Записки, Садовской Борис Александрович, Год: 1920

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Встречи с прошлым. Выпуск 6
М., ‘Советская Россия’, 1988

РОВЕСНИК ‘СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА’

(‘Записки’ Б. А. Садовского)

Публикация С. В. Шумихина

В 1939 году к 100-летней годовщине смерти Дениса Давыдова в одной из часовен Новодевичьего монастыря открылась посвященная поэту выставка. Среди экспонировавшихся книг и брошюр была изданная в 1910 году ‘Русская Камена’ Бориса Садовского со статьей о творчестве героя 1812 года. Мало кто из посетителей выставки знал, что автор ‘Русской Камены’ живет тут же, рядом, в подвале бывшей монастырской трапезной (сейчас в трапезной находится действующая церковь), невдалеке от могилы Д. В. Давыдова.
Жизнь Бориса Садовского сложилась трагично: в 35-летнем возрасте его разбил паралич, и он потерял способность самостоятельно передвигаться. В наши дни немногие помнят этого писателя. Однако в первые десятилетия XX века творчество Садовского было хорошо известно в литературном мире. Свои стихотворения посвятили ему Александр Блок и Анна Ахматова, Садовской сотрудничал во многих литературно-художественных журналах, среди которых — ‘Весы’, ‘Золотое руно’, ‘Русская мысль’, ‘Северные записки’, ‘Современник’. Книги его пользовались успехом. Поэтому стоит, хотя бы кратко, познакомить современного читателя с биографией этого полузабытого ныне автора.
Борис Александрович Садовский (писатель несколько изменил свою фамилию и подписывался ‘Садовской’) родился 10 февраля 1881 года в небольшом городке Ардатове Нижегородской губернии. Его отец, А. Я. Садовский, служил в удельном ведомстве, после выхода в отставку он возглавил Нижегородскую губернскую архивную комиссию и получил впоследствии известность как историк и краевед. Он во многом способствовал развитию у сына интереса к русской истории, к подробностям быта ушедших эпох, к языку и стилю архивных документов, старинных писем и дневников. Стремление воссоздать мельчайшие ‘черты из жизни’ людей прошлого — одна из главных особенностей творчества Садовского, которое почти исключительно было обращено к исторической тематике.
Окончив Нижегородскую гимназию, Садовской в 1902 году приехал в Москву поступать в университет. К этому времени кроме большого количества незрелых, полудетских произведений у молодого автора было напечатано лишь одно стихотворение — ‘Иоанн Грозный’ в нижегородской газете ‘Волгарь’. Настоящая литературная деятельность началась в Москве. Вскоре Садовской знакомится с В. Я. Брюсовым и по его приглашению становится сотрудником ‘Весов’. В 1909 году вышел первый стихотворный сборник Садовского ‘Позднее утро’. Разнообразен был творческий диапазон этого автора — Садовской выступал не только как поэт и литературный критик, но и как прозаик, эссеист, автор оперных либретто, литературовед. Тонкое ощущение ‘стиля’ эпохи — будь то время Державина и Екатерины II или Пушкина и декабристов, легкий налет архаики (но всегда с чувством меры) придавали особое обаяние прозе Садовского, пример чему — успех его сборников рассказов на исторические темы ‘Узор чугунный’ (М., 1911) и ‘Адмиралтейская игла’ (Пг., 1915). Для творчества Садовского характерны формы новеллы, рассказа, небольшой повести. Он, если обратиться к сравнениям из области живописи,— акварелист, миниатюрист. Своеобразным признанием исторической достоверности прозы Садовского было заочное избрание его в 1912 году в число членов Нижегородской губернской архивной комиссии (за его сборник рассказов ‘Узор чугунный’). Перу Садовского принадлежал ряд статей и заметок о творческой биографии Пушкина, упоминавшаяся ‘Русская Камена’ представляла собою серию этюдов о поэтах пушкинской поры, в 1918 году с предисловием и под редакцией Садовского была издана поэма В. Л. Пушкина ‘Опасный сосед’,— словом, Садовского можно причислить к тем, кого академик В. В. Виноградов называл ‘энтузиастами и партизанами пушкиноведения’. Драматургическая деятельность Бориса Александровича проявилась, в частности, в сотрудничестве с театром миниатюр ‘Летучая мышь’. Самостоятельно и вместе с В. Ф. Ходасевичем в 1911—1919 годы Садовской создал немало коротких, 20 — 30-минутных инсценировок, как этого требовала специфика театра Н. Ф. Балиева. Среди них были ‘Пиковая дама’, ‘Выстрел’, ‘Бахчисарайский фонтан’ по Пушкину, сцены из ‘Мертвых душ’, ‘Коляска’ и ‘Нос’ Гоголя, ‘Тамбовская казначейша’ по Лермонтову, ‘Левша’ по Лескову и др. Иногда к таким инсценировкам писалась музыка, и они превращались в маленькую оперу, как это было с ‘Графом Нулиным’.
Кроме того, Садовской получил известность как исследователь жизни и творчества А. А. Фета (см., например, очерк о Фете в книге Садовского ‘Ледоход’ — Пг., 1916 — и статью о прозе Фета в ‘Современнике’ — 1912, No 7).
До середины 1910-х годов все, казалось, складывалось удачно — книги Садовского были хорошо встречены, писатель завоевал литературный авторитет как тонкий стилист и знаток пушкинской эпохи… Болезнь перечеркнула все планы и надежды. Резкое обострение недуга, в результате которого Садовской навсегда потерял подвижность, наступило в конце 1916 года. Революционная буря, пронесшаяся над страной, застала писателя в Нижнем Новгороде, в доме родителей, прикованным к креслу. Оторванному от общественных и культурных центров, писателю очень тяжело оказалось найти свое место в литературной жизни. Имя Садовского все реже стало появляться на страницах журналов и сборников, а потом и вовсе исчезло. Со временем и читатели и критика стали забывать этого автора. В наши дни он знаком, пожалуй, лишь тем литературоведам, кто изучает русскую поэзию начала XX века, тот ее период, который А. А. Ахматова в ‘Поэме без героя’ называла ‘серебряным веком’. А вместе с тем, творческая деятельность Садовского продолжалась еще без малого 35 лет.
В начале 1930-х годов Садовскому удалось переехать в Москву и поселиться в одной из комнат, которые были тогда устроены на территории Новодевичьего монастыря. Он продолжал писать (вернее, под его диктовку писала жена, ибо ослабевшие руки автора не могли удержать перо), но печатался, как было сказано, крайне редко и случайно. Отсутствие общения с читателями в какой-то мере восполняло общение с друзьями. По средам и воскресеньям в ‘келье’ Садовского, как называл он свою квартиру, устраивалось подобие литературного салона. Собравшиеся читали стихи и рассказы, обменивались литературными и театральными новостями, а иногда хозяин делился своими воспоминаниями. Бывали там Сергей Городецкий и Борис Пастернак, Николай Ашукин, историк Н. П. Чулков, искусствовед П. Д. Шереметев (который тоже жил в монастыре), сотрудник Государственного литературного музея Н. В. Арнольд и многие другие. Марина Цветаева, уезжая в 1941 году в эвакуацию, оставила Садовскому на хранение свои рукописи (см. Встречи с прошлым, вып. 4. М., 1987, с. 398). Большое участие в судьбе Садовского принимал известный пушкинист М. А. Цявловский, в прошлом одноклассник Садовского по Нижегородскому дворянскому институту. При его содействии Садовской продал Государственному литературному музею значительную часть своего архива.
Вместе с тем ощущение ‘жизни, сведенной к житию’, при которой жилая комната в подвале на кладбище, чуть ли не в склепе, могла восприниматься как скверная аллегория, повлияло на мировоззрение Садовского. Он искал опору в религии, и как следствие в его позднем творчестве усилились мистические мотивы и настроения.
Садовскому — современнику и соратнику многих, чьи имена уже в 20-е и 30-е годы стали историей,— предстояло пережить большинство своих сверстников, пережить испытания Великой Отечественной войны и трудные первые послевоенные годы. Умер он в возрасте 71 года, в 1952 году, похоронен на Новодевичьем кладбище.
‘Записки’ Садовского (ф. 464, оп. 1, ед. хр. 1), фрагменты из которых предлагаются вниманию читателей, были написаны в Нижнем Новгороде в начале 1920-х годов. Они охватывают период с 1881 по 1916 год. К ‘Запискам’ примыкает небольшая тетрадка, озаглавленная ‘Дополнения и поправки’ (там же, ед. хр. 2). В свое время Садовской познакомил с текстом ‘Записок’ М. А. Цявловского, который в 1925 году писал ему: ‘Я бы очень хотел увидеть твои воспоминания напечатанными’ (там же, ед. хр. 138, л. 2 об.). Цявловский предпринимал попытки опубликовать рукопись в издательстве Сабашниковых, в серии ‘Записи прошлого’. Однако это издание не было осуществлено. Не были напечатаны ‘Записки’ и в ‘Летописях Государственного литературного музея’, как это намечали сделать В. Д. Бонч-Бруевич и Н. С. Ашукин. По инициативе того же Цявловского чтению ‘Записок’ Садовского в конце 1920-х годов было посвящено одно из заседаний Общества любителей русской книги.
‘Записки’ написаны очень своеобразно. Литературная деятельность самого Садовского в них почти не затрагивается, основное внимание уделено внешним событиям его жизни. Автор старается избегать литературных и творческих оценок, он более склонен к зарисовкам отдельных бытовых эпизодов и встреч, в том числе и с деятелями русской культуры. Пестрая картина-мозаика предреволюционных лет запечатлена Садовским выразительно и не без литературного изящества, однако от каких-либо обобщений он отказывается. Такая манера повествования, судя по письмам Садовского к Цявловскому, была избрана сознательно. ‘Ты, конечно, заметишь особый прием в стиле и оценишь его своеобразие, но я не знаю, как взглянет на дело Сабашников’,— писал Садовской Цявловскому (ф. 2558, оп. 1, ед. хр. 164, л. 17). Нередко в высказываниях Садовского сквозит высокомерие и не слишком Добрая ирония, с одной стороны — это свойство его характера, с другой — своеобразная реакция на столь жестоко обошедшуюся с ним судьбу. Любопытно, что в письме к отцу от 28 октября 1911 года Садовской пишет об А. Матиссе: ‘…был вчера в ‘Эстетике’… гениальный художник Матисс… считающийся в Европе современным Рафаэлем’ (ф. 464, оп. 2, ед. хр. 277, лл. 49 об.—50). Через десять лет такая высокая, даже несколько экзальтированная оценка французского художника сменяется в ‘Записках’ прямо противоположной. Ироническое определение Вячеслава Иванова как ‘прославленного и признанного мистагога’, то есть жреца при древнегреческих мистериях, в ‘Записках’ не соответствует высокой оценке его поэзии, сделанной Садовским в 1916 году в книге ‘Ледоход’, подобные примеры несоответствия ранних и позднейших оценок людей и событий не единичны.
Для нашего сборника отобраны отдельные фрагменты, составляющие примерно одну десятую от общего объема ‘Записок’. При подготовке публикации применен метод контаминации, когда отдельные части ‘Дополнений и поправок’ объединены тематически с текстом ‘Записок’.
Начинается публикация с того момента, когда 16-летний Боря Садовский, переехавший на жительство в Нижний, впервые видит на театральной сцене выдающегося актера В. П. Далматова и знакомится с ним. Далее идут отрывки, рассказывающие о жизни в Москве и Петербурге, о работе в ‘Весах’, ‘Золотом руне’ и издательстве ‘Мусагет’, о заседаниях Литературно-художественного кружка и Общества свободной эстетики. Несколько строк уделено А. А. Блоку (помимо ‘Записок’ у Садовского существуют отдельные воспоминания о Блоке, опубликованные во 2-м томе издания ‘Александр Блок в воспоминаниях современников’ — М., 1980, с. 47—57). Подробнее о взаимоотношениях Блока и Садовского можно узнать из 15 писем Блока к нему, напечатанных во 2-й книге 92-го тома ‘Литературного наследства’ (М., 1981, с. 309—314). Железный ангел на шпиле Петропавловского собора, о котором по просьбе Садовского наводил справки Блок, нужен был Садовскому как деталь для задуманного рассказа о декабристе Батенькове.
В ‘Записках’ упоминается поэт Эсмер Вальдор, привлеченный Н. П. Рябушинский для сотрудничества в журнале ‘Золотое руно’. Это псевдоним французского поэта Александра Мерсеро. И. Г. Оренбург в своих мемуарах рассказывает о том, как М. А. Волошин познакомил его в Париже с А. Мерсеро, вернувшимся из России, где Рябушинский расторг контракт с ним (см. И. Г. Эренбург. Собр. соч. в 9-ти т. М., 1966, т. 8, с. 107-108).
Трагическая судьба молодой поэтессы Н. Г. Львовой, о которой рассказано в ‘Записках’, отразилась в поэме Садовского ‘Наденька’ (см. его книгу ‘Морозные узоры’.— Пг., 1922), а также, вероятно, в стихотворении ‘В санатории’ из цикла ‘Самовар’. Под ‘опытным стихотворцем’, который, по словам Садовского, ‘выправил и напечатал стишки Нади в толстом журнале’, подразумевается В. Я. Брюсов. Кстати, И. Г. Эренбург тоже посвятил Львовой несколько интересных страниц в своих мемуарах, из которых следует, что во время революции 1905 года Львова принимала участие в деятельности Московской организации РСДРП, судя по всему, эта область жизни поэтессы осталась Садовскому неизвестной.
Кончается публикация описанием знакомства Садовского с И. Е. Репиным в 1914 году. Необходимо уточнить, что акварельный автопортрет Репина, который художник подарил Садовскому,— это собственноручно раскрашенная Репиным репродукция с его дарственной надписью. К. И. Чуковский писал Садовскому по этому поводу из Куоккалы 9 февраля 1915 года: ‘Дорогой Б. А., рад сообщить Вам приятную новость. Илья Ефимович, по моему ходатайству, написал для Вас красками свой автопортрет, т. е. взял оттиск известного Вам рисунка, и покрыл его акварелью. Признаюсь, я завидую Вам’ (ф. 464, оп. 1, ед. хр. 140, л. 7). Местонахождение этого портрета с выполненной славянской вязью дарственной надписью сейчас неизвестно. Подробнее о своем знакомстве с Репиным Садовской рассказал в написанных им уже в 1940-е годы ‘Воспоминаниях о Репине’, которые в сокращенном виде были опубликованы в сборнике ‘Новое о Репине’ (Л., 1969, с. 261—263).
‘Записки’ Бориса Садовского, несмотря на их несколько поверхностную описательность, дают весьма яркую и красноречивую картину своей эпохи и своего поколения.

——

14 сентября 1897 г. для открытия сезона поставили ‘Ревизора’. Когда на сцену вышел красавец Далматов в виц-мундирчике, с серым цилиндром, сверкая ослепительными зубами, меня сразу захватила его игра.
Вполне оценить Далматова я, по молодости, тогда не мог, и лучшие фатовские роли его для меня во многом пропали. Нравился он мне в ролях моего любимого героического репертуара: в Гамлете, Чацком, Эгмонте, Фердинанде, Иоанне Грозном.
Страсть к Далматову и театру делил со мной одноклассник и приятель Мстислав Цявловский. Мы решили познакомиться с Далматовым.
10 ноября вечером явились мы в Почтовую гостиницу близ Черного пруда, где жил Далматов. ‘Скажите, что пришли институтцы’. Человек доложил. ‘Пожалуйте’. За перегородкой 8-го номера слышалось плесканье: хозяин умывался. ‘Сию минуту. Садитесь, пожалуйста’. Цявловский дернул меня за рукав, мы замерли от восторга. Вошел Далматов в черепаховом пенсне, в коричневой паре и с сигарой. Мы попросили мест на его завтрашний бенефис: шла его пьеса ‘Облава’. Длинное бронзовое лицо Далматова оживилось. Он обещал. Затем, доставая рукопись: ‘Посмотрите, что сделала проклятая цензура с моей пьесой’. Тетрадь была перечеркнута красным карандашом. ‘Все неузнаваемо. Даже название ‘Милостивый государь’ пришлось изменить’.
При личных встречах всегда поражала меня в Далматове смесь легкомыслия и тщеславия. Черта эта объясняется публичностью актерского ремесла, вечным присутствием на глазах чужих и чуждых людей. Я благоговейно записывал все его слова, и многое теперь вызывает во мне улыбку. Как человек Далматов был покладист и добродушен. Мы с Цявловским часто мешали ему и, конечно, надоедали, однако он ни разу не изменил своего сдержанно-ласкового обращения. Я слышал потом, что многим он помогал советом и деньгами. Актеры его любили. Он делился с товарищами гардеробом и тайнами грима. Даже дежурный околоточный в театре, являясь к Далматову в уборную, широкой рукой брал со стола у него сигарки.
Далматов восхвалял ‘золотую середину’ и советовал мне стараться быть ‘как все’. Это тоже понятно в устах актера, желающего иметь успех. Добросовестный художник, Далматов строго относился к делу, изучал Гервинуса и Лессинга, но зорко считался с мнением провинциальных зрителей. Рецензии его раздражали, как ребенка. ‘Это все прохвосты пишут, за то их и бьют’,— объяснял он нам неуспех ‘Облавы’. Между тем пьеса была из рук вон плоха: банальна, скучна, наивна. Странно, что в драме актера не было совсем сценичности. Сам он был не столько умен, сколько остроумен.
3 сентября 1902 г. утром я прибыл в Москву. Стояла прекрасная летняя погода. В первый же день осмотрел я Кремль, дворец и соборы. Зашел в канцелярию историко-филологического факультета и на университетском дворе встретил Цявловского, окончившего Варшавскую гимназию и успевшего обрасти солидной бородой. Он тоже зачислился в филологи…
Я застал еще старую историческую Москву, близкую к эпохе ‘Анны Карениной’, полную преданий сороковых годов. Ее увековечил Андрей Белый во ‘Второй симфонии’. Трамваев не было. Конки, звеня, пробирались по-черепашьи от Разгуляя к Новодевичьему монастырю. Москва походила на огромный губернский город. Автомобили встречались как исключение, по улицам и бульварам можно было гулять, мечтая и глядя на небо. Арбат весь розовый, точно весенняя сказка. Развалистая дряхлая Воздвиженка, веселая Тверская, чинный Кузнецкий. У Ильинских ворот книжные лавочки, лотки, крики разносчиков. Слышно, как воркуют голуби, заливаются петухи. Домики, сады, калитки. Колокольный звон, извозчики, переулки, белые половые, знаменитый блинами трактир Егорова, стоявший в Охотном ряду с 1790 года. Еще живы были престарелый Забелин, хромой Бартенев, суровый Толстой. В Сандуновских банях любил париться Боборыкин. В Большой Московской можно было встретить Чехова, одиноко сидящего за стаканом чаю.
Летом 1903 года впервые попала мне в руки так называемая ‘декадентская’ литература: альманахи ‘Скорпион’ и ‘Гриф’, журналы ‘Мир искусства’, ‘Новый путь’. Я сделался ярым и убежденным ‘декадентом’, не вполне понимая, что это значит, и смешивая в одну кучу Мережковского и Брюсова, Кречетова и Блока. Не знаю, почему из представителей русского ‘декадентства’ мне больше всего нравился Валерий Брюсов. Вероятно, меня привлекала к нему чеканная строгость его тогдашнего облика. В статьях и рецензиях Брюсов являлся строгим теоретиком и убежденным защитником нового искусства. Все свои выводы он подтверждал на деле в искусно скомпонованных стихотворениях.
Осенью отправил я Брюсову тетрадь стихов и через две недели пошел к нему.
Цветной бульвар. Обычная пестрота и грязь этого уголка Москвы. Желтые, облетевшие листья на бульваре, хриплые крики ворон.
От площади справа по бульвару, минуя три или четыре квартала, виднеются серые ворота с надписью ‘Дом Брюсовых’. Я звоню у парадного входа. Меня встречает высокий, суровый старик — отец поэта. Он указывает мне отдельный флигель в глубине двора.
Поднимаюсь по широкой холодной лестнице во второй этаж. У двери визитная карточка: ‘Валерий Брюсов’.
Квартира Брюсова очень невелика. Рядом с передней кабинет хозяина. Здесь у окна письменный стол с чернильницей стиля модерн. По стенам книжные полки и портрет Тютчева. Валерий Як[овлевич] любезно встречает меня и просит садиться. Брюсову еще тогда не было полных тридцати лет. Стройный, гибкий, как на пружинах, в черном сюртуке, он очень походил на свою фотографию в каталоге ‘Скорпиона’, приложенном к первой книжке ‘Весов’. Врубелевский портрет, по-моему, чрезмерно стилизован: в выражении лица и особенно глаз есть нечто жестокое, даже злое. На самом деле Брюсов отличался изысканной мягкостью в обращении.
После обычных вопросов, откуда я родом и на каком факультете, Брюсов сказал: ‘Ваши стихи меня не увлекли. Это шаблонные стихи, каких много. В них нет ничего оригинального. Стихи Тютчева, например, вы узнаете сразу, Андрея Белого — тоже. Про ваши этого сказать нельзя. Не скажешь: это писал Садовской. Необходимо выработать собственный стиль и свою манеру. Конечно, это не всякому дается сразу. Крылов только к пятидесяти годам стал гениальным баснописцем, а до тех пор сочинял плохие драмы. Тютчев же писал всегда одинаково хорошо. Читая ваши стихи, я никак не мог себе вообразить ни вашего лица, ни цвета ваших волос’.— ‘Я тоже не мог себе представить, когда читал вас, брюнет вы или блондин’. Брюсов пропустил мое неуместное возражение и продолжал: ‘Надо быть точным в выборе эпитетов. Вот у вас сказано в одном месте: ‘Под ароматною березой’. Действительно, береза бывает иногда ароматна, но что может дать читателю этот трафарет?’ — ‘Значит, надо непременно выдумывать новое?’ — ‘Зачем выдумывать? Надобно так уметь писать, чтобы ваши стихи гипнотизировали читателя. Музыкант передает ощущаемые им звуки пальцами, а поэт — словами. Задача обоих — покорить внимание публики и посредством мертвого материала вызвать слова и звуки к действительной жизни’.— ‘Однако какая масса не понимает Бальмонта’.— ‘Да, над ним многие смеются, но что же из этого? Не всем дана способность оценить искусство. Лично я считаю Бальмонта одним из величайших поэтов наших дней, но не могу я ходить по гостиными читать всем ‘Будем, как солнце’. Не понимают — тем хуже для них’.
В заключение Брюсов с похвалой отозвался о юном поэте Викторе Гофмане. Гофман был годом меня моложе и учился на юридическом факультете. Это был скромный близорукий юноша в пенсне, с землистым лицом и большими, будто испуганными глазами.
13 марта [1904 г.] в Историческом музее на лекции Бальмонта ‘Уолт Уитмен’ встретил я Брюсова. ‘Что вы никогда не зайдете в ‘Весы’?’ — ‘Зайду непременно подписаться’.— ‘Да не подписаться, а я вам дам работу. Приходите во вторник’. В ближайший вторник я явился в редакцию ‘Весов’. Здесь, кроме Брюсова, были: надменный, с красным носиком, тщедушный Бальмонт, Вячеслав Иванов, небрежно одетый, в усах, с пряжкой от галстука на затылке, похожий на провинциального педагога, и жена его Зиновьева-Аннибал, полная подрисованная дама. Брюсов вручил мне для рецензии брошюру Боцяновского о Вересаеве. Рецензия была набрана, но не успела войти в апрельскую книжку и осталась у меня в корректуре.
Вместе с издателем ‘Весов’ Поляковым на вторниках бывали: фактический редактор Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, рассеянно-нервный юноша в пышных кудрях, Балтрушайтис, В. Иванов, Пантюхов, быстроглазый с южным профилем Ликиардопуло, полугрек, полуитальянец, впоследствии секретарь ‘Весов’, из художников — угрюмо-желчный, в безукоризненно-модном костюме Феофилактов, высокий, длиннолицый, в бархатной куртке Российский, скромный и тихий Арапов. Раз встретил я здесь Борисова-Мусатова, молчаливого болезненного горбуна. В ‘Весах’ можно было видеть знатока немецкой литературы щеголеватого М. Я. Шика, с пробором и моноклем, и поэта А. А. Курсинского: это был один из первых по времени русских символистов, обидчиво-мнительный блондин с бородкой.
В 1906 г. московский купец Николай Пав[лович] Рябушинский основал журнал ‘Золотое руно’. Дело было задумано широко. Под редакцию наняли особняк на Новинском бульваре, кроме издателя редакционный комитет составляли: заведующий литературным отделом благодушный C. F. Соколов (Кречетов), художник Н. Я. Тароватый и корректный секретарь Г. Э. Тастевен. Был собственный бухгалтер, трое артельщиков. Текст печатался параллельно по-русски и по-французски, для стихотворных переводов выписан был из Парижа поэт Эсмер Вальдор, не знавший ни одного русского слова. Через год он женился на московской барышне и уехал с женой в Париж, обучившись в совершенстве русским непечатным ругательствам. В день выхода первого роскошного номера рассыльный, принесший его издателю, получил сто рублей на чай. По четвергам на вечерних приемах сотрудникам предлагалось шампанское, красное и белое вино, ликеры, сигары, фрукты, чай и лакомства. Мне Н. П. Рябушинский всегда наливал шампанского, уверяя, что оно мне ‘идет’. Для входа на четверги необходимо было иметь каждый раз особое печатное приглашение. Иногда Тастевен и секретарь ‘Весов’ Ликиардопуло, с перьями за ухом, исполняли под пианино ‘танец секретарей’. На четвергах познакомился я с кокетливой поэтессой Л. Н. Столицей.
Н. П. Рябушинский, молодой, жизнерадостный миллионер, не лишен был вкуса и дарования. Богатство мешало ему быть только художником. Вынужденный печатать в своем журнале одних декадентов, Рябушинский искренне недоумевал, отчего современные авторы не пишут ‘как Тургенев’. Этой дерзости ему не простили. ‘Весы’ воздвигли гонения на конкурента, начались процессы, массовые уходы сотрудников, и журнал года через три погиб.
В Москве я начал бывать на средах Литературно-художественного кружка. 31 октября [1906 г.] чествовалось семидесятилетие Боборыкина. Юбиляр, розово-желтый, как шар голландского сыру, сидел подле жены, скромной старушки в покойницком чепце. Здесь же собиралось Общество свободной эстетики. Я был в числе членов-учредителей и вскоре познакомился с кряжистым В. И. Суриковым, с дьячкоподобным Ап. Васнецовым, с говорливым и бойким Грабарем. Сюда являлся переводчик Бодлера Л. Л. Кобылинский (Эллис), в мокрых облепленных грязью ботинках и с гордым видом.
В Москве открылось новое издательство ‘Мусагет’, туда пригласил меня Андрей Белый. Редакционный кружок состоял главным образом из теософов, поклонников Штейнера. Редакция помещалась на Пречистенском бульваре, близ памятника Гоголю. На стенах портреты Гете, Шиллера, Канта, Толстого, Соловьева и прочих русских и немецких писателей. В кухне постоянно кипел самовар. Пожилой хмурый артельщик разносил сотрудникам чай в больших чашках и мятные пряники […]
В конце января [1910 г.] приехал из Петербурга Вячеслав Иванов и остановился в ‘Мусагете’. Вся редакция давала гостю ужин в ‘Праге’. В общем зале сдвинули несколько столов. В. Иванов, уже прославленный и признанный мистагог, с облезлыми рыжими кудрями и жидкой бородкой, походил на стертый образ Спасителя. Он скромно спросил себе ‘расстегайчика’.
Поселился я на Смоленском рынке в номерах ‘Дон’. Здесь же обитал Эллис. В ‘Дону’ жилось привольно. Это был осколок старой Москвы. По коридору чистые половики, горят радушно керосиновые лампы. Хозяйка оказывала нам кредит. Эллис, как старейший и почтеннейший из жильцов, занимал лучший номер, напротив уборной. С утра он зябко дремал, понурив лысую голову, к вечеру вставал и уходил в ‘Мусагет’. Никогда не обедал и целый день пил стаканами жиденький чай с лимоном. От природы чуждый быту, собственности, Эллис жил как птичка на ветке.
Осенью сижу один в ‘Мусагете’. Звонок. Входит видный, с продолговатым породистым лицом медлительный молодой человек. Щеки обветрены, взгляд сонный и неподвижный. ‘С кем имею удовольствие?’ — ‘Блок’.
Впервые я виделся с Блоком в ноябре 1906 года на вечере у Брюсова. Тогда он казался свежим юношей цветущего здоровья. В его улыбке и взгляде было нечто от Иванушки-дурачка. Весной 1911 года в Петербурге зашел я к Блоку утром и застал его за непочатой бутылкой. ‘Садитесь, будем пить коньяк’. Мне надо было узнать, скрипит ли железный ангел на колокольне Петропавловского собора. Блок вызвался навести справки и вскоре меня уведомил, что ангел действительно скрипит.
27 октября [1911 г.] в Обществе свободной эстетики Ф. А. Степун читал доклад ‘О философии пейзажа’. На вечере хотел быть французский живописец Матисс. Перед началом чтения вбежал взволнованный, сияющий Брюсов с тетрадью для почетных посетителей, за ним с пером и чернильницей семенил секретарь. Показался Матисс, здоровый рыжий детина с развратной, чисто французской физиономией. Его усадили на видном месте. Матисс выслушал доклад, не понимая ни слова. Кто-то прочел стихи. Матисс задумчиво отбивал пальцами такт, делая вид, что считает стопы.
В начале 1912 года одно петербургское издание [журнал ‘Современник’] пригласило меня заведовать литературным отделом […] Поселился я на Екатерингофском проспекте. Моя комната пленила меня старинной мебелью, чайным прибором из красной меди, отсутствием телефона и электричества.
Беллетрист Ремизов любил подшутить. То угостит запеканкой от Елисеева под видом старой домашней, то расскажет о небывалой смерти какого-нибудь здравствующего приятеля, то обольет одеколоном.
А. А. Блок жил нелюдимо. Изредка он приглашал меня обедать и читал потом свои новые стихи. В юности Блок увлекался сценой и тоже ходил к Далматову.
A. M. Кожебаткин — земляк мой и сверстник по [Нижегородскому дворянскому] институту. Он и М. А. Цявловский моложе меня года на два. Цявловский был худенький мальчик, шалун и непоседа. После театра стал увлекаться Пушкиным и сделался одним из лучших знатоков его. Близорукий, сутуловатый Кожебаткин еще в школе мечтал издавать журнал. Так наши склонности определились с детства.
До масленицы 1913 года я прожил в Петербурге. Теперь я был признанный писатель с безукоризненным именем. Все редакции передо мной открылись. Я зарабатывал много.
За год перед тем в подвале на Михайловской площади от крыт был литературный кабачок [‘Бродячая собака’]. Сюда собирались литераторы, живописцы, музыканты, актеры. Их привлекала дешевизна буфета и даровой вход, а публика валом валила смотреть знаменитостей. Окон в подвале не было. Две низкие комнаты расписаны яркими, пестрыми красками, сбоку буфет. Небольшая сцена, столики, камин. Горят цветные фонарики […]
Н. С. Гумилев в литературе был мой противник, но встречались мы дружелюбно. При первом знакомстве в ‘Бродячей собаке’ изрядно выпили и зорко следили друг за другом. ‘Ведь вы охотник?’ — ‘Да’.— ‘Я тоже охотник’.— ‘На какую дичь?’ — ‘На зайцев’.— ‘По-моему, приятнее застрелить леопарда’.— ‘Всякому свое’. Тут же Гумилев вызвал меня на литературную дуэль: продолжить наизусть любое место из Пушкина. Выбрали секундантов, но поединок не состоялся: всем хотелось спать.
3 апреля [1913 г.] в Москве я присутствовал на юбилее Румянцевского музея послом от нашей [Нижегородской губернской] архивной комиссии. Вереницей тянулись мундиры и фраки с речами и адресами. От Петербургского университета непомерно толстый Шляпкин: живот выпирал у него откуда-то из-под мышек, казалось, плечи не выдержат тяжести, затрещат и лопнут. Дряхлый,, безносый Корш от Академии наук. Его под руки ввели на кафедру, в вицмундире с двумя звездами Корш говорил твердо, поблескивая глазками. Л. М. Савелов, застенчивый русый великан в камергерском мундире, сбился и скомкал речь. Брюсову (делегат от кружка) совсем не к лицу был фрак. В публике сидел историк Иловайский, восьмидесятилетний мощный старик в рыжеватом парике. Он саркастически улыбался.
Борису Влад[имировичу] Никольскому было в то время лет за сорок. Представительный, плотный, лысый, с монгольского склада лицом и длинными седеющими усами, он держался ровно. Но под наружной выдержкой кипел горячий характер. Смеялся Никольский громко, говорил много. Холодные глаза его всегда оставались неподвижными, точно незаведенные часы.
Огромная квартира на Офицерской была запружена книгами. В несметной библиотеке имелись редкие библиографические сокровища. Издания Катулла, все, от первого до последнего (Никольский был специалист по Катуллу), уники Лондонского библиографического общества, отпечатанные особым шрифтом с отдельными рисунками для титульных букв, редчайшие фолианты по римскому праву. Из магазинов прибывали ежедневно кипы новейших изданий. Библиотека занимала две огромные комнаты и кабинет, книги теснились в гостиной, в передней и в задних покоях. В 1913 году к Никольскому перешло по завещанию пять тысяч томов библиотеки тестя его С. Н. Шубинского, редактора ‘Исторического вестника’, для нее пришлось нанять на Подьяческой отдельную квартиру. Раз Никольский водил меня туда. Книги Шубинского хранились на особых полках в прекрасных сафьяновых и кожаных переплетах.
Никольский владел рукописями Фета и разрешил мне заняться ими. В библиотеке он поставил для меня отдельный столик, приготовил бумагу, карандаши и выдал все фетовские тетради. Ходил я заниматься недели две. В кабинете рядом сидел хозяин за грудой бумаг.
Это был изумительный собеседник, обладавший способностью в совершенстве подражать голосу и манерам кого угодно. Изображая в лицах людей умерших, он словно воскрешал их. По точности, с какой он представлял живых, известных мне современников, я мог судить о сходстве его в передаче мертвых Майкова, Полонского, Страхова, Победоносцева и Вл. Соловьева.
У В. В. Розанова бывал я по воскресеньям. Он жил тогда на Коломенской. В кабинете иконы с лампадкой, большой бюст Пушкина, на подставке из черного бархата гипсовая посмертная маска H. H. Страхова. Несколько книжных шкапов и на отдельной полке все сочинения хозяина в красном сафьяне. За чайным столом у В[асилия] В[асильевича] дышало провинцией, оседлым уютом, казалось, сидишь не в Петербурге, а в Ардатове, не у литератора, а у педагога или чиновника. Варенье, котлеты от обеда, початый домашний пирог. В[асилий] В[асильевич] набивает папиросы, посмеивается, пьет чай под тиканье часов.
При мне у Розанова бывали: балалаечник В. В. Андреев, всегда веселый, с наружностью доброго Мефистофеля, Ремизов, Кузмин, Сологуб с женой, художник Лукомский, поэты Пимен Карпов и Тиняков. Приходил беллетрист Добронравов и пел семинарским басом под рояль: ‘Любви все возрасты покорны’.
В[асилий] В[асильевич] очень любил меня. Однажды обнял и с нежностью сказал: ‘Какой тоненький, настоящий поэт’.
В Москве на женских курсах Полторацкой училась Надежда Григ[орьевна] Львова, дочь небогатых родителей, уроженка Подольска. Я познакомился с Львовой в 1911 году, тогда ей было лет двадцать. Настоящая провинциалка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая, она не выговаривала букву ‘к’ и вместо ‘какой’ произносила ‘а-ой’. Ее все любили и звали за глаза Надей. Пробовала она писать стихи, пробы выходили плоховаты, но на беду ей случилось познакомиться с компанией молодых московских литераторов. Глава их, опытный стихотворец, выправил и напечатал стишки Нади в толстом журнале. Девочка поверила, что у нее талант.
Прошло два года. Встретившись с Надей проездом через Москву в кружке, я чуть не ахнул. Куда девалась робкая провинциалочка? Модное платье с короткой юбкой, алая лента в черных волосах, уверенные манеры, прищуренные глаза. Даже ‘к’ она выговаривала как следует. В кружке литераторы за ужином поили Надю шампанским и ликерами. В ее бедной студенческой комнатке появились флаконы с духами, вазы, картины, статуэтки.
Во второй половине ноября 1913 г. я приехал в Москву и раза два видел Надю. 24 ноября в воскресенье был я на именинах. Надя вызвала меня к телефону. Из отрывистых слов я понял, что ей нестерпимо скучно. ‘Скучно, прощайте!’ Домой я возвратился поздно. Едва успел сесть утром за самовар, как меня пригласила к телефону вчерашняя именинница. ‘Слышали новость? Львова застрелилась’.
Я отправился на панихиду в Крапивинский переулок, в пестрый дом Иерусалимского подворья, где жила Надя. Выходя из номеров, столкнулся с почтальоном: он нес последнее Надино письмецо, посланное мне перед моим отъездом из Нижнего и теперь возвратившееся в Москву. Комнатка Нади была полна. Родители, сестры, брат, подруги по курсам, литераторы, слезы, цветы, венки. Надя лежала как живая в белом гробу, в белом платье, глаза прищурены, губы тревожно, по-детски полуоткрыты. Мать, простая женщина, не могла подняться с колен. ‘Надя! Надюша! Надя, девочка моя!’ — кричала она. Отец — одно из славных русских лиц — крепился. Красивый, похожий на покойницу, брат-студент поддерживал порядок.
Корней Чуковский убедил меня переселиться в Куоккалу. Я снял на весь июнь комнату при лавке у русских хозяев. Это была мещанская семья: лавочница с двумя дочерьми. Девицы старались походить на барышень.
Обедать ходил я к Чуковскому. У него по воскресеньям бывали гости: писатели, художники, дамы и И. Е. Репин.
Репину только что минуло семьдесят лет. Маленький, худенький, он разговаривал басом. Меня старик полюбил и нарисовал пером мой портрет в ‘Чукоккале’, альбоме, который Чуковский завел для воскресных гостей.
Иногда на даче Репина ‘Пенаты’ устраивался вегетарианский обед. На него я являлся, плотно закусив. Гостей ожидал суп из сена и грибные котлетки, на десерт орехи и виноград. Все подавалось сразу. Круглый стол вращался и делал прислугу лишней. Для осуществления равенства кухарки, прачки и дворник садились с господами […] На обед избирался по запискам председатель, раз выбор пал на меня, и по уставу я должен был сказать речь. Здесь я встречал скульптора Гинцбурга, поэтессу Гриневскую, Н. И. Кульбина. Подруги Репина Нордман-Северовой не было в этом году в Куоккале: она умирала за границей, и при мне пришло известие о ее кончине.
Репин, Чуковский и я ездили вместе в Петербург смотреть музей императора Александра III [нынешний Русский музей]. И[лья] Е[фимович] очень хвалил Брюллова и указал нам, откуда смотреть на ‘Последний день Помпеи’: надо встать справа за дверью. Мы стояли перед ‘Запорожцами’. Мимо серовской ‘Иды’ И[лья] Е[фимович] прошел отплевываясь и не глядя: басок его гудел искренним раздражением.
Я получил от Репина в подарок акварельный автопортрет.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека