В последний день августа, поутру, я зашел зачем-то в книжную лавку Кожанчикова, на Невском проспекте. Я стоял у прилавка и перелистывал какую-то книгу. В это время туда явился, гремя саблей, приземистый жандармский офицер в шинели,— судя по апломбу и по немолодой корявой роже, уже в штабских чинах. Он обратился к стоявшему около меня приказчику с вопросом, где тут живет управляющий домом. Приказчик сказал, что в глубине двора, и прибавил, что можно пройти через магазин. Жандарм попросил провести его и пошел вслед за приказчиком.
Другой приказчик, на другой стороне лавки, старый мой приятель, Василий Яковлевич Лаврецов, пришел в неописанное волнение от этого неожиданного визита.
— Да ведь это Ракеев! — кричал он мне.— Ракеев ведь!
— Какой Ракеев? — спросил я.
— Вы Ракеева не знаете? Ракеева? — восклицал Лаврецов.— Ведь это он меня в Третье отделение брал.
Лаврецов был довольно долго библиотекарем в публичной библиотеке Крашенинникова (бывшей Смирдинской), на Михайловской площади, и там я с ним познакомился. Его знание своего дела, симпатичный характер, страсть к чтению и большая любознательность сблизили его скоро со многими молодыми людьми, посещавшими библиотеку для своих ученых и литературных занятий. Как бедный мещанин, Лаврецов не получил никакого образования и обязан был всем себе. В 1857, кажется, году он был арестован за то, что выдавал для чтения абонентам библиотеки несколько лондонских русских изданий, собрать которые стоило ему большого труда. Его продержали несколько времени в Тайной канцелярии и затем отправили из Петербурга в Вятку, под надзор полиции, правительство тогда еще либеральничало,-вертя перед публикой радужную призму будущих реформ и воображая, что может держаться одним красноречием, не купая рук в крови. Около того же времени, помнится, в газетах было напечатано, что кто-то (кажется, Мухин по фамилии) читал в одном трактире в Петербурге во всеуслышание ‘Колокол’ и был за это только сослан под полицейский надзор в Петрозаводск или куда-то в другое место на север. Теперь за это шлют уже в каторгу. Лаврецова вскоре возвратили, и он поступил приказчиком в книжный магазин Кожанчикова.
— Он это! он! — продолжал Лаврецов волноваться.— Ракеев! Его лицо. Я его хорошо помню,— не ошибусь. Это ведь Ракеев был? — обратился он к возвратившемуся приказчику.— Зачем он?
Я вскоре ушел и, конечно, забыл бы об этой встрече, если бы о ней не напомнило мне очень ясно следующее утро.
II
В это утро, то есть 1 сентября, когда только что начинало светать, меня разбудили торопливые шаги горничной мимо моей спальни к двери прихожей.
— Что такое? — спросил я.
— К вам кто-то, того и гляди колокольчик оборвут.
Тут и мне послышался звонок, который надо было рвать слишком сильно, чтобы у меня было его слышно.
В отворяемой двери прихожей загремели сабли, и около двери спальни тотчас же показалась высокая фигура полковника с красным воротником. Слегка притворяя дверь, он произнес:
— Потрудитесь одеться, monsieur {господин (франц.).} Михайлов. Мы обождем.
Лицо этого господина мне было несколько знакомо, но я не сразу вспомнил, где его видел.
Цель, с которой он прибыл, для меня тотчас объяснилась, когда из-за него выглянул голубой мундир и исковыренное лицо вчерашнего полковника. С ними был еще квартальный, длинный, испитой и бледный.
Когда я набросил халат и вышел в кабинет, ранние гости отрекомендовались мне:
— Полковник Золотницкий.
— Полковник Ракеев.
Первый, полицеймейстер званием, объявил мне с должными извинениями, что они имеют поручение произвести у меня маленький обыск.
Затем он спросил, где кончается моя квартира, и затворил дверь кабинета в половину Шелгуновых.
— Вы, как имеется сведение, привезли что-то недозволенное из-за границы,— объяснил Золотницкий.— Позвольте посмотреть ваши бумаги, книги.
Жандармский уселся за мой письменный стол, спросил, нет ли у меня в нем денег и драгоценных вещей, и стал вы: двигать ящики, вынимать бумаги, письма и проч.
— Это что-с?
— Это семейные письма.
— Это мы не станем смотреть.
— А это-с?
— Это корректура журнальных статей.
— Всё больше по литературной части?
— Да.
— Какой у вас порядок во всем! Приятно видеть.
Он, может быть, хотел сказать: ‘Приятно производить обыск’.
Иное он клал назад, в ящики,— другое оставлял на столе. Полицеймейстер тоже брал какую-нибудь бумагу или тетрадь и опять опускал на стол, говоря: ‘Что же тут, ничего такого…’
— А вот нет ли у вас каких запрещенных книг? — обратился он ко мне,— или ‘Колокола’, например? Я уже давненько его не читал. Вы верно привезли последние номерки. Интересно бы прочесть.
Между прочим, им попался мой заграничный паспорт.
— Это мы отложим. Как же вы это не представили? Ведь следовало по приезде тотчас предъявить в канцелярию генерал-губернатора.
Этого вовсе не следовало, но следовало, чтобы тотчас по приезде адрес мой был записан в квартале,— а этого дворник не сделал, хотя я воротился уже больше месяца.
По этому поводу Золотницкий сообщил мне, что меня очень долго искали, не зная, где справиться об адресе. Заграничный паспорт и аттестат мой об отставке, служивший мне видом на жительство, он отложил, чтобы взять с собой.
В столе и в бумагах ничего не оказалось. Да притом полковники, кажется, и сами не знали, чего ищут.
— Да нет ли у вас чего? — стали они приставать ко мне.— Вот из книг-то, из книг-то. Вы уж лучше скажите!
Обилие книг, по-видимому, смущало их.
— Да каких же вам запрещенных книг? Вот смотрите! Ну, вот Прудон был прежде запрещен, Луи Блан. А теперь не знаю. Да у кого же нет таких книг?
— На французском?
— Да.
— Нет-с, это что! Вот на русском бы чего-нибудь.
Мне так надоели эти господа, что я готов был сунуть им что-нибудь, чтобы они только уехали поскорее. Им же, кажется, не хотелось уезжать с пустыми руками.
— Ну, вот Пушкина есть берлинское издание,— сказал я, сымая с полки книгу.
— Что же Пушкин! помилуйте! — воскликнул Ракеев, глядя на меня своими маленькими светло-серыми зрачками, которые почти сливались с раскрасневшимися воспаленными белками.
Я заметил потом, что эти воспаленные белки одно из характеристических отличий жандармских лиц. Не оттого ли, что их часто будят по ночам?
— Пушкин! — продолжал с некоторым пафосом Ракеев.— Это, можно сказать, великий был поэт! честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина. Как ваше мнение?
Он задвигал как-то особенно нелепо своими колючими подстриженными усами и заговорил почти трогательно:
— А знаете-с? ведь и я попаду в историю! да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его. Человек у него был,— Осипом, кажется, или Семеном звали… что за преданный был слуга! Смотреть даже было больно, как убивался. Привязан был к покойнику, очень привязан. Не отходил почти от гроба, не ест, не пьет. Да-с, великий был поэт Пушкин, великий!
И Ракеев вздохнул.
Полицеймейстер перелистывал между тем взятую книгу и с некоторою любовью остановился на отрывках из ‘Гаврилиады’.
— Да ведь тут,— обратился он к жандармскому, называя его по имени и по отчеству,— тут все запрещенные стихи Пушкина. Это надо, я думаю, взять.
— А! если так,— воскликнул с явным удовольствием жандармский,— отложите! Да нет ли у вас еще чего-нибудь в этом роде?— обратился он ко мне.
Золотницкий подошел к одному из шкафов и тупо читал заглавия книг.
— Это вот-с что такое? — спросил он.— О революции, кажется?
— Да, ‘Французская революция’ Карлейля.
— А! ну это ничего! Да уж, верно, у вас есть что-нибудь из русского заграничного.
И он начал придвигать книги к задней стене, к которой они были поставлены не вплоть,— и как раз тот ряд, где было несколько лондонских изданий.
Я начинал уже терять терпение:
— Ну, вот вам брошюрка! — сказал я,— она, может быть, и запрещенная. В Лондоне напечатана.
Это были речи международного революционного комитета, изданные под заглавием ‘Народный сход’.
— А! вот-с, вот-с!
И полицеймейстер передал ее жандармскому.
— Отложим, отложим,— произнес Ракеев.
Он встал из-за стола, подошел к одному шкафу, поглядел на книги, подвигал их, к другому, к третьему, наконец и он и Золотницкий подошли к столу между окнами и стали раскрывать и закрывать коробки с бумагами.
Золотницкий взял лежавший на столе альбом и готов был раскрыть его, но в это же время рассматривал портрет Герцена в простенке, разбирая под ним факсимиле.
Я очень опасался, чтобы он не стал рассматривать альбом и не наткнулся в нем на подписи Огарева и Герцена: тогда альбом прощай! Я решился пожертвовать портретом, чтобы не лишиться альбома.
— Это ведь Герцена портрет,— объяснил я.
Ни полицеймейстер, ни жандармский, должно быть, никогда не видали его портрета и, снявши, принялись рассматривать с великим вниманием. Маневр мой был удачен относительно альбома: его отложили в сторону и совсем забыли.
— Это надо взять, непременно надо взять,— сказали оба почти в один голос.
— Как же вы это так на виду его держали? — с укоризной заметил Золотницкий. — А это кто?
Он указал на другой портрет.
— Это Гейне.
— Ну, это другое дело. Это ведь, кажется, немецкий сочинитель.
— Да.
Квартальный все это время стоял, держась за спинку кресел около дивана, и молчал. Только на предложение мое выкурить папироску отвечал, что не может, потому что болен, вчера был с вечера в бане, думал, все пройдет, да только хуже разломило всего, а тут еще и соснуть не удалось.
— Ну-с, я думаю, и акт можно составить? — заметил жандармский, овладев портретом.— Нет ли у вас чемоданов, сундуков?
— Нет.
Полицеймейстер пошел в спальню, отворил столик около постели, заглянул туда, взглянул на стены и воротился в кабинет.
— Я думаю, можно уж и акт составить? — повторил жандармский.
Но полицеймейстер снова, чуть не в десятый раз, обратился ко мне с вопросом, нет ли у меня еще чего.
Вообще этот идиот с оловянными глазами, каким-то нелепым завитком на лбу и конусообразной головой, притом с развязными гвардейскими манерами, казался мне вдесятеро гаже жандармского.
— Садитесь,— обратился Ракеев к квартальному.— Вы знаете, как пишутся акты?
— Знаю-с.
Квартальный сел и принялся выводить писарским почерком:
‘Сентября 1-го дня сего 1861 года, прибыв, по приказанию высшего начальства’, и так далее.
Ракеев диктовал, повторяя фразы раза по два, чтобы слог вышел лучше.
— Как-с вы эти французские-то книги называли?— спросил он меня.— Это, я думаю, тоже записать не лишнее? — обратился он к Золотницкому.— Имеют ли они право их держать?
— Да, записать! записать! — подтвердил Золотницкий, грациозно раскачиваясь на ногах.
— Так как же-с вы их назвали? — спросил меня Ракеев.
— Луи Блан, Прудон.
‘При обыске найдены сочинения Луи Блана и Прудона на французском языке’,— диктовал он.
С заботами о слоге диктовка длилась не менее получаса. Весь же обыск продолжался наверное часа два с лишком.
Наконец полковники подписали акт и попросили расписаться меня, потом завернули две книжки и портрет и запечатали моей и своею печатью и к великому удовольствию моему удалились с прежним грохотом сабель. При прощании были, разумеется, разные извинения, что обеспокоили.
Эта деликатность была особенно некстати после того, как эти незваные гости, заслышав в другой комнате стук чашек и ложек, напрашивались тонким образом на чай,— именно замечали, что на дворе холодно и что они не успели еще в это утро напиться чаю. Они, видно, не считали своегопосещения неприятным для меня. Я, однако ж, остался глух к их намекам.
На свертке с портретом и книгами они попросили меня написать, что эти вещи действительно взяты у меня. Я написал. Им, конечно, нужен был мой автограф.
III
Почти вслед за отъездом двух полковников я отправился к Цепному мосту, в Третье отделение, чтобы узнать от Шувалова о причине обыска.
В приемной меня встретил Золотницкий, только что вышедший из кабинета, и очень удивился моему приезду.
— Зачем вы? Ведь ничего у вас не нашли, — говорил он мне.— Разве вас призвали сюда?
— Нет.
— Так уезжайте лучше. Что вам тут с ним разговаривать?
Я, однако ж, остался.
Шувалов, выйдя, пригласил меня в кабинет, тот самый кабинет, где мне после того случилось быть еще не один раз,— и спросил о причине моего приезда к нему. Я, в свою очередь, спросил о причине бывшего у меня неприятного посещения. Он немного замялся. Я сказал, что, кажется, к этому не было с моей стороны никакого повода.
— Разве только мой образ мыслей кому-нибудь не понравился? — прибавил я.
— Помилуйте,— возразил на это Шувалов.— Дело не в образе мыслей. Я сам человек либеральный.
Слышать такое золотое изречение от шпиона en chef {главного (франц.).} и не засмеяться — стоило мне некоторого усилия.
Видя, однако ж, что я не уйду без объяснения, Шувалов сказал мне, что на меня есть подозрение по делу московских студентов, у которых открыта тайная типография и литография, но что так как дело это передано из Третьего отделения в министерство внутренних дел, то я оттуда получу на днях вопросные пункты.
— Вы ведь никуда не собираетесь ехать из Петербурга?
— Никуда.
IV
Весть о московских студентах немного удивила меня. Я знал, что с их стороны не может быть на меня ничего, кроме голословных показаний. Только на другой день, на сходке у Николая Курочкина по поводу Шахматного клуба, узнал я об аресте Всеволода Костомарова. Но и тут мне в голову не приходило, чтобы Третье отделение могло что-нибудь знать о воззвании ‘К молодому поколению’. В этот именно вечер оно было распространено по Петербургу. Между тем, как потом оказалось, Костомаров успел уже объяснить Шувалову все, что знал о прокламации и что даже только подозревал. Собственно, знал-то он немного. У меня искали именно ее.
После того как прокламация распространилась, старания найти ее источник были, разумеется, удвоены. За мной, вероятно, следили, и особенно старался в Петербурге и в Москве частный пристав Путилин. Этот усердный молодой человек, как я узнал потом в Тайной канцелярии, был там правой рукой.
Как же было и не усердствовать какому-нибудь частному, когда агентами шпионского отделения с величайшею готовностью соглашались быть и особы в генеральских чинах, не имеющие надобности хлопотать о Владимире в петлицу, и притом совсем постороннего ведомства? Ты, конечно, помнишь, как меня удивила записка от цензурного глухаря, барона Медема, о том, не я ли доставил к нему какую-то небывалую статью о бельгийской конституции. Курьер ждал от меня тотчас же ответа, точно дело шло о пожаре или наводнении. Мою записку я видел потом в Третьем отделении. Ее сличали с двумя рукописями, взятыми у Костомарова (вернее — представленными им), и нашли, что я писал то, чего никогда не писал.
V
Я делал разные предположения, прежде чем арестовали, но мне ни разу не пришло в голову, что Костомаров подлец (уже потом я слышал, что один близкий к Третьему отделению человек говорил одному литератору: ‘Хороши ваши литераторы! Сваливают друг на друга’, (это относилось именно к Костомарову).
Кажется, дня через четыре после бывшего у меня обыска заехал ко мне Г<аевский>, никогда прежде у меня не бывавший, чтобы сказать, что хотят сделать обыск в какой-то деревне, тогда как у меня никакой деревни нет и я никуда не ездил из Петербурга. Откуда могли идти такие вести? Тот же Г<аевский> говорил, что в Третьем отделении убеждены, что подозрения на меня вполне основательны и что у них есть мои рукописи, компрометирующие меня.
Все эти глухие слухи не просветили меня, к несчастию, относительно Костомарова, и я продолжал относить всю вину на человека, который был нисколько в этом не виноват, да и быть-то виноват не мог. Мне совестно думать теперь об этом подозрении.
А между тем Костомаров, в последний приезд свой из Москвы, произвел на меня далеко не такое приятное впечатление, как прежде. Я в этот раз убедился, что он любит лгать,— и, когда он мне рассказывал, что брат грозит ему доносом, не верил ему и потому слушал его довольно хладнокровно. Я думаю, что все это вздор и никакой брат не думал на него доносить, но, если это была даже правда, отчего он не постарался уничтожить улики?
Я припоминаю теперь еще одно обстоятельство, которому, прочем, не хочу придавать важности. Упомяну о нем только потому, что оно не раз приходило мне на ум в продолжение следствия надо мной. Ты знаешь, как часто жаловался Костомаров на свою бедность, на то, что литература не дает денег, что журналисты не платят, и пр. Именно в последнее свое свидание со мной он говорил, что, если будет так продолжаться, он поступит в жандармы. Он прибавил, что сделал бы это во вкусе Конрада Валенрода, и говорил шутя, но слова его чрезвычайно неприятно подействовали на меня.
О Костомарове, впрочем, речь впереди.
Как бы то ни было, я вовсе не подозревал, что дело идет именно о прокламации ‘К молодому поколению’. Если я принял кой-какие предосторожности, уничтожил разные письма и бумаги и пр., то лишь потому, что думал, подозрение может пасть на меня по какому-нибудь новому поводу.
Меня мало тревожили и слухи о том, что меня арестуют, распространявшиеся не раз по городу. Помнишь приезд Блюммер и ее предложение спрятать меня в своей квартире и потом выпроводить за границу?
Второй обыск нагрянул совсем неожиданно. Сведения были собраны уже довольно обстоятельные, и можно было явиться ко мне с двойным трезвоном и с большею наглостью.
VI
Утро 14 сентября было так богато разными наглыми и возмутительными подробностями, что его нельзя забыть. И при всем этом известная деликатность обращения! Неделикатен разве был только звонок, которым можно бы насмерть испугать больного.
А все остальное (даже призыв в твою спальню, для присутствия при твоем одеванье, бабы Аграфены) было так все светски и гвардейски вежливо. Черту неделикатности выказал, правда, также один из свидетелей или понятых,— помнишь, тот, что был одержим глухотой и облечен в зеленый сюртук с гербовыми пуговицами. Он садился все в разных местах, и, где ни сядет, непременно возьмет со стола бумагу какую-нибудь или письмо и примется читать. Но ведь это даже нельзя и неделикатностью назвать. Просто глупости. Притом же, как только я сказал, что это мне не нравится, гвардейские любезники его тотчас остановили. Благодушный полковник Щербацкий наклонил также свою мягкую физиономию к моим письмам и также не без любопытства почитывал их. Но ведь это было полным его правом. А какая тонкость в обращении жандармского полковника Житкова! (‘Вы твердо изволите писать или добро в вашей фамилии?’ — спрашивал его тот же квартальный, на этот раз уже здоровый, выписывая начало акта.— ‘Те…Жит…, а не Жид’,— отвечал полковник.) У него белки были тоже красные, все в напряженных жилах. Но как ласково он смотрел! Как мило улыбался! Наибольшую серьезность хранил черный сыщик Путилин, показавшийся всем нам особенно загадочным лицом, но и он раза два улыбнулся, и голос у него был такой мягкий. Его глаза, с черными масляными зрачками и с какою-то синеватою тенью под веками и на белках, я готов бы признать такими же характеристическими для шпиона, как красные для жандарма, но не слишком ли уж это будет? А именно точь-в-точь такие глаза и такой же вид, почему-то напоминающий ворон, был и у следователя, который трудился выклевать у меня признание в Тайной канцелярии.
Воспоминание об этом гнусном утре до сих пор возбуждает во мне желчь. Эта куча народа — ведь одних солдат жандармских и полицейских было человек десять (не считая бабы и четырех высших шпионов, расхаживавших с двумя понятыми по всем комнатам), эти поганые глаза, осквернившие своим взглядом столько чистых страниц, эти дрянные воровские руки, готовые пачкать все своим прикосновением, это расхаживанье из комнаты в комнату и собачье обнюхиванье всего, эта наглость, сопровождаемая или предшествуемая извинениями, наконец самая продолжительность этой пытки, тянувшейся с пяти часов утра чуть не до часу пополудни,— у меня теперь от одного того, что я припомнил их, сохнет во рту, как сохло в то утро.
До сих пор я не могу объяснить себе одного факта. Когда жандармский сидел в гостиной, пересматривая твои письма, а Щербацкий занимался сниманьем с полок и перелистываньем книг у меня в кабинете, Путилин, притворив дверь, в прихожей шептался с высокой, красивой и молодой дамой, к которой его вызвали. Этой даме он, кажется, что-то передавал и чуть ли она не два раза тут была. Я приотворил дверь и смотрел на них, но ничего не слыхал. Я тут же спросил Путилина, что это значит. Он глухо отвечал, что это к нему по постороннему делу. Я потом очень хорошо узнал эту даму во дворе Третьего отделения. Она не раз проходила там.
VII
Уже судя по продолжительности и по тщательности обыска (при котором все-таки ничего особенного не найдено), можно было догадаться, что меня не оставят дома. Если бы им вздумалось тут же читать груду бумаг и писем, без толку набранных у меня и Шелгунова, им пришлось бы тут гостить дня два. Когда коробки с бумагами были запечатаны и в доме ничего не осталось не обшаренного, даже до чердака, полковник Житков, предпослав приличное извинение, объявил мне, что ‘принужден пригласить меня с собой’.
Я только что умылся и принялся одеваться в спальне, как ко мне вошел жандармский и конфиденциально спросил, как же я оставлю свои вещи и нужно ли их опечатать и передать кому-либо.
Я сказал, что пусть они остаются как есть, у вас на руках, без всякого опечатания.
— Я должен, однако ж, вас предупредить,— сказал он еще конфиденциальнее,— что и они (он кивнул на кабинет), может быть, должны будут быть удалены из квартиры. Впрочем, — продолжал он, как бы соображая, — покамест можно будет оставить. Теперь вы поедете только одни.
Ты, разумеется, помнишь, что он говорил вроде утешения:
— Вы, вероятно, часа через полтора узнаете о них (то есть обо мне).
Это было сказано с целью, именно для меня, и я слишком поздно догадался, с какою.
Я был сильно встревожен, когда мне пришлось прощаться со всеми. У меня точно было уже предчувствие, что дело разыграется именно так глупо, как оно разыгралось. Преследование было слишком нагло, и мне поневоле думалось, что оно не может же основываться на каких-нибудь пустяках.
Уже сходя с лестницы, я был как будто охвачен всеми теми мыслями, которые потом все росли и давили меня в Тайной канцелярии. Я простился внизу с Николаем Васильевичем и Веней, но подумал взглянуть наверх, на окна нашей квартиры, только уж тогда, как карета отъехала от ворот.
VIII
На передней лавке кареты поместили коробки с бумагами и чемодан мой с бельем и кой-какими книгами, взятыми мною на время ареста. Рядом со мною сидел жандармский в шинели.
Мне смутно помнится, что утро было яркое и не холодное, и слышался церковный звон (был праздник воздвиженья). Близ наших ворот, у соседнего дома, на углу, у гимназии, стояло немало народа, явно привлеченного жандармами в воротах и у ворот.
Это любопытство не понравилось моему полковнику.
— Я всегда говорю,— заметил он,— что обыски гораздо лучше делать по ночам, как прежде делали. А этак поутру — непременно наберутся любопытные.
Мы, сколько помнится, ехали Большой Морской, потом, кажется, Большой Миллионной, к Летнему саду.
Житков предложил мне несколько вопросов, может быть с целью, а может быть и так, именно: давно ли я вернулся из-за границы, долго ли там проездил и где жил.
Я чувствовал такую сухость и горечь во рту, что мне не хотелось и слова сказать. Было как раз время завтрака, а я утром выпил только стакан чаю без хлеба. Я сказал, что поездка в Третье отделение не дала мне и позавтракать.
— Как жаль, что теперь не вечер,— заметил на это Житков,— а то мы могли бы заехать с вами в какой-нибудь ресторан и закусить.
Действительно, жаль. Какое было бы прекрасное препровождение времени!
— Впрочем, вы можете спросить, чего вам угодно, и там.
Это там было уже почти здесь.
Мы переехали Цепной мост, но опытный извозчик не повернул по набережной, где мне было известно парадное крыльцо канцелярии, а поехал в Пантелеймоновскую (кажется, так) улицу и в конце ее повернул направо в ворота, в которых стояли жандармы.
— Вы посидите покамест в карете,— проговорил Житков, выскакивая.— Я сейчас.
И точно, минуты через две он явился к дверцам и попросил меня следовать за собой. Тут же под воротами в подъезд стали мы подыматься по довольно опрятной лестнице. Здесь вышел к нам навстречу в втором этаже (из двери, на которой я прочел: ‘Зарубин’) офицер с красным воротником и общеармейским лицом. Это был еще человек молодой, белокурый и самого беззаботного вида.
— Вот-с господин Михайлов,— объяснил ему Житков.— Поместите их. А мне надо спешить. Мое почтенье, Monsieur Михайлов.
И мой провожатый с архангельскою легкостью запорхал вниз по лестнице, по-архангельски гремя о ступени своим длинным мечом.
— Пожалуйте за мной,— обратился ко мне Зарубин, как оказалось смотритель дома, смотритель каземата при Тайной канцелярии, эконом, одним словом вроде домашнего гения этих милых мест.
Мы и без того были уже высоко, но пришлось подыматься еще выше,— и наконец-то, пройдя еще десятка три ступеней, я вступил в дверь, где капитану брякнул на караул ружьем солдат.
— Ох, высоко!— проговорил и смотритель, отдуваясь, хотя бегать взад и вперед по этой лестнице ему было, вероятно, впривычку.
Тут я очутился в какой-то горнице, похожей и на грязную лакейскую в беспорядочном помещичьем доме, и, отчасти, на буфет какой-нибудь захолустной харчевни, и, наконец, на сторожку. Тут пахло сапогами и угаром и возился около стола с чайными чашками и сапожными щетками высокий и неуклюжий человек, видом и одеждой похожий на дворника.
— Где же вахтер?— крикнул смотритель.— Вахтера послать!
Вахтер, черный, приземистый, в серой шинели, был легок на помине.
В двери, выходившей в описанную мною комнату, повернулся большой ключ, и передо мною распахнулась моя первая тюрьма.
В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
I
Это была довольно просторная комната, очень обыкновенного вида, оклеенная обоями, с двумя большими окнами. Что это тюрьма, напоминали, однако ж, очень ясно железные перекладины за этими окнами. Кроме койки, был тут небольшой стол, довольно удобный диван и несколько стульев и в одном углу снаряд, показывавший, что из этой комнаты нельзя выходить даже по крайней надобности.
Из окон виднелись только крыши да трубы, двор внизу представлялся чем-то вроде колодца, так высоко поднялась эта тюрьма.
Смотритель велел внести мой чемодан и сказал, что сейчас придет дежурный — записать мое имя и осмотреть вещи. Сам он ушел.
Вскоре явился гусарский офицер глупого вида и молодой, с одной особенно одутловатой щекой, которая была будто во флюсе, но этот флюс — потом я увидал — был постоянный. Гусар принес шнуровую книгу. За ним вошел вахтер с кучкой белья. Чемодан мой поставили на пол.
Гусар спросил мое имя, звание и проч. и записал в своей книге. Потом он объявил мне, что я должен раздеться и надеть все казенное. Мне пришлось снять с себя все дочиста — даже чулки. Взамен мне дали казенные чулки, белые штаны с костяными пуговицами, сшитые на человека, вдвое выше и толще меня, рубашку и поверх всего белый больничный халат, а на ноги старые стоптанные башмаки.
Пока я переодевался, черномазый противный вахтер производил обыск по всем карманам моего платья, которые выворачивал и опять вправлял. Все, что было в них, я заранее выложил на стол. Белье из чемодана тоже было выложено, переписано в книгу, все, что было на мне, тоже, часы, кошелек с деньгами, шапка… ‘Ничего изо всего этого, — объявил мне гусар с флюсом,— не может быть оставлено при мне’.
— А книги?
— Книги тоже надо передать в экспедицию. Там просмотрят. Только сегодня уж некому — праздник.
Гусар обещал со временем хорошего шпиона. Мало того, что при нем были обшарены мои карманы — он велел вахтеру вскрыть запечатанный ящик с папиросами, взятый мною из дому, и, когда вахтер раскрыл его, он начал перерывать папиросы своею пястью с самым серьезным видом и даже чуть ли не с сознанием собственного достоинства.
Ему было на вид лет двадцать, усы маленькие, бороду он едва ли еще брил. Надежды подает приятные. Впрочем, таких милых юношей в мундирах разных полков я видел больше десятка во время пребывания моего у Цепного моста. Все они прикомандированы к начальнику Третьего отделения в чаянии мест адъютантов и чиновников особых поручений по жандармерии, состоят тут как бы на испытании и должны зарекомендовать свою скромность и показать отчасти свою деятельность. Шляясь по трактирам и по гостям в свободные от дежурства дни, они обязаны от времени до времени поддерживать хорошее мнение о себе в глазах начальства легкими доносиками. Должно быть, они очень дорожат своим положением, потому что отвечают самым уклончивым образом даже на самые обыкновенные вопросы, вроде справок о погоде.
Обобрав меня дочиста, офицер с вахтером ушли, и дверь за ними была заперта. Я уж не помню теперь, была ли она стеклянная, как в другом помещении, или с квадратным оконцем, прикрытым снаружи железным клапаном, как в тюрьме. В этой комнате я пробыл слишком недолго.
Смотритель, уходя, спросил меня, не хочу ли я обедать или чаю. Я спросил чаю, и мне принес его тот косолапый, похожий на дворника человек, о котором я упоминал.
Чай, конечно, не успокоил моего нервного раздражения после этого отвратительного утра. У меня разбаливалась голова. Я попробовал лечь на койку и задремать, но сон не шел, хоть я и не выспался в эту ночь как следует. Притом я не мог отделаться от разных предположений относительно своего ареста, но в них все-таки не подходил даже и близко к настоящему их поводу, доносу Костомарова. Мне хотелось, чтобы хоть эта нерешительность скорее миновала,— чтобы меня позвали на допрос.
II
Вскоре опять явился смотритель и за ним вахтер с моими сапогами и платьем.
— Потрудитесь одеться,— сказал смотритель,— мы вас переведем в другой номер.
Я стал одеваться и спросил,— зачем.
— Здесь высоко, неудобно и далеко от экспедиции,— сказал смотритель,— а вас часто будут спрашивать. Велели поближе перевести.
Мы спустились с лестницы в сопровождении вахтера, несшего за нами больничный халат и стоптанные башмаки. Пройдя первый двор, загроможденный страшным количеством дров (смотритель говорил мне потом с гордостью, что у них на шпионскую канцелярию выходит их в год на 8000 р.), мы вступили на второй двор, неправильной формы и поменьше. Дальше были еще ворота, в которые виднелся жалкий садик. Не доходя до них, вправо, почти в углу, была небольшая дверь, около которой стоял жандармский часовой. Дверь была отворена, но вахтер в темных и грязных сенях, откуда шла вверх такая же грязная лестница, позвонил в какой-то разбитый, но громкий колокольчик. Он давал знак наверх о прибытии начальства.
Мы поднялись на второй этаж. Тут перед нами оказалась тяжелая дверь из продольных железных жердей, как у звериных клеток, с тяжелым замком. За дверью полумрак, там в недлинном коридоре, шагов в тридцать, виднелись солдаты с ружьями, двое или трое.
Вахтер отомкнул замок, и мы прошли в самую глубь коридора, мимо трех одностворчатых дверей, со стеклами в верхней половине, которые снаружи были задернуты белым коленкором. Такую же дверь (это была крайняя) отперли мне.
Новый номер был далеко не так изящен, как первый. Стены голые, просто выбеленные, диван крошечный, старого фасона, вместо стола какой-то шкафчик и два старомодных стула. Койка была такая же, железная, как и там. Около нее у самой печки (больше некуда было поставить) возвышался громадный ящик, крышка которого не совсем плотно прикрывалась. Постоянная отрава из этого ящика слышалась в тепло натопленной комнате. Потолок был низкий, опять-таки не то, что в первом моем помещении, где он был и высок, да вдобавок еще и с лепными какими-то украшениями. И печь, выходившая на полкирпича в комнату, была самая простая, а там изразцовая и с разными художественными орнаментами. К счастию, в моей новой комнате было два окна, и оба еще об одной раме. Их можно было отворять. Решетки были в них такие же.
Номер имел форму трапеции, как и двор перед окошками. Кровать стояла у стены, образовавшей тупой и острый углы.
Опять раздеванье, и опять я был в белом халате. Смотритель с вахтером ушли, я остался один и стал смотреть в окно.
Во дворе было пусто. Изредка проходил какой-нибудь жандарм, то солдат, то в офицерской шинели, приезжал курьер в тележке, с пакетами, баба проходила или дама. Появление дам заставило меня предположить, что в самом здании есть шпионские квартиры, со шпионшами и шпионятами. Им-то, конечно, принадлежали эти окна в третьем этаже, справа от моих окон, завешенные гардинами, с горшками цветов. Этажом ниже были видны в окна столы, этажерки с бумагами и все прочие обычные принадлежности присутственного места. Это было, как я предположил, самое ядро шпионской деятельности. У одного из окон показывался то дежурный гусар с флюсом, то чиновник со светлыми пуговицами, должно быть тоже дежурный.
Я заслышал шаги у своих дверей и оглянулся. Белая занавеска, заслонявшая с той стороны стекла, была отдернута, и ко мне глядело солдатское лицо с черными усами и бакенбардами, в какой-то белой куртке. Вслед затем повернулся ключ в замке, и этот самый длинный солдат, несколько облысевший спереди, с худощавым и довольно добродушным лицом, внес ко мне нанизанные на ремень судки с обедом. Он постлал на шкафчике, заменявшем стол, салфетку, вынул из него солонку и затем расставил судки, показывая мне содержание каждой глиняной чашки, словно хотел пленить меня. ‘Вот суп, ваше высокоблагородие, а вот холодное, а вот жареное,— а огурцы тут (огурцы лежали в застывшем говяжьем сале), а вот и пирожное на закуску, ваше высокоблагородие’.
Несмотря на чувство как будто голода, я не мог есть. Неприятное раздражение все еще не проходило. Я хлебнул ложки две жидкого трактирного супу, и мне показалось, что, если я съем еще ложки две, меня, пожалуй, стошнит. К супу была серебряная ложка, но к остальным блюдам таких опасных орудий, как нож и вилка, не полагалось.
III
Только к сумеркам я стал немного успокоиваться, но успокоился ненадолго. Опять слегка отдернулась занавеска, опять повернулся ключ в двери. Вошел черный вахтер с моим платьем и предложил мне одеться.
— Куда?
— Не могу знать-с.
Я оделся.
Тут пришел гусар с флюсом и сказал, что меня просят в ‘Экспедицию’.
Когда в коридоре вслед за нами хотели направиться в виде конвоя два солдата, гусар развязно махнул им рукой и сказал гуманно и современно: ‘Не надо!’
Мы вышли во двор, потом в ворота направо, где был цветник, обошли его кругом и по разным лестницам и коридорам пришли к двери, на которой было написано: ‘2-е отд-ние’. Я прочел эту надпись совершенно равнодушно, еще вовсе не подозревая, что она почти равняется для меня, по значению, надписи над вратами Дантова ада.
Прихожая, потом что-то вроде канцелярии. Тут за тремя или четырьмя столами сидело человек пять, несмотря на праздник, и строчило какую-то черноту. (Дела, как я заметил потом, тут много. Все пишут и пишут.) Прогресс давал о себе знать тем, что некоторые из этих господ вставали с места и закуривали у камина папиросы. Как вообще всякий чиновник, они желали выказать свой вес тут, при постороннем: проходя мимо, принимали какую-то особенно развязную походку и беспечный вид. Лица, разумеется, пошлые, как и следует иметь мелюзге.
— Посидите, пожалуйста, здесь,— обратился ко мне опухший гусар, а сам отправился доложить.
Через несколько минут дальнейшая дверь отворилась, и оттуда сделал несколько шагов вперед высокий чиновник во фраке с светлыми пуговицами и с Станиславом на шее. Остановясь почти посредине комнаты, он обратился ко мне с приглашением:
— Не угодно ли вам пожаловать сюда, господин Михайлов?
Я пошел и, через маленькую проходную комнату, очутился в самом сердце второй экспедиции. Дверь чиновник за собою затворил.
IV
Тут стояли все шкафы кругом и один только письменный стол.
Чиновник, стоявший теперь передо мной лицом к лицу, был еще почти молодой человек (он сказал мне как-то потом, что ему тридцать шесть лет). Лицо у него было сухое, бесстрастное и не злое. В выражении было что-то напряженное, как будто он постоянно прислушивался к чему-то, фамилия чиновника — Горянский. Эконом и сторож называли его не иначе как ‘Федор Иванович’. Он был худощав, с несколько втянутыми щеками, стойкими и постоянно запекшимися губами, как будто от долгого поста или от долгого молчания. Черные волосы, черные глаза с синевой под веками, тонкий нос, смуглый цвет лица сообщали ему вороний характер. Эти черты были почти постоянно в нервном движении так же, как и сухие руки.
— Я очень уважаю ваш талант, господин Михайлов,— сказал он с возможно любезным видом,— и очень сожалею, что мне приходится познакомиться с вами при таких обстоятельствах.
Как будто я мог бы познакомиться с ним при других!
— Да в чем дело? — спросил я.— В чем меня подозревают?
— На вас падает сильное подозрение, во-первых, в сочинении прокламации к крепостным людям, во-вторых, в привозе из-за границы другого печатного воззвания — ‘К молодому поколению’ и в распространении его.
— Да на чем же основываются эти подозрения?
— Против вас есть показания некоторых лиц, и, кроме того,— вот-с!.
Он взял со стола письмо и подошел с ним ко мне. Я сел у окна.
— Известна вам эта рука?
Довольно было взглянуть раз на рукопись, чтобы узнать почерк Костомарова. В первых же строчках бросилось мне в глаза: ‘М. Михайлов’.
— Чье это письмо, не знаю,— сказал я.— Дайте прочесть.
Горянский боялся дать мне его в руки. Он положил его на окно и придерживал сверху, вероятно, чтобы я не схватил и не разорвал его.
В письме Костомарова, адресованном к <Р>остовцеву, говорилось, что на него, Костомарова, сделан донос его собственным братом и при этом украдены рукописи, из коих одна писана рукою М. Михайлова и может его сильно компрометировать. Далее он просил справиться у Плещеева о моем адресе и поехать или послать ко мне в Петербург, предупредить меня, чтобы я (вот что было умнее всего) ‘принял все зависящие от меня меры уничтожить’,— не то чтобы уничтожил, а именно сделал со своей стороны все возможное, чтобы уничтожить все до единого экземпляры ‘Молодого поколения’ (и это подчеркнуто для большей выразительности).
Какое сцепление мыслей заставило Костомарова писать подобные вещи, когда за ним наблюдали (он и это упомянул в письме),— зачем понадобилось ему извещать меня, когда пять строк, написанных моею рукой, без его собственного показания, не подали бы никакого повода подозревать не только меня, но и кого бы то ни было,— понять все это очень трудно. Если это письмо было написано не с преднамеренною целью выдать меня, то в это время в голове Костомарова происходил странный процесс. И добро бы оно обличало торопливость, состояло из набросанных наскоро беглых строчек! Нет, оно было довольно длинно и написано спокойной рукой. Только тупоумный человек мог дописать его до конца, не уничтожив. И хоть бы это писалось в другой город, а то в том же городе посылать подобную цидулку с горничной. <Ничего не понимаю. В письме именно говорилось> с изумительной логикой: ‘За мною следят, так я посылаю это письмо с Александрой’ (так, кажется, была названа горничная).
Дальнейшее содержание письма просто озлобило меня своею подлостью. Костомаров прямо говорил, что он ничего не скроет про московских студентов, потому, видите ли, что они не стоят того, чтобы их беречь!
Я уж никак не могу сказать, чтобы поступал умно в Третьем отделении. Но этому не мало содействовало опасение, что откровения, сделанные уже Костомаровым (как я уже сразу увидел из слов Горянского), могут сопровождаться еще большими откровениями.
— Вы признаете руку Костомарова? — спросил меня Горянский.— Он признал это письмо.
Я промолчал и еще раз перечитал письмо.
Горянский в это время говорил, что упорство мое в показаниях только повредит мне, именно заставит перевести меня в крепость, где я буду содержаться с величайшей строгостью. Этим он, кажется, хотел испугать меня, но, конечно, без толку.
— Третьему отделению,— продолжал он,— хорошо известны и лица, содействовавшие вам в распространении воззвания. Уж и теперь арестованы некоторые, но придется арестовать и других.
Он назвал несколько имен.
— Мы давно уже не арестовывали женщин,— продолжал Горянский,— а теперь должны были прибегнуть и к этой мере. Арестованы мать и сестра Костомарова. Часа через полтора после вас взята и полковница Шелгунова.
Перечитывая письмо Костомарова, я думал, как бы объяснить его так, чтобы оно не могло служить обвинением мне. Я, разумеется, прежде всего не признал бы самого письма, если бы меня не сбили немного с толку слова Горянского.
Мне казалось самым удобным сказать, что из-за границы я действительно привез несколько экземпляров воззвания (именно 10), но их не распространял, а уничтожил, боясь ответственности, что Костомаров видел у меня только один экземпляр, что было совершенно справедливо, а что касается рукописей, то я не помню, какие у него могут быть компрометирующие меня бумаги. Пусть мне покажут.
— Их у нас нет,— отвечал Горянский,— они переданы следственной комиссии, назначенной над студентами, но вы их увидите завтра.
Вскоре его потребовали к ‘графу Петру Андреевичу’, и он попросил меня выйти с ним опять в канцелярию и там подождать.