергеевна зааплодировала. Глеб тоже. Молодой человек сдержанно, привычно раскланивался направо, налево. Потом сел за рояль.
По мере того как он играл, Глеб все прочнее отходил в тот особенный мир, уголок которого показался ему нынче в соединении лунного света со светом сияющей этой залы, блеском женских глаз рядом, во всем том острорадостном очаровании, что было вокруг. Нельзя было понять, как именно юноша Гофман вызывал к бытию миры новые — но вызывал: со сверхъестественной легкостью, хрустальною, нечеловеческой, к свету и очертанию присоединялся звук — все эти сложные, тонкие, воздвигающиеся, низвергаемые воздушные и невидимые построения, где-то кем-то созданные, теперь колдовски воспроизведенные.
Они меняли окружающее. Заступали место Калуги и губернаторов, учеников, уроков, чередования дней. Глеб впервые испытал тогда то ощущение от музыки, которое потом приходило и сильнее: казалось, что тяжести и преграды и невозможности вообще нет — в этом полуфантастическом бытии можно, например, двинуться наискосок через всю залу, снизу вверх на хоры или наоборот… — все объято одним потоком, неуловимым и невесомым, в нем все по-иному: взять, например, Анну Сергеевну под руку и беззвучно — не то проплыть, не то вынестись в лунно-зеленоватые мировые просторы.
Гофман играл с антрактом. Глеб вставал, ходил с Олимпиадою и Анною Сергеевной в толпе, в сиянии люстр. Губернская эта толпа не была ли для него отголоском пережитого? Другая толпа, не такая, как всегда. Все другое. Излучение и сияние — в бриллиантах Анны Сергеевны, в звуках Гофмана, в сверкании белых колонн Собрания.
Разговаривая с Олимпиадою, Анна Сергеевна иногда тихо на него улыбалась. Вероятно, вид Глеба и сам говорил за себя.
Когда кончилось и второе отделение, Гофман раскланивался с той же приятностью и легкостью, слегка прижимая руки к сердцу, склоняя полумальчишескую, с боковым пробором, круглую голову. Он стоял на эстраде в своем фраке и белом галстуке, уходил, выходил, улыбался — а наконец и совсем ушел, чтобы, запахнувшись в шубу, на лихаче укатить к ‘Кулону’, поужинать, лечь спать и утром с ранним поездом лететь по сонной России в другой город, обольщать других дам, других гимназистов.
Глеб, Анна Сергеевна, Олимпиада выходили из Собрания. Екатерина, Александр в лосинах, люстры и колонны, Империя, вносившая в каждый город России Европу и антискифское, все это отошло, как и Гофман со своими каскадами. Они вошли в ночь.
Анна Сергеевна спросила Глеба, доволен ли он. Глебу хотелось ответить что-нибудь замечательное, особенное… Но ничего замечательного не получилось, кроме того, что он был сейчас счастлив и этого скрыть нельзя.
Олимпиада обернулась к Анне Сергеевне.
— А ведь как ехать не хотел! Вы бы посмотрели, как приходилось уламывать. Вот уж эти мужики!
Анна Сергеевна засмеялась. Они не могли сразу найти извозчика — шли втроем мимо губернаторского дома, рядом с городским садом. Мороз усилился. Луна зашла, небо темно-звездное — синева с золотом.
Глеб вел под руку Анну Сергеевну. Она ступала осторожно. Рядом, как могучая крепость, Олимпиада в малиновой ротонде.
Анна Сергеевна подняла руку, указала в небе златистое дубль-ве.
— Это какое созвездие?
Глеб полон был сейчас дыханием ночи, звезд, ледяной бесконечности. Но рядом ощущал милую прелесть, земную. На морозе слабо пахло духами…
Он тихо и без колебания ответил:
— Кассиопея.
Извозчик на углу все-таки оказался. Олимпиада хотела было посадить Глеба третьим, между ними. Он ни за что не сел. Он их усадил, сам пошел пешком, ему нравилось так шагать по морозу, по закостенелому снегу улиц, со скрипом, визгом под ногой, нравилось видеть над собой Кассиопею. В ней какая-то музыка, он не мог сказать точно какая, но был ею полон, все теперь другое, где этот странный утекший день, библиотека, о. Парфений, мрак, печаль?
Его ход был легким, может быть даже он почти и бежал. Глаза Анны Сергеевны, бриллианты, запах духов… Глеб был рад, что он один, что восторг теснит его.

* * *

Через несколько дней, в Училище, после урока гимнастики, когда оставалось еще минут двадцать свободного времени, Глеба вызвал к себе Александр Григорьич. Он имел вид спокойный, задумчивый и довольно важный — стоял у окна большого коридора, заложив руку за спину и подбрасывая ею фалду вицмундира: это занятие он любил. Увидев Глеба, слегка улыбнулся — улыбка скользнула по бледному лицу с карими, умными глазами — нельзя было понять, насмешливая или сочувственная.
— Вот, вот именно. С вами и хотел поговорить. С вами.
Глеб относился к Александру Григорьичу с уважением, некоторым смущением. Не совсем он простой. Говорили, что в молодости считался редких дарований математиком, должен был быть оставлен при Университете, но не вышло — попал в провинцию. Теперь он инспектор Реального Училища в Калуге и Глебов классный наставник. Три года назад женился на бывшей своей ученице Кате Крыловой. Живет уединенно близ Никольской, в одноэтажном кирпичном домике. Иногда, проходя по переулку, можно видеть его за окном: укутавшись в плед (из-за склонности к простудам), подолгу, неподвижно читает. Глеб иногда о нем думал. Он представлялся ему вроде астролога или чернокнижника, в жизни его будто некая тайна. Бог знает, может быть, сидя в своих креслах, шарфах, пледах, вдруг да и откроет новое дифференциальное исчисление. Но сейчас он прежде всего начальство.
— С вами, и вот о чем-с…
Александр Григорьич таинственно поджал губы, расширил глаза: не то чтобы они приняли угрожающее выражение, но все-таки на чем-то настаивали.
— Я знаю, что вы хорошо учитесь. Да, да. И превосходно-с. Так и надо. Да, так и надо.
Он медленно повел Глеба за собою по коридору, все побалтывая фалдой вицмундирной — рука его за спиной.
— Но не одно это. Жизнь юноши состоит не из одного учения. Человек живет-с, и юноша живет-с. В юноше слагается будущий гражданин.
Глеб шагал рядом. Смутно он уже чувствовал, куда клонит Александр Григорьич.
— Мне известно, что вы посещаете театры. А на днях были даже и в концерте, не предупредив вашего классного наставника! — Он расширил глаза, повернул голову и настолько приблизил бледное свое лицо к Глебу, что тот увидел все жилки глаза и бледно-оранжевый ободок зрачка.
Глеб признал свою вину. И несколько вспыхнул, сказав, что случайно и в последнюю минуту получил билет от Анны Сергеевны, вице-губернаторши. Ему приятен был звук слов: ‘Анна Сергеевна’ — и то, что как будто она сама его позвала.
— Принимаю во внимание, что вас пригласили за несколько часов до концерта. И, разумеется, не возражал бы ни против музыки, ни против общества, в котором находились. Не возражал бы. Да, да, да! (Он подкидывал рукой сзади фалду.) Не возражал бы. И все-таки — я должен знать, где находятся и что делают ученики вверенного мне класса… — Он опять расширил глаза. — Но это еще не все. Не все-с! Я вообще замечаю в вас в последнее время нечто новое… Мало того, что вы начинаете вести рассеянный образ жизни, да, рассеянный… — в вас наблюдаются и некоторые черты, мало подходящие и к вашему возрасту, и к положению воспитанника Училища.
Маленькие ноги Александра Григорьича, в сапожках на высоких каблуках, негромко, но четко отстукивали. Паркет блестел. Глеб старался идти с ним в ногу — это было не так легко: Александр Григорьич хотя выше среднего роста, но шагал мелко. Они проходили мимо стеклянных дверей, там классы. Привычным взором заглядывал туда Александр Григорьич. За стеклом ученики на партах, учитель за своим столиком.
Что-то они говорили, но отсюда казались тенями, как в немом синема.
Александр же Григорьич припомнил Глебу и странность последнего его русского сочинения (‘Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось’ — Глеб неожиданно осудил Москву), и его теологические уклонения, и наконец…
— Вы, кажется, читаете Эмиля Золя?
Глеб на этот раз был в довольно мирном, быть может, слегка и смущенном духе.
— Да, Александр Григорьич, читаю.
Александр Григорьич высоко подбросил за спиной фалду. Проходя в эту минуту мимо четвертого класса, сделал ученику Евстигнееву, занимавшемуся подсказом, страшные глаза, погрозил пальцем.
— А между тем, Золя пакостный писатель. Да, я вам говорю: пакостный. Засоряет и отравляет душу юноши.
Дойдя до конца коридора, они повернули назад. Золя был вполне разгромлен. Глеб, впрочем, не особенно его и защищал. И когда Александр Григорьич спросил его, чем он больше сейчас занимается, Глеб ответил для него неожиданно, ответ удивил:
— Астрономией и рисованием.
— Астрономией!
Александр Григорьич опять расширил глаза, но теперь не угрожающе.
— И хорошо-с. Но что же вы, собственно, делаете?
Глеб несколько преувеличил, но его ход оказался правильным, да это и не была вполне выдумка: не только потому, что показал Анне Сергеевне Кассиопею, но он действительно этой зимой кое-что читал о небе, достал звездный атлас и находил большую радость в том, чтобы отыскивать и наблюдать звезды. Некоторые вечера, когда Красавец с Олимпиадою уезжали, он действительно проводил над Фламмарионом. Юпитеры и Венеры, Веги и Кассиопеи становились ему друзьями. Они пригодились и сейчас.
Насчет рисования Александр Григорьич Глеба тоже одобрил. Посоветовал обратиться к Михаилу Михайловичу. Глеб промолчал. Он отлично знал, что уж именно этого-то никогда и не сделает.
— А Золя бросьте читать. Пакостный писатель. Я вам говорю. Пакостный.
Раздался звонок. За стеклянными дверьми скучающие муравейники зашевелились. Одна за другой стали отворяться двери.
Тянуло спертым теплом. Держа журналы у левого бока, выходили учителя, вяло и скучновато. Вываливали ученики — коридор сразу загудел.

IV

В то время, когда калужский ученик Глеб готовил свои уроки, читал книги по астрономии и занимался рисованием, те самые звезды и планеты, о которых говорил Фламмарион, текли обычными путями по ночному небу над Европой и Россией, Петербургом и Калугою. Глеб знал теперь много созвездий и умел находить их в морозный вечер над Никитской. Мог слушать музыку и со сладким смущением вспоминать, как сидел с Анной Сергеевной.
Мог любить или не любить Красавца и Олимпиаду, не понимать Иоанна Кронштадтского, подкапываться под о. Парфения — в круговороте Вселенной занимал он едва видимую точку и размышления его, казавшиеся ему бесспорными и впервые высказанными, не меняли волоска в ходе жизни. Но и он сам, его мысли, волнения, стремления тоже были Вселенной, сколь бы ни казались со стороны малы.
Время срисовыванья пейзажиков, зверей, гоголевских типов прошло. Глеб теперь увлекался акварелью. В очаровательном разнообразии растений, зданий, неба, воздуха стремился уловить их формы, краски на сыром листе ватманской бумаги, натянутом на доску. Для других эти упражнения его цены не имели — он их никому и не показывал: трудился в свободные часы подпольно, точно делал нечто недозволенное. Мир никак не пропал бы без Глебовых акварелей, но для него они представляли ценность неизмеримую. Не потому, чтобы он считал их совершенными или значительными — наоборот, всегда страдал от сознания слабости, но все казалось: а вдруг сумеет создать что-нибудь и порядочное? Вдруг да изобразит, например, церковь на той стороне Никитской так, что и самому понравится? Пока что это не удавалось. Именно самому и не нравилось. Но он считал занятие свое первостатейным. Лишь оно и оправдывало его жизнь. С упорством страстно противополагал Вселенной ребяческие свои картинки — но противополагал…
Мир же большой и внешний продолжал назначенный ему путь. Петербург, Двор, правительство готовились к коронованию государя. Заседали комитеты и комиссии, тайные советники, действительные тайные, генералы и министры, архиереи, архиепископы — в Москве должно было состояться торжество, с пышностью необычайной. Государь принимал корону Самодержца Всероссийского, Царя Польского, Великого Князя Финляндского.
Коронация предполагалась весной. Дамы обеих столиц мучились треволнениями нарядов. Портные, портнихи работали. Полицмейстер Власовский, носившийся по Москве на паре в пролетке, уже известный тем, что уничтожил зимой сугробы и ухабы на улицах, молил Бога, чтобы все прошло благополучно.
Этой самой весной приехал в Калугу из Балыкова отец — за последним платежом Ирошникова по Будакам, за расчетами по кирпичному подряду. Отец остановился у Красавца, был весьма мил и весел. Ласков с Глебом — подарил ему велосипед. Более чем ласков и с Олимпиадою — ей целовал ручку, как настоящий гоноровый пан, называл ‘мамой’ и преподнес дорогие духи. А с Красавцем ездили они в кафешантан, где певички упражнялись, помавая задами. Намокал отец с Красавцем и у ‘Кулона’: по обычаю, ‘нравственно встряхивались’.
Глеб в это время держал экзамены — ровно и удачно. Акварель, астрономию пока отложил. Но настроение было хорошее: предстояло лето на новом месте, в Балыкове. Мать жила уже там, в только что конченном новом доме. Из Консерватории должна была приехать и Лиза. Глеба вез отец.
У отца оказались дела и в Москве, он отправился туда раньше. Глеб должен был захватить его там, дальше путешествовать с ним вместе.
В положенный срок Глеб и уехал.
Он встречался теперь с Москвой как следует в первый раз — один въехал в пыльно-златоглавый этот город ярким майским утром. Глеб, ‘ученик шестого класса Калужского Реального Училища’, считал себя уже взрослым, был хорошо одет, отлично выдержал экзамен и, когда сел в извозчичью пролетку у Курского вокзала, вдруг ощутил всю свою значительность.
— На Неглинный, в номера Ечкина.
Он сказал это без важности, точно Ечкин — ‘Славянский базар’ или ‘Дрезден’. Дал четвертак носильщику в белом фартуке, поставившему ему в ноги чемодан. Извозчик загромыхал. В пролетке что-то дребезжало — как ветхий ковчег, двинулось все сооружение. И Москва охватила Глеба объятием теплым, неотрывным, пестрошумным.
Москва была в крике воробьев, в красном кушаке извозчика сверх синего кафтана, в ярко-зеленой вывеске трактира Бакастова, в индиговых вывесках лавок, веселой толпе на узких тротуарах Садовой, в колокольном звоне близкой церкви, в толчее и азиатчине базара у Сухаревки, в галках, милой зелени и сирени майской — Русь и Азия, истинно ‘сердце России’, та Москва, которую по-мальчишески задел он в недавнем сочинении — а теперь вот она, невыдуманная, настоящая.
Глебу очень Москва понравилась, но и смутила. Она показалась огромной, кипучей… — не без ужаса думал он, как же здесь не заблудиться? Кто может запомнить все эти закоулки, повороты, тупички? Но извозчик привез на Неглинный без затруднений, Ечкина нашел без затруднений.
Раз отец остановился здесь, Глеб заранее уважал Ечкина. В сущности же, это было слишком. Ечкинская гостиница считалась из средних, солидная, но для провинциалов. Хозяин содержал еще и тройки. Ечкинские тройки были по Москве известны, сами же ‘номера’ степенны, с половыми в белых рубахах и штанах (отец называл их ‘упокойничками’), с кисловатым запахом непроветренных коридоров, с ‘парой чая’, которую на лубочном подносе со скачущей тройкой подавал ‘упокойничек’ в номер: чайник с кипятком (белый) и чайничек с чаем (тоже белый, в синих цветах), филипповский горячий калач, кусок ледяного бландовского масла… Или же — угарный самовар с веерообразным краном, в клубах пара, с искаженным твоим отражением на медном боку.
Отец, в сером свежем костюме, хорошо вымытый, с аккуратно расчесанным боковым пробором, щеткой приглаженными волосами, сидел именно за таким самоваром. Бессмысленно-растянутое его изображение глядело из самоварного пуза. В комнате душно, накурено, слегка и угарно.
— А-а, гимназиаст приехал! Ну, благополучно?
Глеб обнял сидевшего отца, приложился щекой к его теплой, в бородке, с детства знакомой щеке, от которой пахло табаком — отец ласково привлек его к себе, слегка потерся щекой… Все в порядке.
— В шестой класс перевалил? Первым? Молодчина.
Пока Глеб умывался из умывальника с нижней педалью, отец покуривал, налил ему чаю со сливками и сказал, что хотя науки и ни к чему, однако учиться надо — так полагается.
— Да, и по Москве не заблудился? Видно, что охотник.
— Папа, мы долго тут останемся?
— Нынче же трогаемся. И в Балыково мне пора, да и здесь завтра столпотворение начинается — коронация.
Глеб остался доволен. Москва хороша, но сидеть долго в этом номере… — нет, дома и ‘в деревне’ лучше. Отец был прав — Глеб все еще оставался ‘охотником’ калужских лесов. К известию о коронации отнесся вполне равнодушно. Коронация так коронация. Таков же был и отец: другой на его месте, зная, что завтра начнутся такие зрелища, именно и остался бы на денек: но отец терпеть не мог торжеств, не любил генералов, не любил мундиры, треуголки, ордена, толпу, восторги и ‘народные гуляния’. Он уехал бы из Москвы, если бы Глеб и просил остаться.
Чтобы убить время, Глеб решил посмотреть город. Это отец одобрил.
— Ечкина-то найдешь? Помни, около Трубной площади.
Глеб мог бы и обидеться — его все еще считают за ребенка, но сейчас не обиделся: полон был другим. Все-таки, перед ним Москва!
Выйдя на Неглинный, тотчас нанял извозчика и поехал по знаменитым местам — мимо Большого театра с летящими наверху конями, мимо Думы и Иверской, остроугольно-кирпичного Исторического музея, Красною площадью, где Василий Блаженный завивает свои луковицы, Минин с Пожарским смущены академической наготой. Глеб нарочно велел ехать чрез Кремль. Это было первое его посещение, взрослое и странническое, нового города, начало тех радостей скитаний, которыми была благословлена жизнь его. Он с изумлением, почтением смотрел на кремлевские стены, кремлевские башни, сходившие меж зубцов стены вниз к Москва-реке. На Спасской башне били часы. Въезжавшие в темноватое ее устье, ведущее в Кремль, обнажали головы. Глеб не без волнения выполнил старинный обряд московский: снял фуражку, увидел перед собой непокрытую лысину старика-извозчика. А через минуту ехал уже мимо бело-голубого Вознесенского монастыря, мимо Чудова, Успенского собора, Царя-Пушки. Слева за рекой Замоскворечье. Если обернуться немного назад, там белеет Воспитательный дом. Прямо — золотые кресты Кадашей.
Свой же собственный Иван Великий, тонко возносящийся в Кремле, увенчанный золотым шлемом, над всем господствует.
Рядом, в Архангельском соборе, спят в каменных могилах те великие князья, цари, что созидали эту Русь. Цепь длинна! Завтра последний из них, совсем еще юный, родившийся в день Иова Многострадального, должен был въезжать в Москву для коронации.
Чем далее ехали, тем больше испытывал Глеб ощущение новое, радостно-тревожное… Это уж не Калуга с Александрами Григорьевичами и Красавцами. Это та самая Москва, которую зимой осудил он — а вот она расстилается теперь пред ним безгласная, не требующая восхищения, но вызывающая его.
В Третьяковскую галерею попали, переехав Каменный мост, вертясь по переулкам, закоулкам. Тихий Лаврушинский переулок — конец пути. Не очень заметный вход, довольно скромное здание, но что-то прочное, хозяйственно, с любовью устроенное.
Глеб долго ходил по безмолвным залам. Посетителей было немного. Тишина, зелень сада из окон, уединение, особенный, милый запах — смесь лаков и масл от полотен — сознание, что вот он в Третьяковской галерее — как это возбуждало! Новым, прекрасным показались все Репины, Суриковы и Поленовы, Крамские, Левитаны. Глеб с ужасом и восторгом глядел на Иоанна Грозного над окровавленным сыном, хохотал с запорожцами, волновался со стрельцами суриковскими — боярыня Морозова в санях с проклятием своим и двуперстным сложением…
Поленовская Ока — родные Будаки, ушедший рай. Был и художник, особенно его пронзивший, — Левитан. На мысу над слиянием двух русских рек, под сумрачно-величественными облаками церковка в деревьях и погост — ‘Над вечным покоем’ в предвечернем скорбном свете из разрывов туч — так навсегда и легло в сердце. Еще: вечерний месяц над лужком и стогом, лошади деревенские, деревня, Русь, — написано так, как он не видал раньше. Он с грустью, завистью ощутил, что этого не умеет — и сумеет ли когда? Новый мир! Если стоит жить, то вот именно для того, чтобы делать подобное…
Третьяковская галерея так его прельстила, что он в ней пробыл, пока не стало пестреть в глазах, путаться в голове — сколько может вместить человек, столько и вмещает.
Глеб возвращался к своему Ечкину радостно-утомленный, переполненный, с тем чувством, которое дают иногда странствия: не напрасно прожитой день.
После художества и тишины Лаврушинского, Неглинный показался более обыкновенным, менее привлекательным. Времени еще было порядочно. Послонялся он по Трубной площади, посмотрел на продавцов птиц в клетках, на мелкий, пестрый базар этого пестрого и грубоватого места. По узеньким рельсам ходили конки, парою лошадей. Глеб с любопытством разглядывал, как перед подъемом в горку, к Рождественскому монастырю, к основной паре припрягали впереди еще две пары. На каждой верхом по мальчишке. Они нахлестывали своих кляч, галопом разгоняли конку — с размаху удавалось ей взлететь до Рождественского монастыря и Сретенки. А там подмогу отпрягали. Мальчишки шагом, с важностью спускались вновь к ‘трубе’ — до следующего вагона.
Зрелище это Глеба развлекло. Но еще более удивился он, когда сверху спустилась целая группа всадников, впереди некто в театральном, или же маскарадном костюме — в шляпе с перьями, плаще, шпорах и с трубой. Это были герольды. Москву оповещали о том, что завтра начнутся торжества коронации.
Потрубив, собрав вокруг себя кучу народа и прочитав что нужно, герольды поехали шагом дальше — по Петровскому бульвару к Страстной площади.
Глебу все это не очень понравилось. Потому ли, что отцу не нравилось? Трубы, наряды маскарадные, лошади в изукрашенных попонах — не понравилось.
Когда он возвратился к непроветренному Ечкину, ‘упокойничек’ доложил, что ‘папаша тоже вернулись и дожидаются’. Отец расплачивался по счету, давал на чай выползавшим изо всех щелей коридорным, номерным, горничным… Внизу ждал швейцар. Отец давал охотно. Он был весел, бодр, был русский барин, странно было бы для него мало давать.
Через полчаса их с поклонами усадили на извозчика. Ехали они на Казанский вокзал.

* * *

Празднества в Москве начались со въезда государя из Нескучного дворца, загородного, в Москву. Государь был молод, недавно повенчан, все для него и его молодой жены было впереди в этот майский день, когда московский народ восторженно его встречал и, казалось, восторженно его любит — начиналось венчание на царство: вдаль, к Мономаху, уходила вереница императоров, царей, князей, предшественников.
Отец и Глеб мирно катили в глушь нижегородских лесов, когда в Соборе на голову государя, государыни возлагал митрополит венцы. Не так трудно и представить себе всю роскошь мантий горностаевых, блеск риз и митр в Соборе, золотое шитье мундиров, пестроту лент и орденов, пестроту дамских парадных платьев, как и всю сложную, утомительно-грандиозную махину ‘следований’, ‘прибытий’, обедов, балов, иллюминаций, речей, хоров, кантат, ‘народных толп’ и прочего. Все проходило, как и полагалось, по церемониалу коронаций Александра Третьего, Александра Второго. Гудели колокола, палили пушки, вечером Москва сияла иллюминацией — все именно то, что не любил отец и от чего уехал.
Гораздо позже Глебу, уже взрослому, таинственно передавали, что коронация началась сразу несчастливо: когда в первый же раз подвели коня Государю, то едва он вдел ногу в стремя, конь начал биться, встал на дыбы, Государь сел в седло и, будто бы, ‘смертельно побледнел’ — правда ли это? Или легенда? Глеб навсегда принял за правду.
Мать уже расцеловала его на пороге нового дома балыковского, и Глеб вселился в отведенную ему мило-светлую комнатку, где пахло свежекрашеным полом, когда в оставленном им городе произошло нечто особенное и на этот раз вполне историческое.
Всякий, кто выезжал из Москвы по Петербургскому шоссе, помнит за Яром, налево, Ходынское поле, ограниченное с севера лесом. Сюда выходили в лагеря московские гренадеры. Здесь, в назначенное утро коронационных дней, устраивался народный праздник: среди балаганов, буфетов, палаток должны были проходить толпы, которым раздавались бы подарки — эмалированные кружки с царскими инициалами, сайки, угощенья — все как будто очень и приятное. Поле огромно, но и народу в Москве немало. И за подарками тронулась еще с вечера не только ‘вся Москва’ — горничные, кухарки, торговцы, дворники, рабочие — но и крестьяне деревень соседних. Уже к полуночи толпа считалась в сотни тысяч и росла. Глухо, темно — вероятно, вначале и весело было в тот вечер на Ходынском поле. Наряды полиции да сотня казаков, явившихся уже глубокой ночью, должны были сдерживать эту Русь, направлять куда следует.
Но всем хотелось поскорей к буфетам и палаткам. Кто дал сигнал? Его не было, сама утроба толп несла их в темноте вперед, сжимая, давя, расплющивая. Дети и женщины, кто послабее из мужчин поплатились первые. Кто посмелее, посильней, вскарабкивался на соседей и по головам выбегал из давки. Другие, споткнувшись, падали. Стадо затаптывало их. Третьи проваливались в полузасыпанные колодцы. Четвертые — в оставшиеся после выставки ямы, лишь слегка досками накрытые, пятые в канавы…
Утро поднялось над несметною обезумевшею толпой, метавшейся из стороны в сторону. Молчаливо двигались в ней стоячие трупы. Из ям стоны.
…И все было необыкновенно в этот день, о котором Глеб в мирном Балыкове, близ Сарова, при шуме сосен балыковско-саровских узнал много позже, и по молодости лет, по занятости собою, пробуждающейся своею жизнью, не обратил даже особенного внимания: в далекой Москве, которой и вовсе не знал, произошло несчастие с неведомыми ему людьми… Очень печально. Но что же он может сделать?
День же Москвы продолжался. Поздним утром толпы уже не было, трупы убрали, министры съезжались в павильон на Ходынке слушать кантату в честь коронации. Панихиды не было. Днем, когда государь ехал по Петербургскому шоссе, ему встречались мертвецы на подводах — погибло тысячи три.
Вечером французский посол граф Монтебелло давал коронационный бал. Государь посетил его. Был задумчив и бледен, но танцевал.

* * *

Две домны в Балыкове видны были с балкона директорского. Вокруг мелкие строения, контора, склады, дальше луг и речка, а за ней лесок по взгорью — в сторону Дивеева — да деревня, где жили рабочие. Сзади дома парк: часть векового Саровского бора, оторвавшегося от монастырских лесов. Балыково в четырех верстах от Сарова — больше похоже на огромное имение с домнами, чем на завод. И все здесь осенялось лесом, широко-шумностию его и дичью, свежестью.
Тут проходило шестнадцатое лето Глеба. Из Московской Консерватории приехала сестра Лиза. У ней гостила Зина, калужская ее подруга по гимназии, блондинка с пышным ореолом волос над лбом — лоб большой и выпуклый, глаза простенькие, светло-зеленые — все давало оттенок овечий. Зина считала, что слово мышь — мужского рода и родительный падеж будет: ‘мыша’ — отец очень этим забавлялся. Ее в доме и прозвали Мыша. Она вполне была барышня калужская, таинственно фыркала, вся заливаясь краской и смехом, без конца рассказывала Лизе разные сердечные истории. Глеб отнесся к ней покровительственно-равнодушно, мать же считала, что ее пора выдавать замуж. Скромный агроном Борис Иваныч, из соседнего имения, стал бывать у них чаще.
Глеб мог бы про себя сказать, после одинокой, трудовой зимы в Калуге, что отдыхает. Кое-что он читал, купался в речке Вичкинзе. Иногда ездил с отцом на вырубки близ Кастораса, за тетеревами.
Отец еще весной подарил ему велосипед. Глеб каждый день выезжал теперь на нем в лес — осторожно и не быстро катил гладкою боковой тропкой пешеходов. Лес сопровождал его войсками сосен и торжественным напевом их.
Встречные бабы иногда крестились, с ужасом взирая на велосипед. Мужики тоже удивлялись — ‘сам себя на двух колесах оправдывает’.
Глебу доставляло удовольствие являться неким посланцем из иной, высшей жизни. Но увидев, что лошадь осаживает, начинает биться, вырываясь из шлеи и хомута, он слезал, пропускал подводу с пятившимся конем — иногда все-таки тот и подхватывал. Баба жалостно его отпрукивала, натянув вожжи — молотила задом по мешку с сеном. И уносилась в пыли.
Одиноко катил в лесу Глеб. Разумеется, не мог предполагать, что через семь лет, уже в новом столетии, как раз здесь будут тянуться экипажи свиты и Императора — в Сэров, на торжество причисления к лику святых старца Серафима. Если бы он остановился, слез с велосипеда, сел у канавки, под медленный гул сосен представил себе все толпы, которым предстояло стекаться сюда — начиная с Государя и Царицы, духовенства и министров и кончая мужиками, бабами, калеками, хромыми и слепыми, — он, разумеется, поразился бы. Это была бы Русь и Сэров, возжженный для России. Он увидел бы торжественную всенощную в Соборе — и у многих алтарей под открытым небом, среди леса, среди тысяч народа с зажженными свечами, как в Великий Четверг. Он услышал бы на полиалее неожиданно грянувшее: ‘Ублажаем тя, Преподобие Отче Серафиме и чтим святую память Твою…’ — Серафим перестал в ту минуту быть просто старцем: в Русской церкви появился новый святой. Он увидел бы и Императора в белом кителе вблизи амвона, и Царицу в светлом платье. Китель Императора, китель России, которой предсказал Серафим Голгофу, мелькал потом средь всхлипываний баб, в толпе мужиков — беззащитный, но еще без угроз. И в ту ночь многие исцелялись, вставали калеки, рыдали родные над выздоравливающими.
Глеб же, обыкновенный русский юноша, способностью прорыва Времени не обладал, будущего не знал. Пророчествами, как и судьбами Родины, не интересовался. Выедет он из соснового леса, проедет полями и назад, домой, в жизнь покойную: утром можно вставать когда хочешь, в Училище не идти, пить чай в столовой, где за самоваром сидит мать, всегда ровная и прохладная — он подойдет, поцелует ей ручку, она его в висок — и начнется день балыковский: можно почитать нового писателя Чехова, поваляться в гостиной на диване, сходить выкупаться, проехаться на велосипеде… — однообразно, может быть, и полусонно, но зато дома, дома…
Как-то в середине июля собрались они в монастырь — мать решила: ‘надо же детям посмотреть Сэров’. Сама она туда не поехала — развлечений для себя не признавала, а молодежь пусть прокатится. И устроила даже так, что с Лизой, Мышой, Глебом отправился и Борис Иваныч: для Зиночки, полагала мать, не вредно.
Даже к вечеру зной не свалил. Что-то душное, смутное… Парило, овода без устали облепляли лошадей, торжественно ехали на их спинах, жаля, напиваясь кровью. Линейка ровно шла песчаною колеей. Но в Саровском бору пришлось рыси убавить — потряхивало на корнях.
Борис Иваныч, в чечунчовом своем пиджаке, солидно рассказывал Глебу о тетеревах, уборке, монастырском хозяйстве. На другой стороне линейки, за спиной их, Мыша держала Лизу за руку, что-то шептала — вернее, это был ряд сдерживаемых фырканий, прерываемый отдельными словами: ‘Ватопедский на меня посмотрел… он так посмотрел… а мы — ха-ха-ха…’
Глеб находился в спокойном, туманно-отдохновительном настроении, слушал Бориса Иваныча без интереса, но и без раздражения, как довольно равнодушно и вообще ехал в Сэров.
Деревья поредели, стало светлее. Тройка взяла рысью на мост через реку — темноводный, глубокий Сатис внизу — сверху глядит Собор, купола, корпуса монастырские. Монастырь над рекой на пригорке. Кучер вновь припустил — на огромный двор вкатили как полагается. Высокий послушник, огненно-рыжий, в скуфейке, переходил двор тропинкою диагональной, мимо корпусов с палисадничками, с монашескими геранями, мальвами.
Мыша, взглянув на него, тотчас сжала руку Лизы.
Монах-гостинник считал, что они хотят взять номер, ласково поклонился, предлагая войти. Но Лиза объяснила, что они ненадолго. Он не менее ласково поклонился вторично.
Лиза, уже худенькая консерваторка, взрослая, оказалась вожатым. Она негромко, толково расспрашивала. Худощавое ее личико в веснушках, с карими, как у матери, тонко очерченными глазами, вызывало расположение: именно ей и вести всю компанию, с ней и монахи приветливей. (Иногда, впрочем, она ловко их передразнивала, в сторону, делала старческую обезьянью рожицу.)
Побывали в Соборе, видели пещеры в обрывистом берегу. Парило все сильнее. Солнце поблекло, затянулось мглой. Вдалеке погромыхивало.
Решили идти в дальнюю пустыньку и к источнику. Мыша быстро порозовела от ходьбы, белокурый ее локончик развился. Лиза подстроила так, что Мыша шла с Борисом Иванычем. Глеб помалкивал. Лиза обертывалась иногда назад, ей подмигивала. А Борис Иваныч шагал скромно, лесною дорогой. Спина чечунчового его пиджачка отсырела, он занимал барышню разговорами: вот это Саровский скотный двор, отличная каменная стройка. Молочное хозяйство на высоте, есть сепаратор… На слове ‘сепарзтор’ Мыша фыркнула. Ей показалось это слово смешным. ‘Сепаратор… а он для чего?’ — ‘Сепаратор, Зинаида Михайловна, это такая машина, которая отделяет в молоке сливки, благодаря действию центробежной силы. Вы получаете очищенный продукт двух категорий. А на дне машины то, что мы называем механически взвешенными частицами. В просторечии — грязь’. — ‘У нас в Калуге…’ Мыша была подавлена красноречием Бориса Иваныча — слово ‘центробежный’ опять непонятно и можно бы захохотать, но от смущения она лишь прошептала, зардевшись: ‘У нас тоже есть монастырь… Тихонова пустынь. А мы ходим… на Калужку (она произносила ‘л’ мягко, по-французски) — там чудотворная икона’.
Источник, куда привозили больных (и погружали в воду), особенно не поразил. В избушке же старца, игрушечно-крохотной, все попримолкли. Мыша по-прежнему держалась за Лизу — так покойнее… и все внимательно, не без серьезности глядели на закопченные бревнышки, убогий столик, сохранившиеся ‘лапотки’, ‘порточки’ Серафима. Какой свет мог к нему проникать сквозь оконце это?
— Ты б могла так вот жить? — шепнула Лиза Мыше. Та к ней крепче прижалась.
— Нет. Я боюсь.
— Чего?
— Сама не знаю.
Борис Иваныч рассматривал все основательно. ‘Обратите внимание на бедность дерюжной ткани… А вот это — недогоревшая свеча, при которой старец молился в последний день. Смерть застала его на коленях, пред иконою ‘Умиление’. Свеча упала, вещи вокруг начали уже тлеть…’
Глеб молчал. На вопрос сестры, обращенный к Мыше, он ответил бы, вероятно, в таком же роде. Но ни отвечать, ни говорить не хотелось. Вот так одному, в этой сосновой избушке, зиму и лето, в лесах, с медведями… Говорят, и медведи к нему являлись. Но мирные.
Когда вышли, небо совсем потемнело. Надо спешить!
Быстро, как только могли, шли назад. Сзади росла туча, тучная влагой, чернильная, с тугим серым валиком на переднем краю. Молнии золотом ломали ее уже до земли, уже стреляло вдалеке, вспыхивало фосфорически-зеленоватым. Тот безудержный шквал, что летит перед тучей, с запахом дождя, жутью, тьмою за ним, вдруг взметнувшей все своим дыханием — налетел на них в двухстах шагах от монастыря. Листья понеслись, пыль, смерч завился по дороге, несколько капель дождя — крупного и еще редкого — потом так бабахнуло, что Мыша присела.
Бежать, бежать… Борис Иваныч подхватил ее под руку, все четверо кинулись к той монастырской гостинице, от которой час назад отказались: только чулки, да оборочки белые барышень замелькали… — некогда уж стесняться. Только бы добежать.
И пора! На каменное крыльцо влетели в момент, когда дождь грянул уже белой сплошной лавой. Он сразу заслонил все — не видать ни Собора, ни корпусов, ни леса, только по двору, у самого крыльца, кипят в исступлении светлые пузыри, да начинающиеся ручьи… Кучер едва успел ввести в сарай тройку с линейкою. Монах-гостинник опять ласково кланялся — теперь Лиза сказала: ‘Да, нужен номер!’. — ‘И самоварчик прикажете?’ И самоварчик.
В номере душно, еще догрозовой духотой, тихо, слегка затхло. Клеенчатый черный диван, портрет архиерея на стене, Серафим с медведем. На подоконнике горшок с красными фуксиями. Лиза приотворила форточку — запахом дождя слабо тянуло, и весь этот номер с половичком от двери к столу и дивану, иконами в углу, архиереями и святыми показался вовсе удаленным. Остальной мир — Балыково, мать, отец, все под потопом, а они четверо в этом ковчеге с толстенными каменными стенами: дождь, буря — ничто. Это край Серафима — вон он шагает по стене старческими ногами, с вязанкою дров на спине, согбенный Серафим избушки, ныне заливаемой потопом.
Когда въехал с монахом самовар, в белом облаке, пыхтя, кипя, потянуло слегка угарцем. И чашки с цветами, и варенье вишневое в баночке, и поклон гостинника, все — привет, дружба здешних мест, малое, но доброе расположение ковчега.
Лиза и Мыша поправляли прически, обтирали платья, обчищали туфли. Мыша, вся розовая от бега, волнений, глаза блистают, еще больше похожа на овечку. ‘А мы как побежали, я думала, сейчас нас зальет… А Борис Иваныч меня под ручку… мы бежим… а мы — ха-ха-ха…’
Лиза хохотала. ‘Эх ты, Мыша несчастная, тебя бы под дождем оставить…’
Из фортки залетали капли. Втекавший воздух чуть ли не вкуснее самого варенья. Чай пили не торопясь, с блюдечек, и опять барышни бессмысленно хохотали. Глеб и Борис Иваныч были довольно благодушны — Глеб более задумчив.
Борис Иваныч объяснил, что дождь скоро пройдет. Он говорил негромко и небыстро, но основательно. Дождь не мог его не послушаться. И действительно послушался.
Когда через час Глеб вышел опять на крыльцо, летели уж отдельные капли. Над соснами посветлело, с каждой минутой светлело больше. Сзади дымилась еще сизая туча. Но уже все кончилось. И мгновенно наступило странное состояние: совсем стихли капли, пал ветер, тишина, в ней нежно благоухало лесом, дальним лугом, неземной свежестью. И после таинственных переливов, невидных перемещений в небесах радуга, отливая нечеловеческим семицветьем, вознеслась через тучу, конец ее прямо уперся в Сэров, в этот двор огромный.
Глеб стал еще задумчивее. Он безмолвно смотрел на Саровский рай. Как там, на дороге близ Балыкова, не мог предвидеть ни торжеств Серафима, ни судеб Родины, так здесь — откуда мог бы знать о грядущей участи самого Сарова?
Но эта радуга, благоухание, тишина… Глеб был почти взволнован, смущен.
Из сарая шагом выехала тройка, направляясь к крыльцу. Сиденье линейки еще перевернуто — от дождя. Хвосты лошадей подвязаны коротко, тугими узлами.

* * *

Ровная жизнь, ‘полная чаша’. Матери нравился большой удобный дом, хозяйство, слуги, огороды, где она распоряжалась, цветники перед домом, молодой яблоневый сад, который они сажали вместе с отцом.
Цветником много она занималась — цветы любила: сама поливала свои левкои, петунии, маргаритки — ее фигура, искаженная, отражалась в розовом стеклянном шаре на постаменте пред балконом. (Когда протягивала вперед руку с лейкой, из которой дождичком сверкала вода, лейка вырастала в шаре чудищем, а сама мать казалась где-то вдали, крохотной фигуркой. Но достаточно было нагнуться, чтобы поправить цветок — и голова матери принимала громадно-безобразные размеры.) Сама же мать, похаживая во владениях своих садовых, вела и политику, молчаливо обдумывала свои дела.
В жаркие дни июля муть стояла в воздухе, опаловая мгла от далеких лесных пожаров. Глеб валялся в угловой гостиной на диване. Часто вспоминал Анну Сергеевну — изящное и худощавое лицо, черные глаза, бриллиантовая брошка. Все это так туманно, нежно… Ах, какой вечер в Калуге — концерт, Собрание, мороз… ‘Это что за созвездие?’ — ‘Кассиопея…’ Да, Кассиопею не забыть уже теперь. ‘Олимпиада говорит, что она болезненна, склонна к чахотке. Неужели правда? Боже мой, как грустно!’
Но, конечно, эта грусть была минутной. Находила, все же, себе отзвук в книгах нового писателя — Антона Чехова. Глеб с восторгом его читал, забывал Анну Сергеевну довольно скоро, погружался в мечтательно-поэтическое бездействие и считал это хорошим тоном. Но молодость, здоровье и мальчишество брали свое: иногда вскакивал, бежал весело купаться, бормотал и напевал, насвистывал. Раз так увлекся, что на одной ножке выскочил в залу и проскакал по ней, напевая давнюю, еще с детских времен бессмысленно для него милую песенку:
— Сидор, Сидор, граф Исидор, граф Исидор, граф Исидор… Глуховатый старый лакей вошел в эту минуту в залу. Почтительно спросил:
— Лошадку изволите заказывать? Глеб совсем переконфузился.
— Нет, это я так… я ничего. И от смущения убежал.
Мать же в это время не только обдумывала, но и действовала. Ее главной дипломатической деятельностью было то, чтобы устроить Мышу. Мыша была сирота, жила в Калуге у дальних родственников почти из милости. С другой стороны — при виде мужчин слишком часто фыркала и хохотала, иногда беспричинно плакала — мать окончательно убедилась, что ее надо выдать за Бориса Иваныча. Борис Иваныч упорно к ним ездил на своих дрожечках, потел, скучно разговаривал… — Мыше не особенно нравился. Она была влюблена в Калуге, в одноклассника Глеба, сына околоточного Ватопедского. Лизе рассказывала о нем бесконечно. ‘Он подошел… Мы идем по бульвару… взял меня за руку…’ Понять рассказ ее всегда трудновато. Она помогала себе тем, что всегда кончалось дело одинаково: ‘А мы — ха-ха-ха, ха-ха-ха!’ — и широкое ее лицо покрывалось пятнами от смеха — они подолгу, бессмысленно с Лизой хохотали.
Да, но Ватопедский такой же ученик, как Глеб, едва-едва перебрался в шестой класс и уже мечтает стать вольноопределяющимся. ‘Зиночка, подумайте о своем будущему, — говорила мать. — Борис Иваныч очень порядочный и приличный человек. Очень вам предан. Его можно устроить в Нижний, по агрономической части. Николай Петрович о нем отличного мнения и похлопочет…’ Мыша опять краснела, теперь по-другому — ничего уж не могла пролепетать. Потом шушукалась с Лизой, плакала, хохотала, вспухала, бледнела… А Борис Иваныч добросовестно выхаживал ее — приезжал в пять, до шести гулял с ней в парке, среди полусаровских сосен. ‘Борис Иваныч превосходный жених, Зиночка’, — настаивала мать — сама не замечая, вела она давнюю свою линию: из ее дома должны выходить не ‘романчики’ (чего она терпеть не могла), а браки.
Когда лето подходило к концу, Глебу с Лизой пришлось собираться. Они расставались с жизнию балыковского дома, с Саровом, Вичкинзой, тетеревами Кастораса, летними прогулками, бездельем, Чеховым — все это туманно, полусонно, но несло в себе ощущение шири, вольности, как шум Саровских сосен, когда Глеб катил средь них на своем велосипеде.
Теперь же трогались на Муром, по другой дороге — сто верст в тарантасе муромскими лесами, только что не с Соловьем-разбойником — и вновь к Оке в этом Муроме, древнем городке на нагорном берегу, с видом необозримым на приокские луга и леса. От Мурома железная дорога на Москву — это Глеб знал. Но не знал того, что первый непротивленец русский, святой страстотерпец, имя которого он носил — князь Глеб был именно князь Муромский — отсюда начинал агнчий свой путь.
Когда они уезжали, Мыша много плакала, тиская Лизу в объятиях. Она говорила, что, кажется, уж полюбила и Бориса Иваныча. И Ватопедского жаль, и счастлива она, и боится… — опять фыркала, опять хохотала, вновь плакала…
Мать провела свой план. Свадьба Мыши была назначена на сентябрь.

V

У Красавца и Олимпиады Глеб чувствовал себя теперь уже прочно. Родители в Балыкове, далеко. На каникулы он туда ездит, но живет, трудится здесь. И хотя праздник с буднями несравним, все же не мог бы он сказать, что Красавец его теснит или что с Олимпиадой ему тяжело.
Красавец раз навсегда решил, что если Глеб ‘сын дяди Коли’ и хорошо учится, держит себя безупречно, то чего же больше? Глеб его занимал настолько, насколько он ‘нашей породы’, племянник, которого не стыдно показать гостям, сказать, взяв под руку: ‘Ну-те-с, а вот позвольте вам представить, сын любимого моего брата Николая, ученая голова, с детства назван Herr Professor, десяти лет убил на облаве лося’. Глеб и смущался, и принимал как должное. Конечно, приятнее была бы другая слава, не вечно же этот лось. Но наморщенный лоб Красавца, выпяченные вперед губы столь серьезны, что уж ничего тут не поделаешь.
С тетушкой выходило гораздо проще — в Олимпиаде совсем не было Красавцевой парадности и гоноровости. Красавец из-за пустяка мог вскипеть, обидеться, с ним нужна некоторая политика. Олимпиада же лишена спеси, ведет жизнь праздную, шьет себе платья, ест, выезжает с Красавцем в театр, дома расхаживает в ярких халатах. Сядет за рояль, аккомпанируя себе, напевает: ‘Так взгляни ж на меня хоть од-дин только раз…’
Она к Глебу относилась как к юноше со странностями. Теперь ее удивляло его пристрастие к живописи. Милое занятие, но увлекаться настолько…
Уроки он все-таки готовил, но это ненастоящее, настоящее начиналось лишь тогда, когда он брал доску с натянутой полусырой ватманской бумагой, вынимал кисти, краски, разводил их, смешивал, погружался в мир безмолвных треволнений. Хотелось, чтобы вышло получше, а выходило все ‘не то’. После Москвы, Третьяковской галереи, Левитана, он был отравлен, доморощенные попытки казались пустяками. И Глеб изводился. Худел, волновался, нервничал. То являлась надежда — вот-вот удастся, наконец-то ‘выйдет’. Он начинал сиять. Но продолжалось недолго. На другой день, а то и через час живопись эта казалась убогой, он впадал во мрак.
Иногда Олимпиада к нему заходила, когда он рисовал. Глеб не особенно это любил.
— Нет, пожалуйста, не смотри, еще не готово. Олимпиада хвалила.
— Чего тебе, в самом деле? Очень мило. Прямо миленькая картинка…
‘Миленькая картинка! Миленькая…’
— Ничего в ней нет хорошего.
— Придет Анна Сергеевна, непременно покажи. Ей тоже понравится.
— Нет, уж пожалуйста. И не говори ей ничего.
— Да что ты Байронович право какой? Что это с тобой делается?
По характеру своему Глеб мог бы рассердиться, но на Олимпиаду не сердился. Ответ его довольно покойный, негромкий: ‘Нет, не надо. Если бы удалось что-нибудь… а так я не хочу. Мне самому не нравится’.
Анна Сергеевна редко бывала у Олимпиады. Встречался же он с нею еще реже. Даже когда она приезжала, он не всегда выходил. Случалось, видел вице-губернаторскую коляску, парой, вот она около них остановилась… — и тогда он к себе забирался в комнату, слышал звонок, отворяют двери, а он принимался бессмысленно что-нибудь зубрить. В переднюю квартиры Красавцевой входила худенькая черноглазая дама в мехах, для всех она вот такая, для него совсем другая, та, к кому в одиночестве и тишине тайно он привык. Никому бы не сказал о ней и никто ничего не знал. Но Глеб-то знал. И вот Анне Сергеевне еще показывать его мазню!
— Если ты недоволен собой, бери уроки. Вполне можешь частные уроки брать. У того же Михаила Михайлыча.
Насчет Михаила Михайлыча Глеб даже и возражать считал ненужным. Олимпиада видела, что он недоволен, старалась успокоить.
— Ну, у кого вообще хочешь. Вон я в ‘Калужском вестнике’ видела объявление: приезжая художница дает уроки. Да мне и Красинцева о ней говорила. А то что же это такое, из-за пустяков изводиться.
Олимпиада в пример привела себя: поет и поет, просто для собственного удовольствия: ‘О сцене-то я не думаю, не петь же мне в Московском Большом театре!’
Может быть, ей и не петь, но Глеба это никак не устраивало. Нет, ему надо жить — по-настоящему. А так просто слоняться невозможно. Он не ребенок, слава Богу, в седьмом классе, весной кончает! И все еще не решил, что с собой делать. Не знает, есть у него дарование, или нет. Это главное. Остальное неважно. Если бы дарования не было, то почему же так влекло его к живописи, мучило? Но если бы дарование было, тогда он отлично и рисовал бы, не томился бы, показывал бы и Анне Сергеевне и другим, его бы хвалили по-настоящему.
Все это опять волновало и томило.
В Училище Глеб равнодушно-успешно скользил по всем ‘предметам’, ни один его не занимал. Но в Законе Божием было нечто беспокоившее. Не то чтобы интересно, но не совсем гладко. Как не совсем гладко и с о. Парфением.
В этом году опять повторяли Ветхий Завет. К Ветхому Завету всегда относился Глеб с противлением — не привлекали ни дела, ни люди его. На уроках о. Парфения он сидел теперь с независимым и скучающим видом. Если бы Олимпиада видела его тут, рассеянного, как бы недовольного, чуть ли не насмешливого, опять назвала бы Байроновичем.
О. Парфений, такой же худой, высокий, со впалою грудью, в коричневой рясе с золотым наперсным крестом, загадочно улыбался, полузакрывал глаза, слушая ответ какого-нибудь Ерохина, снисходительно ставил ‘четыре’ — балл для Закона Божия скромный.
Глеба вообще вызывали редко. Редко спрашивал его и о. Парфений. Глеб к этому привык, текущими уроками, пренебрегал. Его спросят, если какое затруднение, кто-нибудь чего-нибудь не понимает…
Но вот раз о. Парфений, усевшись после молитвы, полузакрыв глаза, обернувшись к ученикам в профиль, а лицом в училищный сад, вдруг назвал Глеба — даже в журнал не заглянул.
Глеб поднялся довольно небрежно. О. Парфений продолжал смотреть в окно.
— Расскажите нам о Всемирном потопе.
Глебу сразу же не понравилось задумчивое и прохладное выражение лица о. Парфения. Он ничего не подумал, но что-то в нем неприязненно передвинулось: считал, что его во всяком случае надо — если не любить — то по-настоящему признавать, сочувствовать (а правильнее всего — любить). Тут же на него и не глядели.
Все-таки начал спокойно. Довольно толково изложил, что сказал Бог Ною, как Ной построил ковчег и взял туда с собою семью и животных. ‘Семь пар чистых’ — это с детства запомнилось, но с размаху Глеб хватил и семь пар нечистых. О. Парфений бесстрастно поправил: нечистых всего по две пары. И так же бесстрастно спросил: ‘А что же такое нечистые?’ Тут Глеб осекся. О. Парфений объяснил, Глеб пошел дальше, но уже не так уверенно. Дождь лил сорок дней и сорок ночей. Пока ковчег плавал, Глеб кое-как еще справлялся. Но когда дело дошло до Арарата, он страшно начал путать. Собственно, все перезабыл: кого выпускали раньше, голубя или ворона, кто что принес, и т. д. О. Парфений молчал, уже не поправлял, только слегка, не без таинственности улыбался. На полуслове, наконец, прервал.
— Костомаров, продолжайте.
Сережины уши слегка горели и просвечивали, он поправил бобрик на голове, отер капельку пота на носу, повел рассказ дальше. Тут уж без промаху. А о. Парфений развернул журнал, с отдаленно-отвлеченным видом поставил против фамилии Глеба цифру два. Вот тебе и Herr Professor.
Глеб никак не мог бы сказать, что двойка эта ему приятна. Но сидел с видом несколько торжественно-насмешливым: двойку, мол, получил, и в ус не дую. С ней даже лучше.
На перемене Сережа Костомаров, приятель и соперник, но беззлобный, скромно спросил: ‘Что же это ты, Глеб, так в лужу сел?’ Глеб засмеялся несколько деланно. ‘Ах, ну не все ли равно, кто там раньше из ковчега вылетал. Я этому значения не придаю’.
Дома он даже довольно развязно рассказал Олимпиаде, что получил двойку по Закону Божию. На нее это не произвело ни малейшего впечатления.
Иначе отнесся Александр Григорьич. Через несколько дней, увидав на перемене Глеба в коридоре, поманил его к себе.
— Да, да, пожалуйте сюда!
Горло Александра Григорьича было завязано, сам он бледноват и худ. Синий вицмундир, как всегда, застегнут, рука за спиной подбрасывает внизу фалду.
Неожиданно для Глеба Александр Григорьич вошел в пустой рисовальный класс.
— Тут спокойнее. Да, спокойнее нам с вами рассуждать. Я вам говорю.
Гипсовые орнаменты, головы мудрецов, пюпитры для учеников, слегка подымающиеся амфитеатром, классная черная доска с рисунком перспективного сокращения (мелом) — владения Михаила Михайлыча. Только кудлатой его головы не видать — ‘Мы не довольствуемся приблизительным, мы требуем от ученика тщательной разработки всех планчиков’.
Глеб скорее даже любил это тихое убежище — греки, римляне, особенный запах гипса…
Александр Григорьич сел в первый ряд, пригласил знаком Глеба. Карие глаза его усталы, несколько и грустны.
— Вот, вот-с, вы и любите рисование. И все рисуете? Да. И астрономией занимаетесь? Знаю. По космографии отличные отметки. Да. Но не по Закону Божию.
Александр Григорьич не был нынче ни язвителен, ни высокомерен.
— По Закону Божию два? Немного. Редкий случай. Редкий случай. Почему же-с, однако?
Глеб довольно скромно объяснил. Понадеялся на свою память, надо было, конечно, получше подзубрить…
— Подзубрить!
Александр Григорьич закрыл глаза. Глеб удивился бледности его лица, прозрачной синеве век.
— Предмет о. Парфения, — тихо сказал он, все не открывая глаз, — говорит о Боге, Вечности, ожидающей каждого из нас. О Божественной любви-с… — о Боге нельзя зубрить! — Глаза его вдруг открылись и со страстию взглянули на Глеба. — О Боге зубрить невозможно-с…
Глеб хотел было возразить, что дело шло не о Боге, а о подробностях потопа, но непривычно серьезное лицо Александра Григорьича остановило его. Он почти смутился.
— Разумеется, невозможно… Я неудачно выразился.
Александр Григорьич опять закрыл глаза и помолчал. Потом улыбнулся.
— Я вас отлично понимаю-с. Занимаетесь вы тем, что вам нравится. Нравится рисовать — рисуем. Нравится астрономия — популярная-с, популярная, Фламмарионова! — ибо настоящая есть почти что математика, которую вы не любите… Но — занимаемся астрономией и готовы даже ею увлекаться!
Глеб ответил довольно серьезно:
— Александр Григорьич, но почему же мне не заниматься тем, что нравится?
— Знаю. Все вижу. Очень приятно. Но одной приятности мало. Жизнь вовсе не есть приятность. Да, да, я вам говорю…
— Я и не возражаю.
— Вы в седьмом классе, весною кончаете. Предстоит высшее образование и вступление в жизнь. Вы, конечно, будете инженером?
Глеб замялся. Но Александр Григорьич не обратил на это внимания. Бледное, болезненное его лицо с карими глазами было совсем рядом. Глеб различал поры, седые волоски в узкой бороде, пылинки на бархатном лацкане вицмундира. Александр Григорьич наседал со спокойным упорством.
— Да, да, инженером, я вам говорю. Вы думаете, это легко? Спросите вашего отца. Тут на приятности далеко не уедешь. Это жизнь-с. А построена на труде, борьбе, преодолении того, что нам не нравится, не по вкусу. И вы должны готовиться к этому. Вы — юноша уже, и вам дано довольно многое, но в вас есть своенравие и своеволие… То вы читаете Золя, то ходите без спросу в концерты, то рисуете. Но вы ученик вверенного мне класса и должны с полным тщанием — полнейшим-с! — заниматься всеми предметами, независимо от того, нравится ли это или не нравится, интересно или нет…
‘Ну вот, теперь пойдут наставления!’ — Глеб готов был впасть в скуку. Александр Григорьич приостановился, закрыл глаза, замолчал. Минуты через две вновь заговорил, тише и несколько в другом тоне.
— Когда я был молод, то все мечтал о науке. У меня были способности, математические… Хотелось чего-то особенного… кафедру в Университете, труды ученые, науку двигать… Но вот оказался в Калуге инспектором, и до Гаусса, Абеля, Лобачевского весьма далеко-с… Но ничего. Инспектором так инспектором. Значит, так и надо. Трудись, исполняй свой долг. Нравится, не нравится, делай… Жизнь идет и уходит — ничего-с. И болезнь, и болезни угнетают: но ничего-с, надо терпеть и служить… Нездоровится? Превозмогай. Я в юности такой же маловерующий был, как вы, тоже Законом Божиим мало занимался — о чем теперь и сожалею и стараюсь наверстать, сколько могу… и Евангелие, Послания, Ветхий Завет, все читаю-с постоянно. Да. Постоянно.
Он приблизил лицо к Глебу, расширил глаза.
— Вера иногда дается тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живешь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится…
Раздался звонок. Александр Григорьич встал. Лицо его приняло вновь более отдаленный, холодный оттенок.
— И за работу-с. Да. Я с вами говорил как классный наставник. Не извольте распускаться. Я бы хотел, чтобы у о. Парфения вы вновь ответили и как вам подобает. Да. Поправились бы. Да. И никаких рассуждений. Никаких оправданий. Да. Я вам говорю.
Высокий, худой, побалтывая за спиною фалдою вицмундира, Александр Григорьич расширил строго глаза, подошел к двери, распахнул ее в коридор и жестом указал Глебу способ действий. Мирно-пустынный рисовальный класс с акантовыми листьями из гипса, головою Артемиды, бюстом Юпитера курчаво-бородатого, маскою Цезаря, остался сзади. Жизнь продолжается. Сейчас следующий урок.

* * *

Приближался конец четверти. Учителя выводили средние отметки. Высморкав воспаленный нос, Флягин спросил Глеба ‘Что же, ты будешь поправлять пару?’ Глеб ответил неопределенно.
Конечно, сейчас самое время. Поднять руку в начале урока: ‘О. Парфений, позвольте поправиться’. Ответить подзубренный урок, ответить на два-три вопроса ‘из пройденного’ — отметка за четверть улучшается.
Но Глебу этого-то и не хотелось. Отношение его с о. Парфением по-прежнему были загадочны. Оба молчали. Глеб вежливо кланялся при встрече, внутренно всегда несколько смущался и то обостряющее действие, какое производил на него о. Парфений, нельзя было назвать равнодушием. Не была равнодушием и замкнутость о. Парфения — в мелочах обращения на уроке, в тоне вопросов это чувствовалось. Все же о. Парфений держался на каких-то высотах, за рвами, крепостными стенами.
Глеб не вызвался поправляться. О. Парфений тоже не спросил его. И так же безмолвно, как в свое время поставил два, вывел теперь в четверти из двойки пять. ‘Да, — сказал Сережа, — значит, он тебе верит’. — ‘Видимо. Тебе тоже, конечно, поверил бы’. Глеб в последнее время считал, что из-за балла по Закону Божию спустится на третье, четвертое место. Но оказывалось, что не так. Он первый, Сережа второй. Глеб делал вид, что ему это безразлично, но под всеми его юношескими томлениями, о которых он охотно распространялся бы, сидело вот это мелкое честолюбие. Он стеснялся его, но оно не уходило. Глебу вообще хотелось бы, чтобы его наполняли лишь чувства возвышенные — романтическая влюбленность, мировая скорбь, а в действительности выходило иное. Многое совсем, совсем не романтическое сидело в нем — в его чувстве любви и женщины.
Все-таки несправедливо было бы сказать, что вечные вопросы не волновали.
На одном из уроков, в конце октября, о. Парфений спросил всего двух учеников, очень кратко, потом поднялся, поправил коричневую рясу и, подойдя к OKiry, глядя на облетающие деревья сада, стал говорить об этой, нашей жизни, и той, которой мы не знаем, но обетование о ней получили в Евангелии. Может быть, о. Парфений был нынче в особенном настроении? Он смотрел не на учеников, а в окно, говорил тихо, медленно, но в его согбенной фигуре, глазах огромных, в выражении худой руки, лежавшей на подоконнике, было нечто помимо слов.
Глеб сидел около него недалеко, слушал внимательно. О. Парфений отошел от окна, продолжая говорить, остановился у доски. Глаза его встретились с Глебовыми. И Глеб не мог уже отвести от них взора. Нельзя сказать, чтобы то, что слышал он сейчас, было совсем для него ново. Но не совсем обычно действовало.
— Посмотрите вокруг, — говорил о. Парфений. — Стены, класс, парты, деревья за окном — это же все тлен, дым, мгновение. Сегодня есть, завтра не будет. А мы сами? ‘Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет’. Но в то время как волоска не останется от всей внешности здешней, земной, пораженной грехом, внутреннему убежищу нашему — духу предложен путь ко спасению. ‘Тесен путь и узки врата’, но предложен: приобщение к Царствию Божию. Путь же погибели широк и легок — прямо ведет к геенне огненной.
Глеб не противоборствовал. В другой раз он готов был бы насчет геенны сразиться, поспорить, без затруднений стал бы утверждать, что если Христос так милостив, то как же может грозить геенною за человеческие грехи — но сейчас не было желания спорить. Узкий-то путь есть? И погибнуть все-таки можно? Геенна, может быть, и лишь образ, но ведь гибель все-таки возможна? И спасение, свет, добро… О. Парфений придерживал золотой наперсный крест, изредка перебирая по нем пальцами. Вся фигура его высоко-согбенна, серые глаза медиумичны. Вот он говорит… — и ощущает же, наверно, тот, иной, вечный мир, путь к которому тесен. И все смотрит на Глеба, точно с ним именно разговаривает.
Глеб ощущал легкое, пронзающее волнение — беспокойство. Нет, это уже не будни, не класс, не ничтожные отметки. А что именно? Он не сумел бы ответить. Но не мог оставаться равнодушным.
О. Парфений договорил свое. Звонок, молитва, не взглянув на Глеба, медленно-согбенно он ушел. Вместо него приходили другие. Козел мямлил свое ‘вот это как… просвещенный абсолютизм. Ну, абсолютизм, ну, просвещенный…’ Длительный, сомнамбулический монолог все Глеба сопровождал.
Он возвращался домой в задумчивости. Трудно понять, трудно понять… Ну, а все-таки? Может быть, так оно и есть, как он говорит? Спасение, гибель… Что же, новые доказательства? Чем-нибудь доказал это о. Парфений? Не доказал, и как доказывать, но… В этом ‘но’ все и дело.
Когда Глеб вошел в прихожую, в зале пели, но не голос Олимпиады, мужской, тенор.
Гаснут дальней Альпухарры
Золотистые-е кра-я!
На призывный зво-он гитар-ры
Выйди, милая-я моя!
Снимая шинель, Глеб в открытую дверь увидал за роялем Олимпиаду — слегка раскрасневшись, она аккомпанировала. Полный блондин, в тужурке путейского инженера, вытягивался на цыпочках, брал верхние ноты. Явно, что какой-то испанец превозносил свою возлюбленную. А кто не согласится, того дело плохо: вызывал на поединок.
Всех, любови-ю-у сгорая,
Всех, всех, всех зову на смерт-т-ный б-б-бой!
Инженер окончательно устремился ввысь, телом и голосом. Глеб усмехнулся, коридором прошел к себе. Все это он уже знал. Александр Иваныч, заезжий инженер, певец-любитель, нередко бывал у них теперь. Тенор его не волновал Глеба. Он сейчас занят был другим. Снял ранец, умылся, сел к своему письменному столу. Пускай они там поют. Он закрыл глаза. ‘Есть или нет?’ В темноте плыли какие-то круги, рождались и уходили многоцветные пятна. Глеб не услышал голоса ‘да’. Но когда глаза вновь открыл, вдруг ощутил, что прежней уверенности в ‘нет’ тоже нет. Все показалось несколько иным, слегка смещенным с прежних, печально-непоколебимых мест. Он вздохнул. Взор упал на кусок натянутой на доску ватманской бумаги с начатою акварелью. ‘Да, все-таки надо зайти к этой учительнице. Может быть, Олимпиада и права’.

* * *

Театр в Калуге на окраине, площадь, где он стоит, пустынна — немощенная, кое-где травка, корова пасется, жеребенок может промчаться с детским своим ржанием.
Мещанские одноэтажные домики вокруг, деревянные заборы, калитки. Место высокое. Открывается вид на Ячейку, впадающую в Оку, на знаменитый бор. Левее излучина самой Оки.
Солнце низко над бором. Октябрьский ветер тянет могуче, облака идут прямо на Глеба, иногда их прорезывают солнечные снопы, бледные, горькие. Ветер, запах осени, огненные последние рябинки…
Глеб подошел к калитке, отворил. Пес забрехал, заметался в конуре. Из затхлой кухонки вылезла затхлая старуха.
— Тут уроки дает барыня?
Оказалось, что тут. Глеб поднялся по лесенке. На галерейке постучал в клеенчатую дверь. ‘Полина Ксаверьевна Розен’ — да, она. Дверь изнутри отперли, полуотворили.
— Насчет урока, — сказал Глеб несмело.
— Входите.
Пестрая помятая тахта, мольберт (на нем неоконченный этюд — цветы), стаканчики с мутно-цветною жидкостью. Кисти, по подоконнику тюбики красок, окурки, измазанная палитра.
— Извините, руки не могу подать… вся в краске. Однако, этими пальцами ухитрялась Полина Ксаверьевна держать папиросу — правда, отпечатывая на ней узоры.
— Вот, садитесь, этот стул покрепче.
Глеб снял ученическую фуражку, не без робости сел. Полина Ксаверьевна, дама немолодая, худая, с большими глазами, довольно беспокойными, с прической никак не от парикмахера, стояла перед ним, рассматривала его.
— Урок? Учить? Вас? Что же вы хотите делать?
Глеб, как умел объяснил. Она слушала, обтерла пальцы о весьма сомнительное полотенце, закурила новую папиросу.
— Акварелью занимаетесь? Именно акварелью? Просто для себя?
В ней было что-то нервное и непокойное.
Лицо ее не весьма Глебу понравилось — растрепанные волосы, желтоватые крупные зубы, бледные глаза… — но вся она вызывала скорее сочувствие: ‘странная’. Глеб таких не видал в Калуге.
Вымыв руки в умывальнике с мраморною доской и педалью, она стала греть на спиртовке воду для чаю. К Глебу присматривалась, расспросила, кто он и что. Красинцеву знала и фамилию Красавца слышала.
— Ну, ладно. По средам и субботам. Принесите свои работы, посмотреть, в чем дело. Да, конечно, в этой Калуге и показать некому. Дыра! Хотите чаю? Печений и конфет нет, но как артисты мы можем довольствоваться и кусочком сахару. Роскошь не для нас.
Глеб поблагодарил, от чаю отказался.
— Я здесь третий месяц. Мы жили… т. е. вернее, я, — она почти рассердилась, — я жила перед этим в Самаре, там преподавала живопись… сама-то я петербургская. Но Самара тоже мерзкий город — не такой, впрочем, как ваш. Во всяком случае мерзкий. Здесь я поселилась в лачуге преимущественно потому, что место красивое. Вон, взгляните, солнце заходит… — какая прелесть!
Она подвела Глеба к окну. На закате небо расчистилось, осеннее солнце, садясь и краснея, коснулось бора за Ячейкой — крепких зеленых его шлемов. Домики, заборы, полуголые деревья в садах прощально зарделись.
Глеб стоял рядом с Полиной Ксаверьевной. От нее пахло скипидаром, глаза ее нервно блестели.
— Если в вас есть художник, вам должно нравиться это солнце, вид…
Она обернулась. Солнце выхватило огнем кусок красной материи над тахтой — она пылала.
— Какая роскошь! Мы будем писать натюрморты, я научу вас добиваться этого огня в красках. Видите мой этюд? Масло, но и в акварели мы зажжем пожар…
Да, это не планчики Михаила Михайлыча.
— Я был в Москве, в Третьяковской галерее, — сказал Глеб, — мне очень понравились картины Левитана.
Полина Ксаверьевна одобрила. Она стала рассказывать, что знала в Петербурге много художников и муж ее кончил Академию, он портретист… и в Петербурге они отлично жили, но потом пришлось перебраться в Самару.
— Ну да, вообще… — она вдруг поперхнулась и опять достала этюд, — это, видите, упражнения уже в рисунке.
Солнце зашло, огонь над тахтой погас. Бор замер, мир похолодел. В комнате сразу стало сумеречно. Глеб взялся за фуражку.
Полина Ксаверьевна пристально на него смотрела — папироса во рту, сама у двери прямая, худая. Бросила окурок, протянула руку.
— Значит, первый урок в среду?
— В среду.
— Но пораньше приходите, пока светло.
Глеб спустился по лесенке, молча и неторопливо пошел через площадь.
Становилось темнее. У подъезда театра зажгли керосиновые фонари.
Что-то заброшенное, пустынное показалось ему и в площади этой, и в громаде театра. А жилье Полины Ксаверьевны? Мансардная комнатка, сейчас будет лампочка, чай, папиросы, ужин на спиртовке. ‘Как все печально…’ Глеб был и возбужден — несомненно, он может теперь прикоснуться к другому, высшему миру живописи, чему-нибудь научиться. Но Полина Ксаверьевна эта… — табак, запах скипидара, убожество всего вокруг!
Медленно, тучей наползала на него юношеская меланхолия.
Он подошел к театральному подъезду. Здесь по крайней мере лицедействуют. Тут видел он некогда ‘Уриэля Акосту’, позже ‘Гамлета’, в другой сезон ‘Африканку’, ‘Аиду’ (десять статистов изображали египетские войска, уходя в одну дверь — чрез другую калужские египтяне появлялись опять, чтобы вновь уйти, вновь появиться). ‘Травиата’ сладостно умирала, ‘Кармен’ волновала несбыточною любовью. Театр, актрисы, их загадочная для него, блистательная жизнь… Все это уязвляло.
Окошечко кассы светилось. Пара лошадей в коляске у подъезда. Глеб не собирался брать билета, но зашел почему-то в вестибюль. Небольшая худенькая дама в сером костюме отходила от кассы. Глеб чуть не столкнулся с нею — сразу плеснуло кипятком.
Анна Сергеевна протянула ему руку.
— И вы сюда? На ‘Цену жизни’ берете?
— Нет… я так… вообще.
Глеб уже знал, что самое глупое отвечать: ‘Я так…’, но именно это и сказал — окончательно смутился. Черные глаза ласково на него глядели. Пахло духами.
— А как мы тогда славно были на концерте Гофмана! Помните?
— Да, концерт… — Глеб с восхищением и почти ужасом смотрел на нее. Слов никаких не мог найти, но и так все было ясно.
Анна Сергеевна улыбнулась. Коляска стояла уже перед ними.
— Садитесь, подвезу вас.
Глеб поблагодарил, отказался. Соврал, что ему надо в двух шагах к товарищу. Вранье было неуместное, но понятное. Анна Сергеевна вздохнула.
— Никто не хочет со мною выезжать. Значит, так уже мне на роду написано.
Коляска тронулась. Глеб отошел от театра, по Садовой зашагал домой. Тоска, но со сладостно-восторженным оттенком, еще сильнее раздирала его.

* * *

Глеб ходил на уроки исправно — как ни убог мезонин на Театральной площади, все же художница совсем не похожа на Михаила Михайлыча.
Разумеется, она сразу забраковала манеру Глеба.
— Это хорошо для провинциальных барышень, а не для вас. Я вижу в ваших работах любовь к делу и известное изящество, но совсем неправильную школу. Если бы вы обучались пению, надо было бы сказать: голос есть, но неправильно поставлен.
И Полина Ксаверьевна занялась постановкой Глебова голоса.
Они сразу стали писать натюрморт: вазу, плоды, кусок материи. Все это в крупных размерах, со смелостию, Глеба сначала и удивлявшею. Но Полина Ксаверьевна больше всего боялась ‘зализанности’, ‘мещанства’ в приемах.
— Калуга! — бормотала она, нанося кистью резкий удар по какому-нибудь рефлексу на блюде. — Это Калуга. Вышивание бисерных кошельков. Купцы, мещане, раскормленные красотки вроде вашей тетушки, которую я недавно встретила у Красинцевой. Как я все это ненавижу! Буржуа!
Глеб не слыхал в Калуге такого слова, да кроме как от Полины Ксаверьевны и не от кого было бы слышать. Полина Ксаверьевна, оказывается, бывала не только в Петербурге, но и в Париже. От нее он впервые узнал, что там есть художники-импрессионисты.
— Если бы ваша Красинцева увидела, как пишут французы, она бы в обморок упала от ужаса.
Красинцеву Глеб почти не знал, она никак не могла быть ‘его Красинцевой’, но Олимпиада действительно его тетушка, не то чтобы он за нее отвечал, но все-таки с этой новой позиции она стала казаться ему еще более провинциальной.
Олимпиаде Полина Ксаверьевна тоже мало понравилась. Как-то сказала она Глебу:
— Познакомилась с твоей художницей. Выдра, и с претензиями. Курит бесперечь, пропахла скипидаром, масляными красками… Нет, если бы я была в тебя влюблена, я бы к ней не ревновала. Ты на такую не польстишься.
Глебу это не весьма понравилось. Польстился бы он или нет — это его дело. Многое в нем появлялось такое, о чем ранее он не имел понятия. Но все это — тайный, подспудный мир, запечатанный. Тетушке туда ходу нет.
— Голубчик, — сказала ему Олимпиада в другой раз, весьма даже ласково, — уж конечно я понимаю, что тебе скипидар не может нравиться. Но подозреваю другое. Ты, разумеется, такой тихоня и такой скрытник, что ничего не скажешь. Пари держу: Анна Сергеевна.
Глеб рассердился, покраснел.
— А по-моему, ты с этим инженером что-то уж очень распеваешь.
Глеб мало интересовался кем-либо кроме себя. В делах любви был совершенно неопытен, и если сказал это сейчас, то вызванный самой Олимпиадой, в полуигре, самозащите.
Олимпиада отнеслась спокойно, но практически. Подошла к двери, взглянула, нет ли кого в соседней комнате. Потом улыбнулась Глебу, взяла его за уши и поцеловала в лоб.
— Скажи, очень заметно? Глеб засмеялся.
— Профессор-профессор, ученая голова, а вот доглядел… И сразу переменила тон.
— Это все пустяки. Если бы не твой дядюшка, так и говорить не о чем. Подумаешь, правда, попеть нельзя. У Александра Иваныча очень милый тенор, и во всяком случае ‘Гаснут дальней Альпухары…’ у него выходит очаровательно. Да, но дядюшка!
Она слегка и недовольно хмыкнула.
— Выдумывает Бог знает что. И этот гонор польский! Глеба мало занимали отношения Красавца с Олимпиадой.
Все-таки и он заметил, что за последнее время дела здесь стали хуже. Случалось, что Красавец вскипал бессмысленно, за вечерним чаем. Олимпиада упрямо, холодно твердила свое. Вообще же Красавец стал нервнее и раздражительней. Олимпиада прохладно взглянула на Глеба.
— А во всяком случае, для тебя ничего не должно быть. Молчишь — и помалкивай. Ничего нет. Все глупости.
Глеб был несколько даже удивлен. Очень ему интересно, нравится тетушке или не нравится какой-то инженер с милым тенором! Ревнует Красавец или не ревнует — тоже событие не из важнейших. Олимпиада могла быть покойна: ничто со стороны Глеба не угрожало.
Он поглощен был совсем иным. Учился по-прежнему — по инерции хорошо, точно был снарядом, вылетевшим из пушки: надлежит описать дугу и упасть куда надо. Это значило — весной первым и кончить, обратиться на время в ‘штатского’, а там и студенчество. Но ‘настоящее’ вовсе не это, а то: вот теперь, у Полины Ксаверьевны и должно выясниться, есть у него дарование, или нет. Все это надо установить при помощи натюрмортов или этюдов с натуры. Писали и арбуз, и разрезанную дыню, жалкий столик драпировали ‘восточными’ тканями. Полина Ксаверьевна нервничала, курила. Ругала Калугу, жаловалась на безденежье. Время же шло. Воробьи доклевали последние красные рябинки. Колеи пред театром стали мерзло-коляными, из-за Ячейки тянуло холодом. Талант Глеба не спешил раскрываться. ‘Вы делаете бесспорные успехи, — говорила, как все учительницы, Полина Ксаверьевна, — разве можно сравнить вашу теперешнюю манеру с теми детскими вышиваниями, какие вы мне тогда приносили?’ И с удвоенным рвением писали они вид из окна на дворик — так, чтобы и французским импрессионистам стало тошно.
— Да, Париж мало похож на этот город. Но и там художники, пока их не признали, бедствуют. Зато это жизнь! Не мещанство! Латинский квартал, Одеон, Люксембургский сад… Голубизна Парижа, терраса кафе, Обсерваторские аллеи…
Глеба такие рассказы волновали. Он их слушал охотно. Не знал, разумеется, что особо прекрасен Париж для Полины Ксаверьевны потому, что там они с мужем любили друг друга, надеялись выбиться, верили и не думали ни о Самаре, ни об одиночестве в Калуге.
А между тем ход бытия в этой самой Калуге подчинялся всеобщему закону: в одну ночь весь вид на дворик безнадежно испортился — выпал снег, туманно-прохладно все забелил, хоть гуашью пиши по темному картону.
Глеб, выходя от Полины Ксаверьевны, пересекая площадь, всегда впадал в некоторую романтическую тоску, доставлявшую и сладость, и боль, далеко уводившую воображение. Проходя мимо театра, где тогда встретил Анну Сергеевну, каждый раз вновь надеялся ее встретить — другой частью себя самого был уверен, что не встретит. А если бы встретил? Опять что-нибудь буркнул бы и удрал — в одиночестве жаждая встретить. И уж конечно никогда не сделал бы шага действительного, чтобы с нею побыть.
Театр сумрачно теперь воздымался в синеющей белизне сумерек. От желтого света фонарей снег казался еще синее. Глеб меланхолически шагал со своей папкою, где лежали акварели, долженствовавшие затмить импрессионистов. Он выходил на Садовую. В каждой проезжавшей даме мерещилась Анна Сергеевна — теплая волна лилась к ногам. Но каждая была не та. Приближался базар, Глеб сворачивал мимо дома полицмейстера вправо, верхом оврага, сокращенным путем выходя к своей Никитской. По ней, в маленькой фуражке прусского образца, часто сморкаясь, гулял, ухаживая за барышнями, Флягин.

* * *

Так, в медленном своем течении, проходил последний год Глеба в Калуге. По разным линиям шла жизнь — в нем и вокруг него. Сам он ходил в Училище, мучился неопределенностью, тосковал от являвшейся взрослости. Красавец и Олимпиада вычерчивали заданные им кривые. Сережа Костомаров неизменно был вторым. Михаил Михайлыч неизменно требовал заборки и не удовлетворялся ‘приблизительным’. Козел вместо ‘Атлантический’ говорил ‘Антлатический’. Александр Григорьич чаще прихварывал, бледнел, слабел. Полина Ксаверьевна мерзла в своем мезонине и проклинала Калугу.
Калуга же, являясь частью России, вместе с ней и катилась по дороге налаженной, с тяжким грохотом и громоздкостью старомодного экипажа, кучер которого и сидящие в нем не замечают его старомодности. Верхи России тоже жили по-многолетнему. Появлялись одни сановники, сменялись другими, чтобы вновь быть смененными. Казалось, что всегда так и будет в ‘Богохранимой стране нашей Российской’ — все, по неизменным законам, будет управляться одною подписью — той, которая и досель, сменяясь от отца к сыну, поворачивала огромный груз как бы невидимым рычагом. Поворачивая, вела к целям, о которых, разумеется, и вовсе ничего не знала. Как никому не было известно и не есть известно, куда плывет и для каких целей та планета, шестую часть поверхности которой занимает Родина никому не ведомого Глеба.
Глеб же, на Рождестве, приятно и мирно съездил домой в Балыково. Это путешествие — сплошь чувство зимы, снега, мороза — и удивительной теплоты: внешней от превосходной дохи, в которой везли его балыковские кони, от теплого дома, от устроенной прочной жизни. Внутренняя теплота заключалась в воздухе благоволения, куда сразу он попал, материнской любви, музыки Лизы, праздности, удивительного спокойствия.
Глеб жил в маленькой своей комнатке, почти девической, с белыми занавесками. С завода в дом провели электричество (роскошь необыкновенная!). Из окон всюду снег. Парк, Саровские сосны, красный стеклянный шар пред балконом, глупый, но милый, все занесено снегом. Ни в парк, никуда, кроме людской и завода, нельзя выйти без лыж. Глеб мало и выходил, а когда случалось, с наслаждением вдыхал трескучий воздух, слышал стрекот сорок, слушал дальний шум строевых сосен — зимний, отвлеченно-возвышенный гул русского леса. Белизна, белизна, холод, холод, тепло, тепло — в них живешь, не раздумывая.
Глеб в этот приезд не вынимал ружья. Из окна большой комнаты матери радостно — и как казалось — хорошо написал акварелью занесенную снегом голубятню. ‘Сыночка сделал большие успехи, — сказала мать. — Прелесть, как нарисовал’. Отец тоже похвалил. Глеб решил подарить эту ‘картинку’ матери: покойнее будет. Написана-то она хоть и мило, но все-таки… Привезешь с собой, пожалуй, Полина Ксаверьевна забракует. Голубятня в белом снегу так и осталась в Балыкове, радостию для матери, никак не представлявшей себе, что значит для Глеба живопись. Просто мать радовалась, что сыночка, хорошо учащийся, хорошо и рисует — в этом, впрочем, не было для нее ничего удивительного: на то он и сыночка, чтоб все делать как следует.
Прогостив больше положенного, опаздывая к началу учения, Глеб с Лизою ранним утром выехали, наконец, на Муром — в шубах, валенках, глубоко засаженные в пошевни, затянутые бараньей полостью, в меховых шапках — целый день полудремали в сумрачных ардатовских и арзамасских лесах. Прежде пошаливали здесь грабители. Раскольники укрывались некогда в потайных скитах. Люди Мельникова-Печерского, хоть и по ту сторону Волги, жили в таких же лесах.
Ни матери Манефы, ни Фленушки Глеб с Лизой по дороге не встретили, ночевали на горном заводе в ‘господском доме’, в комнатах просторных, с тяжелыми драпировками и застоявшимся воздухом. Утром опять тронулись до свету, чтобы поспеть в Муроме к поезду. И после двух часов пути по лесам выехали вдруг на синеющий простор Оки. Дорога шла теперь в ровной глади — заливные луга, русло Оки — все завеяло снегом, глаз слепнет от однообразной, с легкими цветными кругами, белизны. Вдали крутой берег, по нем колокольни, строения, запушенные сады Мурома.
На безлюдном вокзале муромском Глеб с Лизой весело ели горячий борщ, телячьи котлеты на ножках и ждали поезда. В полдень состав подали, вагон микст первого-второго класса робко подходил к перрону — слегка вздрогнул и остановился. Носильщик понес в него чемоданы. А через полчаса купола, кресты, дома и сады Мурома, туманные леса за Окой — все стало удаляться в погромыхивании колес. Тепло струилось по коридору. Пахло русским зимним вагоном. Поезд ускорял ход.
До Москвы далеко — разные Вязники, выход с муромской ветки на магистраль Нижнего, древний город Владимир со знаменитым собором Дмитровским, леса, топи, болота, подвырубленный уже лес, все укрыто милым снегом — может быть, в чаще безмолвной бродят сейчас рогатые лоси Глебова детства? Все это Россия, глушь, летом комары, торфяники под Орехово-Зуевом, непролазные дебри…
Сторона ли моя, ты сторонушка,
Вековая моя глухомань!
Не торопясь, но в конце концов появилась и Москва, Глебу слегка уже знакомая. Распрощавшись с Лизою, он один довершил путь.
Калуга тоже подошла снежная, тихая, в карканье ворон, мягких ухабах на Московской, золотых крестах на куполах заснеженных.
В квартире Красавца все было по-прежнему, только его самого не хватало — он уехал в уезд со следователем, на вскрытие. Олимпиада встретила Глеба приветливо, показалась особенно оживленной. ‘Ну, отоспался, отсиделся, там с медведями? Сытый стал, гладкий…’ Она поцеловала его, обдала теплом, здоровьем, запахом духов и молодого тела.
— У нас сегодня отличный обед, — уха, пирог, дичь, даже бутылка шампанского. Будет Александр Иваныч. Я очень рада, что ты приехал.
Глеб не без удивления на нее взглянул.
— А ты похорошела без меня.
— Значит, говорим друг другу приятности. Тем лучше. Глеб вспомнил ту Олимпиаду, с которой здесь же встретился впервые два года назад — сонную и раскормленную, наблюдавшую из окна движение по Никитской — и не узнал ее. Она и не она. Те же черты и не те же, ах, как странно меняется все…
И если бы он был старше, лучше знал жизнь, то отлично бы понял, что действительно Олимпиаде удобнее, чтобы она обедала в доме Красавца не наедине с Александром Иванычем, а при племяннике.
Александр Иваныч подкатил к шести на лихаче, в передней обтирал платочком намерзшие усы, преподнес цветы Олимпиаде, благоухал шипром. Оправляя свой путейский сюртук, входя в столовую, здороваясь, подхохатывая с заливцем, делал все это так, как сотни путейских иженеров того времени. (В живописи он ценил Клевера. Читал Лейкина, обожал оперетку.) Глебу напомнил Александр Иваныч Илев. Но теперь Глеб менее стеснялся. Александр Иваныч с ним держался вежливо, приветливо, как бы со взрослым. Налив себе и ему по рюмке водки, чокнулся ‘как с будущим коллегою’. ‘Я советую вам поступить в наш Институт. Это лучший в Петербурге. Дорога широкая открывается потом — железная!’ Он засмеялся. Олимпиада тоже. ‘Нет, без шуток. Карьера, я вам доложу. Конечно, летом надо учиться, готовиться к конкурсному экзамену. Зато осень — Петербург, студенчество…’
Сияя синими глазами, Олимпиада заметила:
— Глеб, кажется, предпочитает искусство, живопись.
— Это и великолепно! Он превосходно будет раскрашивать свои чертежи, проекты. Профессора это очень ценят. Чтобы сделать хороший чертеж, надо быть в своем роде художником.
Глеб выпил еще водки, в голове было уже ‘не то’. Олимпиада рокотала ласково, Александр Иваныч считал его почти инженером. Обед получался нескучный. Шампанское Александр Иваныч откупорил превосходно, пробка стрельнула, но пену он ловко спустил в бокалы, она задымилась, поехала вверх, а внизу заиграли вечные, на поверхность взбегающие пузырьки в золотистой влаге. Олимпиада блаженно хохотала. Хорошо, что Красавца не было.
И во всяком случае обед удался. Он закончился дуэтом в зале. ‘Не искушай меня без нужды’. А потом Олимпиада надела ротонду, и они поехали с Александром Иванычем на том же лихаче, на котором Глеб ездил с нею в концерт — ‘прокатиться по городу’.
Глебу тоже не захотелось оставаться. Он оделся и вышел… — никуда не выйдешь, кроме Никитской, главной артерии торговли, катаний, эроса. Идти недалеко — только спуститься с лестницы. Если взять от подъезда налево, с уклоном вниз, то начнутся торговые ряды екатерининских времен, тяжеловесные, с колонками, аркадами, зубцами. Во времена Гоголя купцы играли здесь в шашки у дверей своих лавок. Гоголь тоже иной раз сражался.
Этой частью Никитской менее занимались гимназисты. Эрос процветал выше. Там гуляли стайками барышни разных пород, назначались встречи. Бродили надзиратели, наблюдали, чтобы ученики не слишком возжигались. Классная дама следила за розовощекими своими девицами в коричневых платьях с черными фартучками. Глеб повернул туда.
Лихачи наперегонки с ‘собственными’ катят по середине улицы, дымя снежною пылью, бухая на ухабах. Молодые приказчики, офицеры, дамы, барышни, гимназисты парами и компаниями гуляют по тротуарам — скромен свет уличных фонарей! Пахнет свежестью, снегом, иногда нехитрыми духами.
У табачного магазина Рофэ Глеб встретил приятелей: уши Сережи Костомарова пламенели на холоду. Флягинский нос за каникулы еще подпух, прусская фуражка сидела совсем на затылке. Встреча была дружеская. Прошлись, поболтали. Флягин, впрочем, недолго с ними пробыл. ‘Этого модистона я не могу пропустить’ — и решительно вырвался вперед: не то надо пристать к незнакомке, не то был он уже знаком и делал привычную диверсию.
Сережа Костомаров, ни к кому не приставая — тоненький, в веснушках, опрятно одетый, рассказал Глебу новости по Училищу.
— Знаешь, очень болен Александр Григорьич. С Сочельника слег. Что-то очень серьезное. Говорят, ему не встать.
Сережины голубые глаза были покойны. Нервностью он не отличался.
— В классе хотят, чтобы мы с тобой его навестили. Как представители. Все-таки, он седьмой год наш классный наставник.
‘Мы с тобой’ — значит, лучшие ученики. Глеб сразу понял.
— Какая же у него болезнь?
— Кажется, что-то в печени. Боли ужасные. Глеб вздохнул.
— Разумеется, надо сходить.
Погуляли еще, поболтали, видели много дам и барышень, но знакомых никого. А потом распрощались. Глеб один, медленно шел вниз. Никитская понемногу пустела. Ему казалось, что она становится и темней. С неба налетал теперь ветер, порывами, взметал мелкие снежинки. Что-то менялось в погоде, может быть, метель начиналась. Глебу вдруг ясно представилось, как этот мелкий снежок начинает стрекотать по окнам красного домика в Георгиевском переулке, где лежит Александр Григорьич. ‘Боли ужасные… Да, навестить’. ‘Представители седьмого класса’. Он никогда не видал тяжелобольного. Сейчас болезнь, одиночество, смерть как-то слились для него с этим слепым небом, заметюшкой, пустынной Никитской. Как печальны и одиноки фонари! Как быстро ушли все люди и остался он один пред этим немым, белесым небом, разверзающимся все сильнее снегом…
Страшно, наверно, умирать. Да, вот прохватывал их Александр Григорьич, говорил ‘никаких оправданий’, ставил пары…
В желтом и убогом свете фонарей, уже заметаемых, Глеб брел назад, к своему дому. У подъезда остановилась вице-губернаторская пара. Из саней вышла дама в каракулевой кофточке с серым меховым воротником. Она явилась откуда-то в эту зимнюю ночь — почему? Знакомый кипяток полился по ногам. Глеб круто повернул и пошел опять вверх по Никитской. Где спокойствие и тишина Балыкова? Там он нежно и сладостно о ней вспоминал, не было там ни тьмы, ни метели. Дойдя до перекрестка, остановился. Он ждал здесь. Ни за что не вошел бы теперь к себе в квартиру. Он ждал ее здесь.
Анна Сергеевна не застала Олимпиаду. Спустившись с лестницы, села опять в сани и поехала вниз по Никитской.

* * *

Отец Сережи Костомарова шил некогда Глебу первую гимназическую шинель. Глеб и теперь одевался у него, в небольшом магазине на Никитской, против гимназии. Брат Сережи, постарше, но такой же ушастый и исполнительный, снимал мерку. (Отмеривая сантиметром на Глебе, диктовал подмастерью: пэ-пэ пятьдесят два, и т. п.). Сережу ‘пустили по ученой части’. Но держали строго — все в семье было сурово, трудолюбиво, деспотично. В детстве не раз доставалось ему от отца — он рос не таким барчонком, как Глеб. Надо так надо, рассуждать нечего. Учись, делай что велят, усердствуй до капельки пота на веснушчатом носу. Сережа и усердствовал. Честолюбив, впрочем, не был: только бы ‘папочка не заругался’.
Он был и усидчивей, и добросовестней Глеба. Добросовестнее отнесся и к поручению насчет Александра Григорьича.
Глебу не очень хотелось идти. Он под разными предлогами оттягивал: ‘Ну, на той неделе…’ А потом: ‘Ах, у меня как раз сегодня урок у Розен’. Но Сережа считал, что раз взялись, надо сделать. Он скромно настаивал: ‘Знаешь, Глеб, у него все учителя уже перебывали. И Михаил Михайлыч, и Козел… неудобно’.
Наконец условились — в воскресенье в два часа. Сережа к Глебу зашел. Он попал не особенно удачно: Красавец только что устроил бурный бенефис Олимпиаде. По квартире прокатились гоноровые его рулады, хоть и тенором, но звонко: ‘Моя жена не может так вести себя! Это скандал, не допущу!’ Был даже удар кулаком по столу. Олимпиада плакала у себя на постели, накрыв голову платком. (‘Грубый человек, не понимает душу женщины!’) В передней Сережа нос с носом столкнулся с Красавцем, красным от гнева, с трясущейся челюстью, надевавшим свой полуцилиндр и желтые перчатки. Увидав Сережу, поджал губы. ‘Да, к Глебу… да, пожалуйста’. И, накинув шубу, с видом оскорбленного, вполне не понятного и одинокого человека проследовал на лестницу.
Сережа очень смутился. Но что поделаешь… Через несколько минут он шагал уже с Глебом по оттепельным тротуарам Калуги.
Солнечный день, сосульки, стеклянная капель… какой воздух! Как блестят лужи, ярятся воробьи! Шуршащим горохом слетает их стайка с полуобтаявшей крыши — налетят на кофейную, протыкающуюся дорогу, разберут что надо, пред первым приближающимся извозчиком опять — пр-р-рх на другую крышу.
Глеб шел в некотором смущении. И дома вышло неприятно, и день этот вызывает блаженную, бессмысленно-стихийную радость, а идут они по такому делу…
Александр Григорьич жил недалеко, в Георгиевском переулке близ Никольской. Пока был здоров, вел прочно сложившийся образ жизни: днем в Училище, вечером дома. Вечером с улицы виден был его профиль — в кресле, укутанный пледом, под высокой стоячею лампой с абажуром читает он книгу, вполне неподвижно. Движется Катя, он нет. Он читает. Так было. Но с Рождества изменилось. Окна завешаны, ничего с улицы не увидишь.
У входной двери Глеб и Сережа заробели. Глеб нетвердо сказал: ‘Я сегодня ужасно плохо себя чувствую. Может быть, ты вместо меня скажешь? Ты лучше говоришь…’ — ‘Нет, нет, уж как условились’. Сережины глаза несколько даже испуганно на Глеба взглянули: ‘Тебе класс поручил, ты и говори’. — ‘Я не отказываюсь, но…’
Отворила дверь бывшая Катя Крылова. По ее лицу видно было, какая тут жизнь. ‘Мы… от седьмого класса…’ — Глеб поперхнулся, начало ораторства его было не блестяще. ‘Сейчас узнаю. Если только он не задремал…’ Катя вышла. Глеб с Сережей стояли в маленькой передней, сняв фуражки. В квартире совсем тихо. Душно, пахнет лекарственно-сладковато.
Через минуту вошли в комнату Александра Григорьича. Запах лекарств усилился, но не безобидных ипекекуанов, ляписов детства и материнской заботливости. Глеб знал, что у больного должно быть полутемно. Когда сам он хворал, всегда задергивали занавески на окнах. Но здесь все другое. И на обычной постели своей лежит не обычный больной Александр Григорьич с грелкою на животе, а некоторый подсудимый, суд над которым идет в этой же страшно-мертвенной комнате. Сходство с ‘тем’ Александром Григорьичем, ставившим кому надо колы, кому надо пятерки, у этого было. Но отдаленное.
Увидав Глеба и Сережу, он улыбнулся. Они робко сели на диванчик. Глеб собрал все свои силы.
— Александр Григорьич, класс… наш класс, который является… и вашим классом, поручил нам…
Глеб чувствовал себя неважно. Но обязательство на нем лежало, рядом сидит Сережа, скромно посапывает. Александр Григорьич смотрел умным своим, карим взором не то одобрительно, не то чуть насмешливо. И Глеб старался. Класс просил их осведомиться о его здоровье, выразить искреннее сочувствие, пожелать, чтобы скорее он оправился… Выходило натянуто и торжественно.
— Хорошо. Превосходно-с. И сказано красноречиво. Да. Но и само красноречие принимаю с признательностию. Красноречие не такая легкая вещь и в нем надо упражняться. Да. Упражняться-с, — он вдруг расширил глаза, и Глебу показалось, что прежний Александр Григорьич появился: вот сейчас запустит руку под фалду вицмундира, потрясет ею, поставит неполный балл.
Вступил и Сережа.
— Александр Григорьич, у нас в классе все ужасно жалеют, что вы больны.
— Тронут. Глас народа. Жалеют… — он опять расширил глаза. — Это приятно слышать. Двоек некому теперь ставить. Да. Двоек. Но и вы… я рад, что вы тоже обо мне вспомнили. Да. Оба. Катенька, слышишь? Поручение от класса.
— Что же, это очень мило с их стороны. Я тронута.
— Вот именно. Мило. Вполне мило.
Александр Григорьич приподнялся на локте, посмотрел на Глеба.
— Ну, а как же вы сами? Я давно вас не видел. Все по-прежнему? Чтение пакостного Золя? Астрономия по Фламмариону? Живопись? Говорят, вы берете теперь уроки на стороне? Да. На стороне. Без Михаила Михайлыча. А если он обидится? У какой-то заезжей художницы?
Глеб удивился, что и такие вещи ему известны.
— Ничего, ничего. Действуйте, работайте, пробуйте. Не так-то легко допробоваться… — Он опять строго расширил глаза. — Но надо! Урок задан, его надо выучить… и чтобы на полный балл! В жизни ничего легко не дается, ничего-с! Да. И никаких возражений. Даже умереть не так просто. Не так. Да. И никаких оправданий!
Александр Григорьич замолчал, смотрел теперь прямо и строго, не на Глеба и не на Сережу, а мимо. Во взгляде этом было что-то странно-упорное и убежденное. Есть и есть. Надо и надо. И самой смерти мог бы он поставить неполный балл.
Глеб чувствовал себя неуютно. Что-то его томило. Жаль было Александра Григорьича, но, как всегда, что-то в нем и останавливало, стесняло.
Александр Григорьич опять стал проще, расспрашивал об отдельных учениках. (‘Флягин все сморкается? Да, да. Ленище. В математике понимает, но ленище. Ничего не делает. Останется на второй год’). Спросил, хорошо ли идет у них тригонометрия. Сережа отвечал с точностью, простотою, спокойствием.
— Да, в Императорское Техническое? Превосходно. Я в вас уверен, Костомаров. Вы всегда были серьезным учеником.
Он взглянул на Глеба. Что-то скользнуло в карем его глазе. Он чуть усмехнулся.
‘Я чем-то ему не нравлюсь’, — не подумал, а смутно как бы ощутил Глеб.
Александр Григорьич замолчал. Поправил грелку, слегка вытянулся на спине, голова взъехала выше на подушке. Полузакрытые глаза стали затягиваться бледной пленкой, как у отходящей птицы. Выражение страдания появилось на лице. Подошла Катя. ‘Начинаются боли, — шепнула Глебу. — Надо морфий вспрыскивать’.
Послы поднялись. Александр Григорьич приоткрыл глаза, сказал раздельно, слабо:
— Передайте классу… искреннюю мою благодарность. Они вышли. На улице Глеб ясно почувствовал, как хорошо, что вышли. Да, были. Что можно, сказали. Но…
— Ты думаешь, он не выживет?
Сережа ответил со всегдашнею простотою:
— Почем я знаю? Глеб помолчал.
— А странный все-таки человек Александр Григорьич…
— Нет, чем же странный? Обыкновенный.
Глеб знал, что странный, не совсем такой обыкновенный, как Сережа думал, но объяснить было трудно, да и разговаривать не хотелось. Легкий укол и тоска были в нем.
Он остановил проезжавшего лихача.
— Ты куда это?
— На урок. Хочешь, подвезу?
Сережа отказался. Глеб один покатил по Никольской. ‘Да, конечно, умрет…’
Извозчик быстро мчал к Театральной площади. Промелькнули базар, церковь, опять Садовая, дом полицмейстера Буланина. Глебу приятно было быстро ехать, вдыхать полувесенний, такой острый, светлый воздух. Он его и пьянил и несколько облегчал — как бы проветривал.
Полина Ксаверьевна удивилась, увидав отъезжавшего от их домика ‘резвого’.
— Вы нынче на лихаче? Это почему же?
Она смотрела вопросительно, не выпуская изо рта папиросы. Пальцы, как всегда, перепачканы краской.
— Да это… так, случайно вышло.
— Случайно…
Полина Ксаверьевна поставила зеленоватый, глянцевитый в разводах кувшин, задрапировала его материей, достала начатый акварелью этюд.
— Мы были с товарищем у одного нашего учителя. Он очень болен. Вероятно, умирает.
— А! Вот как. Я вижу, что вы сегодня не в себе.
Она опять его оглядела, как старшая, как опытный, близкий человек. И слегка усмехнулась.
— Я вас вообще хорошо чувствую. Все ваши настроения… от меня трудно что-нибудь скрыть.
Глеб подмалевывал рефлексы. Ему не особенно понравились ее слова. Что она ему, кузина, тетка?
Полина Ксаверьевна стояла за его спиной, курила, смотрела на акварель. Как всегда, от нее пахло скипидаром.
— Нет, в этом углу не тот тон. И не надо стесняться, чего-то робеть…
Она взяла у него кисть, смешала краски на дощечке, твердо, решительно очертила тень.
— Пустите, я сяду.
Глеб встал, а она села на его место. Не выпуская изо рта папироски, быстро перемазала Глебово художество, все устроила по-другому. Глеб не мог бы сказать, что ему особенно нравится, как она делает. Может быть, для Парижа именно так и надо, но ему не по сердцу. А его собственное писанье? В другом роде, но тоже не удается.
Глеб мрачно глядел, как она распоряжалась его работой.
— Кажется, — сказал наконец глухо, — у меня вообще ничего не выходит. А… если вы за меня пишете, это мне вовсе не интересно. Конечно, я так не умею. Но хочу сам что-то делать.
Полина Ксаверьевна положила кисть.
— Вы и делаете. Ведь этот этюд вы же и писали.
— Теперь чуть ли не половину его вы сделали, а не я.
— Какой самолюбивый!
— Не самолюбивый, а, наверно, бездарный… вот и все.
— Дарование состоит и в том, чтобы бороться и добиваться. Без упорства никто, ни один талант не может выбиться.
Глеб впал в упрямый сумрак.
— У меня нет никакого дарования.
Полина Ксаверьевна поднялась, обтерла руки, посмотрела на него внимательно и мягче.
— Вы нынче просто в нервном настроении. Вам все и кажется… Может быть, я напрасно стала переделывать? У вас вовсе и не плохо было, но я хотела по-другому…
Она вдруг взяла его за обе руки.
— Не сердитесь на меня, милый…
Глеб с удивлением на нее взглянул. Если бы она была молода, привлекательна, вероятно, был бы и тронут.
— Я нисколько не сержусь…
Полина Ксаверьевна вздохнула.
— Ах, если бы вы знали…
Она нервно, сухой горячей рукой пожала ему руку, потом отошла к окну. Глядела в сторону бора, Ячейки.
— Вы говорите, умирает ваш учитель. И взволновались. Это понятно. Вы так молоды… А может быть и лучше, что он умирает? Вы не знаете ведь жизни, а особенно старости… Вы тоскуете. Вероятно, влюблены… да и тоскуете-то от молодости. У вас все впереди.
Глеб не знал что сказать. Разговор становился странным. Когда он ехал сюда, никак не думал, что так выйдет.
Полина Ксаверьевна отошла от окна, взяла из коробки папиросу, закурила.
— Живопись, живопись…
По ее желтому лицу прошло какое-то дуновение.
— А знаете вы, что такое одиночество?
Глеб не ответил. Она оглядела комнату, холсты, этюды, Глеба.
— Вспомните когда-нибудь, что говорила вам Полина Розен: ничего нет страшнее одиночества.
На Масленице Красавца вызвали в имение под Перемышль — захворала богатейшая старуха. Место такое, куда приглашали и профессоров из Москвы. Для Красавца весьма почетно. Платили как следует. Красавцу льстило все это, однако и не очень хотелось ехать. На Масленице он привык есть блины дома, блины у бесчисленных Терехиных, Барутов, Капыриных. По старой памяти можно было съездить в маскарад, приволокнуться за нехитрой маской — не до такой, конечно, степени, как в холостое время.
В уезд он выехал не в важном настроении. Впрочем, за последнее время чувствовал себя вообще беспокойно, невесело. Ему шел пятьдесят седьмой год. Болела нога, сердцебиение чаще, меньше можно пить. Главное же, с Олимпиадою дела плохи. Когда он сам с собой рассуждал, выходило как будто бы гладко. ‘Она должна быть мне благодарна. Ну те-с… Положение, достаток… Разве я отказывал ей в чем? Платья, наряды… Сам я тоже не кто-нибудь, меня вся Калуга знает. У нас бывает вице-губернаторша. Где она видела это в фирсовском доме?’ Рассуждение будто бы и бесспорное. Но покоя в душе не было. Эта могучая, молодая, синеокая женщина — его жена, и она должна его любить… Тут начиналось какое-то но. Красавец, из уважения к себе, не договаривал. Молчаливая же, не гоноровая часть его души тосковала. Ревнивым он был всегда. Теперь это обращалось в болезнь.
К больной съездил Красавец безрадостно, по уже портившейся дороге, вот-вот и распутица настанет. Старуху лечил как надо, и как надо она умерла, не доставив особого горя окружающим. Но на все это ушло трое суток. Двести рублей, две Екатерины, приятно шелестели в бумажнике. Когда он спускался на тройке к мосту чрез Оку, по обтаявшему перемышльскому большаку, в Калуге звонили уже к мефимонам: пропустил Масленицу — понедельник Великого поста! Красавец не любил пост: церковь нагоняла на него уныние. Хотелось намокать, нравственно встряхиваться, а тут изволь думать о смерти, вечности. Успеется еще.
Когда он подъезжал к своей квартире на Никитской, Глеб сидел у себя в комнате в очень смутном настроении.
Весь вчерашний день он испытывал раздирательную тоску. Делать решительно ничего не хотелось. Олимпиады с утра дома не было. К вечеру Никитская полна была гуляющих, по оттепельным ухабам неслись лихачи, купеческие тройки катали степенно. По мокрым тротуарам сновали приказчики, барышни, офицеры, гимназисты. Глеб, выйдя на улицу, взглянув на пронзительно-розовое предвечернее небо, вдруг чуть не заплакал. Толпа была невыносима. Но все равно. Он один, ему нигде нет места… — да и жизнь — вот эти толстые купцы, чиновники, городовой на углу? Глеб неожиданно решил идти к Полине Ксаверьевне. Это уж потому хорошо, что сворачиваешь с Никитской, меньше пошлых праздничных лиц. Масленица! Он погибает, а они обжираются своими блинами.
Полины Ксаверьевны дома не оказалось. Глеб вернулся домой. Тут происходило нечто необычное. У подъезда стояла тройка, кучер и дворник прилаживали в санях огромный Олимпиадин чемодан. Глеб сразу его узнал. Прошмыгнула горничная Дуня. Наверху, в передней, он столкнулся с Олимпиадой. Она была несколько бледна, глаза сияли, ротонда охватывала могучее ее тело.
— Ах, вот ты, Глебочка… Я ужасно спешу.
— Уезжаешь?
Она не назвала его ни ‘профессором’, ни ‘Байроновичем’. Она вообще была другая. Обняла, дохнула неистребимой силой свежести, духов, молодости.
— Да, к родным. На несколько дней. Так и дядюшке можешь сказать… впрочем, нет, не говори. Я ему письмо оставила. К родным. Под Алексин. Прощай! Некогда. И не провожай. Иди. Ну, с Богом…
Олимпиада быстро его поцеловала, отворила дверь на лестницу. С тем Глеб и остался. Все было кратко, бурно, ни на что не похоже. Он подошел в зале к окну — тройка резво взяла вверх по Никитской. Какие родные под Алексином? Почему у ней такой вид? Глеб решительно ничего не понял. Что за таинственность? Настроение его не то чтобы улучшилось, но перебилось: точно бы он повернул за угол. Но в новом этом направлении было нечто тревожное.
Вечером в понедельник Красавец снял с себя шубу в передней собственной квартиры. Его удивило что-то в лице Дуни.
— Барыня дома?
— Никак нет.
Через две минуты он постучал в комнату Глеба. Вошел оживленно, с обветренными от езды на лошадях щеками, покрасневшим носом. Лоб наморщен, губы с важностию выдаются вперед.
— Здравствуй, душечка.
Он поцеловал вставшего Глеба в лоб.
— Учился? Как всегда. Наша порода. А скажи, пожалуйста, где же Олимпиадочка?
Глеб за эти сутки много передумал. Более или менее представлял теперь себе, в чем дело. Но не знал, как держаться.
— Она сказала, что поехала к родным… под Алексин.
— Под Алексин?
Красавец стал медленно бледнеть. Будто хотел сказать что-то — не сказал. Глеб совсем потерялся. Да не выходит ли так, что и он соучастник? Он сделал над собой усилие — точно проснулся.
— Впрочем… там есть письмо для тебя, в зале, на подзеркальнике.
С этого и надо было начинать. Письмо он, действительно, видел, и вчера вечером и сегодня. Именно вот сегодня не без жуткости мимо него прошел.
Чувство это было правильное. Три минуты спустя в благоустроенной квартире на Никитской началась новая жизнь, предлагая Глебу новые для него картины, открывая новые стороны человеческого бытия. ‘Полицию! — кричал в зале Красавец. — Силой верну! Похищение! Под суд негодяя!’
Со стены в кабинете слетел портрет Олимпиады — стеклянные осколки брызнули по паркету, когда шваркнулось об него лицо калужской красавицы. Потом был страшный крик на Дуню, дворника, кухарку. Мимо Глеба буря неслась, не задевая, но он был сбит, поражен — все это выходило из обычного.
Глеб не особенно задумывался над тем, что такое брак, но привык считать, что если его отец и мать — муж и жена, — то уж так тому и быть, раз навсегда. Представить себе, чтобы мать сложила чемоданы, уехала и оставила бы письмо, после которого отец стал бы кричать: ‘Полицию!’ — невозможно. Но здесь ‘такое’ именно произошло.
Отгремев дома, Красавец кинулся вон с видом вепря, готового поднять на клыки и врага, и неверную. Неизвестно, где вепрь носился по великопостной Калуге. Можно думать, что полицмейстер Буланин, грустно разглаживая рукою могучие подусники, заправляя их в смущении в рот, уговаривал приятеля ‘не волноваться, щадить свое драгоценное здоровье. Здоровьице щадить. Драгоценнейшее. Калужская полиция к его услугам — выполнит свой долг. Но здоровье важнее. И не пропустить ли по перцовочке? А утро вечера мудренее’. Красавец и кипел, и пропускал, и намокал — домой вернулся поздно. Что делал остаток ночи, неизвестно. Утром же с ним случился припадок сердца. Дуня летала к доктору Гоштофту.
Старик в крылатке, с бакенбардами снежной белизны, Гоштофт всех излечивал непобедимым благодушием, снеговым сиянием бакенбард. Красавец нисколько не вывел его из равновесия. Он ласково гладил свои бакенбарды — одну, другую. Одну, другую. Ушла жена — невесело, но случается. Главное, не волноваться. Это ‘в нашем возрасте’ вредно. Пульсик? Ну да, слегка ускорен. Ничего, все давно известно.
Для Гоштофта действительно было известно. За свою долгую жизнь он не раз сходился и расходился. Похоронил собственную жену, жил с чужими, вторая собственная от него ушла, он женился на третьей — и ее пережил и опять занялся чужими. Считал, что волнения страстей, любви, ревности необходимы, но мало ли еще что необходимо. Относиться же ко всему надо философически, т. е. благодушно-равнодушно.
Прогладив перед Красавцем еще раз бакенбарды, он дал ему ландышевых капель.
Однако, характер Красавца был иной, чем у Гоштофта. Ландышевые капли действовали, но не все могли сделать. Внутренно Красавец кипел. Хорошо, что Олимпиада и Александр Иваныч находились далеко. Вблизи Красавца небезопасно бы им было. Но их укрывала Россия — необъятностию своею. По той самой ‘широкой дороге — железной!’, которою соблазнял Глеба Александр Иваныч, успели они укатить далеко. Ищи ветра в поле! И еще был союзник: время. Оно шло и шло. Красавец кипел и варился в приокской Калуге о тридцати шести церквах, но нельзя кипеть вечно — начнешь остывать.
Сначала казалось, что со дна моря он их достанет. Но каждый прожитой день ослаблял. И даже в погоню никуда он не вылетел, хотя полицмейстеру-другу Буланину и подал жалобу с просьбой: ‘Найти похищенную его супругу, возвратить по этапу в город Калугу и водворить на законное жительство в квартиру мужа’. Буланин меланхолически расправил подусники, завернул их концы в рот и вновь заверил Красавца, что ‘калужская полиция всецело в его распоряжении’.
Глебу все это казалось странным, но очень грустным. К собственному удивлению он заметил, что и ему жаль… — жаль, что не слышно больше из залы: ‘Так взгляни ж на меня хоть один только раз…’ или ‘Гаснут дальней Альпухары…’, что не проходит больше Олимпиада каждый день мимо него, легко неся крупное тело, синеокая, душистая — иной раз улыбнется, обнимет, по-родственному поцелует. Красавца тоже жалел.
Глеб сам еще не испытал страстей, тут впервые видел, как грызут они, томят и мучат. На его глазах Красавец похудел и ослаб — ночи без сна не украшают.
Раз, великопостными сумерками, Глеб неожиданно вошел в столовую. Красавец сидел за пустым столом, на обычном слоем месте, подперев голову рукой. Против него, через стол, должна бы находиться Олимпиада. В комнате было тихо. Увидев Глеба, Красавец быстро поднялся, вынул из бокового кармашка ослепительный платочек. От него пахло духами. ‘Да, душечка, вот и позднее смеркаться начинает. Весна…’
Как ни быстро отвернулся Красавец, Глеб заметил, что все лицо его залито слезами. Он обмахнулся платочком, собрал на лице привычное, не без важности, выражение, выпятил немножко вперед губы: ‘Через месяц уж распускают? Экзамены? Незаметно пройдет. Ничего, ничего. Работай. Поддерживай честь нашего рода. Как всегда, должен быть молодцом’. Глеб таких разговоров не любил. Но сегодня был тих, покорен. Согласился, что и весна идет, и экзамены скоро. ‘Кончишь, уедешь… и поминай как звали’, — вдруг сказал Красавец — и всхлипнул. Глеб совсем удивился.

* * *

Так же внезапно, как появилась в городе, собралась Полина Ксаверьевна и покинуть его. Глеб узнал об этом за несколько дней до ее отъезда. ‘Я рада, — заявила Полина Ксаверьевна, — что вы тоже скоро оставляете эту Калугу. Нечего вам тут делать. В винт играть? Нет, вам нужна столица’. Глеб мрачно ответил, что теперь он уверился: никаких дарований у него нет, не все ли равно, прозябать в Калуге или Москве?
Из окна видны были цветущие сады, спуск к Ячейке, вечнозеленый, равнодушный бор. Ничто из этого не годилось уже для этюда акварелью. Комната, как и зима, как неудачные уроки — как жизнь Полины Ксаверьевны — все это было уже прошлое. Май своим блеском заметал все.
— Есть у вас дарование, или его нет, в том оно состоит, или в другом, покажет жизнь. А сейчас вам идет восемнадцатый год, это детский возраст. Все для вас впереди. Вы о себе ничего еще не можете знать. Я вас тоже мало знаю, потому что вы скрытны. Но не представляю себе вас через двадцать лет таким, как ваш дядюшка, которого вы называете Красавцем.
— Отец хочет, чтобы я был инженером.
— Ничего не знаю. Но не вижу вас ни инженером, ни буржуем.
Полина Ксаверьевна сидела на уложенном сундучке. Глубокого затянулась, пустила дым из обеих ноздрей, внимательно на струи глядя.
Глеб был отчасти польщен, все же не это могло рассеять его. Май, юность, здоровье, впереди столица… Но все беспросветно. Почему? А вот именно так и было. Занимало лишь это. И Глеб в некотором даже безразличии распрощался с Полиной Ксаверьевной. Уезжает и уезжает. Из живописи его ничего не вышло, остальное не интересно. Ну, будут экзамены, он должен их хорошо выдержать, в июне наденет штатское, уедет в Москву. Если спросить, совсем ли это неинтересно, пожалуй что и не скажешь… Все равно, Глеб принял определенную позу. Может быть, и сама горечь ее доставляла ему удовольствие.
Перед экзаменами их распустили: в Училище не ходить, надо готовиться, люди седьмого класса наполовину уже ‘штатские’, ‘студенты’. Разные разно жили. Сережа Костомаров ни о чем не думал кроме ученья. Флягин был уверен, что на устном подскажут, а письменный он ‘сдерет’. И продолжал жизнь калужского Казановы. Глеб, несмотря на меланхолию, все же готовился.
Красавец уехал на некоторое время в Москву, в Москве разбила временный шатер свой Полина Ксаверьевна, высматривая, куда бы дальше направиться. Заканчивал свое земное странствие в Калуге Александр Григорьич. Не считаясь с экзаменами ‘вверенного ему класса’, он умирал именно в мае этого года — в сияющем, цветущем.
Бывшая Катя Крылова со спокойствием вела его до последнего часа. Час наступил, как надлежало ему, погрузил одноэтажный красный домик в особое состояние, называемое смертью. Ее много описывали и будут описывать, никогда не опишут, никогда не поймут. Катя тоже не понимала. Но чувствовала — началось новое. Одно дело, когда Александр Григорьич, хоть и страдал, был живой, и другое, когда не страдает, но лежит в гробу на спине. Катя прожила с ним три года, считала, что он живой, а не мертвый. Теперь же все повернулось так странно…
Как и Катя, Глеб впервые видел неживого человека. Он много меньше знал Александра Григорьича, чем она. Но тоже не мог понять, что он умер. А между тем сам, с Сережей Костомаровым, Флягиным и другими выносил его гроб из церкви Георгия за Лавками. Сам шел за ним сначала до Училища, где о. Парфений служил литию. Потом, под майским солнцем, через всю Калугу провожал на кладбище у Лаврентьевской рощи: сколько бы ни струило теплом и светом, как бы трогательно ни пели певчие, как бы замечательно ни заливались рядом в полях жаворонки — все равно то видимое, мертвенно-мрамор-но-синеватое, что всегда было Александром Григорьичем, уходило теперь вглубь. Горсть земли, самим Глебом брошенная, непонятно стукнула о крышку, отделявшую свет, май, Лаврентьевскую рощу, Глеба от ушедшего.
Все это довольно быстро кончилось. Директор сказал небольшую речь — назвал покойного образцом долга и порядка. Постояли, послушали, понемногу стали разбредаться. Осталась могила, венки, ленты, над ними небо да жаворонки.
Директор и кое-кто из учителей уехали на извозчиках. О. Парфений сел было в пролетку с псаломщиком, но потом почему-то слез. Глеб оставался дольше — побродил по кладбищу, читал надписи, рассматривал кресты, плиты.
Шестой час, небо прозрачное, стеклянно-златистое. Глеб подошел к опушке Лаврентьевской рощи — пахнуло знакомым, с детства любимым запахом пригретого сосонника. Но под соснами все же прохладней. Тут есть тропка, через рощу тоже можно пройти, пожалуй — и ближе.
Налево сквозь деревья мелькнули два-три столика под деревьями. Женщина в платочке и переднике ставила на один из них самовар с синим дымком. Глеб сразу все вспомнил. Еще давно, когда жили они на Спасо-Жировке, были раз с матерью, Лизой, Соней-Собачкою в этой Лаврентьевской роще. Здесь обычно бабы выносят калужским гостям вот такие медные самоварчики, с угарцем из трубы, с цветистыми чашками. На деревянном столике скатеретка, тарелка с душистою земляникой, табуретки… — наслаждайся природой!
И тогда все так именно было. И день такой, и такая ж сухмень. Синевато-златистая, плывущая по мху светотень. Они пили чай, а потом бегал он с Соней по роще, искали грибов, ничего не нашли. ‘Да, вот и тропка, оттого я ее и узнал… там ложочек, мелкий сосонник, а потом взгорье’.
Он шел теперь уверенно в обволакивавшей его солнечной нежности, легкой, но приятной духоте бора. Как здесь славно!
Легкий холодок прошел под сердцем. ‘Он лежит там… да, уж теперь навсегда…’
Подойдя к мелкому сосновому подседу, он рукой стал задевать мягкие ветви, иногда срывал шишку, захватывал в ладонь теплые иглы, растирал их: что за запах!
‘Где сейчас его душа? Чувствует, что Катя тоскует, плачет по нем?’. Глеб вдруг ясно увидел Александра Григорьича в коридоре Училища: застегнутый на все пуговицы вицмундир, бледное лицо с умными карими глазами. ‘А я вам говорю, что Золя пакостный писатель’. Но все это ушедшее. Вечер так удивителен. В Калуге ударили ко всенощной.
Незаметно он поднялся на изволок. Мелкий подсед кончился. Опять стало просторнее, большие сосны медленно что-то напевали вершинами. В нескольких шагах слева, на пеньке, сидел, сняв шляпу, о. Парфений. Увидев Глеба, слегка улыбнулся, приподнял длинную худую руку. Серые его глаза были задумчивы, но приветливы.
— Кажется, я заблудился. Хотел сократить путь, а не вышло ли наоборот?
Глеб подошел к нему, поклонился.
— Нет, вы не заблудились. Тут теперь недалеко от дороги.
О. Парфений внимательно на него смотрел.
— Вы знаете эти места?
— Да, немного.
Всю эту весну Глеб вполне мирно провел с о. Парфением. Никаких больше трещин. Все гладко, как всегда — что-то в о. Парфений волнующее, как бы возбуждающее. Как всегда, что-то удерживает и отдаляет. Сейчас Глеб стоял перед ним и не знал, сесть ли, идти ли дальше, проводить ли.
— У вас взволнованное лицо, — сказал тихо о. Парфений. — Впрочем, это вполне понятно.
Он запахнул рясу, поправил золотой крест на груди, поднялся — сразу стал, как всегда, высокий, худой, согбенный.
— Если вам нетрудно, то проводите меня. Пройдемся. Ведь так прекрасно сейчас тут.
— С удовольствием.
Глеб сказал это не только из вежливости. Ему, правда, нравилось идти с о. Парфением. Его настроению он отвечал.
Сначала шли молча. Потом о. Парфений заметил, что скоро для Глеба начнется другая жизнь — куда именно думает он поступать? Глеб довольно вяло принялся объяснять.
— А как вы вообще себя чувствуете?
— В каком смысле, о. Парфений?
— В смысле отношения к жизни, своей будущей роли в ней, деятельности…
Глеб был настроен довольно скромно.
— Мне трудно ответить. Я ужасно мало знаю и понимаю. О. Парфений кивнул утвердительно.
— Странно было бы, если бы все понимали. Они прошли некоторое время молча.
— Я знаю, — сказал о. Парфений, — что многое внутренно, духовно для вас трудно. Вам хочется все самому решить, добраться собственным умом… Такое состояние душевное очень свойственно юности.
— Хочется, но чрезвычайно мало из этого выходит.
На вопрос о. Парфения, твердо ли он вообще верит и что именно особенно его смущает, Глеб отвечал в том смысле, что иногда ему кажется, что он верит, а иногда, что нет.
— Во Христа-то, в Его воскресение верите?
— Да-а…
Глеб вертел в руках молодую зеленую шишку.
— А смерти все-таки не могу понять. И многого другого. Он бросил шишку. Она ударилась о сосну, отскочила вбок.
О. Парфений таинственно улыбнулся.
— Ничего, ничего. Живите. Чувствуйте. Все придет.
Они подходили к опушке рощи. В закате горел золотой крест монастыря под Калугой. В невесомом полете ласточек, сиянии златистого воздуха, безмолвии, в тихом млении домов и садов под уходящим солнцем было что-то необычайное. О. Парфений остановился.
— Вот он, Божий мир.
Он перевел свои огромные, серые глаза на Глеба.
— Да, пред нами. А над ним и над нами Бог. Им все полно! Разве вы не чувствуете?
Холодок побежал от плечей Глеба к локтям. В боках что-то затрепетало.
— Главное, — тихо продолжал о. Парфений, — главное знайте — над нами Бог. И с нами. И в нас. Всегда. Вот сейчас. ‘Яко с нами Бог’.
О. Парфений говорил как бы заклинательно.
— Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Все придет. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни.

* * *

Глеб чувствовал себя ровно, крепко, в том нечрезмерно нервном подъеме, который обостряет способности, но не настолько владеет, чтобы лишать управления ими. Начинались экзамены — скачки с препятствиями. Некогда уже думать, есть у него талант или нет, существует ли Бог или нет. И об Анне Сергеевне некогда тосковать — нынче перескочил через изгородь, там канава, дальше забор и ров: скачи, не оглядывайся, не уставай, работай по десяти часов в день: тренируйся, чтобы завтра перепрыгнуть и чрез ирландскую банкетку.
Молодость несла его. И здоровье, полнота сил восемнадцатого года жизни. Засыпал камнем, камнем спал. В шесть утра вскакивал без головной боли, с одним ощущением, вытянутым в прямую: вперед, да, вперед, впереди других.
Александр Григорьич предсказал правильно: Флягину было трудно. Он старательно списывал, где мог. Сопел, сморкался, ерошил волосы на голове. Белесые глаза его испуганны, щеки пылают. Для устных испещрял он манжеты иероглифами, прилаживал шпаргалки на резинке, действовавшей в рукаве (прикреплялось внутри, у плеча). Получал и предельную меру подсказа. Все-таки единственный в классе он и не выдержал. ‘Ленище’, — говорил покойный. Это было вполне справедливо и в устах Александра Григорьича звучало осуждением. Таков личный его взгляд. Он не обязателен, хотя разделяется многими. Флягин пострадал, предпочтя жизнь науке, но при этом пал духом.
В день, когда поражение его выяснилось, он пришел к Глебу в полупустую квартиру на Никитской — Красавца ждали из Москвы лишь завтра. Глеб только что вернулся домой от Костомарова. В портновском магазине брат Сережи помогал Глебу надевать давно заказанный штатский костюм. Еще более ушастый, еще более веснушчатый, чем Сережа, брат с довольным видом обдергивал на Глебе произведение свое, уже не измерял неприятно — п-п, а любовался: ‘Как в Москве сшито. В раз. В аккурат’. Глеб вертелся перед зеркалом, старался казаться равнодушным, но, конечно, сиял. Сияния скрыть не мог, брату оно доставляло тоже удовольствие: не зря трудился.
Однако, аттестаты еще не выданы. Глеб пока ‘ученик седьмого класса’. И костюмчик надо снять, по Никитской идти в форме, неся пакет под мышкою.
Дома можно было бы показаться Дуне и кухарке в полном блеске, но при Флягине Глеб не решился даже развязать пакета.
Вид у Флягина был ужасный. Он не спал ночь, глаза напухли от слез, щеки багровые. Так знакомые Глебу нехитро-белесоватые, но благодушные глаза глядели детски-жалобно. ‘Да может еще переэкзаменовку дадут? — говорил Глеб. — Почем ты знаешь, что так безнадежно?’ — ‘Нет, я уж, я уж… — Флягин опять заплакал. — Ты счастливый, ты выдержал… а я… что теперь в Мещовске папаша скажет?’
Глеб чувствовал себя смущенно. Собственно, чем же он виноват, что выдержал? Но с Флягиным годы сидел на одной скамейке, подсказывал, выслушивал рассказы о победах — никогда они не ссорились, прожили дружно. Жалко! Вот послезавтра выдают аттестаты, а потом, вечером, товарищеский пикник в бору за Ячейкой, выпивка — Флягина, разумеется, не будет.
Глеб хоть и не разворачивал своего костюма, но Флягин заметил пакет — сразу сообразил: ‘Штатский костюм? Шикарно!’ Глеб, делая вид, что заказал его лишь по крайней необходимости, признался, что это именно костюм. Флягин усиленно сморкался и настаивал, чтобы Глеб показал его. Пришлось костюм распаковывать. Но надеть Глеб решительно отказался. Флягин щупал материю, прикидывал на Глеба. ‘Костюмон знатный’, — сказал, наконец, убитым голосом. Глеб был рад, когда он ушел: жалко-жалко, но без него лучше.
Красавец приехал на другой день. Хотя в Москве он усиленно намокал, стараясь рассеяться, все же за это время вообще изменился: стал тише, менее разглагольствовал, грудь уж не так ‘колесом’, губы с трудом наморщивались в важно-гоноровую складку.
— Душечка, очень за тебя рад. Первым кончил, прекрасно. Иного и не ожидал. Так и надо. Отец твой в Горном трудился, я в Военно-медицинской академии. Приветствую.
Он расцеловал его, подарил сто рублей и прекрасный портфель (‘из Москвы, милочка!’). Глеб был совсем смущен. Но еще большее смущение — радостное — произошло в день выдачи аттестатов: Красавец пригласил его обедать в ту разноцветно раскрашенную, пестренькую, со стеклянной верандой на Оку ‘Кукушку’, к которой вчера еще и приблизиться не мог ‘ученик VII класса Калужского реального училища’. А теперь он молодой человек в штатском, сам с усам, попробуй-ка его тронуть!
День был прелестный, безоблачно-июньский. Столик у самого края. Внизу Ока. Солнце явно переходило уж к вечеру. За Окой стекла блестели в Ромодановском. Перемышльский большак подымался за понтонным мостом — уводил столетними березами к Козельску, Оптиной, Устам — странам для Глеба уже легендарным.
Красавец в ‘Кукушке’ был знаменит. Немало оставил здесь денег, все его знали и кланялись. ‘Человеки’ увивались. Он заказал стерлядь кольчиком, утку, мороженое. Появилась и бутылка шампанского.
— Поздравляю еще раз! Нынче в твоей жизни важный день. Продолжай, трудись, поддерживай наше доброе имя. Ну-те-с… и будь счастливее нас. Да, счастливее.
Глаза Красавца слегка затуманились. Но он сдержался.
— Умнее нас ты просто обязан быть, это без всяких разговоров. Но желаю, чтобы именно счастливее.
Красавец вдруг выпятил нижнюю губу, как раньше, в лице его что-то задрожало. ‘Ну-те-с… да, разумеется…’ Он как будто хотел что-то сказать более глубокомысленное, но не вышло. Можно было подумать, что просто сейчас он расплачется.
На веранду вошла небольшая компания, стала рассаживаться за недалеким столом.
— Батюшки мои, Анна Сергеевна! Петр Петрович!
Красавец шумно поднялся, направился к соседям. Они пришли кстати.
— Ручку! Анна Сергеевна, пожалуйте ручку! Глебово окончание празднуем. Оч-чень рад, оч-чень рад!
Глеб привстал, поклонился было издали, но Красавец требовал уже его туда. Анна Сергеевна ласково кивала.
— Глеб, идите, я хочу на вас посмотреть, какой вы в штатском!
Глеб, мучительно смутившись, поцеловал тоненькую ее ручку.
— Совсем взрослый!
— Хоть куда!
— Студентом скоро будете? Поздравляю!
Глебу пожимали руку, незнакомая дама смеялась. Снисходительно улыбался член управы. Анна Сергеевна продолжала глядеть на него огромными сочувственными своими глазами.
— И теперь уж в Москву?
— Да, завтра уезжаю…
— Вы счастливее нас. Москва, студенчество… Ну, во всяком случае я от души, от всей души вас приветствую. Господа, я хочу тоже выпить шампанского за здоровье будущего студента!
Опять чокались.
— Анна Сергеевна, ангел, — говорил Красавец, — вы мне Глеба не спаивайте. У него сегодня еще с товарищами кутеж.
Но Глеб шампанское пил, с Анной Сергеевной чокался — несмотря на дядюшку.

* * *

Все развивалось, как надо, и все ушло. Надо было кончить Училище — кончили. Полагалась по окончании выпивка — выпили, шумно и весело, в бору за Ячейкой. Уславливались ‘через двадцать пять лет’ опять съехаться всем и вспомнить старину, ‘не забывать друг друга’… — и забыли, и не встретились.
Нельзя было и с учителями не проститься (они тоже бесследно канули). Кудлатый Михаил Михайлыч слегка даже прослезился. ‘Ну, вот, всем искренно желаю… надеюсь, что те основы… заложенные мною в рисовании… помогут вам и в жизни’, — Михаил Михайлыч вполне был уверен, что планчики и заборка от всего помогают.
Козел проявил свое красноречие. ‘Как это вот там… ну? Где будете учиться? Ну, в Москве, вот это как… в Москве будете учиться… Да. В Москве. Ну, значит, и хорошо’.
А о. Парфений был приветлив, прохладен, слегка улыбался таинственными своими глазами. Легкая, но трудно переходимая черта по-прежнему отделяла его от всех — и от Глеба. Все-таки, он благосклонно Глебу улыбнулся, подарил свою фотографическую карточку. На обратной стороне ее было написано его рукой: ‘Служите друг другу, каждый тем даром, какой получил, как добрые домостроители многоразличной благодати Божией’ (I. Петра, IV, 10).
— Душечка, ты уж меня извини, — сказал дома Красавец, — провожать на вокзал не смогу. Вечером вызван к тяжелобольному.
Может быть, этот больной в просторечии назывался винтом у Терехиных — Глеб не вдавался в подробности. И не горевал.
В десять часов нарядный извозчик ‘на резинках’ мчал его к вокзалу, мимо Николаевской гимназии. Июнь, ранняя ночь синеет. В синеве этой все, что ушло: детские горести, ранцы, уроки. Ветер навстречу ласков. Дуновение его — дуновение Времени, заносящего прахом былое — Московские ворота, влево вдали Лаврентьевскую рощу, сзади Никитскую и Никольскую, Училище, тридцать шесть церквей города Калуги.
Бег рысака вонзал юношу с чемоданом, в канотье, свеженьком костюмчике, в теплую темень будущего. Незаметно долетели до вокзала. Глеб никого провожающих не ждал и не ошибся. Но и без провожающих все протекало, как надо. Поезд пришел вовремя. Носильщик посадил Глеба и в назначенный час поезд тронулся, пошел вдаль за Калугу, посыпая искрами поля под Ферзиковом и Алексином. Глеб один сидел в купе у открытого окна.
1939 г.

Комментарии

Главы ‘Тишины’ в 1938—1940 гг. печатались в парижской газете ‘Возрождение’, журнале ‘Современные записки’ и в рижской газете ‘Сегодня’. Первое (и единственное) книжное издание — Париж. Возрождение, 1948. Печ. по этому изд. В России роман впервые издан в кн.: Зайцев Б. К. Сочинения: В 3 т. Т. 3. М.: Художественная литература, Терра, 1993.
…тургеневский ‘Фауст’… — Повесть Ивана Сергеевича Тургенева (1818—1883) ‘Фауст. Рассказ в письмах’ (1856) посвящена теме трагизма любви и крушения индивидуализма. В ней нашли отражение принципиальные расхождения Тургенева со взглядами Гете и его ‘Фаустом’, впервые высказанные в статье о русском переводе шедевра немецкого классика (см.: Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: в 30 т. Сочинения. Т. 1. М.: Наука, 1978. С. 197—235).
А ‘Обрыв’ явно за частоколом… — Имеется в виду роман Ивана Александровича Гончарова (1812—1891) ‘Обрыв’. Упоминаемые далее Марк Волохов и Вера — герои этого романа.
‘Господи, хорошо нам здесь быть… Сделаем здесь три кущи…’ — Цитата из Евангелия от Матфея (гл. 17, ст. 4), эти слова говорит апостол Петр Иисусу Христу после Его Преображения на горе Фавор.
…губернаторский дом, где некогда Смирнова принимала Гоголя. — К губернаторше Александре Осиповне Смирновой-Россет (1809—1882) Н. В. Гоголь приезжал погостить много раз, а в июле 1849 г. он провел здесь три недели, редактируя второй том ‘Мертвых душ’.
…за Одигитриевской и древним жилищем Марины Мнишек.. — Памятник XVII в. Одигитриевская (греч. одигитрия — путеводительница) церковь во имя Смоленской иконы Божией Матери. Польская авантюристка Марина Мнишек (ок. 1558 — ок. 1614), по преданию, скрывалась в Калуге вместе с Лжедмитрием II (?—1610) в доме Коробовых.
…знаменитый бор, что идет к Полотняному Заводу Гончаровых — Имеется в виду фабрика по изготовлению парусных полотен в селе Полотняный Завод (в окрестностях Калуги), принадлежавшая родственникам жены А. С. Пушкина. Поэт побывал здесь дважды: в 1830 и 1834 гг.
Государь скончался! — Император Александр III скончался 20 октября 1894 г. В этот же день на престол вступил Николай II.
…слушал Стороженок и Ключевских… — Николай Ильич Стороженко (1836—1906) — литературовед, исследователь Шекспира и его эпохи, профессор Московского университета. Василий Осипович Ключевский (1841—1911) — выдающийся историк, профессор Московского университета.
‘Гаудеамус’ (лат. gaudeamus — будем радоваться) — известная со средних веков студенческая песня на латинском языке.
На Татьяну плакал пьяными слезами… — Имеется в виду день памяти святой мученицы Татианы, отмечаемый 12(25) января. Татьянин день стал традиционным праздником студенчества.
…о том, что он родился в день св. Иова Многострадального, никто не вспомнил. — Николай II родился 6 мая 1868 г., в день памяти св. Иова (см.: Библия. Книга Иова).
…читать Цезаря… — До наших дней дошли две книги римского полководца и диктатора Гая Юлия Цезаря (102 или 100 — 44 до н. э.): ‘Записки о галльской войне’ и ‘Записки о гражданских войнах’.
…подписывал консисторские бумаги… — В русской православной церкви консистория (лат. совет) — учреждение при архиерее, ведающее управлением делами епархии.
Панорамов-Сокольский изображал Уриэля Акосту.. — Уриэль Акоста — герой одноименной трагедии немецкого писателя Карла Гуцкова (1811—1878), ставившейся в России многими театрами в переводе П. И. Вейнберга.
…играли ‘Грозу’, ставили ‘Цену жизни’. — ‘Гроза’ — пьеса Александра Николаевича Островского (1823—1886). ‘Цена жизни’ — драма Владимира Ивановича Немировича-Данченко (1858—1943).
Приезжал на гастроли… Рейзенауэр. — Альфред Рейзенауэр (1863—1907) — немецкий пианист-виртуоз, много раз гастролировавший (с 1887 г.) в России.
…сидел в первом ряду театра с видом графа Потоцкого или князя Радзивилла.. — Потоцкие и Радзивиллы — родовитые польские семьи, занимавшие высшие государственные посты начиная с XIII в.
…с видом Захарьина… — Григорий Антонович Захарьин (1829—1897/98) — знаменитый терапевт, усовершенствовавший метод анамнестического исследования.
Он чувствовал себя вроде Пржевальского пред Средней Азией— Николай Михайлович Пржевальский (1839—1888) — путешественник, исследователь Центральной Азии.
…’величавое войско стогов’… — Из стихотворения Николая Алексеевича Некрасова (1821—1877/78) ‘Рыцарь на час’.
Где Арарат? — Во время библейского потопа ковчег Ноя остановился на горах Араратских (Библия. Первая книга Моисеева. Бытие. Гл. 8, ст. 4).
…а он вроде ‘адоратора’. — Адоратор (фр) — обожатель.
…назначая малые шлемы. ремизился.. — В карточной игре: шлем (от нем. Schlemm) — не дать партнеру ни одной взятки, ремиз — ‘недобор взятки’ (В. И. Даль).
…с огромной челюстью Щелкунчика. — ‘Замечательный человечек’, ловко разгрызающий орехи и совершающий подвиги, — герой сказки немецкого классика Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776—1822) ‘Щелкунчик и мышиный король’, вошедший в первый том книги ‘Серапионовы братья’. Сказка Гофмана вдохновила П. И. Чайковского на создание знаменитого балета ‘Щелкунчик’ (1892)
...как делается карамболь— В бильярдной игре карамболь — удар, при котором шар, отскочив от другого, попадает рикошетом в третий, направляя его в лузу.
…не то хижина дяди Тома, не то Эрмитаж романтического философа. — ‘Хижина дяди Тома’ — роман американской писательницы Гарриет Бичер-Стоу (1811-18 %). Эрмитажами (от фр. ermitage — место уединения) назывались парковые павильоны и загородные виллы. С 1764 г. Эрмитаж — личная художественная коллекция Екатерины II в Петербурге, выросшая в один из крупнейших музеев мира.
…замечательный чок-бор— Чок-бор — ружейный ствол с зауженным дулом (для кучности боя дробью).
Оркестрион — известный с XVIII в. самоиграющий механический музыкальный инструмент, имитирующий оркестровое исполнение.
Большой монастырь… там этот старец жил. Серафим.. — Речь идет о Саровской (иначе Сатисо-Градо-Саровской) мужской пустыни (Тамбовская обл.), основанной в XVII в. Старец, пустынножитель и затворник Серафим Саровский (в миру Прохор Сидорович Мошнин, 1759—1833) прославился благочестием, а также тем, что стал устроителем Серафимо-Дсевской, Ардатовской и Зеленогорской общин.
читал ‘Борьбу за Рим’. — ‘Борьба за Рим’ (1878) — исторический роман немецкого прозаика Феликса Дана (1834—1912).
Вы слыхали про польское восстание 1863 года7 — Восстание 1863—1864 гг. охватило Королевство Польское, Литву, Западную Белоруссию и Правобережную Украину, несмотря на то что оно было жестоко подавлено, Александр II вынужден был провести в Польше аграрные и другие реформы.
Нижний в свое время выручил Россию.. — В 1611—1612 гг. в Нижнем Новгороде Козьма Минин (?—1616) создал и возглавил 2-е народное ополчение, отличившееся в боях за Москву и в разгроме польских интервентов.
играли в четыре руки ‘Кориолана’. — ‘Кориолан’ (1807) — увертюра Людвига вам Бетховена (1770—1827) к одноименной трагедии немецкого драматурга Г.-И. Коллина (1772—1861).
…даже сам Сафонов. — Василий Ильич Сафонов (1852—1918) — выдающийся пианист и дирижер, с 1889 г. — директор Московской консерватории.
‘Царю небесный. Утешителю, Душе Истины, Иже везде сый и вся исполняй…’ — Из утренней (‘начинательной’) молитвы — обращение к Святому Духу: ‘Царь Небесный, Утешитель, Дух истины, везде находящийся и все исполняющий…’ (Молитвослов с акафистами. Пг., 1915. С. 4).
…тушевал голову Артемиды. — Сестра-близнец Аполлона целомудренная Артемида — греческая богиня охоты и природы, почиталась также как богиня девственной непорочности, покровительница супружества. Художники традиционно изображали Артемиду в образе охотницы во время купания с нимфами и сатирами.
…спрашивать… о Католической реакции… о Карле Пятом — Католическая реакция (контрреформация) — церковно-политическое движение в Европе XVI—XVII вв., вызванное расколом католицизма и появлением протестантизма. Контрреформацию возглавили папы и монашеские ордена, создавшие для борьбы с инакомыслием инквизицию. Активным сторонником истинного католичества стал Карл V (1500—1558), император ‘Священной Римской империи’ из династии Габсбургов, в войне с германскими протестантами он потерпел поражение и, отрекшись от престола, окончил дни в монастыре (см. новеллу Зайцева ‘Карл V’ в т. 2 нашего собрания).
…наигрывать на рояле ‘Молитву девы’, читать романы Мордовцева… — ‘Молитва девы’ — пьеса для дилетантов, принесшая громкую славу ее сочинительнице Теклс Барановской (урожд. Бондаржевской, 1834—1861). Даниил Лукич Мордовцев (1830—1905) — русский и украинский прозаик и историк, автор популярных исторических романов.
Ми-и-лая, ты услышь ме-ня — популярная цыганская песня, автором слов и музыки считается С. Гердель.
скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов— Солдат Архип Осипов (1802—1840) отличился в Кавказской войне, участвуя в обороне Михайловского укрепления на Черноморском побережье. А героем Отечественной войны 1812 г. стал калужанин унтер-офицер С. А. Старичков: в сражении под Аустерлицем он спас полковое знамя. Его именем была названа улица в Калуге.
…знаменитый протоиерей о Иоанн Кронштадтский. — Преподобный Иоанн Кронштадтский (в миру Иван Ильич Сергеев, 1829—1908) — выдающийся церковный проповедник и духовный писатель, настоятель Андреевского собора в Кронштадте, обретший славу ‘народного святого’. О посещении легендарным проповедником калужской епархии Зайцев (он был тогда, в 1890-е г, гимназистом) рассказал также в мемуарном очерке ‘Иоанн Кронштадтский’ (1929).
…взял в училищной библиотеке книгу Фаррара.. — Фредерик Уильям Фаррар (1831—1903) — английский духовный писатель, в романе, очевидно, имеется в виду его книга ‘Жизнь и труды отцов и учителей Церкви’, в которой Глеб ‘с увлечением читал об Афанасии Великом’ (293—373) — епископе Александрийском, авторе многих острополемических сочинений (они, как и книги Фаррара, изданы на русском языке).
Подзубрил покрепче, что ‘вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых’. — Цитируется Послание апостола Павла к Евреям из Библии (гл. 2, ст. 1), слова апостола включены в Катехизис (в ответе на вопрос ‘Что есть вера?’), по которому велось обучение в школах в конце XIX века.
…спрашивал Золя, но его в нашей библиотеке не оказалось. — Французский классик Эмиль Золя (1840—1902), автор популярной в России серии из 20 романов ‘Ругон-Маккары’, многие из которых для гимназистов были чтением запретным из-за, как считали наставники, ‘фривольности содержания’.
…юноша Гофман вызывал к бытию миры новые… — Иосиф (Юзеф) Гофман (1876—1957) — польский композитор и пианист-виртуоз, начавший исполнительскую деятельность в семилетнем возрасте, с 1895 г. неоднократно приезжал на гастроли в Россию.
‘Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось’.. — Из ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина, гл. 7.
Некоторые вечера… проводил над Фламмарионом— Камиль Фламмарион (1842—1925) — французский астроном, автор научно-популярных книг по астрономии.
Государь принимал корону Самодержца Всероссийского.. — Коронация царствовавшего с 1894 г. Николая II (1868—1918) состоялась в Москве 14 мая 1896 г. Торжества омрачены были трагическими событиями на Ходынском поле. Здесь 18 мая во время раздачи царских подарков в пятисоттысячной толпе произошла давка, во время которой, по официальным данным, погибло 1389 и изувечено 1300 человек.
…кусок ледяного бландовского масла… — Сливочное масло фирмы братьев Бландовых в 1901 г. завоевало Гран-при на Парижской выставке.
Был и художник, особенно его пронзивший, Левитан. — Исаак Ильич Левитан (1860—1900) — живописец, мастер пейзажа. Далее упоминаются его картины ‘Над вечным покоем’ (1894) и ‘Сумерки. Стога’ (‘Вечерний месяц над лужком и стогом’, 1899).
Государь был молод, недавно повенчан… — Венчание Николая II с Александрой Федоровной состоялось 14 ноября 1894 г.
Он увидел бы торжественную всенощную в Соборе… — 18 июля 1903 г. в Успенском соборе состоялось торжественное всенощное бдение, во время которого Серафим Саровский был причислен к лику святых. Об этом событии Зайцев рассказал также в очерке ‘Около Св. Серафима. К столетию его кончины’ (1933).
Он услышал бы на полиелее… — Полиелей (от греч. ‘многомилостив’) — одна из составных частей утреннего воскресного и праздничного богослужений (‘утрени’), состоящая в пении стихов из псалмов 134 и 135.
и до Гаусса, Абеля, Лобачевского весьма далеко-с. — Карл Фридрих Гаусс (1777—1855) — немецкий математик, физик и астроном. Нильс Хенрик Абель (1802—1829) — норвежский математик. Николай Иванович Лобачевский (1792—1856) — русский математик, создатель неевклидовой геометрии.
‘Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет’— Из Шестопсалмия, Псалом 102.
‘Тесен путь и узки врата…’ — Неточная цитата из Евангелия от Матфея (гл. 7, ст. 14).
Гаснут дальней Альпухарры. — Серенада Дон-Жуана из драматической поэмы А. К. Толстого ‘Дон-Жуан’, положенная на музыку П. И Чайковским, Ф. М. Блуменфельдом, Б. В. Гродским и др.
Тут видел он… ‘Африканку’, ‘Аиду’.. ‘Травиата’ сладостно умирала, ‘Кармен’ волновала… — Названы оперы: ‘Африканка’ французского композитора Джакомо Мейербера (1791—1864), ‘Аида’ и ‘Травиата’ итальянского композитора Джузеппе Верди (1813—1901), ‘Кармен’ французского композитора Жоржа Бизе (1838—1875).
Люди Мельникова-Печорского., жили в таких же лесах. — Павел Иванович Мельников-Печерский (1818—1880) — автор эпопеи ‘В лесах’ и ‘На горах’, далее упоминаются героини этой дилогии Манефа и Фленушка.
…вагон микст первого-второго класса… — то есть вагон смешанного типа (от лат. mixtum — смесь, мешанина).
Сторона ли моя, ты сторонушка.. — Романс ‘Сторона ль моя, сторонушка’ Павла Петровича Булахова (1824—1875) на слова В. П. Чуевского.
В живописи он ценил Клевера. Читал Лейкина… — Юлий Юльевич Клевер (1850—1924) — живописец, мастер пейзажа. Николай Александрович Лейкин (1841—1906) — прозаик, издатель популярного сатирического журнала ‘Осколки’ (1882—1905), в котором дебютировал А. П. Чехов.
…звонили уже к мефимонам… — Мефимон (грсч.: с нами Бог) — вечернее богослужение в дни Великого поста.
…о. Парфений служил литию — Лития (от греч. lite — усердная молитва) — часть всенощного богослужения накануне православных праздников, а также совершается во время похорон, поминовения умерших и во время крестного хода.
(1. Петра, IV, 10) — Библия. Первое послание апостола Петра (гл. 4, ст. 10).

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 4. Путешествие Глеба. Автобиографическая тетралогия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 615 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека