(Записки), Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1865

Время на прочтение: 216 минут(ы)

М. Л. Михайлов

<Записки>

М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.
Том третий. Критика и библиография. <Записки>
М., ГИХЛ, 1958

<ДОМА>

I

В последний день августа, поутру, я зашел зачем-то в книжную лавку Кожанчикова, на Невском проспекте. Я стоял у прилавка и перелистывал какую-то книгу. В это время туда явился, гремя саблей, приземистый жандармский офицер в шинели,— судя по апломбу и по немолодой корявой роже, уже в штабских чинах. Он обратился к стоявшему около меня приказчику с вопросом, где тут живет управляющий домом. Приказчик сказал, что в глубине двора, и прибавил, что можно пройти через магазин. Жандарм попросил провести его и пошел вслед за приказчиком.
Другой приказчик, на другой стороне лавки, старый мой приятель, Василий Яковлевич Лаврецов, пришел в неописанное волнение от этого неожиданного визита.
— Да ведь это Ракеев! — кричал он мне.— Ракеев ведь!
— Какой Ракеев? — спросил я.
— Вы Ракеева не знаете? Ракеева? — восклицал Лаврецов.— Ведь это он меня в Третье отделение брал.
Лаврецов был довольно долго библиотекарем в публичной библиотеке Крашенинникова (бывшей Смирдинской), на Михайловской площади, и там я с ним познакомился. Его знание своего дела, симпатичный характер, страсть к чтению и большая любознательность сблизили его скоро со многими молодыми людьми, посещавшими библиотеку для своих ученых и литературных занятий. Как бедный мещанин, Лаврецов не получил никакого образования и обязан был всем себе. В 1857, кажется, году он был арестован за то, что выдавал для чтения абонентам библиотеки несколько лондонских русских изданий, собрать которые стоило ему большого труда. Его продержали несколько времени в Тайной канцелярии и затем отправили из Петербурга в Вятку, под надзор полиции, правительство тогда еще либеральничало,-вертя перед публикой радужную призму будущих реформ и воображая, что может держаться одним красноречием, не купая рук в крови. Около того же времени, помнится, в газетах было напечатано, что кто-то (кажется, Мухин по фамилии) читал в одном трактире в Петербурге во всеуслышание ‘Колокол’ и был за это только сослан под полицейский надзор в Петрозаводск или куда-то в другое место на север. Теперь за это шлют уже в каторгу. Лаврецова вскоре возвратили, и он поступил приказчиком в книжный магазин Кожанчикова.
— Он это! он! — продолжал Лаврецов волноваться.— Ракеев! Его лицо. Я его хорошо помню,— не ошибусь. Это ведь Ракеев был? — обратился он к возвратившемуся приказчику.— Зачем он?
Я вскоре ушел и, конечно, забыл бы об этой встрече, если бы о ней не напомнило мне очень ясно следующее утро.

II

В это утро, то есть 1 сентября, когда только что начинало светать, меня разбудили торопливые шаги горничной мимо моей спальни к двери прихожей.
— Что такое? — спросил я.
— К вам кто-то, того и гляди колокольчик оборвут.
Тут и мне послышался звонок, который надо было рвать слишком сильно, чтобы у меня было его слышно.
В отворяемой двери прихожей загремели сабли, и около двери спальни тотчас же показалась высокая фигура полковника с красным воротником. Слегка притворяя дверь, он произнес:
— Потрудитесь одеться, monsieur {господин (франц.).} Михайлов. Мы обождем.
Лицо этого господина мне было несколько знакомо, но я не сразу вспомнил, где его видел.
Цель, с которой он прибыл, для меня тотчас объяснилась, когда из-за него выглянул голубой мундир и исковыренное лицо вчерашнего полковника. С ними был еще квартальный, длинный, испитой и бледный.
Когда я набросил халат и вышел в кабинет, ранние гости отрекомендовались мне:
— Полковник Золотницкий.
— Полковник Ракеев.
Первый, полицеймейстер званием, объявил мне с должными извинениями, что они имеют поручение произвести у меня маленький обыск.
Затем он спросил, где кончается моя квартира, и затворил дверь кабинета в половину Шелгуновых.
— Вы, как имеется сведение, привезли что-то недозволенное из-за границы,— объяснил Золотницкий.— Позвольте посмотреть ваши бумаги, книги.
Жандармский уселся за мой письменный стол, спросил, нет ли у меня в нем денег и драгоценных вещей, и стал вы: двигать ящики, вынимать бумаги, письма и проч.
— Это что-с?
— Это семейные письма.
— Это мы не станем смотреть.
— А это-с?
— Это корректура журнальных статей.
— Всё больше по литературной части?
— Да.
— Какой у вас порядок во всем! Приятно видеть.
Он, может быть, хотел сказать: ‘Приятно производить обыск’.
Иное он клал назад, в ящики,— другое оставлял на столе. Полицеймейстер тоже брал какую-нибудь бумагу или тетрадь и опять опускал на стол, говоря: ‘Что же тут, ничего такого…’
— А вот нет ли у вас каких запрещенных книг? — обратился он ко мне,— или ‘Колокола’, например? Я уже давненько его не читал. Вы верно привезли последние номерки. Интересно бы прочесть.
Между прочим, им попался мой заграничный паспорт.
— Это мы отложим. Как же вы это не представили? Ведь следовало по приезде тотчас предъявить в канцелярию генерал-губернатора.
Этого вовсе не следовало, но следовало, чтобы тотчас по приезде адрес мой был записан в квартале,— а этого дворник не сделал, хотя я воротился уже больше месяца.
По этому поводу Золотницкий сообщил мне, что меня очень долго искали, не зная, где справиться об адресе. Заграничный паспорт и аттестат мой об отставке, служивший мне видом на жительство, он отложил, чтобы взять с собой.
В столе и в бумагах ничего не оказалось. Да притом полковники, кажется, и сами не знали, чего ищут.
— Да нет ли у вас чего? — стали они приставать ко мне.— Вот из книг-то, из книг-то. Вы уж лучше скажите!
Обилие книг, по-видимому, смущало их.
— Да каких же вам запрещенных книг? Вот смотрите! Ну, вот Прудон был прежде запрещен, Луи Блан. А теперь не знаю. Да у кого же нет таких книг?
— На французском?
— Да.
— Нет-с, это что! Вот на русском бы чего-нибудь.
Мне так надоели эти господа, что я готов был сунуть им что-нибудь, чтобы они только уехали поскорее. Им же, кажется, не хотелось уезжать с пустыми руками.
— Ну, вот Пушкина есть берлинское издание,— сказал я, сымая с полки книгу.
— Что же Пушкин! помилуйте! — воскликнул Ракеев, глядя на меня своими маленькими светло-серыми зрачками, которые почти сливались с раскрасневшимися воспаленными белками.
Я заметил потом, что эти воспаленные белки одно из характеристических отличий жандармских лиц. Не оттого ли, что их часто будят по ночам?
— Пушкин! — продолжал с некоторым пафосом Ракеев.— Это, можно сказать, великий был поэт! честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина. Как ваше мнение?
Он задвигал как-то особенно нелепо своими колючими подстриженными усами и заговорил почти трогательно:
— А знаете-с? ведь и я попаду в историю! да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его. Человек у него был,— Осипом, кажется, или Семеном звали… что за преданный был слуга! Смотреть даже было больно, как убивался. Привязан был к покойнику, очень привязан. Не отходил почти от гроба, не ест, не пьет. Да-с, великий был поэт Пушкин, великий!
И Ракеев вздохнул.
Полицеймейстер перелистывал между тем взятую книгу и с некоторою любовью остановился на отрывках из ‘Гаврилиады’.
— Да ведь тут,— обратился он к жандармскому, называя его по имени и по отчеству,— тут все запрещенные стихи Пушкина. Это надо, я думаю, взять.
— А! если так,— воскликнул с явным удовольствием жандармский,— отложите! Да нет ли у вас еще чего-нибудь в этом роде?— обратился он ко мне.
Золотницкий подошел к одному из шкафов и тупо читал заглавия книг.
— Это вот-с что такое? — спросил он.— О революции, кажется?
— Да, ‘Французская революция’ Карлейля.
— А! ну это ничего! Да уж, верно, у вас есть что-нибудь из русского заграничного.
И он начал придвигать книги к задней стене, к которой они были поставлены не вплоть,— и как раз тот ряд, где было несколько лондонских изданий.
Я начинал уже терять терпение:
— Ну, вот вам брошюрка! — сказал я,— она, может быть, и запрещенная. В Лондоне напечатана.
Это были речи международного революционного комитета, изданные под заглавием ‘Народный сход’.
— А! вот-с, вот-с!
И полицеймейстер передал ее жандармскому.
— Отложим, отложим,— произнес Ракеев.
Он встал из-за стола, подошел к одному шкафу, поглядел на книги, подвигал их, к другому, к третьему, наконец и он и Золотницкий подошли к столу между окнами и стали раскрывать и закрывать коробки с бумагами.
Золотницкий взял лежавший на столе альбом и готов был раскрыть его, но в это же время рассматривал портрет Герцена в простенке, разбирая под ним факсимиле.
Я очень опасался, чтобы он не стал рассматривать альбом и не наткнулся в нем на подписи Огарева и Герцена: тогда альбом прощай! Я решился пожертвовать портретом, чтобы не лишиться альбома.
— Это ведь Герцена портрет,— объяснил я.
Ни полицеймейстер, ни жандармский, должно быть, никогда не видали его портрета и, снявши, принялись рассматривать с великим вниманием. Маневр мой был удачен относительно альбома: его отложили в сторону и совсем забыли.
— Это надо взять, непременно надо взять,— сказали оба почти в один голос.
— Как же вы это так на виду его держали? — с укоризной заметил Золотницкий. — А это кто?
Он указал на другой портрет.
— Это Гейне.
— Ну, это другое дело. Это ведь, кажется, немецкий сочинитель.
— Да.
Квартальный все это время стоял, держась за спинку кресел около дивана, и молчал. Только на предложение мое выкурить папироску отвечал, что не может, потому что болен, вчера был с вечера в бане, думал, все пройдет, да только хуже разломило всего, а тут еще и соснуть не удалось.
— Ну-с, я думаю, и акт можно составить? — заметил жандармский, овладев портретом.— Нет ли у вас чемоданов, сундуков?
— Нет.
Полицеймейстер пошел в спальню, отворил столик около постели, заглянул туда, взглянул на стены и воротился в кабинет.
— Я думаю, можно уж и акт составить? — повторил жандармский.
Но полицеймейстер снова, чуть не в десятый раз, обратился ко мне с вопросом, нет ли у меня еще чего.
Вообще этот идиот с оловянными глазами, каким-то нелепым завитком на лбу и конусообразной головой, притом с развязными гвардейскими манерами, казался мне вдесятеро гаже жандармского.
— Садитесь,— обратился Ракеев к квартальному.— Вы знаете, как пишутся акты?
— Знаю-с.
Квартальный сел и принялся выводить писарским почерком:
‘Сентября 1-го дня сего 1861 года, прибыв, по приказанию высшего начальства’, и так далее.
Ракеев диктовал, повторяя фразы раза по два, чтобы слог вышел лучше.
— Как-с вы эти французские-то книги называли?— спросил он меня.— Это, я думаю, тоже записать не лишнее? — обратился он к Золотницкому.— Имеют ли они право их держать?
— Да, записать! записать! — подтвердил Золотницкий, грациозно раскачиваясь на ногах.
— Так как же-с вы их назвали? — спросил меня Ракеев.
— Луи Блан, Прудон.
‘При обыске найдены сочинения Луи Блана и Прудона на французском языке’,— диктовал он.
С заботами о слоге диктовка длилась не менее получаса. Весь же обыск продолжался наверное часа два с лишком.
Наконец полковники подписали акт и попросили расписаться меня, потом завернули две книжки и портрет и запечатали моей и своею печатью и к великому удовольствию моему удалились с прежним грохотом сабель. При прощании были, разумеется, разные извинения, что обеспокоили.
Эта деликатность была особенно некстати после того, как эти незваные гости, заслышав в другой комнате стук чашек и ложек, напрашивались тонким образом на чай,— именно замечали, что на дворе холодно и что они не успели еще в это утро напиться чаю. Они, видно, не считали своего посещения неприятным для меня. Я, однако ж, остался глух к их намекам.
На свертке с портретом и книгами они попросили меня написать, что эти вещи действительно взяты у меня. Я написал. Им, конечно, нужен был мой автограф.

III

Почти вслед за отъездом двух полковников я отправился к Цепному мосту, в Третье отделение, чтобы узнать от Шувалова о причине обыска.
В приемной меня встретил Золотницкий, только что вышедший из кабинета, и очень удивился моему приезду.
— Зачем вы? Ведь ничего у вас не нашли, — говорил он мне.— Разве вас призвали сюда?
— Нет.
— Так уезжайте лучше. Что вам тут с ним разговаривать?
Я, однако ж, остался.
Шувалов, выйдя, пригласил меня в кабинет, тот самый кабинет, где мне после того случилось быть еще не один раз,— и спросил о причине моего приезда к нему. Я, в свою очередь, спросил о причине бывшего у меня неприятного посещения. Он немного замялся. Я сказал, что, кажется, к этому не было с моей стороны никакого повода.
— Разве только мой образ мыслей кому-нибудь не понравился? — прибавил я.
— Помилуйте,— возразил на это Шувалов.— Дело не в образе мыслей. Я сам человек либеральный.
Слышать такое золотое изречение от шпиона en chef {главного (франц.).} и не засмеяться — стоило мне некоторого усилия.
Видя, однако ж, что я не уйду без объяснения, Шувалов сказал мне, что на меня есть подозрение по делу московских студентов, у которых открыта тайная типография и литография, но что так как дело это передано из Третьего отделения в министерство внутренних дел, то я оттуда получу на днях вопросные пункты.
— Вы ведь никуда не собираетесь ехать из Петербурга?
— Никуда.

IV

Весть о московских студентах немного удивила меня. Я знал, что с их стороны не может быть на меня ничего, кроме голословных показаний. Только на другой день, на сходке у Николая Курочкина по поводу Шахматного клуба, узнал я об аресте Всеволода Костомарова. Но и тут мне в голову не приходило, чтобы Третье отделение могло что-нибудь знать о воззвании ‘К молодому поколению’. В этот именно вечер оно было распространено по Петербургу. Между тем, как потом оказалось, Костомаров успел уже объяснить Шувалову все, что знал о прокламации и что даже только подозревал. Собственно, знал-то он немного. У меня искали именно ее.
После того как прокламация распространилась, старания найти ее источник были, разумеется, удвоены. За мной, вероятно, следили, и особенно старался в Петербурге и в Москве частный пристав Путилин. Этот усердный молодой человек, как я узнал потом в Тайной канцелярии, был там правой рукой.
Как же было и не усердствовать какому-нибудь частному, когда агентами шпионского отделения с величайшею готовностью соглашались быть и особы в генеральских чинах, не имеющие надобности хлопотать о Владимире в петлицу, и притом совсем постороннего ведомства? Ты, конечно, помнишь, как меня удивила записка от цензурного глухаря, барона Медема, о том, не я ли доставил к нему какую-то небывалую статью о бельгийской конституции. Курьер ждал от меня тотчас же ответа, точно дело шло о пожаре или наводнении. Мою записку я видел потом в Третьем отделении. Ее сличали с двумя рукописями, взятыми у Костомарова (вернее — представленными им), и нашли, что я писал то, чего никогда не писал.

V

Я делал разные предположения, прежде чем арестовали, но мне ни разу не пришло в голову, что Костомаров подлец (уже потом я слышал, что один близкий к Третьему отделению человек говорил одному литератору: ‘Хороши ваши литераторы! Сваливают друг на друга’, (это относилось именно к Костомарову).
Кажется, дня через четыре после бывшего у меня обыска заехал ко мне Г<аевский>, никогда прежде у меня не бывавший, чтобы сказать, что хотят сделать обыск в какой-то деревне, тогда как у меня никакой деревни нет и я никуда не ездил из Петербурга. Откуда могли идти такие вести? Тот же Г<аевский> говорил, что в Третьем отделении убеждены, что подозрения на меня вполне основательны и что у них есть мои рукописи, компрометирующие меня.
Все эти глухие слухи не просветили меня, к несчастию, относительно Костомарова, и я продолжал относить всю вину на человека, который был нисколько в этом не виноват, да и быть-то виноват не мог. Мне совестно думать теперь об этом подозрении.
А между тем Костомаров, в последний приезд свой из Москвы, произвел на меня далеко не такое приятное впечатление, как прежде. Я в этот раз убедился, что он любит лгать,— и, когда он мне рассказывал, что брат грозит ему доносом, не верил ему и потому слушал его довольно хладнокровно. Я думаю, что все это вздор и никакой брат не думал на него доносить, но, если это была даже правда, отчего он не постарался уничтожить улики?
Я припоминаю теперь еще одно обстоятельство, которому, прочем, не хочу придавать важности. Упомяну о нем только потому, что оно не раз приходило мне на ум в продолжение следствия надо мной. Ты знаешь, как часто жаловался Костомаров на свою бедность, на то, что литература не дает денег, что журналисты не платят, и пр. Именно в последнее свое свидание со мной он говорил, что, если будет так продолжаться, он поступит в жандармы. Он прибавил, что сделал бы это во вкусе Конрада Валенрода, и говорил шутя, но слова его чрезвычайно неприятно подействовали на меня.
О Костомарове, впрочем, речь впереди.
Как бы то ни было, я вовсе не подозревал, что дело идет именно о прокламации ‘К молодому поколению’. Если я принял кой-какие предосторожности, уничтожил разные письма и бумаги и пр., то лишь потому, что думал, подозрение может пасть на меня по какому-нибудь новому поводу.
Меня мало тревожили и слухи о том, что меня арестуют, распространявшиеся не раз по городу. Помнишь приезд Блюммер и ее предложение спрятать меня в своей квартире и потом выпроводить за границу?
Второй обыск нагрянул совсем неожиданно. Сведения были собраны уже довольно обстоятельные, и можно было явиться ко мне с двойным трезвоном и с большею наглостью.

VI

Утро 14 сентября было так богато разными наглыми и возмутительными подробностями, что его нельзя забыть. И при всем этом известная деликатность обращения! Неделикатен разве был только звонок, которым можно бы насмерть испугать больного.
А все остальное (даже призыв в твою спальню, для присутствия при твоем одеванье, бабы Аграфены) было так все светски и гвардейски вежливо. Черту неделикатности выказал, правда, также один из свидетелей или понятых,— помнишь, тот, что был одержим глухотой и облечен в зеленый сюртук с гербовыми пуговицами. Он садился все в разных местах, и, где ни сядет, непременно возьмет со стола бумагу какую-нибудь или письмо и примется читать. Но ведь это даже нельзя и неделикатностью назвать. Просто глупости. Притом же, как только я сказал, что это мне не нравится, гвардейские любезники его тотчас остановили. Благодушный полковник Щербацкий наклонил также свою мягкую физиономию к моим письмам и также не без любопытства почитывал их. Но ведь это было полным его правом. А какая тонкость в обращении жандармского полковника Житкова! (‘Вы твердо изволите писать или добро в вашей фамилии?’ — спрашивал его тот же квартальный, на этот раз уже здоровый, выписывая начало акта.— ‘Те…Жит…, а не Жид’,— отвечал полковник.) У него белки были тоже красные, все в напряженных жилах. Но как ласково он смотрел! Как мило улыбался! Наибольшую серьезность хранил черный сыщик Путилин, показавшийся всем нам особенно загадочным лицом, но и он раза два улыбнулся, и голос у него был такой мягкий. Его глаза, с черными масляными зрачками и с какою-то синеватою тенью под веками и на белках, я готов бы признать такими же характеристическими для шпиона, как красные для жандарма, но не слишком ли уж это будет? А именно точь-в-точь такие глаза и такой же вид, почему-то напоминающий ворон, был и у следователя, который трудился выклевать у меня признание в Тайной канцелярии.
Воспоминание об этом гнусном утре до сих пор возбуждает во мне желчь. Эта куча народа — ведь одних солдат жандармских и полицейских было человек десять (не считая бабы и четырех высших шпионов, расхаживавших с двумя понятыми по всем комнатам), эти поганые глаза, осквернившие своим взглядом столько чистых страниц, эти дрянные воровские руки, готовые пачкать все своим прикосновением, это расхаживанье из комнаты в комнату и собачье обнюхиванье всего, эта наглость, сопровождаемая или предшествуемая извинениями, наконец самая продолжительность этой пытки, тянувшейся с пяти часов утра чуть не до часу пополудни,— у меня теперь от одного того, что я припомнил их, сохнет во рту, как сохло в то утро.
До сих пор я не могу объяснить себе одного факта. Когда жандармский сидел в гостиной, пересматривая твои письма, а Щербацкий занимался сниманьем с полок и перелистываньем книг у меня в кабинете, Путилин, притворив дверь, в прихожей шептался с высокой, красивой и молодой дамой, к которой его вызвали. Этой даме он, кажется, что-то передавал и чуть ли она не два раза тут была. Я приотворил дверь и смотрел на них, но ничего не слыхал. Я тут же спросил Путилина, что это значит. Он глухо отвечал, что это к нему по постороннему делу. Я потом очень хорошо узнал эту даму во дворе Третьего отделения. Она не раз проходила там.

VII

Уже судя по продолжительности и по тщательности обыска (при котором все-таки ничего особенного не найдено), можно было догадаться, что меня не оставят дома. Если бы им вздумалось тут же читать груду бумаг и писем, без толку набранных у меня и Шелгунова, им пришлось бы тут гостить дня два. Когда коробки с бумагами были запечатаны и в доме ничего не осталось не обшаренного, даже до чердака, полковник Житков, предпослав приличное извинение, объявил мне, что ‘принужден пригласить меня с собой’.
Я только что умылся и принялся одеваться в спальне, как ко мне вошел жандармский и конфиденциально спросил, как же я оставлю свои вещи и нужно ли их опечатать и передать кому-либо.
Я сказал, что пусть они остаются как есть, у вас на руках, без всякого опечатания.
— Я должен, однако ж, вас предупредить,— сказал он еще конфиденциальнее,— что и они (он кивнул на кабинет), может быть, должны будут быть удалены из квартиры. Впрочем, — продолжал он, как бы соображая, — покамест можно будет оставить. Теперь вы поедете только одни.
Ты, разумеется, помнишь, что он говорил вроде утешения:
— Вы, вероятно, часа через полтора узнаете о них (то есть обо мне).
Это было сказано с целью, именно для меня, и я слишком поздно догадался, с какою.
Я был сильно встревожен, когда мне пришлось прощаться со всеми. У меня точно было уже предчувствие, что дело разыграется именно так глупо, как оно разыгралось. Преследование было слишком нагло, и мне поневоле думалось, что оно не может же основываться на каких-нибудь пустяках.
Уже сходя с лестницы, я был как будто охвачен всеми теми мыслями, которые потом все росли и давили меня в Тайной канцелярии. Я простился внизу с Николаем Васильевичем и Веней, но подумал взглянуть наверх, на окна нашей квартиры, только уж тогда, как карета отъехала от ворот.

VIII

На передней лавке кареты поместили коробки с бумагами и чемодан мой с бельем и кой-какими книгами, взятыми мною на время ареста. Рядом со мною сидел жандармский в шинели.
Мне смутно помнится, что утро было яркое и не холодное, и слышался церковный звон (был праздник воздвиженья). Близ наших ворот, у соседнего дома, на углу, у гимназии, стояло немало народа, явно привлеченного жандармами в воротах и у ворот.
Это любопытство не понравилось моему полковнику.
— Я всегда говорю,— заметил он,— что обыски гораздо лучше делать по ночам, как прежде делали. А этак поутру — непременно наберутся любопытные.
Мы, сколько помнится, ехали Большой Морской, потом, кажется, Большой Миллионной, к Летнему саду.
Житков предложил мне несколько вопросов, может быть с целью, а может быть и так, именно: давно ли я вернулся из-за границы, долго ли там проездил и где жил.
Я чувствовал такую сухость и горечь во рту, что мне не хотелось и слова сказать. Было как раз время завтрака, а я утром выпил только стакан чаю без хлеба. Я сказал, что поездка в Третье отделение не дала мне и позавтракать.
— Как жаль, что теперь не вечер,— заметил на это Житков,— а то мы могли бы заехать с вами в какой-нибудь ресторан и закусить.
Действительно, жаль. Какое было бы прекрасное препровождение времени!
— Впрочем, вы можете спросить, чего вам угодно, и там.
Это там было уже почти здесь.
Мы переехали Цепной мост, но опытный извозчик не повернул по набережной, где мне было известно парадное крыльцо канцелярии, а поехал в Пантелеймоновскую (кажется, так) улицу и в конце ее повернул направо в ворота, в которых стояли жандармы.
— Вы посидите покамест в карете,— проговорил Житков, выскакивая.— Я сейчас.
И точно, минуты через две он явился к дверцам и попросил меня следовать за собой. Тут же под воротами в подъезд стали мы подыматься по довольно опрятной лестнице. Здесь вышел к нам навстречу в втором этаже (из двери, на которой я прочел: ‘Зарубин’) офицер с красным воротником и общеармейским лицом. Это был еще человек молодой, белокурый и самого беззаботного вида.
— Вот-с господин Михайлов,— объяснил ему Житков.— Поместите их. А мне надо спешить. Мое почтенье, Monsieur Михайлов.
И мой провожатый с архангельскою легкостью запорхал вниз по лестнице, по-архангельски гремя о ступени своим длинным мечом.
— Пожалуйте за мной,— обратился ко мне Зарубин, как оказалось смотритель дома, смотритель каземата при Тайной канцелярии, эконом, одним словом вроде домашнего гения этих милых мест.
Мы и без того были уже высоко, но пришлось подыматься еще выше,— и наконец-то, пройдя еще десятка три ступеней, я вступил в дверь, где капитану брякнул на караул ружьем солдат.
— Ох, высоко!— проговорил и смотритель, отдуваясь, хотя бегать взад и вперед по этой лестнице ему было, вероятно, впривычку.
Тут я очутился в какой-то горнице, похожей и на грязную лакейскую в беспорядочном помещичьем доме, и, отчасти, на буфет какой-нибудь захолустной харчевни, и, наконец, на сторожку. Тут пахло сапогами и угаром и возился около стола с чайными чашками и сапожными щетками высокий и неуклюжий человек, видом и одеждой похожий на дворника.
— Где же вахтер?— крикнул смотритель.— Вахтера послать!
Вахтер, черный, приземистый, в серой шинели, был легок на помине.
В двери, выходившей в описанную мною комнату, повернулся большой ключ, и передо мною распахнулась моя первая тюрьма.

В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

I

Это была довольно просторная комната, очень обыкновенного вида, оклеенная обоями, с двумя большими окнами. Что это тюрьма, напоминали, однако ж, очень ясно железные перекладины за этими окнами. Кроме койки, был тут небольшой стол, довольно удобный диван и несколько стульев и в одном углу снаряд, показывавший, что из этой комнаты нельзя выходить даже по крайней надобности.
Из окон виднелись только крыши да трубы, двор внизу представлялся чем-то вроде колодца, так высоко поднялась эта тюрьма.
Смотритель велел внести мой чемодан и сказал, что сейчас придет дежурный — записать мое имя и осмотреть вещи. Сам он ушел.
Вскоре явился гусарский офицер глупого вида и молодой, с одной особенно одутловатой щекой, которая была будто во флюсе, но этот флюс — потом я увидал — был постоянный. Гусар принес шнуровую книгу. За ним вошел вахтер с кучкой белья. Чемодан мой поставили на пол.
Гусар спросил мое имя, звание и проч. и записал в своей книге. Потом он объявил мне, что я должен раздеться и надеть все казенное. Мне пришлось снять с себя все дочиста — даже чулки. Взамен мне дали казенные чулки, белые штаны с костяными пуговицами, сшитые на человека, вдвое выше и толще меня, рубашку и поверх всего белый больничный халат, а на ноги старые стоптанные башмаки.
Пока я переодевался, черномазый противный вахтер производил обыск по всем карманам моего платья, которые выворачивал и опять вправлял. Все, что было в них, я заранее выложил на стол. Белье из чемодана тоже было выложено, переписано в книгу, все, что было на мне, тоже, часы, кошелек с деньгами, шапка… ‘Ничего изо всего этого, — объявил мне гусар с флюсом,— не может быть оставлено при мне’.
— А книги?
— Книги тоже надо передать в экспедицию. Там просмотрят. Только сегодня уж некому — праздник.
Гусар обещал со временем хорошего шпиона. Мало того, что при нем были обшарены мои карманы — он велел вахтеру вскрыть запечатанный ящик с папиросами, взятый мною из дому, и, когда вахтер раскрыл его, он начал перерывать папиросы своею пястью с самым серьезным видом и даже чуть ли не с сознанием собственного достоинства.
Ему было на вид лет двадцать, усы маленькие, бороду он едва ли еще брил. Надежды подает приятные. Впрочем, таких милых юношей в мундирах разных полков я видел больше десятка во время пребывания моего у Цепного моста. Все они прикомандированы к начальнику Третьего отделения в чаянии мест адъютантов и чиновников особых поручений по жандармерии, состоят тут как бы на испытании и должны зарекомендовать свою скромность и показать отчасти свою деятельность. Шляясь по трактирам и по гостям в свободные от дежурства дни, они обязаны от времени до времени поддерживать хорошее мнение о себе в глазах начальства легкими доносиками. Должно быть, они очень дорожат своим положением, потому что отвечают самым уклончивым образом даже на самые обыкновенные вопросы, вроде справок о погоде.
Обобрав меня дочиста, офицер с вахтером ушли, и дверь за ними была заперта. Я уж не помню теперь, была ли она стеклянная, как в другом помещении, или с квадратным оконцем, прикрытым снаружи железным клапаном, как в тюрьме. В этой комнате я пробыл слишком недолго.
Смотритель, уходя, спросил меня, не хочу ли я обедать или чаю. Я спросил чаю, и мне принес его тот косолапый, похожий на дворника человек, о котором я упоминал.
Чай, конечно, не успокоил моего нервного раздражения после этого отвратительного утра. У меня разбаливалась голова. Я попробовал лечь на койку и задремать, но сон не шел, хоть я и не выспался в эту ночь как следует. Притом я не мог отделаться от разных предположений относительно своего ареста, но в них все-таки не подходил даже и близко к настоящему их поводу, доносу Костомарова. Мне хотелось, чтобы хоть эта нерешительность скорее миновала,— чтобы меня позвали на допрос.

II

Вскоре опять явился смотритель и за ним вахтер с моими сапогами и платьем.
— Потрудитесь одеться,— сказал смотритель,— мы вас переведем в другой номер.
Я стал одеваться и спросил,— зачем.
— Здесь высоко, неудобно и далеко от экспедиции,— сказал смотритель,— а вас часто будут спрашивать. Велели поближе перевести.
Мы спустились с лестницы в сопровождении вахтера, несшего за нами больничный халат и стоптанные башмаки. Пройдя первый двор, загроможденный страшным количеством дров (смотритель говорил мне потом с гордостью, что у них на шпионскую канцелярию выходит их в год на 8000 р.), мы вступили на второй двор, неправильной формы и поменьше. Дальше были еще ворота, в которые виднелся жалкий садик. Не доходя до них, вправо, почти в углу, была небольшая дверь, около которой стоял жандармский часовой. Дверь была отворена, но вахтер в темных и грязных сенях, откуда шла вверх такая же грязная лестница, позвонил в какой-то разбитый, но громкий колокольчик. Он давал знак наверх о прибытии начальства.
Мы поднялись на второй этаж. Тут перед нами оказалась тяжелая дверь из продольных железных жердей, как у звериных клеток, с тяжелым замком. За дверью полумрак, там в недлинном коридоре, шагов в тридцать, виднелись солдаты с ружьями, двое или трое.
Вахтер отомкнул замок, и мы прошли в самую глубь коридора, мимо трех одностворчатых дверей, со стеклами в верхней половине, которые снаружи были задернуты белым коленкором. Такую же дверь (это была крайняя) отперли мне.
Новый номер был далеко не так изящен, как первый. Стены голые, просто выбеленные, диван крошечный, старого фасона, вместо стола какой-то шкафчик и два старомодных стула. Койка была такая же, железная, как и там. Около нее у самой печки (больше некуда было поставить) возвышался громадный ящик, крышка которого не совсем плотно прикрывалась. Постоянная отрава из этого ящика слышалась в тепло натопленной комнате. Потолок был низкий, опять-таки не то, что в первом моем помещении, где он был и высок, да вдобавок еще и с лепными какими-то украшениями. И печь, выходившая на полкирпича в комнату, была самая простая, а там изразцовая и с разными художественными орнаментами. К счастию, в моей новой комнате было два окна, и оба еще об одной раме. Их можно было отворять. Решетки были в них такие же.
Номер имел форму трапеции, как и двор перед окошками. Кровать стояла у стены, образовавшей тупой и острый углы.
Опять раздеванье, и опять я был в белом халате. Смотритель с вахтером ушли, я остался один и стал смотреть в окно.
Во дворе было пусто. Изредка проходил какой-нибудь жандарм, то солдат, то в офицерской шинели, приезжал курьер в тележке, с пакетами, баба проходила или дама. Появление дам заставило меня предположить, что в самом здании есть шпионские квартиры, со шпионшами и шпионятами. Им-то, конечно, принадлежали эти окна в третьем этаже, справа от моих окон, завешенные гардинами, с горшками цветов. Этажом ниже были видны в окна столы, этажерки с бумагами и все прочие обычные принадлежности присутственного места. Это было, как я предположил, самое ядро шпионской деятельности. У одного из окон показывался то дежурный гусар с флюсом, то чиновник со светлыми пуговицами, должно быть тоже дежурный.
Я заслышал шаги у своих дверей и оглянулся. Белая занавеска, заслонявшая с той стороны стекла, была отдернута, и ко мне глядело солдатское лицо с черными усами и бакенбардами, в какой-то белой куртке. Вслед затем повернулся ключ в замке, и этот самый длинный солдат, несколько облысевший спереди, с худощавым и довольно добродушным лицом, внес ко мне нанизанные на ремень судки с обедом. Он постлал на шкафчике, заменявшем стол, салфетку, вынул из него солонку и затем расставил судки, показывая мне содержание каждой глиняной чашки, словно хотел пленить меня. ‘Вот суп, ваше высокоблагородие, а вот холодное, а вот жареное,— а огурцы тут (огурцы лежали в застывшем говяжьем сале), а вот и пирожное на закуску, ваше высокоблагородие’.
Несмотря на чувство как будто голода, я не мог есть. Неприятное раздражение все еще не проходило. Я хлебнул ложки две жидкого трактирного супу, и мне показалось, что, если я съем еще ложки две, меня, пожалуй, стошнит. К супу была серебряная ложка, но к остальным блюдам таких опасных орудий, как нож и вилка, не полагалось.

III

Только к сумеркам я стал немного успокоиваться, но успокоился ненадолго. Опять слегка отдернулась занавеска, опять повернулся ключ в двери. Вошел черный вахтер с моим платьем и предложил мне одеться.
— Куда?
— Не могу знать-с.
Я оделся.
Тут пришел гусар с флюсом и сказал, что меня просят в ‘Экспедицию’.
Когда в коридоре вслед за нами хотели направиться в виде конвоя два солдата, гусар развязно махнул им рукой и сказал гуманно и современно: ‘Не надо!’
Мы вышли во двор, потом в ворота направо, где был цветник, обошли его кругом и по разным лестницам и коридорам пришли к двери, на которой было написано: ‘2-е отд-ние’. Я прочел эту надпись совершенно равнодушно, еще вовсе не подозревая, что она почти равняется для меня, по значению, надписи над вратами Дантова ада.
Прихожая, потом что-то вроде канцелярии. Тут за тремя или четырьмя столами сидело человек пять, несмотря на праздник, и строчило какую-то черноту. (Дела, как я заметил потом, тут много. Все пишут и пишут.) Прогресс давал о себе знать тем, что некоторые из этих господ вставали с места и закуривали у камина папиросы. Как вообще всякий чиновник, они желали выказать свой вес тут, при постороннем: проходя мимо, принимали какую-то особенно развязную походку и беспечный вид. Лица, разумеется, пошлые, как и следует иметь мелюзге.
— Посидите, пожалуйста, здесь,— обратился ко мне опухший гусар, а сам отправился доложить.
Через несколько минут дальнейшая дверь отворилась, и оттуда сделал несколько шагов вперед высокий чиновник во фраке с светлыми пуговицами и с Станиславом на шее. Остановясь почти посредине комнаты, он обратился ко мне с приглашением:
— Не угодно ли вам пожаловать сюда, господин Михайлов?
Я пошел и, через маленькую проходную комнату, очутился в самом сердце второй экспедиции. Дверь чиновник за собою затворил.

IV

Тут стояли все шкафы кругом и один только письменный стол.
Чиновник, стоявший теперь передо мной лицом к лицу, был еще почти молодой человек (он сказал мне как-то потом, что ему тридцать шесть лет). Лицо у него было сухое, бесстрастное и не злое. В выражении было что-то напряженное, как будто он постоянно прислушивался к чему-то, фамилия чиновника — Горянский. Эконом и сторож называли его не иначе как ‘Федор Иванович’. Он был худощав, с несколько втянутыми щеками, стойкими и постоянно запекшимися губами, как будто от долгого поста или от долгого молчания. Черные волосы, черные глаза с синевой под веками, тонкий нос, смуглый цвет лица сообщали ему вороний характер. Эти черты были почти постоянно в нервном движении так же, как и сухие руки.
— Я очень уважаю ваш талант, господин Михайлов,— сказал он с возможно любезным видом,— и очень сожалею, что мне приходится познакомиться с вами при таких обстоятельствах.
Как будто я мог бы познакомиться с ним при других!
— Да в чем дело? — спросил я.— В чем меня подозревают?
— На вас падает сильное подозрение, во-первых, в сочинении прокламации к крепостным людям, во-вторых, в привозе из-за границы другого печатного воззвания — ‘К молодому поколению’ и в распространении его.
— Да на чем же основываются эти подозрения?
— Против вас есть показания некоторых лиц, и, кроме того,— вот-с!.
Он взял со стола письмо и подошел с ним ко мне. Я сел у окна.
— Известна вам эта рука?
Довольно было взглянуть раз на рукопись, чтобы узнать почерк Костомарова. В первых же строчках бросилось мне в глаза: ‘М. Михайлов’.
— Чье это письмо, не знаю,— сказал я.— Дайте прочесть.
Горянский боялся дать мне его в руки. Он положил его на окно и придерживал сверху, вероятно, чтобы я не схватил и не разорвал его.
В письме Костомарова, адресованном к <Р>остовцеву, говорилось, что на него, Костомарова, сделан донос его собственным братом и при этом украдены рукописи, из коих одна писана рукою М. Михайлова и может его сильно компрометировать. Далее он просил справиться у Плещеева о моем адресе и поехать или послать ко мне в Петербург, предупредить меня, чтобы я (вот что было умнее всего) ‘принял все зависящие от меня меры уничтожить’,— не то чтобы уничтожил, а именно сделал со своей стороны все возможное, чтобы уничтожить все до единого экземпляры ‘Молодого поколения’ (и это подчеркнуто для большей выразительности).
Какое сцепление мыслей заставило Костомарова писать подобные вещи, когда за ним наблюдали (он и это упомянул в письме),— зачем понадобилось ему извещать меня, когда пять строк, написанных моею рукой, без его собственного показания, не подали бы никакого повода подозревать не только меня, но и кого бы то ни было,— понять все это очень трудно. Если это письмо было написано не с преднамеренною целью выдать меня, то в это время в голове Костомарова происходил странный процесс. И добро бы оно обличало торопливость, состояло из набросанных наскоро беглых строчек! Нет, оно было довольно длинно и написано спокойной рукой. Только тупоумный человек мог дописать его до конца, не уничтожив. И хоть бы это писалось в другой город, а то в том же городе посылать подобную цидулку с горничной. <Ничего не понимаю. В письме именно говорилось> с изумительной логикой: ‘За мною следят, так я посылаю это письмо с Александрой’ (так, кажется, была названа горничная).
Дальнейшее содержание письма просто озлобило меня своею подлостью. Костомаров прямо говорил, что он ничего не скроет про московских студентов, потому, видите ли, что они не стоят того, чтобы их беречь!
Я уж никак не могу сказать, чтобы поступал умно в Третьем отделении. Но этому не мало содействовало опасение, что откровения, сделанные уже Костомаровым (как я уже сразу увидел из слов Горянского), могут сопровождаться еще большими откровениями.
— Вы признаете руку Костомарова? — спросил меня Горянский.— Он признал это письмо.
Я промолчал и еще раз перечитал письмо.
Горянский в это время говорил, что упорство мое в показаниях только повредит мне, именно заставит перевести меня в крепость, где я буду содержаться с величайшей строгостью. Этим он, кажется, хотел испугать меня, но, конечно, без толку.
— Третьему отделению,— продолжал он,— хорошо известны и лица, содействовавшие вам в распространении воззвания. Уж и теперь арестованы некоторые, но придется арестовать и других.
Он назвал несколько имен.
— Мы давно уже не арестовывали женщин,— продолжал Горянский,— а теперь должны были прибегнуть и к этой мере. Арестованы мать и сестра Костомарова. Часа через полтора после вас взята и полковница Шелгунова.
Перечитывая письмо Костомарова, я думал, как бы объяснить его так, чтобы оно не могло служить обвинением мне. Я, разумеется, прежде всего не признал бы самого письма, если бы меня не сбили немного с толку слова Горянского.
Мне казалось самым удобным сказать, что из-за границы я действительно привез несколько экземпляров воззвания (именно 10), но их не распространял, а уничтожил, боясь ответственности, что Костомаров видел у меня только один экземпляр, что было совершенно справедливо, а что касается рукописей, то я не помню, какие у него могут быть компрометирующие меня бумаги. Пусть мне покажут.
— Их у нас нет,— отвечал Горянский,— они переданы следственной комиссии, назначенной над студентами, но вы их увидите завтра.
Вскоре его потребовали к ‘графу Петру Андреевичу’, и он попросил меня выйти с ним опять в канцелярию и там подождать.

V

Тут на этот раз был Путилин в черном фраке и со Станиславом на шее. Этот Станислав здесь чуть не на каждом шагу. Он немедленно подступил ко мне с сладкой улыбкой и стал тоже предлагать вопросы. Я отвечал ему вскользь. Он возбуждал во мне особенное отвращение.
Он обратился ко мне прежде всего с вопросом:
— Ведь вы изволите знать Благолюбова?
— Нет, не знаю.
— Как не знаете-с? Он-с ведь в одном с вами журнале участвует.
— Нет, такого не участвует.
— Ах, виноват-с. Я хотел сказать, Добролюбова. Его знаете-с?
— Знаю.
— Давно с ним виделись?
— Недавно.
— На той неделе-с?
— Не помню.
— Вы ведь изволили с ним вместе за границей быть?
— Вовсе нет.
— Но с ним там виделись?
— И того нет.
Все в таком диком роде.
Смеркалось уже. Зажигали свечи. Глупые вопросы Путилина были прерваны приходом Горянского, который попросил меня идти с ним к Шувалову.
Я прошел разными коридорами и лестницами в ту самую приемную, где дожидался Шувалова в день бывшего у меня обыска. Горянский юркнул сначала к нему в кабинет, потом ушел из приемной. Тут был только дежурный, развязно садившийся то на тот, то на другой стул, но не гусар с флюсом, а другой.
Шувалов взглянул и позвал меня.

VI

У него горела свеча на письменном столе и топился камин. Этот кабинет, куда, как в лужу, стекаются эссенции доносов и шпионства, был уже мне знаком, но я его еще не описал. Довольно большая комната эта была тоже обставлена с одной стороны довольно красивыми шкафами. Почти посредине, задом к камину, письменный стол. На камине часы, канделябры. Несколько мягких кресел, кажется, и диванов. Вообще кабинет имел вид более домашний, чем официальный.
Шувалов остановился по одну сторону стола, я по другую. У него лицо как-то странно подергивало.
— Вы не хотите сказать, господин Михайлов, той правды, которая нам очень хорошо известна,— начал он.— Когда вы были у меня, тогда я уже очень хорошо знал вашу виновность, а теперь все окончательно подтвердилось. Теперь вы заставляете меня действовать, как бы мне и не хотелось.
(Тут же мне пришлось узнать, что он не только либеральный, но и честный человек. Он уверял в этом, ударяя себя в грудь.)
Затем те же вопросы почти повторил мне и Шувалов, которые я слышал уже от Горянского.
Он все уверял меня, что я писал прокламацию к крепостным людям, и говорил, что я, несомненно, и подтверждается это сличением ее с моим почерком сколькими-то сенатскими секретарями.
Я стоял на своем и требовал, чтобы мне показали рукописи.
— Хорошо-с, завтра вы их увидите,— сказал Шувалов.— Я не хочу брать у вас признания нахрапом.
А он верно к этому привык в полиции.
— Вы привезли с собою не десять экземпляров печатанной прокламации, как говорите. Это что? Пустяки! Из-за этого вас бы нечего и преследовать. Вы привезли ее в большом количестве и распространяли со своими приятелями. У меня есть очень верные данные. Одному Костомарову вы предлагали для Москвы сто экземпляров. Ведь предлагали?
Я, конечно, отвечал, что нет.
— Костомаров сам вам это сейчас подтвердит. Шувалов подошел к двери и спросил громко:
— Что, привезли арестантов… из крепости?— прибавил он, вероятно, для устрашения меня.
Я сильно сомневаюсь, сидел ли Костомаров в крепости.
Минуты через две (в кабинете было молчание, Шувалов закурил крошечную папироску, ни он, ни я не садились) вошел Костомаров. Я не вдруг бы узнал его в каком-то толстом пальто и обросшего большой бородой. Он мне улыбнулся, но у меня не нашлось в ответ улыбки.
Известное письмо лежало уже на столе у Шувалова. Он положил его перед Костомаровым и сказал, указывая на известные буквы:
— Что это такое? ‘К молодому поколению’?
Костомаров молчал.
— Господин Михайлов сознает, что это так.
— Если он сознает,— сказал Костомаров,— то это действительно так.
— Предлагал он вам сто экземпляров?
Тут я перебил его, чтобы (глупое заблуждение) дать знать Костомарову, чего ему держаться в своих показаниях.
— Я не мог ему предлагать и не предлагал такое количество, потому что у меня самого было всего десять экземпляров. Но и их Костомаров у меня не видал. Он видел только один экземпляр.
— Так ли это, Костомаров?
— Так.
— Ступайте! — сказал ему Шувалов.
Я остался. Шувалов чрез минуту выглянул из кабинета и спросил:
— Ушел?
Ему там отвечали.
— Вы можете тоже теперь идти,— обратился он ко мне.
Не успел я выйти из кабинета, как ко мне вынырнул откуда-то из мрака Путилин и сказал по секрету:
— Попросите у графа, чтобы он возвратил письма госпоже Шелгуновой. Полковник давеча взял их к себе в карман. Их, пожалуй, представят при следствии.
От этих слов меня покоробило, но я промолчал.
Гусар с флюсом ждал уже меня, и мы отправились.

VII

Когда, пройдя двор с садиком, мы вышли в ворота, я взглянул на окна своего каземата. Окно рядом с моими окнами было освещено. Штора не была спущена, и мне показалось — у окна сидит девушка, белокурая, с распущенными на плечи волосами. Горянский, значит, не врал о женских арестах. Это меня встревожило.
Наш коридор был освещен газом. Вахтер явился за одеждой. Самохвалов (так звали сторожа — длинного унтера с черными баками) принес стакан чаю с хлебом.
Ночь я провел тревожно и почти не спал до самого света. Если эта ночь была первая, то не последняя.
Когда я лег в постель, Самохвалов принес ночник, поставил его на окно, опустил шторы, потушил свечу и пожелал мне спокойной ночи. Затем он запер дверь и вынул из нее ключ, который днем обыкновенно оставался в замке. Я думал, сердился и на себя и на Костомарова, волновался, обсуживал и проворочался всю ночь с боку на бок. Понятно, какого рода мысли не давали мне спать. Я упрекал себя, что не стоял на совершенном отрицании всего, что сознался и в десяти экземплярах, хотя дело и могло окончиться в этом случае непродолжительным арестом. Я чувствовал уже, что Костомаров не поддержит меня. Мне становилось ясно, что Костомаров высказал все, что знал, и даже, что подозревал. И в то же время мне не хотелось так дурно думать о нем. (Это-то и сгубило меня.) Я придумывал, как поступать дальше, но видел, что уже сразу испортил дело. И надо всем этим господствовало опасение, как бы в дело не впутали других.
Во дворе было от времени до времени движение. Слышалось бряцанье сабель, приезжали какие-то тележки. Я вставал и смотрел в окно, отогнувши штору. Мне воображались целые истории арестов, <которых, может быть, и не было.> Только к утру движение совершенно прекратилось, за исключением мерных шагов смены, причем слышалась команда и бряцанье ружей. Тогда раздавались громкие шаги и в нашем коридоре. Гремела железная дверь, шагали солдаты, отдергивалась занавеска у двери, и лица с усами смотрели, что делает арестант. И часовой, оставшись уже один у дверей, тоже по временам заглядывал.
Ночник у меня стал гаснуть. Мне не хотелось вставать, чтобы поправить его. Вдруг я услыхал голоса во дворе и потом на лестнице:
— Что ж это? там ночник погас. Зажечь!
— Эй, Самохвалов! в номере шестом ночник.
— Что, погас?
— Да. Дежурный увидал.
— Сейчас.
Я встал, поправил светильню спичкой, и она ярко загорелась. Мне не хотелось, чтобы ко мне лезли и ночью, и Самохвалов, заглянув в мою дверь, остался по виду очень доволен и произнес с удивлением:
— Горить (6-sic).
С тяжелой головой пролежал я до рассвета, почти не умея еще сообразить и часов по смене. Я слышал и звон к заутрене и ранней обедне и заснул, видно, всего часа на полтора.
Чтобы позвать к себе сторожа, нужно было только постучать в стекло двери. Часовой передавал требование дальше.
Самохвалов принес умывальник и полотенце, подал мне умыться, убрал постель, вымел комнату и потом вскоре принес чаю. Он спросил меня, не желаю ли я чего-нибудь читать, и сказал, что у них есть книги, которые переходят из номера в номер, казенные. Я просил принести. Это были разрозненные номера ‘Русской беседы’, ‘Библиотеки для чтения’, ‘Revue trangre’. Читать в них было нечего, да и охоты у меня не было.
Часов до двенадцати я ходил из угла в угол или смотрел в окно. Во дворе проходили опять то жандармы, то чиновники, то дамы, вероятно шпионки, жены и дочери. Точно так же, как и накануне, приезжал в тележке курьер с бумагами, и пр. Окна не были закрашены.

VIII

Часов в двенадцать вахтер принес платье, пришел дежурный офицер, уже другой, другого полка, и я пошел опять в экспедицию. Тот же Горянский выложил передо мною две известные мне прокламации: к солдатам и к крепостным людям, разумеется, придерживая их слегка.
При этом он сказал мне:
— Костомаров показывает, что он взял эти рукописи в квартире студентов Петровского и Сороки.
Это меня очень смутило возможностью новых компрометирующих показаний.
Может быть, это и глупо было с моей стороны, но опасение худшего заставило меня сказать, что только одно из этих воззваний мог он взять у Сороки, а другое получил от меня.
Когда я указал на строчки, написанные мною в прокламации к солдатам, Горянский был, по-видимому, удивлен.
По их соображениям выходило (вопреки показанию Костомарова), что, напротив, прокламация к крестьянам написана моей рукой.
Вот и все почти, что произошло в это свидание. Да, я забываю одно.
Накануне я видел в экспедиции взятые у меня коробки с бумагами еще завязанными и запечатанными. Теперь не было на них уже ни бечевок, ни печатей и все из них было, по-видимому, выбрано. Это я заметил тотчас, как вошел, и тотчас же спросил Горянского, почему не призвали меня и не распечатали этих коробок при мне. Я мог бы при этом кое-что объяснить. Да к тому же для чего иначе было прикладывать к коробкам мою печать?
Горянский принял при этом несколько торжественный вид, насколько это было возможно при его фигуре, и заметил с гордостью:
— Вы забываете, господин Михайлов, что здесь канцелярия его величества. Печать ваша не имеет здесь значения.
И я-то наивен! Как будто не знал, что тут-то именно и письма специальным образом подпечатываются.

IX

Только что воротился я в свой номер, сторож принес обед, совершенно похожий на вчерашний. Но я не съел и двух глотков супу, как Горянский явился ко мне в номер. Обед и без того был мне противен, а тут я, разумеется, уже и в рот не мог его взять. Я сказал, чтобы его убрали.
Горянский старался отбросить свой официальный, чиновничий характер, но это ему не удавалось. Он сел, попросил позволения закурить папиросу и спросил меня, не знаю ли я, где в настоящую минуту студенты Сороко и Петровский. Их найти не могут. Оказалось, что до показания Костомарова на них и подозрения никакого не падало. Я же, напротив, по слухам думал, что Сороко арестован.
Потом Горянский спросил:
— А где брат Костомарова, вы не знаете?
— Какой брат?
— А вот про которого он пишет, что донес на него.
— Да вы разве не знаете этого? — спросил я с удивлением.— Я-то его и не видывал никогда.
— Мы его давно ищем и не знаем, где он. Я тогда же начал думать, что донос брата — выдумка Костомарова. Хотелось бы разъяснить эту историю.
Скажу несколько слов о Горянском. Вообще это редкий подлец, подлец до глубины души, до мозга костей. Я сказал, что в выражении лица у него не было злого, но подлость характера артистически отпечатывалась в каждой черте, в каждом движении мускулов. У меня было довольно времени всмотреться в это гадкое лицо. Со второго дня моего ареста он меня посещал ежедневно в течение двух недель. Заходил и потом, но уже не так часто. Любопытнее всего было наблюдать за той игрой, которую он старался искусственно сообщить своему лицу. Игра эта не удавалась ему. Сухое, черствое лицо не поддавалось усилиям выразить то, что требовалось выразить в данную минуту, на основании тонких шпионских соображений. Но в усердии с его стороны в этом отношении не было недостатка. Напротив, он иногда, можно сказать, весь превращался в это усердие. Надежды терять, впрочем, нечего. Он еще молод. К старости, того и гляди, постоянная практика сделает свое, и его теперь неподатливое лицо будет принимать какую угодно маску, если только мы будем оставаться <со своим тысячелетним терпением> покорными зрителями этого <разбойничьего> вертепа у Цепного моста.

X

С этого второго дня моего ареста я могу более или менее одинаково охарактеризовать все дни моего заключения. В первые две недели я не знал ни одной спокойной минуты. Только вечером, да и то после известного часа, мог я не ждать посещения Горянского или Путилина или того, что меня потребуют в экспедицию или к Шувалову.
Говорить с этими господами было для меня истинной пыткой. Они постоянно делали мне в разговоре разные пугавшие меня намеки, на которые я старался не выказывать никакого ни любопытства, ни внимания, тогда как внутрено они меня очень тревожили. На принесенные мне Горянским вопросные пункты о прокламации ‘К молодому поколению’ я ответил то же что и на словах (рукописи конечно, казались им не особенно важным делом). По этим ответам со мною нельзя бы было сделать ничего особенного. Я решился стоять на этом до конца, и, если б не страх, что Костомаров замешает еще кого-нибудь, дело окончилось бы разве высылкой меня из Петербурга. Намеки не сходили у Горянского с языка. Он играл передо мною, как фокусники играют ножами, разными именами, не уставая повторять их. Между прочим, мне предлагали вопросы о Вене, давно ли он приехал из деревни, был ли в Петербурге, когда я вернулся из-за границы. Но это было много спустя, почти перед самым переводом меня в крепость (вероятно, в это время держали его в Третьем отделении, дожидаясь, что я скажу).
Говоря об этих ежедневных вопросах, мучивших меня и сами по себе и особенно теми тревожными мыслями, которые они всякий раз оставляли во мне,— я говорю, собственно, о посещениях Горянского, у которого я был, кажется, главным предметом наблюдения все это время. Путилин, не знаю почему (верно, по глупости своей), был для меня еще противнее, но он заходил реже, и я почти ни на один его вопрос не отвечал, так что он должен был поневоле уходить от меня довольно скоро.
Оригинальнее всего были расспросы Шувалова, к которому меня водили раз пять или шесть. Он обыкновенно спрашивал в таком роде:
— Как вы ни запирайтесь, а госпожа Шелгунова знала об этом деле. Это мне известно как нельзя лучше.
— Не знала.
— Нет, знала.
— Нет, не знала.
— Нет, знала.
И так далее до злости.
— Ну, я понимаю,— переменял он тему,— что вы не хотите выдавать женщину, но брат ее знал. Мы не можем оставить его без наказания.
— Нет, не знал.
— Нет, знал и помогал вам.
— Нет, не знал.
— И что вы его защищаете? Знал.
— Нет, не знал.
— Знал, я вам говорю.
— А я вам говорю, что не знал.
Это он, должно быть, называл: не брать нахрапом.
Пример допроса, приведенный мною, я взял из времени, следовавшего уже за моим показанием. До этого вопросы были и другие, но характер исследования был тот же.
— Зачем вы не хотите сказать, что распространяли прокламации вы?
— Да я не распространял.
— Распространяли.
— Нет.
— Распространяли.
— Нет же!
Кроме допросов Горянского, меня, впрочем, ничто не смущало. Он с каким-то особенным искусством умел разнообразить свои вопросы и томить меня по целым часам.

XI

Дни, разнообразные только по моим беспокойным думам, тянулись так. Я вставал около семи, восьми часов. Следовало умыванье, питье чая, к которому не подавалось молока и давалась трехкопеечная булка. Потом начиналось досадное ожидание посещений. Я пробовал читать, но не находил в этом развлечения. Я спросил у Шувалова газет, и мне приносили ‘Петербургские ведомости’, ‘Инвалид’. Но это было только в первую неделю. Потом газет мне не стали давать. Таким образом, я лишь случайно узнал по попавшему ко мне отдельному номеру ‘Русского мира’, что университет закрыт. Об этом событии я, правда, слышал от Путилина и от смотрителя, но не совсем им поверил. Достаточно было пробыть тут три-четыре дня, чтобы видеть, что изо, всего рассказываемого по меньшей мере 3/4 оказывается ложью.
Поутру обязан ходить по номерам дежурный с вопросом, не желает ли арестант чего-нибудь. Но ко мне дежурный не всегда заходил. Эта подающая надежды молодежь часто ограничивалась тем, что, отдернув занавеску двери, заглядывала ко мне в стекло. Утром же довольно часто заходил ко мне смотритель, капитан Зарубин. Он сообщал мне преимущественно театральные новости. На каждую новую пьесу он ездил. Вдавался иногда и в политику и либеральничал. А вслед затем жаловался на бездну хлопот в Третьем отделении. Все, говорил, так было хорошо. Сколько времени почти все номера стояли пустыми, а теперь не знаешь девать куда всех, кого арестуют. ‘Правительство ведь идет же понемножку вперед,— рассуждал он.— Нельзя же вдруг. А вы, господа прогрессисты, очень уж торопитесь. Все бы вам сразу’.
День, два, три и четыре я не прикасался к обеду. Не говоря о том, что он успевал простыть по пути из трактира (откуда его брали), а если его подогревали, то вонял салом и вообще был довольно противен, я не мог есть его и потому, что приносили его в двенадцать, в час. Это случалось, значит, или непосредственно вслед за приятными беседами со мной моих милых следователей, или в ожидании их, или же, наконец, во время самых визитов. Только в сумерках я как будто чувствовал себя немного легче. Беспрестанные отворянья железной коридорной двери, голоса разных местных распорядителей, шаги их и распоряжения по коридору только тут умолкали. В остальное время, прислушиваясь к этим голосам и шагам, я того и ждал, что вот идут мучить меня разговорами. Это так и случалось. Капитан Зарубин был наиболее сносным исключением. Он, по-видимому, не имел ни обязанности, ни особенного призвания разузнавать у меня что-нибудь, говорил больше сам, и все-таки я узнавал от него, хоть урывками, кой-какие новости. Я ему сказал, что совсем не могу есть так рано, и он мне предложил присылать обед в четыре или в пять часов. В двенадцать же я хотел иметь кофе. Он и на это согласился. Около сумерек чиновники расходились из присутствия по домам, Шувалов (если бывал в Третьем отделении) тоже уезжал. Значит, можно было вздохнуть посвободнее. Я следил обыкновенно из окна, как они расходятся. Перемена времени обеда не прибавила мне, однако ж, аппетита. Я заметил некоторое изменение в характере блюд и спросил у Самохвалова, не из другого ли это трактира обед. Он сказал мне, что об эту пору они из трактира обед не берут, а этот от капитана Зарубина, который снабжает им всех арестантов, обедающих так поздно, как я. В это время и сам он обедает.
— Такая эта капитанша милосердная,— замечал Самохвалов,— что поискать другой.
Его удивляла моя умеренность. Я редко ел что-нибудь, кроме супа да салата, иногда разве только оставлял у себя кусок какого-нибудь сухого пирожного.
— Что вы не кушаете, ваше высокоблагородие? — говорил он ласковым и добродушным тоном.— Разве не нравится вам?
— Нет, не естся что-то.
— Да вы огорчаетесь, я полагаю, ваше высокоблагородие? Так вы не огорчайтесь. Что ни бог! что ни бог, ваше высокоблагородие! У нас иные и по десяти месяцев сидели, да на волю выходили. Что ни бог, ваше высокоблагородие!
Не было почти дня, чтобы у меня не болела голова и не билось сердце до тошноты. Я продолжал мучиться бессонницей. Ночь проходила у меня в возне с боку на бок. Если я и засыпал на полчаса, на час, то этого нельзя назвать сном. Какая-то чуткая дремота это была, наполненная в то же время беспорядочными и неприятными грезами. В них все продолжались и допросы, и думы мои, и опасения. Малейший шум в коридоре будил меня. Сплошь и рядом я не мог разобрать, дремал ли я, или просто думал. Я с тоской ждал, считая смены, скоро ли дневной свет сделает ненужною эту лампадку, тихо потрескивающую на окне. Я потребовал на третий или четвертый день взятые с собою книги и хотел начать писать. Мне дали и бумаги, и перьев, и чернил. Но книг моих разом мне не дали, а давали по одной, по две. Мне казалось, что во время письма мне удастся лучше сосредоточить свои мысли на чем-нибудь постороннем. Но это было заблуждение. Писать мне было еще труднее, чем читать. Только сильнее разбаливалась и тяжелела голова. Я бросил и это и, оставаясь один, только ходил из угла в угол, считая концы. Таким образом и тут (как потом, в крепости) мне случалось насчитывать в течение дня до 1500 концов. Устав ходить, я ложился на постель и рассеянно читал. Иногда, застав меня лежащим, Самохвалов замечал: ‘Вы опять на койкю (он произносил именно так мягко) легли, ваше высокоблагородие, должно быть все огорчаетесь. Что ни бог, ваше высокоблагородие. У нас что,— вот не дай бог, в крепости! А здесь что? Подержат, да и выпустят. Что ни бог, ваше высокоблагородие!’
Я вступал с ним иногда в разговор и старался его порасспросить кой о чем. Но он трусил отвечать, понижал голос и росился на двери. Он жаловался, что дела ему много, что все номера в его отделении заняты, что с одними обедами хлопот пропасть. А там еще уборка комнат, чай и пр., что некоторые арестанты так пачкают пол и сорят сигарами, что надо каждый день мыть, что некоторые очень капризны, сердятся, кличут каждую минуту за вздором, беспрестанно спрашивают, который час. ‘Хочу уж часы в коридоре повесить. Есть там в сторожке. Пусть тут бьют’. Он и сделал это. Но боем часов я наслаждался всего дня два. Начальство приказало их снять. Верно, считало это баловством. Моих часов мне не давали, хотя я просил не раз.
Я спросил Самохвалова, есть ли между арестантами женщины. Он сначала не хотел отвечать, но потом сказал шепотом, что теперь нет, а бывали. Только им прислуживают бабы, а не он. Мне хотелось знать, кто же это около меня. Он сказал, что это молодой человек, совсем мальчик, волосы по плечам. Я догадался потом, что это был московский студент. Я видел его, из окна, во дворе, в студенческом мундире, и думал, что его выпускают на свободу, но — как мне сказали потом <в следственной комиссии>,— его перевели только из Третьего отделения на съезжую (кажется, Обер-Миллер фамилия). В другой раз я увидал в окно — как мне показалось — Владимира Обручева, идущего с дежурным офицером, вероятно, в экспедицию. Я думал, не ошибся ли. Но это потом подтвердилось. Но чаще всего, по несколько раз в день, видел я одного арестанта: господина с седой французской бородкой, в сером инвернесе. Меня удивляло, что его так часто допрашивают, но Самохвалов объяснил мне, что он ходит просто гулять по садику. Я мог бы тоже отправляться на прогулку, но у меня не было на это ни малейшей охоты.
Пред арестом моим я слышал, что в Третье отделение взят некто Перцов, тоже отчасти литератор. Я почему-то решил, что это именно он. Раз он вышел с каким-то узелком. Во дворе стояла известная карета. Он сел в нее один и уехал. Я так и думал, что его освободили. Видя его потом во дворе, я предполагал, что он приходил за какими-нибудь справками. Но жандармы, везшие меня до Тобольска, сказали мне, что он все еще содержится у Цепного моста, а тогда ездил, в сопровождении вахтера, в торговые бани. Раза два-три проходил по двору Б<оков>. Он смотрел на мои окна и, вероятно, узнал меня. Я нарочно становился ближе и смотрел в открытую форточку. Однажды он поднял руку ко рту и сделал как будто три воздушных поцелуя. Может быть, они относились к Обручеву, а может быть и к обоим нам. Я забыл сказать и скажу теперь кстати, что меня не раз спрашивали, не известно ли мне, откуда идет ‘Великорусс’. На отрицательный ответ мне замечали: ‘Знаете, да сказать не хотите’. Но и только.

XII

Почти две недели допросов и надоеданий не подвинули дела моего ни на шаг, и я уже начинал думать, что тем все и кончится. Однажды, призванный к Шувалову, я услыхал от него следующее:
— Я имею положительные данные, что прокламацию ‘К молодому поколению’ написали вы.
— Какие же?
— Мне говорил один литератор, что вы читали прокламацию свою в рукописи еще другому литератору, то есть не литератору, а брату литератора, именно Серно-Соловьевичу,— что вы на это скажете?
— <Что это выдумка> Какой вам это литератор говорил?
— Да Костомаров, вы с Соловьевичем советовались, и он еще говорил вам, что вы этою прокламацией восстановите против себя всех помещиков. Вы ему читали это пред своим отъездом в Лондон.
— Что это вздор, ясно уж из того, что я с Серно-Соловьевичем познакомился по приезде из-за границы.
Шувалов несколько смутился.
— Действительно?
— Да.
Об этом потом он уже не поминал.

XIII

Вскоре после этого ко мне явился Путилин с портфелем под мышкой. Он вынул оттуда печатку в виде ручки с бархатным рукавом и спросил, знаю ли я эту печатку. Она была очень хорошо мне знакома.
— Нет.
Он вынул несколько конвертов, прошнурованных и пропечатанных, и показал мне адреса.
— А это вы писали?
— Я.
Это были адреса моих писем к Костомарову, Он вынул еще два пакета и показал мне.
— А это?
— Это не я.
— Вы только себе вредите, не сознаваясь,— заметил Путилин.— Это ваша же рука, и печать вот эта ваша.
Он повернул пакеты другой стороной.
Довольно долго приставал он ко мне и с другими вопросами, слышанными мною уже сто раз. Наконец, сказал, что Костомаров прямо говорит, что прокламацию привез я в большом количестве, предлагал ему взять в Москву сто экземпляров и <пр.> ‘Вы это от него от самого услышите-с,— прибавил он.— Вам дадут с ним очную ставку. Он это все на очной же ставке показал. Тут из Москвы есть один господин теперь’.
Не добившись от меня ничего, Путилин ушел.
Не больше как чрез четверть часа после его ухода меня позвали в экспедицию.

XIV

Там встретил меня Горянский почти теми же вопросами, как и Путилин. Он говорил, что ‘нравственное’ убеждение их, то есть Третьего отделения, в моей виновности так сильно, что они употребят все средства добраться до конца в своих открытиях. На сцену опять явились печать, конверты и пр. Он что-то заговорил было о чернилах, о сургуче, но, видно, сам увидал, что зарапортовался, и потому поспешил поправить дело, показав мне ответы Костомарова на предложенные ему вопросные пункты. Эти ответы были действительно очень компрометирующего характера. В них он говорил о прокламации ‘К молодому поколению’ как о моей брошюре, утверждал, что ни у кого и быть ее не могло в Петербурге, кроме меня, о числе привезенных мною экземпляров он не упоминал, но в то же время на вопрос, зачем я привез их, отвечал — вероятно, по его мнению, остроумно,— что, конечно, не с тою целью, чтобы оклеить экземплярами воззвания стены своего кабинета вместо обоев. Он подтверждал также, что рассказывал в Москве о моем предложении ему взять прокламацию с собой,— и еще немало было глупостей самого скверного свойства в этих ответах. По особому тупоумию меня более всего поразил, помню, ответ на вопрос: зачем он, Костомаров, предупреждал меня письмом? ‘Затем,— отвечал Костомаров,— чтобы Михайлов, получивши письмо, уничтожил все экземпляры (!!), и тогда, если б письмо и попалось в руки полиции (?), то нельзя было бы никак догадаться, о чем с ним идет речь’. Этот ответ, чуть ли не дважды подчеркнутый Горянским красным карандашом, как особенно замечательный, рассмешил меня. На все красноречие Горянского я ответил одним, что к тому, что сказал раз в своих ответах, я ничего не прибавлю, да и прибавлять мне нечего.
— Вот сейчас сам господин Костомаров будет здесь. Вы поговорите с ним.
Я и не думал, какой оборот могло принять и приняло это свидание. Я решился не принимать на себя ничего более того, что уже принял, и, конечно, выдержал бы свое решение, если б Костомаров не вывел меня из терпения своими упреками. Он пришел в сопровождении Путилина. Горянский попросил его объяснить разные пункты в его ответах. Я уже не помню хорошенько этих объяснений, но мне памятно, что Костомаров как-то неловко старался вывернуться из их нелепых фраз. Например, относительно того, что он воззвание постоянно именовал моей брошюркой или статьей, он сказал Горянскому что-то вроде этого: ‘Ведь, говоря про этот стул, на котором вы сидите, что этот стул ваш, я этим не хочу сказать, что он принадлежит вам’. Когда дело дошло до рассказов его в Москве о прокламации, Путалин с сладостною улыбкою сообщал, что г. Костомаров подтвердил сказанное в ответах сейчас на очной ставке. Горянский спросил его. Он сначала молчал, потом сказал, что он действительно подтвердил сейчас на очной ставке, да и теперь подтверждает, что рассказывал, что в сентябре месяце может добыть сколько угодно экземпляров воззвания. Я на это заметил ему, что он мог говорить такую вещь и не имея на это прочного основания. ‘Всякому из нас,— сказал я,— случалось в разговорах преувеличивать. И вы, верно, не станете утверждать, что говорили на этот раз правду’. Я уже начинал сильно сердиться. Костомаров стоял на своем. Я очень кротко, стараясь выбирать выражения, напомнил ему один пример сделанного им преувеличения в разговоре со мной. Он вдруг вспыхнул и рассердился.
— Вы хотите, кажется, свалить все на мою голову,— сказал он потом мне.— Валите, валите!
— Я ничего на вас не валю, да и нечего мне валить. Напротив, все, что касалось меня в вашем деле, я объяснил, хоть и со вредом для себя.
— Говорите, господин Костомаров,— сказал Горянский.
— Да что мне говорить?— возразил Костомаров.— Он (указывая на меня) хочет играть роль невинной жертвы. Ну, обвиняйте меня!
— Нам не обвинить кого-нибудь нужно, а узнать истину,— сказал Горянский.— Говорите, господин Костомаров.
Костомаров помолчал и потом резко сказал:
— Не удивительно, что я молчу, а удивительно, что молчит он.— Он показал на меня.
— Что такое вы сказали? — вскричал Горянский.— Это замечание важное, и вы должны написать его.
Он положил лист бумаги на конторку, облокотясь на которую стоял Костомаров, и подавал ему перо. Костомаров не брал пера.
— Нет, вы должны это написать, должны,— настаивал Горянский.— В ваших словах намек очень серьезный, и он должен быть разъяснен. Пишите же, господин Костомаров. Как это вы сказали? Не удивительно, что молчите вы, а то удивительно, что молчит господин Михайлов. Извольте написать эти слова.
Костомаров все еще колебался. Я едва сдерживал злобу, которая раскипалась во мне.
— <Господин> Костомаров никогда не покажут несправедливо,— вмешался сладким голосом Путилин, вообще мало тут говоривший и бывший, вероятно, лишь в качестве свидетеля.— Я их довольно хорошо знаю по Москве.
— Пишите, Костомаров,— сказал и я.
Он уже взял перо, но только занес его над бумагой, я остановил его словами, что у меня было гораздо большее число экземпляров, чем я показывал. Я сказал тогда, кажется, что сто пятьдесят, но потом в показании прибавил еще сто, потому что иначе не мог достичь нужного правдоподобия. Длить эту сцену очной ставки в экспедиции мне стало омерзительно. Я боялся, что она примет еще гаже характер, и уже не в ущерб мне, а, может быть, и другим. Надо было покончить. Костомаров отошел к окну, опустился на стул и начал плакать, говоря бессвязно: ‘Ко мне пристают с утра до вечера. Мать моя в горячке…’ Путилин предложил ему выпить стакан воды. Он подошел к столу, выпил и сказал, что желал бы уйти. Горянский объявил, что это можно. Я забыл упомянуть, что, как только я сказал о том, что у меня было сто пятьдесят экземпляров воззвания, Горянский обратился и ко мне с требованием, чтобы я написал это. Я отказался наотрез и сказал, что мне в таком случае мало писать одну цифру, что я напишу все, что нужно, у себя в номере, а отвечать на отдельные вопросы теперь не стану, не хочу. Горянский выразил было какое-то колебание, но Путилин обратился к нему (обычная уловка) с такими словами: ‘Да господин Михайлов напишут. Разве можно в этом сомневаться? уж если они раз сказали, то, конечно, напишут’. Вслед за Костомаровым ушел в свой номер и я.

XV

Горянский стал томить меня еще чаще своими посещениями. Он уже не предлагал мне вопросных пунктов, а сказал, чтобы я написал просто показание. Ты знаешь уже это показание в его позднейшей форме. Прежде чем оно приняло ее, оно было вдвое короче. Но я должен был прочесть его Шувалову в черновой рукописи, и многие подробности явились только вследствие того, что им в первоначальном виде не удовольствовались бы и все-таки предложили бы мне еще немало вопросных пунктов. Я не помню теперь всего, но укажу кое-что. Так, например, у меня сначала было глухо сказано, что я привез воззвание с собою, а о происхождении его не говорилось. Это прибавлено. Так точно не упоминалось в нем и вашего имени. Но Шувалов и все его клевреты говорили, что я приехал вместе с вами и что в Лондоне вы должны были находиться вместе со мною. Надо было и на это ответить. Вообще многое, что казалось мне самому потом совершенно излишним (когда мне прочли это показание пред судом), было вызвано назойливыми вопросами и придирками в Третьем отделении. Когда, по-видимому, все было удовлетворено, Шувалов, прослушав показание, сказал мне: ‘Вам, конечно все это неприятно. Но, согласитесь сами, принявши единожды это место, не мог же я поступить иначе’. Он сказал мне, что будет стараться и надеется, что меня не более как отправят куда-нибудь в отдаленную губернию на жительство. Но может, конечно, случиться, что государь захочет меня предать суду. Потом прибавил (повторил уверение в своей честности), что у него было в руках несколько писем, взятых во время обыска жандармским полковником, но так как мне могло бы быть неприятно, если они попадут в чужие руки, то он передал их запечатанными вам. Это (как оказалось) было вранье, которым он поддерживал вранье Путилина. Писем никаких Житковым не было взято.
Горянский пришел ко мне вскоре с просьбой указать ему кого-нибудь из моих знакомых, кто сообщил бы ему о моих прежних литературных занятиях. Это было нужно ему, как он говорил, для будущего доклада государю. ‘Я пошел бы к Аполлону Николаевичу Майкову или Николаю Алексеевичу Некрасову. Я их несколько знаю. Но вы ведь знаете, как на нас смотрят. Окажут: шпион!!’ Он особенно выразительно произнес слово шпион, словно хотел передать во всей силе то презрение, с каким его обыкновенно произносят. Горянский, как он говорил мне как-то, сочинял стихи и чуть ли не носил какую-то поэму своего произведения к Некрасову. Я вызвался лучше сам ему продиктовать, что ему нужно. Только после этого показания я стал немного покойнее и по ночам перестал метаться без сна. Чтение, однако, все-таки плохо развлекало меня, хотя, признав за собою всю вину, я уже перестал тревожиться за спокойствие других. Другая тревога, за себя, была слишком ничтожна в сравнении с тою.

XVI

Я почти забыл, что письмо Костомарова сделало меня прикосновенным и к другому делу, по которому следствие производилось особенной комиссией. Забыть было и нетрудно. Оно было слишком ничтожно для Третьего отделения сравнительно с тем, что им нужно было узнать, для чего у меня было произведено два обыска и сам я был арестован. Нет сомнения, что, будь у них в виду только эта прикосновенность моя, и обыск у меня не повторился бы и меня позвали бы в <следственную комиссию>, не арестуя.
Совершенно неожиданно принесли мне раз вечером платье, и смотритель пришел объявить, что я поеду сейчас в следственную комиссию для отобрания от меня показания. Я поехал в известной карете, в сопровождении молодого офицера, капитана Федорова, не знаю, какого полка, будущего кандидата в жандармы, прикомандированного с этою целью к Шувалову. На козлы, рядом с кучером, сел вахмистр. Редко встречал я таких дураков, как этот офицер. Глупость его высказывалась в разных рассуждениях, с которыми он не отставал от меня всю дорогу от Цепного моста по Большой Миллионной и Большой Морской. Не знаю даже, могу ли я назвать этого господина и не вполне испорченным человеком. Он выказывал, что стыдится своего положения, и старался как будто оправдаться в том, что поступил в жандармский штаб с тем, чтобы получить со временем место в провинции, что-нибудь вроде адъютанта при жандармском штаб-офицере. Он в то же время с какою-то завистливою восторженностью говорил о быстрой и блестящей карьере Шувалова и изумил меня не мало, когда вдруг произнес от слова до слова формулярный список шпионского начальника. Он как-то упомянул, что был сначала преподавателем истории где-то в военноучебном заведении. В хронологии действительно был силен. Он только что не называл мне месяцев и чисел, когда Шувалов был произведен в такой-то чин, переведен на такое-то место, но года приводил он с точностью хронологической таблицы. Чтобы оправдать свои жандармские стремления, он пускался в восхваление гуманности Шувалова и говорил, что все стремления этого добродетельного сановника направлены на то, чтобы ‘облагородить’ службу по жандармскому ведомству, чтобы люди все служили образованные (при этом бывший преподаватель истории имел, вероятно, в виду и себя), чтобы уничтожить всякие тайные допросы (мне-то это было кстати рассказать) и предоставить все дела, бывшие прежде исключительною специальностью. Третьего отделения, обыкновенному суду, а самим только наблюдать за чиновниками по всей империи: не брали бы взяток, и проч. Мне любопытнее было узнать что-нибудь про городские новости, но он ничего не знал или не хотел говорить, кроме того, что дебютировал в итальянской опере какой-то новый певец да что приехала какая-то новая танцовщица. Он выразил мне, кроме того, свое сочувствие к литературе, сказал, что предпочитает всем журналам ‘Время’, и пожалел, что в этот месяц ‘Современник’ запоздал.
Странное чувство не оставляло меня во весь этот недалекий переезд. Окна кареты были опущены, и я с какою-то жадностью смотрел по сторонам, всматривался в лица проходивших по освещенным тротуарам Большой Морской, будто хотел узнать в толпе хоть одно знакомое лицо. Мне хотелось в то же время ударить по виску и оглушить этим моего спутника, вмешаться в толпу и вдруг неожиданно явиться у Аларчина моста.
— Нельзя ли нам проехать мимо бывшей моей квартиры,— сказал я неумолкавшему жандармскому кандидату.— Мне хотелось бы посмотреть хоть на ее окна.
— А где вы жили?
Я сказал.
— Ах, жаль, что не по дороге. Я, знаете, с удовольствием бы, но это в сторону. Как бы чего не вышло. Вон вахтер ведь у нас на козлах.
Я не настаивал. Первая адмиралтейская часть находится на Большой Морской, рядом почти со зданием почтамтских карет, откуда я провожал тебя в предпоследнюю нашу поездку за границу. Тут-то собиралась комиссия по делу печатания и распространения московскими студентами запрещенных сочинений под председательством, как сообщил мне мой проводник, действительного статского советника Собещанского.

XVII

Мы въехали во двор, поднялись по довольно узкой лестнице во второй, а может и в третий (уж не помню) этаж, и я вошел в тускло освещенную, довольно большую комнату, где стоял посредине письменный стол и сидели мои следователи, весело разговаривая и куря. Проводник офицер остался в комнате рядом, между прихожей и той, где производилось следствие. В числе следователей мне было одно знакомое лицо. Это был Стороженко, которого два раза или три встречал у Дружинина. Из остальных я ни с кем не встречался прежде. Кроме председателя Собещанского и Стороженко, я узнал имена Фонвизина и Любимова (обер-секретаря Сената). Кажется, это были и все, не считая канцелярских чиновников, сидевших за другими столами. О комиссии этой, собственно говоря, нечего бы и поминать, я описываю только для полноты факт моего визита в первую адмиралтейскую часть. Следователи (насколько я могу судить по двум сделанным мне допросам) были все люди порядочные. Им по крайней мере не для чего было заранее считать меня преступником, как это было в Тайной Канцелярии. Мне предложили в оба раза по несколько вопросов такого рода: зачем были у меня взятые при обыске две книги и портрет? Справедливо ли показание Костомарова, что одна из взятых у него рукописей писана мной? Зачем я передавал их? Я ответил, что одна рукопись действительно переписана мной с дурного списка, где были пропуски, а другая, не помню откуда, попала ко мне как интересная новость, <ходившая, как я слышал, по рукам> в рукописи, что передавал я рукописи для прочтения — и только. Пока изготовляли вопросы, за столом шел общий разговор о других предметах. Я сидел насупротив председателя и принимал в разговоре участие. Тут я узнал, что студенты по делу типографии все содержатся при полиции, а не в Третьем отделении, что некоторых они распускают по домам, что одного выпущенного, не имевшего при себе ни гроша, приютил в своей квартире Стороженко, что они собираются всею компанией в Москве для получения сведений на месте. Оба раза я ездил в следственную комиссию вечером, с тем же глупым офицером, и возвращался в свой шестой номер у Цепного моста часов около девяти или десяти, между допросами у меня было дня три промежутка.

XVIII

Хотя ко мне после того, как я отдал свое показание, стали реже заглядывать шпионские физиономии, но я все-таки не был настолько спокоен, чтобы чем-нибудь заниматься в течение дня. Читать давали только старые русские журналы, давно мною читанные. Только под вечер я стал пробовать хоть переводить что-нибудь в стихах из тома ‘Chambers»a, бывшего у меня. Несколько тревоги, хотя и много удовольствия, доставила мне весть, принесенная Зарубиным, о беспорядках в университете. Хотя он говорил и глухо как-то, но я мог понять, что дело не шуточное. Он же сообщил мне потом о множестве арестов и говорил, что арестованы все, кто издавал ‘Великорусса’.
Раз во время обеда пришел Путилин, как я понял, с целью узнать впечатление мое при вести об аресте студентов, именно первом, когда был арестован и Веня. Я спокойно выслушал его рассказ, что студенты наделали ‘глупостей’ в университете, нагрубили начальству и что многие арестованы и университет закрыт. Вероятно, с тем, чтобы вызвать у меня вопрос, не арестован ли Михаэлис, Путилин сказал мне: ‘Ваши все здоровы, кланяются вам’. По-видимому, он так и ждал, что я спрошу: ‘А где вы их видели?’ и ‘по какому случаю?’ Но в тоне его на этот раз было столько фальши, что я был убежден, что он врет, и не спросил ничего, даже не сказал ни слова. В этот или в другой раз он сказал мне, что Костомарова очень огорчает, что я на него сержусь за его образ действий, и что он просил его, Путилина, передать мне его огорчение. К этому времени относятся предложенные мне Шуваловым вопросы о Вене, которые я привел выше. В это время он, вероятно, сидел в Третьем отделении.

XIX

Горянский, заходя ко мне, говорил обыкновенно, что он является не как чиновник, а как частное лицо, и принимал при этом огорченный вид. Он предлагал мне в то же время, понижая голос, передать что-нибудь — на словах и, пожалуй, письмом — моим друзьям. Нашел дурака. В разговоре у него то и дело проскакивали фразы, из которых ясно было видно, что ему хочется выведать от меня еще кое-что. Он начал, между прочим, говорить мне, что для доклада государю мне следует изложить дело как можно короче, в форме письма, что всего показания моего государь читать не станет (слишком длинно) и что резолюция на таком письме решит мое дело. Без этого письма, как он утверждал, я не избегну суда, который может кончиться для меня плохо, а главное — что суд не ограничится мною одним, а постарается притянуть и всех, кто только был со мною в дружных отношениях. Какой мог быть назначен суд, я не знал, и мне представлялись те судебные комиссии, которые отличались в царствование Николая Павловича. Я не настолько был убежден в нашем прогрессе чтобы предполагать невозможною такую комиссию, как например, по делу Петрашевского. Следствие в адмиралтейской части не могло успокоить. Я видел очень хорошо, что Третье отделение смотрело на дело московских студентов далеко не так серьезно, как на мое.

XX

Порядок жизни шел между тем неизменно в нашем коридоре, и в моем номере нарушение его заключалось только в том, что в окно вставили двойные рамы. Когда в моем номере возился стекольщик с мальчиком, на меня напала особенная злость. Как будто я должен был остаться тут на зиму! Потом раза два случалась необычная возня по коридору, с криком и растворянием железных створов.
— Что это там было такое? — спрашивал я Самохвалова.
— Кровать вносили.
— Какую? Зачем?
— Да вот тут в номер. Там одна кровать, так теперь другого туда еще сажают. Другую и койку надо.
— Разве уж места нет?
— Должно быть, что нет, ваше высокородие. А впрочем, не знаю.
Раза два-три Самохвалов объявлял мне о том, что ждут Шувалова, что он собирается обойти все номера по случаю скорого возврата князя (Долгорукова). Самохвалов с особенною тщательностью тер полы мокрой шваброй и потом душил меня дымом каких-то благовонных порошков, которыми окуривал коридор и номера. Но Шувалов так и не был. Он вскоре после моего показания (то есть после студенческой истории) совершенно перестал ездить в Третье отделение, где бывал до того ежедневно. Эти сведения сообщал мне Самохвалов, да я и сам мог знать, когда Шувалов тут, когда нет, по его экипажу во дворе. До меня стали доходить слухи, что он болен, что собирается вскоре за границу, Самохвалов говорил, что вместо его назначен Анненков, брат апокалиптического критика, но это не подтвердилось.

XXI

Взамен ожидаемого Шувалова ко мне в номер явился неожиданный мною вовсе шпион генеральского чина Кранц, со звездою на фраке. Это был господин значительно пожилой, довольно высокий, но немного согнутый, с вьющимися русыми волосами с проседью, лицо круглое, слегка рябоватое, не особенно неприятное, кроме маленьких глаз, которыми он не смотрел прямо и которые как будто хотел спрятать под сильными очками. Я его видел постоянно во фраке со звездой, сапоги были у него без каблуков, и он ступал неслышно, как кошка. Голос мягкий и тихий, впрочем, как у всех в этом шпионском царстве. Он начал свое знакомство со мной почти теми же словами, как и Горянский: объявил, что очень уважает мой талант, но к этому прибавил, что я сделал непростительную (‘извините за мое выражение, но я вам говорю от души’) ошибку. Ошибка была, видите ли, в том, что я не хотел понять, что государь совершенно одинакового со мной образа мыслей! По словам Кранца, он был в отсутствии, ездил в свою деревню, только что воротился и лишь вкратце успел познакомиться с моим делом.
Он повторил мне слова Горянского о необходимости письма к государю, чтобы дело было предоставлено административному решению. Потом он попросил у меня позволения закурить папиросу (он курил тоненькие папиросы, самые легкие, дамские какие-то, что было как-то некстати в Тайной канцелярии), сел и начал меня спрашивать о Герцене: когда я с ним познакомился, когда виделся в последний раз, как он живет и где, большое ли у него знакомство в Лондоне. Я отвечал общими местами.
— А правда ли,— спросил он,— что Герцен был нынче в Гамбурге и оттуда собирался в Петербург?
— Вам это лучше знать,— отвечал я,— а я ничего подобного не слыхал.

XXII

Не помню, в тот ли же день или на другой, только что-то вскоре после первого визита этого почтенного старца, ко мне пришел Горянский и тоже (чего прежде с ним не бывало) начал расспрашивать меня о Герцене. Он только что вошел ко мне, как сказал: ‘Знаете, какие нелепые слухи распространились о вас по городу, господин Михайлов? Рассказывают, что вас здесь, в Третьем отделении, отравили. Ну, есть ли в этом смысл? Кажется, кроме уважения, вам здесь ничего не оказывается’. Затем Горянский, разумеется, сказал, что он пришел побеседовать со мною как человек, а не как чиновник, и почти ex abrupto {Здесь — сразу (лат.).} перешел к вопросам, очень интересовавшим его как человека, а не как чиновника, именно о частной жизни Герцена. На большую часть вопросов я ему отвечал, что он может это узнать из ‘Колокола’ (например, о квартире) или же из ‘Былое и думы’. Затем на некоторые я отзывался незнанием, а на другие отвечал явную дичь, которую Горянский тем не менее благоговейно принимал к сведению. В вопросах этих не было ничего любопытного. Это были все большей частью справки о том, хорошо ли, то есть богато ли, Герцен живет, много ли он получает от своих изданий, большой ли у него круг знакомых, бывает ли он в таких домах, например, у важных членов парламента, где бывает и наше посольство, и т. п.
Наконец он спросил.
— А русские газеты он получает?
— Как же.
— А есть у него портреты русских кого-нибудь?
— Есть.
— Коллекция?
— Да, и довольно большая.
Мне казалось, он имеет в виду известное, очень распространенное сведение о том, что у Герцена есть портреты шпионов, находящихся на посылках у Тайной канцелярии. ‘А есть у него любовница?’ — спросил под конец Горянский. Я уж тут не мог удержаться от смеха. Он, должно быть, понял всю неловкость своего вопроса после того известия, которым начал разговор со мною, пробормотал что-то о том, что он интересовался всем этим лично, как человек, а не как чиновник и поспешил удалиться.

XXIII

Кранц приходил ко мне еще раза три. Раз он принес показание мое и говорил, что оно неудовлетворительно.
— Чем же?
— Вы не одни распространяли воззвание — это раз. Потом вы не показали, кому вы передали остальные экземпляры. Вы привезли их больше.
— К тому, что мною написано,— отвечал я,— я не имею ничего прибавить.
— Скажите лучше, не хотите.
— Не имею.
— Я не буду настаивать,— сказал он,— но вам не избегнуть ответа на эти вопросы.
— Вы знаете мой ответ.
Потом он принес мне два или три конверта, в которых была разослана прокламация, и сказал, показывая их:
— Это не вы писали?
— Нет, я.
— Это не ваша рука.
— Я изменил свой почерк.
— Это женская рука.
— Может быть, и похоже на женский почерк, а писал-то все-таки я.
— И это?
— И это я.
Кранц ушел, это было уже в конце месяца после моего ареста.

XXIV

Ровно через месяц, именно 14 октября, Кранц пришел ко мне поутру, говоря, что я, желая, чтобы мое дело кончилось административно и в него не были впутаны другие, должен написать короткое письмо к государю и что это надо сделать сегодня же, потому что приезда его ждут с часу на час. Как ни возмущалось все во мне против этого, но суд страшил меня тем, что к нему будет призван Костомаров и его ответы запутают дело и бросят тень подозрения на кого-нибудь, кроме меня. Я после увидал, что вправе был этого бояться, если бы Костомарова Третье отделение не выгородило из суда. Я постарался написать покороче, с строгим соблюдением казенных форм, и только подтвердил в нем те мотивы, которыми оправдывал распространение прокламации и в показании. В три часа старец со звездой зашел ко мне опять, сказал, что он сейчас едет к Шувалову, взял мое письмо в карман и тотчас ушел. Не прошло и получаса, как ко мне явился Горянский с похоронно вытянутым лицом и, вздыхая, сказал мне, что принес мне неприятную весть.
— Что такое?
— Сию минуту пришло высочайшее повеление о предании вас суду. (Потом я узнал, что оно пришло накануне или даже за день.)
— Как же письмо-то?
— Мы уж отправили его, но повеление пришло по телеграфу сейчас.
Меня злость взяла. Тут только я слишком поздно догадался, что вся эта махинация была подведена, чтобы я не мог отказаться перед судом от моего показания. Письмо считалось актом полного сознания, и отречься теперь от показания значило бы удвоить свою виновность. Я хотел сделать перед судом другое, именно объяснить причины написания этого письма. Ты знаешь, отчего я этого не сделал.
— Вы сегодня переедете от нас в крепость,— дополнил свое известие Горянский.— Вот как смеркнется. Мы употребляли все старания,— продолжал он,— чтобы дело обошлось тише и не так ужасно для вас, как оно, вероятно, кончится, но в городе было слишком много толков и неудовольствия. Литераторы подавали адрес об освобождении вас из-под ареста. На нас идут такие нарекания! А вот вы сами видели, есть ли на что жаловаться. Выдумывают про Третье отделение бог знает что! Будто здесь есть какие-то опускные полы, что секут у нас. Покамест я не служил здесь, я сам всему этому верил. Но это такой вздор! В крепость свезет вас смотритель. Мы отпустим с вами ваши книги, бумагу возьмете, карандаши. Вам это все позволят. Мы уж распорядилися. Прощайте-с! Не браните нас. Такое уж наше, собственно, положение.
Горянский застал меня за обедом. Понятно, что его известие отшибло у меня всякую охоту есть. Я сказал по уходе его Самохвалову, чтобы он убрал со стола и взамен обеда дал мне чаю. Когда я сказал ему, что переезжаю в крепость, он всплеснул руками. ‘Ах жаль, ваше высокородие! Жаль! Ну, да что ни бог, ваше высокородие, может и опять вернетесь сюда, а там и выпустят’. После чаю пришел ко мне гусар с флюсом и с прошнурованной книгой, чтобы я расписался в обратном получении своих вещей, которые и были все принесены вахтером. Потом пришел и Зарубин, когда я был совсем одет. Кошелек с деньгами передал гусар ему, так что я не мог и на водку дать Самохвалову. Зарубин на это не согласился. Вахтер пришел сказать, что карета готова. Совсем уж стемнело. Было часов семь. Я в последний раз прошел по нашему освещенному газом коридору и спустился с лестницы. Мой чемодан, книги, сверток бумаги лежали уже в карете. Вахтер сел на козлы и скомандовал кучеру: ‘В крепость!’ Вечер был холодный, и мне зяблось после чаю и теплого шестого номера в моем пальто. Зарубин сидел около меня уж в шубе. Но дорога была недолга. Мы скоро миновали Летний сад и поехали по мосту. Как теперь помню, именно на мосту спросил я Зарубина, открыли ли, наконец, университет и выпущены ли из-под ареста студенты.
— Где же так скоро их разобрать! — возразил он.
— Да их сколько взято?
— Легко сказать! ведь больше трехсот.
Он, однако ж, не хотел объяснить дело подробно и отделывался на все общими фразами. Наконец, мы въехали в ворота крепости. Мы остановились перед комендантским подъездом, где я потом прощался с тобой. В сенях, налево от входа, ты помнишь, может быть, небольшую дверь. За этою дверью помещается канцелярия, и туда вошел я с капитаном.

XXV

<В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ>

Канцелярия.— Невская куртина.— Крепостные права. Начальство и солдаты.— Арестованные солдаты.

В первой комнате, куда мы вошли, было очень яркое освещение. Она была очень невелика, но в ней горело по малой мере восемь свечей. При свете на трех или четырех небольших столах производился скрип перьев дюжиною военных писарей. Насколько я мог судить по взгляду мельком на их работу, они составляли какие-то списки. Бумага была разграфлена. Это были, вероятно, списки арестованных студентов.
В дальнейшей комнате, еще меньшего размера, стоял только один стол и из-за него встал нам навстречу небольшого роста человек с конусообразной белокурой головой и полицейски любезным выражением лица. Он был в сюртуке с красным воротником и опять-таки со Станиславом на шее.
— Что это? — воскликнул он, подавая руку Зарубину,— долго ли вы еще будете возить? Куда я помещать-то стану? Тоже из студентов? — спросил он, обращаясь отчасти как будто ко мне.
— Нет-с, господин Михайлов, сочинитель. Уж вы, пожалуйста, отведите номер получше.
— И рад бы, да нету.
— Вот и вещи их тут.
— Не угодно ли садиться?
Я сел у стола и взял номер ‘Русского инвалида’, лежавший тут.
Человек с красным воротником (делопроизводитель канцелярии и — как я узнал потом, правая рука Тайной канцелярии в крепости) вызвал Зарубина в другую комнату, пошептался там с ним, потом сказал громко, что пойдет доложить коменданту.
Я прочитал между тем в ‘Инвалиде’ немало удививший меня приказ по военному ведомству о предании суду и аресте Семевского, Энгельгарта и Штрандена за участие в беспорядках, производимых студентами.
Когда Зарубин воротился к столу, у которого я сидел, я спросил его, что значит это и разве не одни студенты были виновниками беспорядков.
Капитан присел на место делопроизводителя и, наклоняясь ко мне, произнес:
— Да ведь там целый бунт был. Войско надо было вывести. С окровлением дело-то было, с окровлением.
Больше он, однако ж, ничего не рассказывал.
Делопроизводитель, воротясь, сказал, что комендант не совсем здоров и меня к нему водить не нужно. Он расписался в книге, привезенной Зарубиным, что получил в целости как меня, так и вещи мои, и когда тот удалился, он пригласил меня идти с ним, а сам распорядился, чтобы следом принесли вещи.
Мы пошли только вдвоем.
Всю дорогу от комендантской квартиры до куртины, где меня заключили, он болтал без умолку: извинялся, что теперь у них нету помещения лучше — все битком набито, говорил, что кой-какие улучшения сделаны в содержании, что дают теперь утром и вечером чай, чего прежде не было, что с 1 ноября и в ночниках будет гореть деревянное масло.
— Нельзя же в наше время,— заключил он,— держаться старых порядков.
Мы поднялись по темной лестнице в длинный каменный коридор, который тускло освещался висевшим со свода фонарем.
Жалкая светильня еле мерцала, как в уличных фонарях самых далеких и глухих петербургских захолустьев. По коридору медленно шагали или стояли в полумраке солдаты с ружьями. Часовой у входной двери, едва вступили мы в коридор, громко крикнул:
— Старшего!
Возглас этот прошел до самого конца коридора, и скоро навстречу нам шел, гремя ключами, с оплывшей сальной свечой в руке, унтер-офицер в каске, в шинели и в тесаке.
— Отвори восьмой номер. Да где плац-адъютант?
— Они в баню ушли.
— Ну, хорошо. Отвори.
Я не припомню только хорошенько — восьмой ли это был номер, или шестой. Знаю, что он был крайний направо по коридору.
Отворили тяжелую дверь, и на меня пахнуло еще худшим сырым и затхлым воздухом, чем какой был в коридоре. Не было тут только масленой копоти и чада, как там.
Я очутился под совершенно круглым, от самого пола идущим сводом, но в номере настолько просторном, что в нем помещалось шесть кроватей. Два полукруглых и довольно длинных окна, закрашенных снаружи, с мелким переплетом, белели в глубоких темных амбразурах, будто занесенных снегом. Стены были закоптевшие, с приметами сырости, со свода висела бахромой паутина.
— Это у нас было больничное отделение,— заметил смотритель,— да больше теперь решительно нигде места нет. Если они привезут еще кого-нибудь, поместить будет некуда. Эй! — крикнул он ефрейтору,— крикни людей. Вынесть отсюда лишние койки.
Пришло несколько солдат, и вынесли. Смотритель взял свечу и поднял ее у себя над головой, рассматривая потолок.
— Эй! паутину обмести. Возьми метлу кто-нибудь! обмети паутину.
Две метлы зашаркали по своду. Паутина, белила, пыль летели нам в изобилии на голову.
— Ночник подай!
Старый, сгорбленный сторож, инвалид, в каком-то рубище, не напоминавшем его военного звания, принес жировой ночник, от толстой светильни которого подымалась толстой струей копоть.
Я спросил, нельзя ли получить свечу.
— Я думаю, можно будет, конечно на ваши собственные деньги,— отвечал смотритель.— Вот как плац-адъютант воротится из бани, вы ему скажите. Покамест вы останетесь в своей одежде. Он уж там всем распорядится. Он скоро. До свидания-с покамест.
— Курить-то у вас позволяется?
— Разумеется-с, сколько угодно.
И он ушел. Дверь затворилась, ключ тяжело повернулся в замке, и я остался один в моем новоселье.
Деревянная койка стояла в довольно широком простенке между окнами, изголовьем к стене, впрочем не близко. И в Тайной канцелярии постель не отличалась опрятностью и удобством, а уж здесь и подавно. Парусинный мешок, скудно набитый соломой, был прикрыт грязною простыней, подушка была тяжелая, из нее торчали острыми концами перья и летели во все стороны, только что прикоснешься. Наволочка старая, видно на подушку вдвое больше, была чистотою под стать простыне.
Впрочем, подушек было две, но нижняя соломенная. Одеяло из толстого солдатского серого сукна было (вероятно, с год тому назад) подшито толстой холстинкой.
Около изголовья направо стоял небольшой столик без столешника, на нем помещалась оловянная кружка с крышкою, для воды. Около стола стоял стул с глухим деревянным сидением.
Больше ничего не было в номере.
Тут было не холодно, но я скоро почувствовал сырость. Только краешек железной печки, топившейся в коридоре, выходил сюда.
Как ни противна была мне эта неприятная постель, но надо было примириться с нею, я ведь не знал, как долго придется мне спать на ней. Как ни пасмурна и печальна была окружающая меня обстановка, даже в сравнении с казематом Тайной канцелярии, у меня было как-то легче на душе. Сознание, что я перестану видеть перед собою ежедневно шпионские физиономии, снимало как будто какую-то ненавистную тяжесть и с моего мозга. Вообще я рад был своему темному своду, как перемене к лучшему.
Я промерял раз пятьдесят мой номер из угла в угол, иногда в забывчивости утыкаясь лбом в свод, потом прилег на постель.
Ночник беспрестанно нагорал, и, когда я ленился встать, чтобы поправить светильню принесенными для этой цели лучинками (ночник стоял на окне), по своду слабым сиянием ложился свет коридорного фонаря, сквозь стеклянную раму над дверью. Отражение рамы протягивалось веером по своду, и чем больше мерк мой ночник, тем ближе тянулись эти радиусы слабого света к моей постели.
Когда я лежал таким образом, поджидая плац-адъютанта, у меня все звенело почему-то слово Зарубина: ‘с окровлением’,— и в этот первый мой вечер в крепости сложились у меня в голове известные тебе стихи с этим припевом. Они, может быть, и плохи, но я ими в тот вечер был очень доволен.
Прошло, вероятно, более полутора часа, прежде чем опять раздался оклик: ‘старшего!’ — загремели ключи, и ко мне вошел в шинели с меховым воротником толстый плац-адъютант с большими черными усами и с выпуклым лбом, старательно прикрытым редкими черными волосами.
— Вы студент-с? — спросил он меня, отрекомендовавшись и пожавши мне руку.
— Нет.
Я назвал свою фамилию.
— А! вы сочинитель! это верно по прокламации.
— Да.
— Это все пустяки.
Он говорил с такою уверенностью, как будто сам он должен был произносить надо мною суд.
— Вас скоро выпустят.
Старший принес между тем арестантскую одежду.
В числе улучшений в крепости делопроизводитель, провожая меня в куртину, упомянул, между прочим, о том, что они (он говорил мы) выхлопотали, чтобы белье было потоньше — кадетское.
Рубашка и все прочее, принесенное мне, было ужасно сыро, почти мокро, и я мог только надеяться, что согреюсь в шинели из серого солдатского сукна, которая заменила мне здесь больничный халат Тайной канцелярии.
Я переоделся и свою одежду переписал карандашом на бумаге. Старший связал ее веревкой, употребив вместо завертки мое пальто, и унес. Книги плац-адъютант у меня оставил, но бумагу, карандаш взял для спроса у коменданта. Свечу обещал он мне доставить завтра, а пока обойтись ночником. Часы тоже взял.
Впрочем, они были и не нужны. Куранты на соборе разыгрывали то и дело разные коленца, не считая уж ‘Коль славен наш господь в Сионе’ и ‘Боже, царя храни’.
Последний гимн особенно здесь кстати. Так как его никто, конечно, не может повторить сознательно <под этими сводами>, то лучше всего было предоставить это занятие бессознательным медным языкам колокольни.
— А что, ужинать еще не давали? — спросил плац-адъютант.
— Никак нет-с, — отвечал старший.— Сейчас подадут.
— Давай!
В дверь вошла целая процессия вроде той, которая выходит из царских врат, вынося разные ложечки и плошечки и поминая Анну Павловну, королеву нидерландскую. Только блеску, разумеется, того не было. Это ведь были просто солдаты, несшие арестанту ужинать.
Один принес глиняную пустую кружку и налил ее, поставив на стол, чаем из черного от копоти большого медного чайника, другой, с корзиной в руках, вынул и положил на стол белую булку, два куска сахару и два ломтя черного хлеба, третий принес оловянную чашку с куском жареной говядины и соленым огурцом, четвертый — солонку. Этот уж вполне уподобился тому огромному попу, который выносит какую-то вилочку и на долю которого именно приходится поминать королеву нидерландскую Анну Павловну. Да, еще одного забыл, переменившего воду в оловянной кружке!
Поставивши передо мною эту трапезу, солдаты разошлись, а вслед за ними ушел и плац-адъютант, пожелав мне спокойной ночи. Меня заперли до следующего утра.
В первый раз после моего ареста я почувствовал действительный аппетит, а тут, как нарочно, еда была самая непривлекательная. Я перенес ночник с окна на стол и при его тусклом освещении принялся за говядину. Она была жестка и, как водится, не разрезана, но я уже в Третьем отделении успел привыкнуть есть, как едят звери в зверинцах. Я с трудом отрывал зубами волокна жесткого жареного мяса и купал руки в масле, я уничтожил его все, Добрался потом до трех картофелин, съел и огурец, сам изумляясь своему аппетиту. Так сильно было, однако ж, во мне довольство, что я не в Третьем отделении, что я не ограничился одною говядиною, но и съел весь черный хлеб и белую булку, поданную к чаю. Чай — надо правду сказать — подавался мало похожий на чай. Это была какая-то трава без запаха и без вкусу. Но к чему нельзя привыкнуть? Привык я и к нему.
После этого ужина я почувствовал себя отчасти, как дома, в крепости. Спать еще было рано, и я уложил на окне в порядке свои книги. Еще в первый раз, по выезде из дому, у меня оказывалось их такое большое количество. Как я уже сказал прежде, в Третьем отделении мне сразу их не давали, вероятно, чтобы не баловать слишком.
Спал я в своем печальном новоселье тоже лучше, чем в Тайной канцелярии, но, к несчастию, мне пришлось раза три пробуждаться от самого сладкого сна. Часовой, ходивший мерными шагами по коридору, частенько приподымал железный ставень над оконцем моей двери и, заметив, что ночник у меня гаснет, стучал в стекло оконца и кричал, приложившись к нему лицом:
— Ночник!
Я просыпался, вскакивал, надевал на босую ногу башмаки, подходил к окну и поправлял лучиной толстую и обгоревшую грибом светильню.
Поставить же ночник на стол, поближе к себе, чтобы, не поднимаясь с постели, поправлять его, я не решался. Он слишком уж коптел.
В эти промежутки между сном меня поражал более всего — это я замечал во все пребывание свое в крепости — тяжелый храп спавших в коридоре солдат, чередовавшийся с бредом и порой с пронзительными криками, так что часовой обыкновенно начинал будить спящего, чтобы избавить его, вероятно, от мучительной грезы.
При воспоминании о крепостном моем заключении всего яснее представлялись мне именно тамошние ночи. Ночь длилась особенно долго, потому что рассвет под моими сводами начинался поздно, этак в исходе, десятого, а в три и даже в половине третьего днем нельзя уже было даже близко к окну читать. И эти четыре-пять часов света нельзя назвать днем. Ложась на койку при наибольшем свете, читать было невозможно. Только у окна еще не совсем утомлялись глаза.
Ночник, данный мне в первую ночь, был еще из лучших, пока с 1 ноября (как объявлял мне делопроизводитель) не стали жечь деревянного масла. А то приносилась плошка, вонявшая на весь номер и коптевшая так, что наутро тяжело было поднять с подушки голову и копоть была не только в носу, но и в горле. Чтобы избежать этой неприятности, я стал зажигать на всю ночь стеариновую свечу, а ночник гасил. Но это было недолго. Мне объявили, что комендант отдал приказание, чтобы везде в десять часов гасить свечи и зажигать ночники. Поводом было, как объяснил плац-адъютант, что студенты засиживаются при свечах долго. Таким образом, я не избег ни ночника в стакане на окне, ни вонючей плошки в углу на полу, ни нежданного постукивания часового в стеклышко двери с окликом:
— Ночник!
Точно так же скверно горел фонарь и в коридоре. Это я лучше всего мог следить по отражению над дверной рамой на моем своде. Иногда и при потухающем нагоревшем ночнике у меня мерцание на потолке слабело, слабело и, наконец, совсем исчезало. Тогда часовой будил сторожа, и я слышал скрип блока и звон опускаемого на нем фонаря. Светлый веер на потолке, впрочем, недолго же оставался светлым. Иногда меня будил часовой и непроизвольно. Не раз, вероятно, задремавши, он ронял ружье на пол, и бряк его раздавался громко по безмолвному коридору. Слабая полоска света ложилась и на пол <и на косяк> одного из окон от фонаря, прибитого снаружи стены. В ночной тишине звон крепостных часов с их патриотической музыкой раздавался громче. Номер на ночь холодел, и в нем больше чувствовалась сырость. Печку, правда, топили два раза, утром и вечером, но она была слишком мала, чтобы нагревать мою тюрьму. К утру она совсем остывала, и мне только-только было сносно под одеялом и сверх того под толстою шинелью.
Я поднимался с постели довольно рано, обыкновенно часа за два до света, и взамен ночника зажигал свечу. Большею частью мне приходилось ждать, когда совсем рассветет, чтобы умыться. Часов около десяти, а иногда и позже слышался оклик: ‘старшего’, и я знал уже, что это идет плац-адъютант.
Ключи гремели, а ко мне, можно сказать, вламывалось чуть не десяток солдат — под предводительством дежурного ефрейтора — каждый с чем-нибудь в руках. Вслед за ними входил плац-адъютант, впрочем, иногда входил и один только ефрейтор. Вся эта многочисленная военная прислуга как будто торопилась делать дело и выказывала при этом такую косолапость, какой я, по правде, вовсе и не ожидал от русского солдата, проходящего такую длинную и тяжелую школу всевозможных выправок. Старик сторож кидался стремглав сначала к ночнику, потом к кружке с водой, потом к ящику с глухой крышкой в углу номера, что нужно, он мыл, что нужно, выносил, двое принимались скрести метлами по сухому полу или же (это бывало, кажется, через день) поливать его и пускать вход швабры. Приносился стул, таз, и один из солдат подавал мне умываться из кружки. Кроме того, являлись, как и вечером, хлебодары и чаечерпии со всеми принадлежностями. Утром только чай давали без всякого иного завтрака, кроме булки.
Один из ефрейторов, бойкий, грамотный малый, о котором я скажу подробнее потом, особенно заботился о воздухе в моем номере. Воздух был действительно ужасен: сырость и затхлость поражали при входе, после посещения этого десятка солдат оставался притом запах сапожной кожи, чад от ночника, вонь от коридорного фонаря, запах грязной воды от сырого пола,— все это сгущалось так, что запах табаку (а я курил довольно) совершенно пропадал и оставался только дым. Крошечная форточка в одном окне совсем не освежала, а иногда в нее еще валил новый запах и чад кухонный, вероятно, из подвального этажа.
Заботливый ефрейтор кропил стены и пол ждановской жидкостью и курил на раскаленном кирпиче квасом, и только это немного и ненадолго улучшало воздух.
Умывшись и напившись чаю, я оставался опять один до обеда, если не заходил ко мне комендант и плац-майор. Их посещение, конечно, не имело ничего похожего на те визиты, от которых я изнывал в Тайной канцелярии. Комендант Сорокин, сухой военный формалист, заходил лишь изредка и ограничивался краткими вопросами о моем здоровье, о том, всем ли я доволен, и проч. Напротив, посещения доброго и любезного плац-майора доставляли мне удовольствие.
Часов около двух приносили мне обед, который вовсе не возбуждал во мне желания прикасаться к нему, если это не были щи да каша. К сожалению, эти простые блюда подавались редко, считалось нужным разнообразить обед и придавать ему отчасти ‘дворянский’ характер. Ведь крепость не просто острог. Поэтому давали еще, например, макароны, или суп и говядину с соусом из хрена, или суп с говядиной и картофелем. Всегда два кушанья, и только раза два или три прибавлялся к этому пирог с кашей. Для обеда на арестанта ассигновано было одиннадцать копеек в сутки. На этакие деньги при петербургской дороговизне не очень-то разгуляешься, особенно как в этом же счету кладется и поддержка ночников. Неудивительно поэтому, что суп обыкновенно не представлял никакого отличия от грязной горячей воды, что говядина была похожа, по выражению Хлестакова, на топор, что масло было горькое, и проч. Искусство крепостного повара особенно проявлялось в приготовлении макарон. Они подавались в виде какой-то плотной массы, которую нужно было резать, чтобы есть. Но у меня, как я уже сказал, не было не только ножа или вилки, но и ложки, чтобы размешивать чай. Один из ефрейторов, видя, что я мешаю чай одним из концов лучинки, другим концом которой поправлял светильник ночника, принес без всякого намека даже с моей стороны две лучинки, обструганные одна в виде лопаточки, а другая — в виде вилки. Последнюю я сломал, а лучинная ложечка у тебя.
Дня через два мне так опротивел крепостной обед, что я принялся бы, конечно, довольствоваться чаем, если бы…
Вскоре после переселения моего в крепость, именно дня через четыре, меня потребовали в суд, в Сенат. За мною пришел городской плац-адъютант Панкратьев. О суде я буду говорить дальше особо, а теперь упоминаю кстати, по случаю обеда.
Кроме книг, бывших со мной, я стал получать здесь журналы и только тут начал вполне понимать, что читаю. Почти все время и до обеда, и после обеда, и вечером я читал. Писать у меня как-то не было охоты, да притом комендант выдал мне всего один лист бумаги.
Часто после обеда я спал, потому что засиживался вечером долго и вставал поутру слишком рано.
Вечером я с каким-то особенным нетерпением, почти с жадностью, ожидал чая и ужина. После скудного обеда меня обыкновенно уже часов в пять начинал пронимать голод.
За ужином следовала такая же ночь, какую я уже описывал.
Вот как тянулся день за днем, без всякого разнообразия.
Особенно памятны остались мне только мои поездки в Сенат, приезд Суворова, о назначении которого генерал-губернатором я еще не знал и потому думал, что это Игнатьев ко мне приехал. В первый визит свой он пробыл у меня очень недолго и сделал только несколько самых обыкновенных вопросов: какое мое дело? Откуда я? Не желаю ли чего-нибудь? Доволен ли содержанием? и том. под.
Потом осталось у меня в памяти утро в ноябре, в которое, по случаю царских каких-то крестин, палили в крепости из пушек.
Грусть часто-таки нападала на меня все это время, хотя я всячески старался побороть ее или чтением, или по крайней мере не выказывать перед тем, кто меня видел.
Особенная горечь на сердце, помню, была у меня в тот день, как выпал первый снег. Я отворил крохотную форточку свою и увидал, что комендантский сад с его голыми деревьями (только этот сад да окружающий его серый забор и видно было в эту форточку) побелел. Помню, мне живо представилась печальная и дальная дорога, которой я действительно и не миновал. В унылом саду, расположенном перед окнами моей тюрьмы, я видел раза два только прогуливавшихся там студентов, но меня им нельзя было видеть. Раз я встретил их также во дворе, отпросившись у коменданта погулять и хоть немного освежиться. Они шли, кажется, из бани, и я мог раскланяться с Залесским, в енотовой шубе и летней шляпе с широкими полями. В прогулке этой (снегу тогда еще не было, кажется) меня сопровождал плац-адъютант. Я вышел с ним за ворота крепости и посмотрел — это было в последний раз — на угрюмый и серый Петербург, на мерзнущую Неву, на сердито нахмуренный вдалеке Зимний дворец.

XXVI

<СУД В СЕНАТЕ>

Три допроса. Встречи по лестнице.— Объявление конфирмации.

Я не сидел, кажется, еще и пяти дней в крепости, как плац-адъютант, войдя ко мне поутру, вскоре после чая, сообщил мне, что меня требуют в Сенат. Я оделся в свое платье, и в мой номер вскоре пришел вместе с крепостным плац-адъютантом плац-адъютант городской, Панкратьев. Мне подали было обед (это было уж часов около двенадцати), чтобы я поехал не на тощий желудок, но я предпочел пообедать потом, по возвращении, и велел пока все убрать. Мы вышли из куртины и прошли к дому, где помещается — если не ошибаюсь — крепостной плац-майор. Против подъезда этого дома стояла извозчичья четвероместная карета. Я думал сначала, что мы поедем только вдвоем, но Панкратьев сказал мне, что будут еще два провожатых ‘архангела’. С подъезда действительно сошли два жандарма. Они молча поместились в карете напротив нас, задернули тафтяные занавески на окнах двери, и мы поехали…
Мост был еще не разведен, и дорога шла по Дворцовой набережной, тут, отогнув немного занавеску со своей стороны, я заметил огромный съезд у Государственного совета. Но вот мы проехали и площадь, въехали под арку Сената и тут повернули в первые ворота направо. И перед воротами и во дворе была толпа народу, так что карета едва подвигалась. Панкратьев не знал, кажется, где остановиться, и мы проехали почти в глубь двора, где стояло порядочное количество экипажей.
Панкратьев вышел из кареты и побежал справиться. В это время два-три кучера, привезшие должно быть сенаторов, указывали на меня в отворенную дверь кареты и, вероятно, острили надо мной, потому что разражались самым веселым смехом. Жандармскому унтер-офицеру это не понравилось, и он притворил дверь.
Нам пришлось вернуться к подъезду у самых ворот, опять в толпу, которую я никак не приписывал своему приезду. Я предполагал, что по обилию дел в Сенате здесь всегда такая толпа.
Жандармы вышли из кареты первые, выхватили из ножен свои палаши и стали по бокам выхода из кареты. Я пошел, с ними по сторонам и Панкратьевым, по лестнице, тоже переполненной народом…
Секретарская комната перед присутствием пятого департамента (где я должен был подождать) очень невелика. Тут первое лицо, обратившее на себя мое внимание, был священник, сидевший в уголке и державший завернутые в епитрахиль крест и евангелие. Я сел поближе к столу секретаря. В комнату наведывались разные господа, и сенаторы в мундирах и чиновники помельче. Обер-секретарь Кузнецов с толстым корявым и тупым лицом, затянутый в мундир, выходил от времени до времени из присутствия и справлялся, кажется, готовы ли для меня вопросные пункты. Мне пришлось, впрочем, ждать очень недолго, не более четверти часа.
Кузнецов опять вышел и, как-то минуя меня своим тупым взглядом, сказал:
— Пожалуйте.
Я вошел.
За длинным столом, покрытым красным сукном и украшенным зеркалом, сидело пять сенаторов в своих позлащенных одеждах. По неподвижной важности лица и поз они показались мне очень похожими на позолоченных бур-ханов.
Особенно выдавались из них двое: Карниолин-Пинский, своею умною, но злобно-хитрою физиономией, с длинными, беспорядочно торчавшими на голове волосами, да еще Бутурлин, но этот, напротив, обличал лицом своим <тупость> и что-то закоснело-солдатское, у него была крошечная голова и крашеные усы на одутловатом дряблом лице, глаза смотрели довольно свирепо. Низенький старичок Карнеев имел вид крайне добродушный — вот и все, что можно сказать про него. Венцель обратил на себя мое внимание особенно неподвижною и прямою своею посадкой, он сидел на своем кресле, будто верхом на лошади перед фронтом, и, вытянув длинную и тонкую свою шею, глядел на меня совсем бессмысленно своими серыми глазами. Председатель, Митусов, был лицо, не вполне для меня незнакомое: ты знаешь, что я видел его на свадьбе доктора Матвеева, у которого он был посаженым отцом. Про его наружность сказать совсем нечего — чиновник как чиновник. За отдельным столом, у окна, сидел обер-прокурор (фамилию его я слышал, но не помню), самое антипатичное для меня по наружности лицо, даже антипатичнее противной рожи обер-секретаря Кузнецова, хотя и гораздо красивее, таково было общее впечатление его на меня, но я не могу припомнить даже, какого характера было у него лицо. Из судей моих, восседавших за красным сукном, двое было в военных мундирах, именно Бутурлин и Венцель, остальные в гражданских.
Не мешает, кстати, упомянуть, что один из моих судей, и, как мне говорили, самый злостный, был мне известен по рассказам отца. Это был именно Карниолин-Пинский. Он начал свою карьеру скромно — учителем гимназии в Симбирске,
Отец мой служил уже тогда, но, недовольный своим жалким образованием, соблазнил кой-кого из своих сослуживцев просить Карниолина-Пинского читать им лекции особо от гимназистов. Тот согласился, и отец — помню — всегда вспоминал о нем с каким-то благоговением. Он приписывал ему пробуждение в себе серьезной мысли, любознательности и здравых понятий о значении образования.
Обер-секретарь указал мне место, где я должен был встать перед судьями, в конце красного стола, и сам поместился около меня, тоже стоя вполоборота ко мне. У него была в руках бумага.
Не помню, объявил ли мне сначала на словах Митусов с другого конца стола, что я предан по высочайшему повелению суду, или прямо обратился к обер-секретарю с приказанием прочесть мне отношение шефа жандармов, заключавшее в себе это повеление.
Обер-секретарь начал читать громко и внятно. Едва ли к кому шла в такой мере, как к нему, знаменитая характеристика Фамусова — ‘с чувством, с толком, с расстановкой’. Главное с чувством читал. При словах ‘государь император’ или ‘высочайше повелеть соизволил’ он принимал торжественно-благоговейный тон, произнося слова ‘государственное преступление’, он упирал на них с каким-то трагическим пафосом.
Слова о государе императоре и о высочайшем его величества повелении произвели на судей моих (совершенно для меня неожиданное) внезапное действие. Точно всех их жигнул кто-нибудь прутом сзади. Они вдруг вскочили со своих мест, как вскакивают лакеи в передней, когда проходит барин, и выслушали они повеление стоя благоговейно навытяжку. Я едва удержался от улыбки. Трудно представить себе весь комизм этого вскакивания, которое пришлось мне видеть два раза. У большей их части ноги, видно, были уже не тверды в коленях от старости, и, чтобы разом подняться с кресел, нужно было помочь руками, упереться в стол. Особенно смешон был Бутурлин, у которого ноги как-то разъезжались при этом, словно все пружины ослабли. После той бурханской важности, с которою они сидели на своих местах, такой пассаж был мне совершенным сюрпризом.
Прочитал обер-секретарь, и они опять уселись. Председатель показал мне тут мое показание, препровожденное из Тайной канцелярии вместе с экземпляром листка ‘К молодому поколению’, и спросил меня, признаю ли я это показание. Я отвечал:
— Признаю.
— Прочтите! — обратился он к обер-секретарю. И опять началось то же чувствительное чтение. Когда он кончил, Митусов сказал мне:
— Мы имеем дать вам несколько вопросных пунктов, но предварительно священник сделает вам духовное увещевание. Пригласите его сюда,— прибавил он, обращаясь к обер-секретарю.
Обер-секретарь направился к дверям комнаты, куда я был предварительно введен, но этого мог бы он и не делать. Оттуда в полуотворенную дверь любопытно глядели к нам головы чиновников, и попу, верно, сейчас же передали, что час его приспел.
Он вступил в комнату суда во всеоружии своем, в епитрахили и с воздетыми руками — в одной евангелие, в другой крест.
Остановившись передо мной на том месте, где стоял до этого обер-секретарь, поп начал жиденьким голосом читать заученную, вероятно, заранее речь о важности присяги и ее нарушении, о необходимости раскрыть преступление во всех его подробностях, о неукрывании никого из сообщников (на это он особенно напирал), потом стал рассказывать бессвязно, дико и притом ни к селу ни к городу какую-то притчу из евангелия о рыбарях и о мрежах, решительно мне неизвестную.
Видя, что поп уже слишком зарапортовался и начал говорить совсем дичь, Митусов несколько раз говорил ему: ‘Довольно, батюшка! довольно!’,— но он никак не хотел отстать, не кончив своей истории и не примазав к ней какой-то морали, вероятно из начатков христианского благочестия протоиерея Кочетова. Я имел время в подробности рассмотреть безобразную живопись на кресте и на евангелии, пока поп разглагольствовал. <Из опасения рассмеяться я лишь изредка взглядывал в глупое, золотушное лицо проповедника. Он был еще молодой человек.>
Наконец-то он отстал и ушел, а обер-секретарь вооружился тетрадкой вопросных пунктов.
Суд выразил свою снисходительность ко мне тем, что обер-секретарь прочел мне сразу, один за другим, вопросные пункты. Потом стал он читать каждый пункт, и на каждый пункт я сначала отвечал словесно, а потом отходил с обер-секретарем к стоявшему в стороне большому письменному столу, садился там и давал письменно ответ, данный перед тем на словах. Ни один из судей не спрашивал меня ни полсловом о чем-нибудь, не находившемся в вопросных пунктах. Они выслушивали мои ответы в мертвом молчании и только глядели на меня.
О содержании вопросных пунктов не стоит и говорить. Они ничего не прибавляли к показанию моему, и их, пожалуй, можно бы было и вовсе не предлагать мне. Ни один из них не мог ни смутить меня, ни найти врасплох. Я слишком хорошо все обдумал.
Во второй допрос, когда обер-секретарю сказал председатель, чтобы он точно так же, как и в первый, прочел мне сначала все вопросы сряду, я отказался от этой снисходительности, сказавши:
— Зачем это? Читайте один вопрос, я отвечу, потом другой, и так далее.
На лицах судей показалось удивление, и Венцель, переглянувшись со всеми, особенно внимательно устремил на меня глаза.
Во второй и в третий допросы, такие же пустые по содержанию, как и первый, не все сенаторы одинаково хранили прежнее суровое молчание. Они, должно быть, увидали, что я вовсе не бука и что со мною можно говорить. Не думай, впрочем, чтобы это был действительно разговор, а так какие-то вовсе не идущие к делу вопросы. С ними обращались ко мне только два: Карниолин-Пинский и Митусов. Первый спросил, например, почему-то, говорю ли я по-английски. И еще два-три вопроса были такого же рода, ни важнее, ни интереснее.
Только в последний допрос Митусов решился на вопрос, по-видимому, более серьезный. По поводу двух прокламаций, найденных у Костомарова, он обратился ко мне с такими словами:
— А вы не ходили в казармы к солдатам и словесно не возбуждали их к неповиновению?
— Нет.
— И крестьян тоже не собирали, не ездили по деревням, чтобы подстрекать их?
— Нет.
Я теперь не могу уже припомнить, в какие именно дни были три допроса мне в Сенате. Знаю только, что между первым и вторым был краткий промежуток, а третьего допроса я ждал что-то очень долго.
Во второй раз такая же толпа была на лестницах.
В третий раз приняли, видно, меры и обратно провели меня какими-то задними ходами. Сенатские чиновники зато проявляли страшное любопытство и собирались сотнями на моей дороге или глядели, толпясь в дверях, когда меня привозили и увозили.
Тебе едва ли не лучше меня известно, что происходило в промежутки между моими допросами. Два месяца, проведенных мною в крепости, слились у меня в памяти в однообразный ряд длинных и скучных дней, и только ярко светится в этих тюремных потемках несколько отрадных минут, о которых пока я не вправе говорить.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Сенат сопровождал меня все тот же Панкратьев. Из жандармов унтер-офицер был всегда тот же Ефимьев, выражавший желание проводить меня и до Тобольска. Другой жандарм менялся.
Кажется, после третьего допроса, которым, собственно говоря, кончался мой суд, перевели меня из Невской куртины в главную гауптвахту, о чем я скажу потом. Но до него, если не ошибаюсь, я был призван к коменданту, который подал мне бумагу и просил сесть к столу, чтобы отвечать на нее.
Это были еще вопросные пункты от следственной комиссии, с которою я еще познакомился в здании первой адмиралтейской части. Тут я, как нельзя лучше, понял, чего мог я ожидать от Костомарова, если б он был призван со мною вместе к суду и ему были предложены вопросы относительно моего дела. Каждый из вопросов, бывших теперь у меня в руках, начинался словами: ‘Корнет Всеволод Костомаров показывает, что…’ или ‘Корнет Всеволод Костомаров на очной ставке показал…’, и проч.
Читая эти вопросы, можно было только одному удивляться, для чего было говорить о том, что именно никто не знал, кроме меня, да и знать не мог.
Подумавши, я увидал, однако ж, что этими показаниями вся вина сваливается на меня и на московских студентов.
Стараясь в ответах своих оградить по возможности последних, я не выгораживал себя.
Во все это время, начиная со второго сенатского допроса, меня более всего томило ожидание, скоро ли, наконец, решение. Надо вспомнить, что во второй раз, когда возили в Сенат, от меня уже была отобрана подписка, что при суде и следствии мне не было делано пристрастия. Из этого можно было заключить, что вопросов более предлагать мне не будут, и, действительно, то, что спрашивали меня на третьем допросе, были совершеннейшие и бесполезнейшие пустяки.
Весть о назначенном мне наказании, разумеется, огорчила меня, но не столько, сколько огорчило бы меня помилование, если бы оно последовало, вследствие глупой выходки моей, беспокоящей меня и до сей поры. Я, впрочем, никак не ждал такого большого срока каторжной работы.
Мне помнится, я при тебе читал как-то статьи закона, касающиеся ‘преступлений’ вроде моего, и мне постоянно думалось, что высшим сроком должно быть шесть лет.
Еще до произнесения мне приговора в Сенате получил я известные стихи и письмо от заключенных в крепости студентов. И те и другое письмо меня растрогали. Я не мог удержаться от слез и тотчас же отвечал им стихами, которые ты знаешь.
Кажется, 7 декабря приехала за мною карета, чтобы свезти меня в последний раз в Сенат. Панкратьев вошел в новое мое помещение, сообщил мне, что мне будет прочитана конфирмация. Выкурил папиросу, пока я обедал,— и мы поехали. На этот раз я был, кажется, потребован раньше, чем в прежние мои поездки.
Полиция, разумеется, приняла меры, чтобы прежних любопытствующих не было на лестницах и во дворе, и точно, когда мы приехали, было довольно пусто у входа.
В этот раз меня провели в другую комнату, вероятно канцелярию отделения, но тоже выходящую дверями с другой стороны в палату, где производились мне допросы. Формальности, с которыми сопряжено было произнесение в Сенате приговора, были уже мне известны.
Мне пришлось прождать тут с четверть часа. Около меня образовался целый кружок чиновников, большею частью молодежи. Некоторые рекомендовались мне, другие прямо заговаривали.
Тут мне сказали, что ‘с моей легкой руки’ еще начинается в Сенате дело такого же рода, как мое. Ведь на мне был сделан первый в России опыт обыкновенного суда над политическим преступником. Теперь, как мне сказали, был предан суду, за распространение ‘Великорусса’, Владимир Обручев и с ним еще четверо или пятеро молодых людей и, между прочим, мой знакомый доктор Боков. Потом, как я узнал, все, кроме Обручева, были освобождены от суда и следствия.
Наконец сенаторы изготовились к произнесению мне приговора. Обе половинки дверей в место их заседания были отворены, позвали приехавших со мной жандармов, велели им обнажить палаши и поставили их по сторонам двери на пороге. Позвали меня.
Обер-секретарь Кузнецов, с бумагою в руке, стоя по ту сторону порога, указал мне на него и сказал: ‘Остановитесь тут’.
Я стал между жандармами, и Кузнецов начал чтение своим неточным и торжественным голосом. Он мог бы быть хорошим диаконом.
Все, что он читал, за исключением мнения Государственного совета, было мне уже хорошо известно. Чтение длилось долго, и я пользовался этим временем, чтобы наблюдать за моими судьями. Они сидели за тем же столом, но в несколько ином порядке, и между ними я увидал совершенно незнакомого генерала.
Кто-то из чиновников говорил мне перед этим:
— <Подлец> Карниолин-Пинский нарочно сел сегодня задом, чтобы не смотреть на вас. Видно, совестно же стало под конец.
Это предположение было несправедливо. Он действительно сел задом, но весь повернулся в мою сторону и один из всех сенаторов смотрел на меня так пристально, не отводя ни на минуту своих прищуренных злобных глаз. Седые волосы его и без того торчали, но он беспрестанно еще более ерошил их, запуская в них пальцы. Другой, не менее пристальный взгляд был направлен на меня сбоку, от того стола, за которым я писал ответы на вопросные пункты. Тут сидел какой-то молодой человек аристократического вида в мундире (каком именно, я не помню) и, подавшись вперед на своем стуле, тоже не спускал с меня своих глаз.
Мнение Государственного совета зашевелило во мне злобу на себя, и я рад был только тому, что и сам Государственный совет понял, по-видимому, всю неискренность моего обращения к государю и не принял его во внимание.
Когда Кузнецов, приостановившись с чтением на минуту, прокашлялся и с еще большею торжественностью возгласил громогласно: ‘На мнение Государственного совета собственного его императорского…’ и т. д., позлащенные сенаторы вскочили с своих мест.
Слова резолюции: ‘Ограничиваю каторгу шестью годами, и в прочем быть по сему’,— Кузнецов прочитал уже совсем достойно диакона, возглашающего многолетие.
Перед тем как меня позвали выслушивать это чтение, <один чиновник> сказал мне, чтобы я не смеялся во время его. <Я и не смеялся,> хоть мне подчас хотелось улыбнуться, слушая тонкие соображения Сената над фактами, которые были ему известны в таком превратном виде.
Тем не менее, я, говорят, заслужил неудовольствие сенаторов и даже самого государя, что выслушал решение не с достаточным благоговением и страхом. Верно, нужно было, по их мнению, стоять, вытянув руки по швам, а я держал их скрестивши и не изменял положение даже в то время, как сенаторы вскочили со своих мест.
По прочтении конфирмации Кузнецов вынес мне бумагу для подписи.
— Что же написать? Что я доволен вашим решением?
— Только имя и фамилию,— произнес Кузнецов, тревожно и суетливо кладя <бумагу> передо мною.
Что такое было тут написано, я не прочитал и прямо подписал: Михаил Михайлов.
И вся прихожая, где я надевал пальто и калоши, и вся длинная площадка, и значительная часть лестницы были полны любопытных. Сенатские чиновники верно забросили тоже в эту минуту свои дела, догнали меня, чтобы пожать мне руку на прощание. В толпе стоял Боков и, когда я проходил, выдвинулся проститься со мной. Я был очень рад его вниманию и от души пожал ему руку.
Внизу, когда я вышел уже с подъезда, справа послышались женские голоса: ‘Михаил Ларионыч! Прощайте’. Это были Варенька и Машенька. Они бросились ко мне, и я поцеловался с ними. У Машеньки глаза были полны слез. Варенька протянула ко мне руку, когда я уже в карету сел.
— Куда прикажете? — спросил извозчик.
— В крепость! — крикнул Панкратьев и вскочил в карету.

XXVII

<ПЕРЕСЕЛЕНИЕ НА ГЛАВНУЮ ГАУПТВАХТУ>

Солдатские беседы.— Студенты.— Строгости и шпионство.— Поп с исповедью.— Ожидание казни.

Ты, может быть, знаешь лучше меня, что заставило крепостное начальство перевезти меня из Невской куртины на главную гауптвахту. Плац-майор говорил мне, что это делает для большего моего спокойствия плац-адъютант, что меня хотели удалить от студентов, которые туда переводятся. Последний, впрочем, не знал сначала, что меня переведут именно на гауптвахту, и не без соболезнования говорил, что меня, кажется, хотят поместить в Алексеевском равелине.
Я знал, что там сидит, между прочим, Владимир Обручев, и не находил в этом ничего удивительного.
Как бы то ни было, но меня перевели. Когда именно, я не помню, но скоро после третьего допроса — около 20 ноября.
Я это предполагаю потому, что еще в куртине узнал о смерти бедного Добролюбова, а 20 я написал стихи на его смерть, уже на гауптвахте. Это был день его похорон.
От крыльца Невской куртины до главной крепостной гауптвахты лишь шагов полтораста. Я перешел туда поутру вместе с одним из плац-адъютантов. Тут кстати сказать, что два крепостные плац-адъютанта разделяли сначала между собою всех крепостных арестантов по две половины и каждый заведовал своей половиной. Потом они нашли более удобным для себя разделиться днями: таким образом, два дня приходилось дежурить одному, да два другому. Тут я познакомился ближе и с другим крепостным плац-адъютантом Пинкорнелли, которого видал до тех пор изредка.
Пока еще не время характеризовать этих двух ближайших ко мне лиц из крепостного начальства, но я не могу не вспоминать с особенным теплым чувством доброго и милого Пинкорнелли.
Новое помещение мое было гораздо лучше. Комната была меньше, чем в Невской куртине, но тут был зато прямой потолок, и меня уже не давил этот тяжелый сырой свод. Окно было одно, зато большое и светлое, хотя тоже забеленное снаружи и с еще более крепкими решетками. В довольно большую форточку я мог видеть Невские ворота крепости, где было обыкновенно немало проезжих и прохожих. Одним из украшений здешней моей жизни была, между прочим, большая круглая печь. Она топилась у меня, и топка ее всегда развлекала меня. Еще развлечение, кроме смотрения в форточку и печки, представляли беседы солдат в караулке рядом со мной, которая отделяла мой номер от кордегардии. Все, что тут говорилось, слышно было у меня как нельзя лучше, и я очень часто, в особенности под вечер, ложился на постель и слушал солдатские , прения и разговоры. В постели тоже произошло улучшение — здесь был волосяной матрас сверх соломы. Платье мое хранилось тут у меня же, а не уносилось, как прежде, ефрейтором на сбережение куда-то.
Вот и все изменения, а затем все шло точно так же, как в куртине. У дня был тот же порядок, и прислуживали мне те же лица.
Я был особенно доволен, когда на дежурстве был бойкий белокурый ефрейтор небольшого роста, тот самый, который выстругал мне из лучинок вилку и мешалку для чая. Он был грамотный и либерал. Еще когда я был в куртине, он обратился раз ко мне с просьбой дать ему какую-нибудь книжку почитать. У меня из русских книг была только скучная и глупая ‘Всемирная история’ Вебера. Он взял первый том, но вскоре возвратил мне его как вещь незанимательную. В караулке при гауптвахте он обыкновенно читал вслух, и здесь, слушая это чтение и рассуждение солдат, я мог убедиться еще раз (если б не был и прежде убежден), как нелепо сочинять какую-то особую литературу для солдат, для народа и проч. Ефрейтор читал ‘Солдатское чтение’ или что-то подобное, рассказывавшее о воинских подвигах, какие-то исторические рассказы о Петре Великом и об Александре. Тон рассказа, с подделкою под народный говор, никому не нравился, и самое содержание казалось невероятным.
— Это так только для нас написано,— замечали некоторые,— а ничего этого быть не могло.
Зато всех приводило в восторг чтение пушкинских ‘Повестей Белкина’. Эти повести читались несколько вечеров, и особенно заняли всех рассказы ‘Барышня-крестьянка’ и ‘Станционный смотритель’.
Солдатский либерализм тоже замечателен.
Когда либеральный ефрейтор был дежурным, я не подвергался тому шпионству, которое почему-то явилось недели за две до моего отъезда в ссылку. Что было причиною внезапных строгостей, новый ли плац-майор, какой-то мямля, или какие-нибудь инструкции свыше, я не знаю, но только все чаще и чаще солдаты поднимали покрышку дверного оконца и наблюдали за мною, и я слышал иногда вопросы и ответы: ‘Не пишет ли?’ — ‘Нет, лежит, читает’. Подглядыванье это, сопровождаемое шушуканьем, меня сердило.
Раз я слышал разговор, который очень смутил меня. И сам комендант стал, должно быть, внимательнее и строже. Он заметил у меня как-то на столе некрепостную чашку с серебряной ложкой, и из-за этого, как я увидал из солдатских разговоров, вышло что-то вроде следствия и допросов находившимся в карауле солдатам.
Глядя из своей форточки, я часто видел арестованных студентов. Почти как раз против моего окна было крыльцо другого отделения Невской куртины, и на нем нередко собирались студенты, сидели, курили, уходили и вновь приходили. Тут я видел Веню, Ш<такеншнейдера> и раз явственно слышал, как они говорили, <указывая на меня>: ‘Это Михайлов, кажется’.
Дня за четыре до произнесения мне приговора на площади я почти все утро простоял у форточки, глядя на роспуск их по домам. Наехало пропасть мужчин и дам, верно все родных, и студенты все сновали по крыльцу, подбегали к подъезжавшим саням, пожимали руки и весело разговаривали. Некоторые из приезжих родных или знакомых проходили на крыльцо, вероятно, с тем, чтобы посмотреть, как содержатся люди в крепости. Слышал слова:
— Можно?
— Идите, ничего. Можно.
— Да ведь нельзя, господа!
и т. под.
Внятнее всего доносился до меня голос Пинкорнелли, суетливо распоряжавшегося в куртине.
Признаюсь, я позавидовал этим юношам, выпархивающим на волю из тюремной западни.
Явственно слышал я и такие вопросы:
— Что, стихи-то взял?
— У тебя списаны стихи?
Я предполагал, что дело идет о моих стихах, и, кажется, не ошибался. Мне было известно, что они переписывали их для себя.
Я, однако ж, потерял хронологическую нить своего рассказа. Надо вернуться к тому утру, когда мне была прочитана конфирмация в Сенате.
Только что вернулся я из Сената, ко мне пришел комендант и привел с собою попа, Михаила Архангельского, как он мне отрекомендовался, и оставил его со мной.
Еще прежде спрашивал он у меня (в куртине), не желаю ли я побеседовать со священником, но я отказывался.
Поп был человек еще молодой, хотя и лысый. Мне не понравилось в нем что-то лисье. Он заговорил со мною об исповеди, о том, что мне следовало бы выслушать и божественную литургию и все в этом роде, но в то же время он вел как будто какой-то допрос: спрашивал, не было ли у меня каких сообщников, не собираюсь ли я избежать наказания посредством бегства и еще что-то в этом роде. Особенно налегал на побег.
Все последнее время у меня была одна тревога, я страшился, что вам придется ехать из Петербурга раньше меня, и каждая весть, приходящая от вас, все более и более утверждала меня в моих опасениях.
Из доставленной мне статьи свода законов о церемонии, совершаемой на площади, я узнал, что поп обязан усовещивать меня две недели, если я выражу нежелание исповедаться. Эти две недели могли решить ваше дело, и я тотчас же решился не выставлять попу своих убеждений, а исполнить себе формальность, на которой он настаивал.
Я сказал ему, что чем скорее это сделается, тем лучше.
— В таком случае исповедуйтесь завтра.
— Хорошо!
Он зашел ко мне и вечером в тот день, принес святцы и евангелие, прочитал мне несколько молитв, а в евангелии заложил лентой главу от Иоанна ‘Да не смущается сердце ваше’ и советовал прочесть ее.
Просидел он у меня довольно долго, мы говорили о всякой всячине,— но он не раз обращался в разговоре к моей судьбе и все старался изобразить яркими красками те ужасы, которые ожидают меня, если буду столь неблагоразумен, что решусь на побег.
Откуда шли вести, что я собираюсь бежать с дороги или что меня хотят отбить от жандармов,— не знаю, но об этих вестях я слышал не от одного попа.
Я в свою очередь спрашивал его, не знает ли он о дне, когда будет объявлена мне на площади сентенция суда, и вообще повезут ли меня для этого на площадь, но поп отзывался неведением — и врал, потому что ему, как я потом догадался, известен этот день. Вопросы о том же, обращенные мною к коменданту и плац-майору, тоже оставались без определенного ответа. Они отвечали только ‘не знаю’ да ‘не знаю’. Одно только говорили мне утвердительно, что я не буду из крепости перевезен в острог, как это требуется законом. Впрочем, об этом я и сам мог догадаться, так как ко мне явился поп со своим увещеванием.
На следующее утро (это было, если не ошибаюсь, 12 декабря) плац-адъютант пришел звать меня в церковь при комендантском доме, как меня накануне предуведомил отец Михаил. Эта маленькая домашняя церковь была совсем пуста. Меня встретил тут комендант с попом, комендант удалился, а поп пригласил меня на исповедь к аналою, поставленному перед царскими дверьми.
Исповедовал он по какой-то книжке гражданской печати, которую скрывал от моих глаз, в нее у него была вложена какая-то записочка.
Все вопросы почти исключительно касались моего дела, поп расспрашивал, не скрыл ли я имен сообщников в деле, не принял ли более, чем следовало, и потом — не уговаривался ли я с кем-нибудь о побеге.
После исповеди он живо отслужил обедню.
Как, однако, он ни торопился, я успел продрогнуть в нетопленной церкви и был очень доволен, когда по окончании этой церемонии комендант пригласил к себе в кабинет и меня и отца Михаила и угостил нас горячим чаем с ромом.
Перед сумерками, часа в три, приехал ко мне Суворов и сообщил, что на днях будет мне позволено видеться с моими друзьями. Он назвал по имени всех. Остался он у меня довольно долго, говорил о том, что в дороге мне будут предоставлены все удобства, жалея, что не может спасти меня от кандалов, и т. д. Между прочим, он спрашивал меня (это по-английски), знаком ли я с Герценом и Долгоруким,— и заметил, что Герцен совсем не то, что издатель ‘Будущности’. Все, что ни пишет Герцен, все так gentlemanlike {по-джентльменски (англ.).}, тогда как Долгоруков и бездарен и мало видно в нем честности.
Суворов в заключение сказал, что он еще зайдет ко мне проститься.
Только в этот вечер я сообразил, что, вероятно, мне будет произнесен приговор на площади в четверг, то есть 14 декабря,— и это вот почему: поп намекнул мне поутру, что не мешало бы мне выслушать послезавтра литургию, но я наотрез отказался.
Накануне 14 декабря я уже с большею уверенностью ожидал церемонии и вслед за нею свидания с вами, последнее ты знаешь очень хорошо. Я и ждал, что вы приедете посмотреть на мою казнь, и в то же время боялся, не узнаете о ней, в газетах, как мне говорили, не было еще объявлено.
13 я нарочно лег раньше в постель, чтобы встать поутру пораньше самому, а не дожидаться, пока разбудят {*}.
{* Утром в пять часов 14 декабря Михайлова вывезли на эшафоте, или на позорной колеснице, спиною к вознице, в серой арестантской куртке и в арестантской шапке, на Мытнинскую площадь что на Петербургской стороне. Там, при барабанном бое, его поставили на колени, и, прочитав приговор, палач переломил над его головой шпагу. Площадь была почти пуста, так как было еще темно, а близкие друзья Михайлова ничего не знали. Милый старик Пинкорнелли, крепостной плац-адъютант, был очень глух, и хотя Михайлов просил его съездить к Шелгуновым и сказать им, что его вывезут на площадь, но он этого не слыхал и не съездил.
В этот день к Михайлову приезжали все его друзья, а вечером его посадили в казенную повозку с двумя жандармами, а его возок с жандармами поехал вперед. Это было устроено на тот случай, если бы молодежь вздумала отбивать Михайлова.
Рано поутру кибитка въехала в ворота Шлиссельбургской крепости. К вышедшему из возка Михайлову тотчас же явились сторожа с полотенцами и стали обвязывать ему кандалы.
— Чтобы как-нибудь не обеспокоить сидящих,— объяснили ему.
Коридор был устлан толстым войлоком, так что тишина в крепости была мертвая. Михайлова ввели в номер, на окне которого сидело несколько голубей. Вскоре подали чай на прекрасной посуде, с хорошими булками, совсем по-домашнему, и к чаю пришел комендант и много говорил о Сибири, где он служил.
Из Шлиссельбурга вывезли тем порядком: сначала ехал возок, а сзади кибитка с Михайловым. Когда они миновали станцию Шальдиху, откуда дорога сворачивала в имение родных Шелгуновых, то Михайлова посадили в его возок, а повозка уехала обратно. Засады нигде не оказалось.}

<В ДОРОГЕ>

…<Молчание жандармов продолжалось недолго.> Я разговорился с ними, они стали расспрашивать о моем деле, я рассказал, что считал для них интересным, они начали рассказывать о том, что слышали обо мне, и, таким образом, в первый же день между нами водворилось взаимное доверие. Они тотчас последовали моему совету отцепить свои сабли, от которых им неловко было сидеть, и снять мешавшие им пистолеты. Вечером в Новой Ладоге, где мы ужинали рыбной селянкой в гостинице при почтовом дворе, мы уже были как будто старые знакомые.
Из рассказов их я узнал следующее: между ними был слух, в верности которого они были совершенно убеждены, что волнение в университете было произведено мной, что я был ‘всем студентам голова’. Затем они, на основании слухов, шедших от начальства, были уверены, что меня собрались отнять и отбить у них на первой станции от Петербурга, в Ижоре, и опять-таки студенты, и что их там должно было собраться человек двадцать. Вследствие этого меня отправили не в моем возке, а в мой возок посадили других жандармов и на одного из них надели мою арестантскую шапку, чтобы его можно было принять за меня. Впереди поехал фельдъегерь, <за ним возок, а моя кибитка должна была отставать немного. В Ижоре разъезды наши происходили от того, что неизвестно было, где остановился возок и фельдъегерь.>
Затем Каменев показал мне маршрут, которого сначала никак не хотел вынимать, потому что не велено, и я увидал, что меня повезут дорогой, которой я никогда не езжал,— именно на Мологу, Ярославль, Кострому, Вятку, Пермь и т. д.
В какой мере установилось между нами доверие, яснее всего увидал я на другое утро.
Незадолго до света приехали мы в Тихвин, где при почтовой станции были прекрасные комнаты (даже с зеркальными стеклами в окнах), и мы расположились тут пить чай. Мне очень захотелось написать вам несколько строк, что я и сделал совершенно явно. Когда мы вышли садиться, я сказал Бурундукову, чтобы он бросил письмо в ящик, прибитый у почтамта, насупротив станции, и видел сам, как он опустил его.
Когда я в первый раз вынул свою записную книжку и стал в ней писать карандашом, Каменев спрашивал меня: ‘Не жизнь ли вы свою описываете?’ Я отвечал утвердительно, и он потом обыкновенно говорил мне при каждом удобном случае: ‘А что, записали про то, как опрокинулись? А про то, как смотритель содрал за студень целковый, не забыли?’ и т. под.
Его очень интересовало, что такое могло быть написано в листе, за который меня не только ссылали, но и заковали. Последнее, как говорили они, было для них совершенною неожиданностию и очень их смутило, им случалось уже препровождать таким образом разных господ, но в кандалах никого не возили. ‘Уж видно бедовый!’ Потом, когда я передал им, сообразно их понятиям, содержание воззвания, Каменев очень серьезно заметил, что со мной поступают несправедливо, что дело было там написано, что я за правду пострадал. И он повторял это часто во все продолжение дороги. Особенное впечатление произвели на него, кажется, мои слова о том, что крестьян обманули волей и что необходимо уменьшить срок службы солдатам.
Впрочем, мы скоро обо всем переговорили, и я большую часть дороги мог молча предаваться моим бесконечным, тяжелым и грустным думам.
Раз я как-то начал говорить о том, какая гадость жандармская обязанность, какой позор служить в Третьем отделении, какая низость всякий донос и так далее в этом роде. Провожатые мои, особенно Каменев, слушали меня с большим вниманием. Им казалось это совершенно ново.
— Ну, что, правду я говорю? — спросил я наконец.
— Правду,— отвечал, задумавшись, Каменев.— Вот хоть бы у нас был какой случай. Что уж гаже может быть? А есть этакие подлецы!
И он мне рассказал об одном жандарме, который за какое-то преступление был приговорен к шпицрутенам. Он прошел сквозь тысячу человек. Когда его привезли в лазарет, один из товарищей, видя страшное положение его, подошел к нему с сожалением и предложил ему чарку вина, чтобы подкрепился, наказанный жандарм, почти умиравший, не нашел ничего другого сказать товарищу, что он донесет на него за это противузаконное предложение.
Я так засиделся в последние три месяца, что мне беспрестанно хотелось ходить, хотя этому и значительно мешали кандалы. Как только мы отъехали станции три от Шлиссельбурга, я стал выходить из возка почти при каждой перемене лошадей. Меня смущало только отчасти бряцанье моих цепей, но сделать их менее звонкими мне не удалось. Станции за две до Новой Ладоги Бурундуков принялся обматывать их нашедшимся у нас холстом, но это не помогло. Главное неудобство заключалось в том, что в городах, где не случалось на станции ничего поесть, нельзя было, не возбудив придирок, идти в гостиницу или в трактир, особенно если он еще был далеко от почтового двора. Один неприятный случай такого рода я сейчас расскажу, а теперь стану продолжать по порядку.
Я уж сказал, что в Тихвин мы приехали рано утром 16 декабря. Хозяин долго не хотел здесь взять ничего с меня за чай, сливки, хлеб, говоря, что это было бы грех. Здесь еще не привыкли к ‘несчастным’, едущим в своем экипаже. Дальше, около Тобольска и за Тобольском, наоборот, кажется, потому и норовили взять с меня за все подороже, что я — ‘секретный’, а еду сам по себе, а не тащусь с партией.
Когда я садился в возок в Тихвине, ко мне подошла нищая и стала просить. И ямщик и все стоявшие близко начали останавливать ее, крича: ‘Разве не видишь? Разве у таких просят? Ты посмотри ему на ноги-то!’ И тут разница между местами, близкими от Сибири и далекими. Здесь я уже не встречал больше нищих, а там, то есть подальше от Петербурга, они на всякой почти станции обступали меня, и я брал постоянно медные деньги у Каменева, которому жалко было платить их не только даром, но и за дело, хоть бы, например, за еду, за чай.
На следующее утро мы приехали в Устюжну во время обедни. День был воскресный, и над городом стоял гул благовеста. Здесь при станции была гостиница, мы остались поесть, потому что больше трудно было рассчитывать на обед, и я очень обрадовался трем-четырем нумерам ‘Северной пчелы’, в которых, впрочем, не было ровно ничего интересного.
Так как было еще рано — обедня только что начиналась,— и в трактире еще не было посетителей, то мы расположились в общей зале, рядом с билиардной. Там скоро раздалось стуканье билиардных шаров, и в полуотворенную дверь было мне видно, как там какой-то офицер принялся играть с маркером. Он то и дело заглядывал в комнату, где я сидел, и наконец вошел.
— Вы, вероятно, господин Михайлов? — спросил он меня и отрекомендовался офицером Софийского пехотного полка.
Его особенно интересовало студенческое дело. Он спрашивал меня, выпущены ли студенты из крепости и на каких основаниях, много ли из них сослано, куда именно, на долго ли. Я, насколько мог, удовлетворил его любопытству.
Замечу, кстати, что весть о моей ссылке как-то особенно быстро прошла по всей дороге, которую я совершал. Не говоря уже о городах, не было почти станции, где бы смотритель не узнал моего имени и, завидев жандармов, не спрашивал: ‘Не Михайлов ли это?’ Жандармы не раз выражали мне свое удивление по этому поводу.
Вечером на четвертый день по выезде из Шлиссельбургской крепости мы добрались скучной и утомительной дороги до Ярославля. Целый день мне не удалось нигде перекусить. Богатый торговый город Рыбинск тоже не выручил: гостиница была где-то за версту от станции, а в другой поблизости ничего не готовили по случаю поста. Я решил перетерпеть голод до Ярославля.
На станции тоже ничего нельзя было достать здесь, кроме чая.
Жандармы мои решили ехать в гостиницу, куда привели бы и почтовых лошадей. Мы отправились, и скоро возок наш остановился у хорошо освещенного подъезда очень большого здания, какие редко встречаются в наших губернских городах.
Бурундуков пошел справиться, есть ли отдельный номер, и, после каких-то долгих переговоров, пришел с трактирным слугой во фраке объяснить, что свободные два-три номера есть только в третьем этаже. В общих залах довольно-таки гостей, а идти в номера можно по коридору только мимо их. Бурундуков замечал, что это ‘ничего’. Я вынул из дорожного мешка два полотенца и опутал ими кандалы, но они не брякали только до входа моего в большую, очень хорошо убранную прихожую, где передо мной растворил дверь весьма приличный швейцар. Эта прихожая и широкая, устланная ковром лестница напоминали мне хорошие заграничные гостиницы, и я никак не мог не подумать, что там нигде не был бы возможен визит вроде моего.
Слуга слегка поддерживал меня, чтобы я мог ступать не так твердо, когда мы входили по лестницам и шли по широким и светлым коридорам. Кандалы мои предательски позвякивали, несмотря на мои старания ступать как можно осторожнее. Мы прошли мимо ярко освещенной столовой Двери в коридор были отворены, но господа, бывшие там были слишком заняты разговором или обедом и не слыхали интересного звяканья. Рядом были отворены двери и из билиардной. Там шла игра, но один господин взглянул-таки на меня в коридор. Замечательно то, что звука кандалов нельзя принять ни за что другое. Всякий сейчас же устремлял на меня глаза и никак не подумает, как бы тихо они ни брякали, что это звенят медные деньги в кармане или что-нибудь другое. Выглянувший господин, к счастию, не отличался, верно, чуткостью.
Наконец, взобрались мы в третий этаж, в просторную и чистую комнату, и я заказал обед. Мы еще не успели кончить обеда, как явился в комнату какой-то маленький горбун, слабое подобие Квазимодо, в черном сюртуке. Это, как оказалось, был староста со станции, явившийся за получением денег.
Он, впрочем, не удовольствовался тем, что взял прогоны, и, надеясь, вероятно, получить еще хоть целковый, поднял вопрос о том, имели ль право жандармы въезжать со мною, ‘секретным’ арестантом, в гостиницу.
— Это так нельзя оставить,— говорил он гадким, разбитым голосом.— Мне законы известны. Вам следовало въехать в станционный дом. Вы еще за это ответите.
Бурундуков вспылил.
— Прогоны ты получил? — раскричался он,— так и ступай себе. Что ты тут за начальник, что пришел спрашивать? Да я и отвечать-то тебе не хочу. Почем ты знаешь, какие у меня инструкции? Вон сейчас отсюда!
Горбун, вероятно ждавший мировой сделки, начал ворчать что-то под нос себе, из чего можно было разобрать только:
— Здесь ведь тоже есть и ваше началююьство… Штаб-офицер… Здесь же назад-то поедете… Заставят вас ответить!
— Пошел, тебе говорят, вон!.. Жалуйся, кому знаешь! — крикнул Бурундуков уже так решительно, что поганый горбун рассудил убраться поскорее от греха.
Каменев все это время сидел молча и, с совершенно бесстрастным спокойствием в лице, пил чай, стакан за стаканом. Надо заметить, что хоть ему и были вверены деньги и бумаги, но он старшинством уступал Бурундукову и был облечен доверием начальства, вероятно, в этом случае только по знанию своему грамоты да по примерной своей ‘умеренности и аккуратности’. Даже у меня в возке принадлежало ему лишь второстепенное место. Он сидел задом к кучеру, на чемодане моем, вместо скамейки, и только когда особенно уставал и хотел спать, Бурундуков уступал ему место, да и то большею частью лишь тогда, когда сам уже хорошо выспался.
Только по уходе горбуна Каменев, опрокидывая стакан на блюдечко, заметил:
— Чего ему, дураку, нужно было?
Мы выехали из города благополучно, но нас как будто преследовало проклятье горбуна. Зимняя дорога шла Волгой. Вскоре после того как мы выехали, поднялся ветер, не особенно сильный, но со снегом и поднял небольшую метель. Мы преспокойно задремали, никак не воображая, чтобы, едучи по льду реки, можно было, даже при сильной метели, сбиться с дороги. Но это именно случилось.
Когда кто-то из нас проснулся и тотчас разбудил других, мы стояли над полыньей. Ямщик не знал, что делать и где дорога. После долгих поисков он решил, что мы не по той дороге едем, и повернул назад. Потом он еще раза два ворочался и наконец с самым твердым убеждением заявил, что дорога найдена и что теперь остается до станции не больше половины пути. Спал он, что ли, или ехал в первый раз, или по какой рассеянности потерял, действительно, занесенную снегом дорогу,— но он сваливал все на каких-то проезжих в санях, которые, видимо, обошли его. Мы беспрестанно спрашивали его, скоро ли же, наконец, станция. Он отвечал все, что сейчас.
Ночь была довольно темна, но скоро на снегу можно было рассмотреть чернеющие строения, а за ними белеющую церковь.
— Это станция?
— Станция.
Не успели мы успокоиться на этом известии, как ямщик, повернувшись ко мне, как-то странно проговорил:
— А ведь это не станция.
— Так что же?
— Да я и сам не знаю.
Это был — снова Ярославль, но ямщик, как Одиссей, вынесенный на родной берег, не узнал его, он долго не хотел согласиться и с жандармами, когда те начали уверять его, что он обратно привез нас в Ярославль.
Когда он убедился наконец в этом, отчаяние его было невообразимо, и он и дорогой и по приезде на почтовый двор не переставал изумляться своей ошибке и изрекать проклятия на встретившиеся ему сани и на каких-то леших, сидевших в них. К досаде его прибавилось еще что-то вроде лихорадки: отыскивая дорогу, он вымок по пояс в сугробах и зажорах.
Горбун, вероятно удовлетворенный нашею неудачной поездкой (оказалось, что мы плутали пять часов), смотрел уже кротко и помалчивал. Но для производства следствия явился почтосодержатель, какой-то отставной офицер, и распорядился, чтобы с нами отправился провожатый с фонарем.
В утешение он сообщил, что и сам начальник губернии этой же дорогой ездит всегда и недавно еще застрял где-то в зажоре.
На этот раз мы доехали до станции, хоть и тащились опять пять часов.
Если бы не это плутанье, поутру могли бы мы быть в Костроме, но были только в Нерехте, а в Кострому проехали только в середине дня.
Я был уже сильно истомлен дорогой, потому что нигде не отдыхал, но мне хотелось сделать хоть половину пути, который казался мне бесконечным. Спутники мои мне надоели и опротивели, в голове была какая-то путаница от неизвестности того, что меня ожидает, на сердце горько и одиноко, сны виделись все о свободе, да о бегстве, да о вас,— а иногда и такие, что просыпался от испуга. С самого отъезда из Петербурга и до Тобольска я вообще был словно растерянный какой и не мог ничего сообразить хорошенько, и все как будто что-то щемило мне сердце. Спать приходилось мне сидя, и это еще более утомляло меня. Протянуть ноги значило только подвергнуть их холоду. И так они у меня беспрестанно зябли, несмотря на толстые и теплые сапоги. Как ни старался я укрывать свои кандалы, они быстро холодели, холодели и кольца, которые как когти охватывали мне ноги, и ноги начинали ныть и тосковать.
Но мне хотелось ехать скорее, чтобы скорее добраться до места. Я лишь ненадолго остановился в Вятке, чтобы пообедать да написать письмо, которое ты и получила. Хозяйка дома, в котором помещается почта, видя, как я изнеможен, упрашивала меня остаться переночевать, а на ночь сходить попариться в баню. О бане, разумеется, нечего было и думать, потому что я не мог бы снять с себя брюк при узких кольцах кандалов, но и ночевать, несмотря на явное желание и моих провожатых отдохнуть немного, я не хотел остаться. ‘Доеду хоть до Перми и там отдохну. Все-таки хоть половина первой части дороги будет позади’,— думал я и так и сделал.
Утро рождества встретили мы в только что отстроенной, сырой и холодной станционной избе. Горница была очень большая, везде от стен дуло, из окон тоже. Одиночные рамы в окнах дрожали и скрипели от жестокого ветра, который выл как бешеный около одиноко стоящего дома. Это был праздник только для Каменева. Он мог разговеться и перестать завидовать мне, что я пью чай с молоком, когда случалось найти молоко. В горнице ярко топилась большая печь, и мы оттащили стол из переднего угла к ней и тут напились чаю, с одного боку подпекала нас печка, а с другого обдувал ветер, так что пламя свечи на столе колебалось и сало оплывало. Было еще темно.
В ночь этого же дня добрались мы наконец до Перми. Мы приехали туда часу во втором. Отдохнуть было уже решительно необходимо: у меня ломило спину и все кости, ноги были как онемевшие. Дорога становилась все хуже и хуже — то ухабы, то снег по колена, то снег сдуло с дороги. В иных местах так было выбито, что я ехал с постоянно замирающим сердцем: вот сейчас ухаб! и каждый толчок экипажа отдавался резкой болью у меня в голове.
Во втором этаже пермского почтового дома было нечто вроде гостиницы — три-четыре просторных комнаты с узкими диванами по стенам и с голыми кроватями. Побоявшись клопов, я улегся на диван и проспал ночь как убитый несмотря на скованные ноги. Утром я чувствовал какое-то дрожанье во всем теле, вероятно, застоявшаяся кровь расходилась, хотел было написать к тебе письмо, но у меня было какое-то отупение в голове и руки дрожали, как у горького пьяницы. Мне почему-то думалось, что я получу здесь какую-нибудь весточку от вас. Спросил, не справлялись ли обо мне до моего приезда — нет. Утром увидал я, идет казак. Действительно, он справлялся, кто приезжие, но собственно мною никто не интересовался, значит, письма ко мне не было. Зашел на несколько минут бывший студент Петербургского университета, поляк, остановившийся тут же, рядом со мной. Он уехал из Петербурга до волнений в университете на службу сюда. Мне не понравился он, и самую фамилию его я забыл.
Из окон моей комнаты виднелась огромная пустынная площадь, вся перекрытая снегом. Праздничный звон гудел, повод еще более тоски, — и я торопил жандармов ехать.
Во всю почти дорогу от Вятки, чуть не на каждой станции, приходилось слышать:
— Вот недавно из Варшавы двух провезли.
Или:
— Третьего дня ксендз проехал из Варшавы с жандармами.
В Кунгуре, где я был вечером в тот день, мне сказали, что тут провезли, одного вслед за другим, шесть ксендзов.
Тут меня еще более напугали дорогой. Отсюда-то только и начинаются ухабы.
Это оправдалось как нельзя лучше. Бесконечные обозы с чаями потянулись навстречу и до самой Тюмени почти не прерывались. Дорога действительно была беспримерно выбита. Селения, правда, начинали смотреть несколько зажиточнее: не кидалась уже в глаза та голая, вопиющая нищета, какая возбуждала тягостную тоску в Вологодской, в Вятской губерниях. Но зато горько и тяжело было от другого зрелища. Около каждой деревни темнели средь глубокого снега серые частоколы этапов. По ранним утрам около их ворот стояли бабы с калачами, с молоком для несчастных. Попадались партии ссыльных: скованные по четверо вместе железными поручнями, с заиндевевшими бородами, шли вперед каторжные, без оков, сзади, в жалкой одежонке, в куцых негреющих казенных полушубках,— отправляющиеся на поселение, еще дальше — дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в разное жалкое тряпье. Солдаты и казаки шли, как пастухи за стадом.
Екатеринбург проехал я в три часа ночи с 27-го на 28-ое число. Я, вероятно, остался бы до утра, если б брат Павел был в это время здесь, но мне сказали на почте, что он не приезжал.
О дальнейшей дороге до Тобольска нечего было бы и говорить, если б с нами не случилось смешного происшествия, станции за две — за три от города Тюмени.
На этой станции мы рано пообедали, чем нашлось. Когда выходили садиться, ямщик, еще молодой парень, с круглым красным лицом, с смелыми глазами сделал нам упрек, что мы долго слишком проклаждались с чаем, что лошади не стоят.
— Ну, так поезжай скорее!
И действительно лошади помчались как стрела.
— Не гони, пристанут потом — станция длинная! — остановил его Каменев.
Вдруг лошади остановились.
— Что такое?
— Где у вас ямщик-то? — спрашивал мужик, стучась в затворенное окно.
Оказалось, что ямщик слетел с козел и остался позади.
Когда он догнал нас, мы увидели, что он еле держится на ногах. Видно, на морозе его разобрало.
— Да ты, парень, пьян? того и гляди опять слетишь, да и повозку повалишь.
— Пьян! так закачу, только держись.
— Легче! легче!
Он погцал опять как сумасшедший. Возок трещал на ухабах.
На шестой версте лошади вдруг стали как вкопанные. Как ни кричал на них ямщик и с козел и слезши, они не делали ни шага вперед. Так простояли мы по меньшей мере четверть часа.
Бурундуков вышел из терпения и выскочил из возка.
— Ведь говорили тебе, чтобы ты не гнал? Вот, стали теперь лошади.
Ямщик вдруг разразился самою свирепою бранью. Его уже совсем разобрало.
— Оттого и стали, что ты гнал меня,— кричал он, чуть не к каждому слову прибавляя отвратительное русское ругательство,— ты и меня всего избил! Саблей — меня в бок тыкал!
Он врал все это.
Шагах в двадцати виднелась крайняя изба, только что проеханная нами, маленькой деревушки.
— Что с ним толковать? — обратился ко мне Бурундуков.— Он пьян и как одурелый какой-то. Надо тут спросить лошадей в деревне, эти не довезут, он их совсем загнал.
Из деревни кто-то уж увидал, что с нашим возком что-то случилось, и тут как раз подошло мужиков пять-шесть. Лошадей у них не оказалось. Ямщик, обрадовавшись слушателям, начал кричать с тою же бранью еще громче.
В каждом слове его выражалось то ожесточение, которое глубоко таит в себе простолюдин против всякого, в особенности же против военного начальства. В солдате он привык видеть не собрата своего, который несчастным случаем попал сам чуть что не в каторгу, а грабителя своего и притеснителя. Да, впрочем, и не из чего было вынести иной взгляд. Особенно жандарм должен быть ненавистен, по своему произволу, по безнаказанности.
Ямщик ругался и кричал не умолкая. Он на каждом слове клеветал на моих провожатых.
— Они избили меня,— вопиял он,— гнали во всю мочь. Только и кричали, что пошел да пошел. С козел меня столкнули. А ты кто такой? — обращался он к Бурундукову, размахивая руками.— Генерал ты, что ли, какой? ты солдат (и крепкое словцо) — солдат бесштанный (и опять крепкое словцо).
Бурундуков и Каменев объяснялись между тем с мужиками, и из этих объяснений оказалось, что в деревушке всего-то три двора и лошадей нет.
— Надо съездить назад на станцию, за лошадьми. Помогите-ка кто-нибудь отпречь пристяжную.
Мужики не двигались.
— Что ж вы?
— Не замай, братцы! — кричал ямщик.
— Что ж — наше дело тут сторона. Чего ж мы?
— И то, братцы.
Бурундуков пошел отпрягать лошадь.
— Нет, ты не смеешь отпречь,— закричал ямщик.— Не дам я тебе.
Он рванулся было к нему, но свалился и едва приподнялся, скользя на обледенелом снегу дороги.
— Видите, как он пьян, — заметил Каменев мужикам.
— Точно, что маленько выпивши.
Но не успел Каменев отойти шага на два—на три, как они принялись науськивать ямщика:
— Не давай, паря, не давай!
Ямщик кинулся — и на этот раз удачнее,— да поздно. Вдвоем жандармы успели уже отпречь лошадь, и Бурундуков сел на нее верхом.
Тут-то разразился наш ямщик.
В то время, как Бурундуков удалялся от нас назад, он напустился на Каменева, который, как и товарищ его — надо признаться — вел себя как нельзя лучше во всей этой истории.
Теперь ямщик дал другой оборот своим ругательствам.
— Ты кого везешь? — кричал он, все с теми же неизбежными приговорками.— Ты секретного везешь. Вот кого! Не генерала ты везешь, а секретного. А в чем ты его везешь? Я, брат, законы знаю. Разве в этакой избушке секретных возят? На это перекладная есть. А ты его проходной везешь.
— Молчи ты, когда с тобой не разговаривают,— попробовал кротко заметить ему Каменев.
— Не стану молчать! — еще громче голосил ямщик.— Секретного-то ты в избушке в этой везешь? Ты кто такой? Жандар ты… (словцо). А сабля у тебя где? Захочу, я тебе все рыло расхлещу. G секретным ты едешь, а где у тебя сабля? А!.. Жандар ты, а я плевать хочу на тебя. А пистолет у тебя где? Секретного ты везешь… Секретного али нет?.. А как же ты его без сабли везешь.
Каменев подошел к растворенной дверце возка и начал говорить со мной.
Тут совершилось нечто совсем неожиданное.
Пользуясь, вероятно, тем, что жандарм не обращает на него никакого внимания, и подзадоренный мужиками, ямщик вдруг вскочил на козлы, крикнул на лошадей в неточный голос, и лошади, вероятно с испугу, помчались. Я захлопнул поскорее дверцу возка и отворил маленькое оконце впереди.
— Стой! куда ты? Остановись! Держи лошадей! — кричал я ямщику.
Но он ничего не слушал, размахивал кнутом как сумасшедший и только отчаянно ухал на лошадей.
— Что, плохо везу? Плохо? — восклицал он по временам.— Пристали лошади? А! Вот как я на паре троих везу.
Ясно было, что он ничего не помнит.
Видя, что слова мои не помогают, я схватил его за полы, потом за плечо, но толку никакого не было: он продолжал гнать все сильнее.
Наконец уже он как-то неловко пошатнулся, неловко потянул вожжи, и лошади круто повернули в сторону и уперлись в сугроб. Мы проскакали версты три.
Тут догнал нас Каменев верхом. Мужики испугались, видя, что может выйти плохо для них, и поспешили дать ему лошадь. Он с великим трудом усадил ругающегося ямщика на козлы, сел с ним сам, и мы поехали назад, чтобы встретиться с Бурундуковым.
Замечательнее всего то, что, когда, стоя около сугроба, ямщик опять принялся за ругательства и опять кричал: ‘Ты секретного везешь… Как же ты его в избушке везешь?’, и проч., и когда я крикнул ему: ‘Да перестанешь ли ты ругаться?’ — он вдруг несколько присмирел, подошел к окошку, в которое я глядел, снял шапку и принялся оправдываться передо мной, называя меня ‘ваше превосходительство’. Не думайте, чтобы в этом названии, как и вообще в обращении ко мне, была хоть искра иронии.
Когда мы отъехали немного назад и Бурундуков встретился нам в санях с посланным со станции и с парою свежих лошадей на подкрепление остальных, ямщик перепугался и, по-видимому, совсем отрезвел. Лошадей припрягли, и он, извиняясь, стал просить, чтобы ему дозволили довезти нас до следующей станции. Он и повез нас — уже тихо и смирно, и довез исправно.
Если б мне в то время, как мы мчались только вдвоем с пьяным ямщиком, попался какой-нибудь исправник или становой, он легко бы мог принять меня за беглого, улепетывающего от погони. Кандалы мои могли бы только утвердить его в этом предположении.
Вот самое интересное из происшествий со мной по пути от Петербурга до Тобольска. Затем только разве упомянуть, что мы четыре раза свалились с возком и выбирались из него в одну из дверок, которая оказывалась обыкновенно на месте крыши. При этом, конечно, всегда почти подламывалась одна из оглобель, и в ближайшей по дороге деревне производилась чинка. Любопытно, что три последние падения с возком случились как раз в три последние дня моего пути к Тобольску — по падению на день. Одно окно разлетелось вдребезги, и мы забили его войлоком.
Мне не хотелось приехать в Тобольск ночью, и мы решили ночевать на последней станции. Здесь мы въехали на так называемую земскую квартиру, в опрятную, теплую и довольно просторную избу. Было еще не поздно. Напившись чаю, я принялся писать к тебе письмо, чтобы отправить его с жандармами. Они обещались доставить его аккуратно. Я не знал, где будут держать меня в Тобольске и допустят ли их ко мне,— и потому лучше было сделать дело заранее. Тут же решил я дать им на водку. Денег у меня, как ты знаешь, на руках не было. Вывести в расход по данной Каменеву книжке слишком много — мне не хотелось. Я еще не искусился опытом в этом отношении и думал, как бы не было потом каких придирок. Поэтому я распорол подкладку своей шапки, в которую вы зашили мне на всякий случай денег, и вознаградил жандармов довольно щедро. Они были, конечно, как нельзя более благодарны. Остальные выпоротые из шапки деньги я просто-напросто, без всяких опасений и предосторожностей, положил себе в карман.
По мере приближения к Тобольску мне не раз встречались на станциях проезжие и оттуда и из дальнейших мест Сибири. Все почти обнадеживали меня, что меня не ждет ничего ужасного, что со мною будут обращаться как нельзя лучше, и проч., и я, признаюсь, несколько успокоился. Меня несколько смущало только то, что я первый и единственный политический преступник, ссылаемый в нынешнее царствование в каторжную работу. От подобных ссылок успели уже несколько отвыкнуть в Сибири, и, пожалуй, я буду поставлен в исключительное положение, которое во всяком случае неприятно, потому что возбуждает внимание, а следовательно и более строгий надзор. Я знал, что в Нерчинском округе не осталось уже никого ни из декабристов, ни Петрашевского и сосланных с ним вместе трех его товарищей.
К счастию, того, что я предполагал, не случилось. Время все-таки сделало успехи, и я встретил здесь вместо прежнего равнодушия или притеснения — более или менее искреннее сочувствие и все возможные удобства.
Привычка ли к дороге, или все-таки приятное чувство, что в Тобольске узнается хоть что-нибудь решительное,— только я не чувствовал уже того утомления, как в Вятке и Перми. Я уснул очень хорошо, но проснулся довольно рано,— и мы почти тотчас же отправились.
Двадцать верст, считавшиеся от станции, скоро остались за нами, и вот забелели на горе здания и церкви Тобольска. Было около десяти часов.

XI

<МЕСЯЦ В ТОБОЛЬСКЕ>

Приказ о ссыльных.— Тобольский острог.— Острожные товарищи.— Студент Крупский.— Турецкий капитан.— Острожное начальство.— Посещения и выезды.— Ксендз Маевский.— Формальности.— Отъезд дальше.

Жандармам была дана из Петербурга бумага только в Тобольский приказ о ссыльных, но я настоял, чтобы ехать прямо к губернатору, который мог бы, как мне казалось, распорядиться сам, куда поместить меня. К тому ж день был воскресный, и в приказе верно никого не было.
Мы остановились у нового тесового крыльца с таким же навесом, пристроенного к каменному дому. Бурундуков пошел с пакетом, но тотчас же почти возвратился и сказал, что губернатор пакета не принял и приказал отвезти и пакет и меня в приказ.
Губернаторский дом стоит в нижней части города. Теперь нам пришлось подыматься на высокую гору, где белели здания присутственных мест, собор, кажется, гимназия или семинария. Там же помещался тюремный замок и приказ. Поднявшись по отлогому, но длинному откосу горы и миновав памятник Ермаку и будущее мое помещение — острог, мы, наконец, достигли и до приказа о ссыльных, небольшого и грязноватого здания, куда я уже пошел прямо вместе с обоими своими спутниками.
Отворив первую дверь из темного и грязного коридора, мы как раз очутились в одном из отделений приказа. Тут была и канцелярия и прихожая вместе. Стояли канцелярские столы и близ дверей вешалки для теплой одежды.
Против ожидания в приказе не было пусто. Там было человек десять — по-видимому, служащих тут чиновников. Это можно было заключить разве по тому, что некоторые из них писали, некоторые расхаживали, как дома, с развязностью хозяев этих грязноватых мест, и все обступили меня с расспросами, с предложением погреться у громадной железной печи, которая, как ад, пылала в углу, или сесть или покурить. Но если бы судить по одежде, их никак бы не принять за чиновников. Такие жалкие костюмы можно встретить, да и то не всегда, разве в казарме, где помещаются ссыльные из бедных слоев общества. Продранные сапоги, продранные валенки, покрытые заплатами штаны, замасленные до последней степени сюртуки с оборванными пуговицами и продранными локтями, какие-то онучки на шее вместо галстука, какие-то странного покроя (и тоже в дырах) одежды — не то ваточные халаты, не то пальто, обличающие под широкими рукавами отсутствие хоть какой-нибудь рубашки. Говорят, что приказные эти побираются гривенниками и даже пятаками от несчастных, проходящих через их руки. Оно и неудивительно. Кроме зверообразного воспитания, полученного большею их частью, они лишены всякой иной возможности добыть себе денег на существование. Последний лакей получает более лучшего из них, а работы много. Мне невольно пришло в голову: если такая голь — управляющие судьбою людей, в число которых попал и я, то какова же голь должны быть управляемые. Я теперь сомневаюсь, чтобы и каторжный согласился обменяться своим местом, платьем и делом с кем-либо из канцелярских чиновников Тобольского приказа о ссыльных.
Ямщик в мохнатой белой шубе, вверх шерстью, привезший меня, вошел почти вслед за нами в канцелярию, попросил у одного из жандармов моих папироску и закурил ее у печки. Куря, как дома, он с таким сознанием своего превосходства смотрел на приказных, что они казались еще жалче. Когда кто-нибудь из них заговаривал с ним, он отвечал с таким достоинством, что заговоривший как будто еще более умалялся и чуть не начинал заискивать его расположения. А между тем этот ямщик ждал от меня гривенника на водку.
Кто-то из приказных, более приличного и приятного вида, побежал к управляющему приказом с пакетом и известием о моем приезде. Прошло минут двадцать, пока он возвратился и объявил, что управляющий скоро будет сам. Надо подождать. Я прождал еще минут десять. Тут пришел еще какой-то посланный и сказал, что управляющий не велел ждать его, а приказал отвезти меня в тюремный замок.
Поехали. До замка было недалеко, и мы скоро были уже у железных решетчатых ворот, около которых стояло и сидело с десяток баб, торговок калачами, молоком и пр. Здание тюрьмы имеет довольно внушающий вид: оно ново, выбелено начисто и не напоминает унылые, полуразвалившиеся тюрьмы этапов, мимо которых я проезжал.
Часовой, стоявший за решеткой ворот, дернул за звонок, проведенный в кордегардию, на звонок его вышел с ключом дежурный старший и отпер перед нами завизжавшие на петлях ворота.
Тут тотчас очутился передо мной смотритель замка, толстенький невысокого роста человечек с каким-то сероватым лицом и заговорил скороговоркой, раза по три повторяя почти каждое слово. Он чуть открывал рот, когда говорил, и так торопился, что надо было с напряжением слушать его, чтобы понять.
— Вещи ваши, вещи ваши посмотрите-с,— суетился он.— Жандарм, жандарм, выкладывай. Продерни, ямщик, возок-то, возок-то.
Возок продернули из ворот во двор, довольно просторный, окруженный со всех сторон белыми стенами. Прямо против въездных ворот были другие растворенные ворота, проходившие под такого же почти объема, как и наружная часть острога, зданием о трех этажах. Справа и слева были каменные белые стены, отделявшие главный двор от дворов разных отделов тюрьмы. И с той и с другой стороны в этих стенах было по двое ворот.
— Выкладывай тут все из возка, из возка! — торопливо распоряжался смотритель.
Жандармы вынимали мои пожитки и клали всё в кучу, на землю.
— Всё вынимай! все вынимай! А то ведь тут оставить ничего нельзя. Как раз растащут, растащут, анафемы. Войлочек-то вынь. Окна-то не сымаются ли?
И он расшатывал окна, предполагая, вероятно, что и их могут утащить.
— Пожалуйте-с, пожалуйте-с в канцелярию. Ты побудь тут покамест, покарауль,— крикнул он одному из жандармов.
Я не понимал, да и теперь не понимаю, зачем мне нужно было подыматься чуть ли не в третий этаж, в грязную и пустую комнату, именовавшуюся канцелярией. Каменев, пошедший со мной, предлагал смотрителю принять от него мои деньги, но он восстал против этого всеми силами и говорил о них, как будто это были раскаленные угли, до которых его рукам страшно притронуться. (Потом полицеймейстер разбранил его за это и велел получить от жандарма мои деньги.) Он исчез минут на десять, я походил из угла в угол, посидел и уж начинал, признаюсь, сильно злиться на эти проволочки, как смотритель вернулся.
— Пожалуйте-с, пожалуйте-с! — говорил он опять так же торопливо.
Мы спустились.
— Пожалуйте за мной-с! Эй вы! берите, берите вещи! Несите сюда, сюда!
Два-три не то казака, не то мужика взвалили мою поклажу на плечи и понесли все за мной. Мы прошли в средние ворота на так называемый кандальный двор, посреди его стояло невысокое здание о двух этажах (верхний, впрочем, больше похож был на чердак). Тут влево от ворот виднелась над дверьми крупная надпись славянскими буквами, какой-то текст. Это был вход в церковь. Двор, собственно говоря, обходил вкруг этого здания лишь как коридор.
Мы повернули влево, потом за угол. Солдат отпер решетчатую тяжелую дверь. Мы вошли в темный, сырой и довольно зловонный коридор с тюремными дверями по одну сторону. Одна из этих дверей была перед нами распахнута, и я вошел в назначенное мне помещение.
Это была комната саженей в шесть квадратных. Она еле освещалась маленьким полукруглым окном, которое ближе было к потолку, чем к полу. По двум сторонам приложены были к стене несколько покатые широкие нары. Стены были запотевшие и покрытые плесенью. Воздух спертый, пропитанный махоркой, сапожной кожей и прелью. На нарах помещались два арестанта — оба пожилые, небольшого роста. Один зашивал себе что-то, другой сидел свеся ноги.
— Вот вы в уголок тут, в уголок пристройтесь,— посоветовал мне смотритель.— А ты оттащи свою-то полать да подушку-то,— крикнул он спавшему в углу арестанту.
Уголок зарос весь зеленою плесенью.
— Нет, уж я лучше в середине помещусь,— заметил я,— там сыро слишком.
— Как угодно-с. Да их и вывести отсюда можно. Вот надо надзирателю, надзирателю сказать.
Надзиратель, худощавый, старый казак, вошел вместе с нами.
— А впрочем погодить можно, вы покамест, покамест не раскладывайтесь. Может, полицеймейстер прикажут вас отсюда перевести.
Вещи мои сложили на нары, я сел около них. Тут вошел молодой караульный офицер.
— Вам угодно-с, угодно-с будет освидетельствовать вещи? — спросил смотритель.
— Нет, не нужно,— отвечал офицер, поклонился мне и ушел.
— У вас, может, чернильница есть? — спросил меня смотритель.
— Есть.
— Здесь ведь не позволено-с. В канцелярии-с только дозволяется писать, если что нужно.
— Мне нечего писать теперь, и она у меня далеко заложена. Потом об этом.
— Очень хорошо-с. Так вы извольте посидеть-с покуда здесь, а я к полицеймейстеру съезжу-с. Ты уж побудь здесь,— обратился он к надзирателю,— чтобы не беспокоили их, не беспокоили. Или понадобится что.
Я закурил папироску и стал ждать. Мне пришлось просидеть тут с полчаса. Я был так озлоблен, что я все еще как будто не на месте, что меня бесил каждый вопрос надзирателя. А он считал, кажется, своею обязанностью занимать меня, как гостя. Арестанты, сидевшие тут, как оказалось из его слов, были только подсудимые. Они то выходили из камеры, то опять приходили. Вероятно, слух о новоприезжем ‘кандальщике’ из благородных разнесся по всему отделению. Дверь ко мне беспрестанно отворялась, и то высовывалось любопытное лицо с обритой наполовину головой, то смело переступал порог, вероятно, более опытный ссыльный и, чтобы иметь возможность постоять тут и взглянуть на меня (а может и попользоваться какою мелочью), начинал какую-нибудь пустяшную просьбу. Надзиратель едва успевал отделываться от этих посетителей, крича им: ‘Потом придешь! Что вы лезете сюда? Пошел вон! Не сметь растворять дверь!’ Это не помешало ему уверять меня, что мне было бы гораздо лучше, если б я остался в его ведении, что для меня можно бы очистить ‘секретную’ получше других, и проч. Мои чемоданы заметно внушали ему уважение, и он рассчитывал, что, теряя меня, теряет очень выгодного жильца.
— Право, лучше бы вам здесь было,— шепнул он мне и тогда, как явился смотритель с известием, что полицеймейстер приказал перевести меня в дворянское отделение.
Я, разумеется, не увлекся советом надзирателя. Если в дворянском будет не лучше, то ведь и хуже не может быть — трудно по крайней мере.
Опять понесли мои вещи, той же дорогой. Мы вышли на главный двор, потом влево во вторые ворота, около которых выходил сюда узкою стороной с одним высоким, маленьким, полукруглым окном флигель, где помещалось дворянское отделение. Под навесом неподалеку я увидал свой возок.
Смотритель, идя со мной, объяснял скороговоркой:
— Вы покамест вдвоем-с, вдвоем-с будете. Один молодой там человек. Тоже из дворян. Номеров теперь свободных нет-с. А вот-с, вот-с как партию отправим — вам отдельную можно будет дать-с.
На небольшой продолговатый двор, куда мы вступили, флигель смотрел довольно длинным рядом таких же маленьких окошек и казался подслеповатым. У крыльца, на дальнейшем конце, стоял часовой около будки. Решетчатых дверей не было, а простые,— и те не заперты. Вот уж и лучше, значит.
Смотритель просто толкнул из сеней дверь. Она тяжко растворилась, притягиваемая кирпичом на веревке вместо блока,— и меня охватило удушливым теплом и масляным чадом.
Такой же мрачный (разве немножко лишь светлее) коридор и с такими же окнами под потолком, как и в кандальном отделении, был передо мной. От грязных полов и отсыревших, покрытых темными пятнами стен он казался еще темнее. Притом он наполнен был сероватым паром или чадом, и сразу я ничего не мог рассмотреть.
Двери номеров были и здесь лишь по одну сторону. Мне назначалась шестая дверь от входа.
Приход мой, сопровождаемый необычным здесь бряканьем цепей, возбудил, конечно, любопытство моих новых товарищей. Из дверей выглядывали то мужчины, то женщины, два расхаживавшие по коридору арестанта, один в сером арестантском длинном до пят халате, другой в дикого цвета каком-то пальто, остановились посмотреть на мое лицо и на мои ноги. Откуда-то слышался крик грудного и, по-видимому, новорожденного младенца.
В отведенной мне комнатке, которая была меньше Шлиссельбургской, встретил меня мой сожитель, Станислав Крупский, как он мне тотчас отрекомендовался. Смотритель нас оставил.
— Вы меня застали за обедом,— сказал он,— не хотите ли вместе?
У него стояли на столе две оловянные тарелки с жирною бараниной и кашей.
Говорить по-русски он затруднялся, и я предложил ему, чтобы он говорил по-польски, а я буду отвечать по-русски, но он мне сказал, что охотно и хорошо говорит по-немецки.
Это был молодой человек, двадцати трех лет, довольно хорошего роста, не полный, но очень крепко сложенный и очень красивый: прекрасные светлые глаза, прекрасные светло-русые волосы и свежий, юношеский цвет лица. У него было то типическое выражение, которое можно заметить у большей части поляков. В губах и глазах какая-то смесь горечи и ласковой хитрости, в улыбке что-то полупечальное, полузлое, полунасмешливое, на Крупском была почти новенькая синяя венгерка польского покроя, пестренький цветной галстук. Вообще видно было, что он занимается собою даже посреди всей этой тюремной грязи.
У него тут было и кой-какое хозяйство: маленький самовар, маленький погребец, чемодан, окованный сундучок. Когда внесли вдобавок всё мое имущество, нам почти повернуться было негде. В комнате была одна только койка, и надо было устроиться как-нибудь.
Крупский с услужливостью младшего брата принялся суетиться, передвигать чемоданы, развешивать по гвоздям шубы и проч. Он отстранял меня от всего, и я с благодарностью принял его услуги, потому что еле шевелился от усталости. Ноги у меня ныли страшно.
Когда все было приведено в некоторый порядок, я спросил Крупского, нельзя ли распорядиться насчет чая. Он прибыл сюда дней за пять до меня и успел уже приноровиться ко всем здешним обычаям.
— Здесь все можно достать,— заметил он,— и вообще ничего, можно еще жить. Тут два человека для прислуги. Василий! — крикнул он, выглядывая в коридор.
— Сейчас, ваше благородие.
И немедленно явился пересыльный Василий Непомнящий, как оказалось потом, удержанный временно в остроге для услуг в дворянском отделении, невысокого роста черноволосый малый лет тридцати пяти, с бойкими, несколько плутовскими черными глазами, с черными усами, с бритой бородой и сережкой в ухе. На нем была ситцевая рубашка, подвязанная тонким пояском, по бойкости и развязности движений, по изысканности фраз он напоминал полового из трактира. Он взял самовар Крупского и унес его греть в коридор. Впоследствии я познакомился с Василием ближе и очень жалел, что ему пришлось покидать острог раньше меня.
Когда мы сели за чай, к нам вошел высокий рыжий арестант с очень решительным, несколько как будто болезненным лицом. У него была густая круглая борода почти огненного цвета, половина головы, как я заметил, всматриваясь потом, была у него, верно, брита, но волосы успели на ней так отрасти, что сразу этого не видно было. Несколько наглые глаза его смотрели прямо, но они были несколько мутны.
— Что вам угодно? — спросил Крупский.
— Я к ним-с,— отвечал он, показывая на меня и кланяясь мне слегка.
Тут я повторил ему вопрос, что ему нужно, но вместо ответа он сам спросил меня:
— Вы из Петербурга изволите следовать?
— Из Петербурга.
— В крепости изволили содержаться?
— В крепости.
— Er will ein Paar Groschen haben,— мимоходом ввернул Крупский, возясь около самовара.— Wenn Sie kein Kleingeld haben, ich will ihm etwas geben, und mag er weg-spazieren {Он хочет получить несколько грошей. Если у вас нет мелочи, я ему дам что-нибудь, и пусть он проваливает (нем.).}.
— Lassen Sie ihn sich ausreden {Дайте ему высказаться (нем.).},— отвечал я.
— Я вам помешал-с, — деликатно заметил нежданный гость.
— Нет, нисколько,— отвечал я.
— Позвольте спросить, в крепости плац-майором все еще полковник Новоселов?
— Нет, теперь другой.
— Кто же-с?
— Не помню фамилию.
— А полковника Новоселова изволите знать?
— Знаю.
— Я им премного был обязан… Во время содержания в крепости… Добрейший, могу сказать, полковник.
— вы в крепости содержались?
— Точно так-с. Вы верно изволили слышать о моем деле. Я Федор Иванов.
— Нет, не слыхал.
— А тогда много было-с шуму в Петербурге. Смею вас спросить, вы в каторжную следуете?
— Да.
— По какому делу, если смею спросить?
— По политическому преступлению.
— Это, значит, как я же-с?
— А вы тоже политический?
— Как же-с!
Это меня заинтересовало.
— Мне это удивительно, что вы не изволили обо мне слышать,— продолжал он.— Кажется, про Федора Иванова все тогда известны были в Петербурге. В газетах было писано.
— Ну уж извините! Я ничего не слыхал. Да когда ж это было?
— В шестидесятом году нас судили-с.
— А вы не одни?
— Нет-с, шайка нас была целая. Большие тогда грабежи происходили.
— А!
— Сквозь тысячу я прошел-с.
— Was ist das? Von was fr Tausend spricht er? {Что такое? О какой тысяче он говорит? (нем.).} — спросил меня Крупский.
— Spitzruten {Шпицрутенов (нем.).},— отвечал я.
— Точно так-с, шпицрутенами был наказан,— подтвердил рыжий гость.
— Schicken Sie ihn doch weg! — повторил Крупский,— wollen Sie Kleingeld? Man mu mit den Kerls vorsichtig sein {Прогоните его! хотите мелочи? С такими субъектами надо быть осторожным (нем.).}.
— Wozu? {Почему? (нем.).}
Я действительно имел случай достаточно убедиться впоследствии, что за немногими исключениями (к ним, впрочем, принадлежал и Федор Иванов) всякий грабитель, вор, убийца и разбойник честнее и во сто раз чище душевно разных Путилиных, Горянских, Кранцов и Шуваловых. Мне часто представляется, как шли бы к их медным лбам черные клейма здешних бедных варнаков.
Мне, впрочем, с дороги и самому начинала уже несколько надоедать беседа с Федором Ивановым, хотя новость и привлекала меня.
— Вы, может быть, имеете еще что-нибудь сказать мне? — спросил я.
— Издержались в дороге-с… Теперь же надо будет скоро дальше идти. Вот на сапоги извольте взглянуть.
— Nun ja!— воскликнул Крупский, обращаясь ко мне с укоризной.— hab’ich s Ihnen nicht voraus gesagt, Sie wollten mir nur nicht glauben. Haben Sie-Kleingeld? Ih kenne schon gut diese Schurken {Ну да! не предупреждал ли я вас, а вы не хотели мне верить. Есть у вас мелочь? Я прекрасно знаю этих мошенников (нем.).}.
Только что удалился Федор Иванов, пришел еще один господин, которого я встретил при входе прохаживавшимся по коридору, именно арестант в диком пальто, небольшого роста, поляк, с мягким голосом, с мягкими глазами и с мягкими манерами. Он следовал чуть ли не за воровство какое на поселение, с семьей, женой и двумя детьми. Это был один из ближайших моих соседей по коридору (Федор Иванов помещался в кандальном отделении). У него был чрезвычайно опрятный вид, так же как и у жены его и детей, но по всему было видно, что они очень бедны. Раза два, лишь намеками, он вызывался в течение моего соседства с ним на мои сигары, и то делал вид, что хотел бы лишь попробовать. Потом он уже не заходил ко мне в комнату, и я встречался и здоровался с ним только в коридоре, где он обыкновенно прохаживался взад и вперед чуть не целый день.
На этот раз он вошел с величайшими извинениями попросить у Крупского на подержание чайного блюдечка.
В этот же день у меня было еще несколько посетителей, но уже другого рода. Председатель губернского правления, учитель словесности здешней гимназии, два доктора,— это все были лица, с которыми я потом познакомился ближе и которым был обязан многими удобствами, смягчавшими для меня тюремное заключение.
Отдохнув немного, я вздумал пройтись по двору. Крупский надел красную конфедератку, и мы пошли вместе. Гулять во дворе позволялось сколько угодно, только не из кандального отделения или по крайней мере не в кандалах. Поэтому я обращал на себя особенное внимание всех попадавшихся мне товарищей моего заключения из других отделений острога. Некоторые заговаривали со мной, хотя с заметною сдержанностью, будто с опасением. Дворы были почти пусты. Мы обошли их все.
Сожитель мой успел уже близко познакомиться с тюремными порядками. Он знал, где, кто и что помещается. — Вот это кухня,— говорил он, указывая.— Можно все заказать к обеду, что нужно. Баба тут кухарка ходит ко мне. Суп будут вам давать больничный, ну, а жаркое или там что другое лучше заказывать. Она уж все купит. Телятину, рябчиков, что угодно, одним словом. А вон здесь пересыльный двор,— говорил он, входя со мною под ворота,— тут мужское отделение, а вон с той стороны женское. Это баня, это столовая… Обедают они тут. Это вон пекарня.
Мы обошли двор справа от главных ворот (и нашей стороны), потом обошли и двор слева.
— Вот это женское отделение, а вон прачешная, и т. д.
Больница помещалась в заднем фасаде главного строения.
Во дворе нам так мало попадалось <людей>, вероятно оттого, что был порядочный мороз, и мы тоже воротились скоро. Зато в келье нашей становилось все теплее, и с покатого окна катилась довольно широкими потоками сырость. Кроме печи в самом номере, с топкою из коридора, почти против самой двери нашей устроена была большая железная печь, труба которой перекидывалась через коридор. К вечеру эта печь топилась и нагревала нашу келью с избытком. К утру, однако ж, становилось опять сыро и холодно.
Надо сказать несколько слов о сожителе. В первый же день рассказал он мне свою историю, но признаюсь, я немного понимаю в ней и до сих пор. Станислав Крупский — австрийский подданный, бывший студент Краковского университета, а затем — сыщик при краковской, а потом при варшавской полиции. Он старался объяснить мне политическими целями поступление свое как в ту, так и в другую должность, но опять-таки трудно было что-нибудь положительное извлечь из его слов. Он говорил, что ему сам полицеймейстер краковский предложил поступить в его агенты, чтобы шпионить в университете, на это он согласился, предупредив об этом студентов. Он разъезжал на счет полиции по разным городам и доносил о готовящихся демонстрациях, но всегда назначал сроком их день раньше или день позже. Приобретя доверие в краковском полицейском мире, Крупский предложил начальству командировать его секретно в Варшаву для узнания будто бы подробностей по большому общепольскому заговору, готовящемуся там, а в сущности для установления сношений между краковскими и варшавскими академиками, то есть студентами. В последнем пункте Крупский сбивался: раз он говорил, что он ехал именно с помянутою целью, в другой, что он был послан для устройства пересылки оружия, в третий раз опять наоборот. Если он говорил правду в том или в другом случае, то мне удивительно только то, что человек с таким невежеством в политических вопросах и незнанием даже позднейших польских происшествий мог быть на что-нибудь полезен польским патриотам. Он был даже не настолько хитер, чтобы обманывать долго варшавскую полицию, хотя этим он хвалился очень. Вообще в каждом рассказе его главным пунктом было то, что он мог отлично жить на счет полиции, разъезжать по театрам и гульбищам, тратить денег сколько вздумается и проч., а что именно сделал он, этого-то и не выходило из его рассказа. Он говорил только, что старался отклонять внимание полиции от действительных движений своими выдумками: сочинял и представлял ей речи мнимого тайного общества, наклеивал на улицах самим им написанные плакаты и потом указывал на них и т. д. Я полюбопытствовал потом посмотреть в Тобольском приказе его статейный список. Решение судебной комиссии подтверждало его слова и прямо называло его вину — составлением фальшивых доносов. Между прочим, там упоминалось о посланных Крупским безыменных письмах к пяти главным сановникам Варшавы с целью устрашить их готовящимся будто бы большим уличным мятежом и заставить удалиться из Варшавы. Крупскому, как он говорил мне, предложили на выбор: просидеть четыре года в крепости и быть переданным Австрии или отправиться в Сибирь на поселение. Он выбрал последнее.
Вообще он произвел на меня не совсем приятное впечатление. Не говоря уже о его крайнем неразвитии умственном, я не заметил в нем никакого политического не то что фанатизма, но даже просто энтузиазма, свойственного такому возрасту, и мне никак не верится, чтобы в таком человеке могло быть хоть зерно того, что составляет сущность характера и действий Конрада Валленрода. Временами он пел патриотические песни, но они выходили у него не выразительнее какой-нибудь ‘Ваньки — Таньки’. Зато с особенным жаром певал он глупые немецкие тривиальности, аккомпанируя себе на гитаре, которую купил в Тобольске на последние свои деньги.
Крупский предлагал мне свою постель, но мне совестно было отнимать у него привычное место, и потому я постлал на полу бывший у меня войлок, и подушку, и сиденья из возка и лег, прикрывшись полушубком. Таким образом, между койкой и моим ложем оставалось только такое местечко, чтобы с осторожностью пройти одному человеку. Я улегся очень рано, не для того чтобы спать, но хоть немного расправить разбитую спину. Но большой отрады мне не могло быть, я с каким-то болезненным напряжением думал о том, как бы это было хорошо сбросить с ног кандалы, снять с себя штаны и чулки и вытянуться в опрятной постели. Крупский сел на постель и рассказывал свою историю. Я только по временам делал ему вопросы.
Вот прошла поверка. В нашу полуотворенную дверь заглянули юркий смотритель, караульный офицер и солдат с ружьем и пошли дальше. Сосчитавши арестантов, они удалились. Мало-помалу в коридоре прекращались шаги и разговоры, все утихало, только грудное дитя кричало болезненным голосом да щелкали временами дрова в затопленной на ночь железной печи. По мере того, как все угомонялось у нас, все слышнее и слышнее слышались шаги солдата под нашим окном. Крупский говорил тихо, я слушал вяло полудремля, и только вздрагивал, пока не привык, когда с покатого подоконника вдруг сливалась быстрым ручьем на пол накопившаяся вода.
Вот как я встретил новый, тысяча восемьсот шестьдесят второй год.
Я думал скоро уснуть, когда мы погасили свечу (здесь не требуется теплить ночник, хоть и следует по закону), но и это мне не удалось. Только что в комнате нашей водворилась тишина и темнота, в углах поднялась шумная возня мышей. Не то чтобы я боялся их, но одна мысль, что мышь может забраться ко мне под полушубок или разгуливать на моей подушке, способна была не дать мне заснуть до утра. Я уже обрекал себя на бессонную ночь. Мыши возились все больше. Я попробовал пугнуть их, ворочаясь и гремя цепями, но они, видно, были тут как дома и угомонялись разве на минуту. Сколько ни старался я не думать о них, это мне не удавалось. Притом они так постоянно напоминали о себе. Я слышал их быстрые шаги по полу почти у себя под носом… Надо было зажечь свечу, что я тотчас и сделал.
Крупский еще не спал и предложил мне поменяться местом.
— Мне все равно,— говорил он,— я сейчас же усну, хоть они у меня на лице сиди.
И точно, не успели мы улечься каждый на новом месте, как он заснул с легким храпом.
Утром к нам явилось немало поздравителей с Новым годом. Прежде всего пришел какой-то солдат с трубой и принялся с великим усердием трубить перед нашею дверью. Потом наша коридорная прислуга, Василий Непомнящий, в новой цветной рубахе <, гладко выбритый> и обильно напомаженный коровьим маслом, и Иван, товарищ его, с большой окладистой русой бородой, несколько вялый на вид, с голубыми кроткими глазами и очень приятным лицом, тоже в рубашке, хоть не столь элегантный и не так тщательно причесанный. Голос этого Ивана и его манера говорить напоминали чрезвычайно Огарева. В самой походке, приемах и даже отчасти в лице было много сходного с Николаем Платоновичем. Он расположил меня к себе больше, чем Василий Непомнящий, имевший вид опытного и ловкого дворового, хотя Иван, как потом оказалось, был вовсе не так интересен. Иван был москвич.
Поздравив с праздником, Василий обратился к нам с вопросом, не из нас ли кто обронил в коридоре двенадцать рублей бумажками. Крупский еще вчера, ложась спать, хватился денег и нигде не мог их найти. Больше у него и не было, и потому понятно, как он обрадовался честности Василия Непомнящего и его находке.
За служителями пришел с поздравлением надзиратель нашего отделения, из казаков, невысокого роста, косой, с редкими, вьющимися черными волосами, тихий, смирный, с каким-то женским голосом, с тихим приятным смешком, вообще, насколько я узнал его потом, человек очень добрый и хороший.
— Geben Sie ihm etwas vom Kleingeld, — заметил мне Крупский, вынимая и сам деньги из портмоне.— So ein Rubel ungefhr {Дайте ему что-либо из мелочи. Рубль, что ли (нем.).}.
— Не следовало бы брать с вас, господа,— отвечал он,— да человек-то я семейный. Благодарю вас нижайше. Желаю вам всего наилучшего.
Поздравление и этим не кончилось.
К нам вошел господин в форменном сюртуке с красным воротником, с грубым, худощавым лицом, мутноватыми серыми глазами и почтительно-подобострастною улыбкой под густыми рыжеватыми усами. Он ловко отправил к себе под мышку черную мохнатую папаху, расшаркался и протянул мне руку.
— С Новым годом, с новым счастием, Михаил Ларионыч… Так имя и отчество, если не ошибаюсь?
Я кивнул головой.
— Мне жандармы ваши сказывали. А я-с — имею честь рекомендоваться — я помощник здешнего смотрителя Константин Иванов сын Полетаев… Если вам что будет угодно — извольте только мне сказать. Вот с ними мы уже знакомы. С Новым годом, с новым счастьем, пан Крупский.
— Auch diesem? {И этому? (нем.).} — спросил я Крупского, видя, что он опять взялся за портмоне.
— О durchaus! {О конечно! (нем.).} — отвечал Крупский, узнавший уже все обычаи острога.
— Благодарю вас, господа. Чувствительнейше меня обязали. Позвольте присесть отдохнуть и выкурить папироску.
Его, впрочем, тотчас же кликнули, но он минут через десять явился с известием, что полицеймейстер приказал снять с меня кандалы.
Принесли большую гирю с весов во дворе, молоток и нож, и уж потрудились же с петербургскими заклепками. Константин Иванович сел на кровать, курил папиросу и представлял из себя руководителя этой операции. Но — надо признаться — руководство его мало помогало, хоть он очень выразительно говорил:
— Правей, анафема! Как ты бьешь? А!
Не раз он порывался и сам приняться, но я его останавливал, говоря, что ведь когда-нибудь разрубятся заклепки, как ни мягко их железо, а что торопиться некуда. У него заметно дрожали руки.
Сначала над ногами моими трудился Иван. Он раз тридцать ударил молотком по ножу и сделал лишь чуть заметную надрубку на заклепке. Потом пришел косой надзиратель и, посмотрев, сказал:
— Эх, не так! Давай сюда. Я это лучше сделаю.
Но тоже ничего не сделал, только вспотел.
— Дозвольте мне-с! — предложил свои услуги Василий Непомнящий.— Мигом разобью-с. Дело знакомое.
— Ну, валяй!
Но и Василий, несмотря на свою опытность, должен был взмахнуть молотком раз по двадцати над каждой заклепкой, прежде чем они разлетелись.
Константин Иванович, вероятно успевший надуматься во время этой работы, принялся врать немилосердно. Он утверждал, что если бы не он, с меня кандалов не сняли бы, что он выставил перед полицеймейстером всю незаконность и бесполезность такого, ‘можно сказать, тиранского обращения’ со мной.
— Если б был порядочный человек смотритель у нас,— продолжал он,— а то такая скотина, дурак. Вместо того, чтобы разъяснить все как следует полицеймейстеру, он только и знает, что глазами хлопает. Должен бы, кажется, понять, какой вы человек, Михаил Ларионыч. Вот, хоть бы я… Я теперича вижу, какие вам люди вистуют. Вчера вице-губернатор заезжал к вам и прочие. Как же я-то не стану вистовать. Это надо разве таким олухом быть, как наш Захарка…
Смотрителя звали Захар Иванович.
Так рассуждал Полетаев довольно долго, пока не пришел сам Захар Иванович и не сказал, что меня требуют в приказ о ссыльных.
— Вот вы съездите с ними, Константин Иваныч.
— Кстати, у меня кошева готова.
И мы отправились в его кошеве.
На этот раз приказ представлял очень унылое зрелище. Сени и коридор, накануне совершенно пустые, были теперь битком набиты. Мужчины и женщины, в кандалах и без кандалов, но большею частью в арестантских шинелях, толпились тут. Это была пришедшая в то утро партия ссыльных. Кто стоял, кто сидел на полу с устали, тут были и дети — и грудные и уже умеющие ходить. Мы пробрались сквозь толпу к дверям и вошли в ту же комнату, что вчера. И она была полна народом. Бабы сидели тут, поближе к печке, с детьми в руках, под полушубками. Все остальные стояли ряда в три, ожидая вызова. Шел прием их и поверка по статейным спискам. Посредине комнаты стояла мера для роста. Оборванные чиновники скрипели перьями за всеми столами. Каких выражений не было на лицах этой тесной толпы ссыльных — от спокойствия до страдания, от робости до наглости, от какого-то подобострастного смирения до дерзкой гордости, от плутовства до честного и прямого взгляда, от злобы и ожесточения до тихой доброты. Лица были большею частию утомленные, особенно жаль было смотреть на женщин. Кто был в кандалах, на том они сияли, как серебряные: отчистила их дальняя дорога, у кого была подбритая с одной стороны голова, они были повязаны кой-какими тряпками.
Управляющий приказом, недавно назначенный сюда из Петербурга, некто Фризель, маленький, коренастый и плотный человечек, с какой-то бычачьей головой, с бычачьим выражением в лице и выставленным вперед лбом, как будто он хочет бодаться, стоял перед строем ‘несчастных’ с бумагой в руке, около него еще какой-то чиновник и тут же два солдата или казака.
— Три с половиной вершка,— восклицал приказный у меры.
Из меры вышел старый ‘кандальщик’, в заплатанном полушубке, со сморщенным лицом, с больными, гноящимися глазами, нетвердый на ногах.
— Сюда! — отрывисто произнес управляющий.
Старик стал перед ним.
— Клейма есть?
И управляющий смотрел в список.
— Посмотреть, целы ли клейма у него?
Не то солдат, не то приказный какой стащил с головы старика тряпичную повязку, поднял свалившиеся на лоб свалявшиеся волосы.
— Не видать ничего,— произнес управляющий, отрывистым, холодным голосом,— подправить клейма. На щеках покажи.
Старика повертывают за голову сначала одной щекой, потом другою.
— Клейма подправить,— громко распоряжался управляющий,— на лбу и на левой щеке. Пошел!
Ссыльный отходил.
— Митрофанов, Андрей! — возглашает управляющий по списку.
— Здесь,— раздается в толпе, и выдвигается Митрофанов.
— В меру!
— Не подгибай колен, стой прямо. Вершок и три четверти.
— Клейма стерлись. Поправить клейма.
Вот какие сцены застал я, войдя в канцелярию приказа о ссыльных.
Глядя на тупую, деревянно-полицейскую фигуру управляющего приказом, слушая его барабанный голос, так отчетливо распоряжающийся, я невольно вспомнил, как смотрительша только на предпоследней станции к Тобольску расхваливала мне его. Она сообщила о его недавнем приезде и называла не иначе как ‘милый человек’. Ведь, может быть, он и в самом деле милый.
— Потрудитесь подождать немного, monsieur (!!) Михайлов! — обратился он ко мне бычачьим своим лбом, когда провожавший меня Константин Иваныч, вдруг принявший самый уничиженно-подобострастный и испуганнейший вид, доложил ему.
Я присел на ближайший стул.
— Айбетов, Ибрагим!
— Здесь.
— В меру.
— Два вершка ровно.
— Клейма есть? Пошел!
Таким образом было принято еще человека три.
— Пожалуйте сюда, monsieur Михайлов, в присутствие.
Собственно говоря, мне решительно незачем было ездить в приказ. Управляющий спросил меня только (на плохом французском языке), не родня ли я какому-то Михайлову, действительному статскому советнику и камергеру, сказал, что мой статейный список и указ Сената еще не получены, что поэтому мне нечего еще торопиться подавать просьбу об отправке меня далее не по этапу, с партией, а одного, на свой счет, и с любезностью, достойною действительно ‘милого человека’, присовокупил, что ‘все, что только зависит от него, будет сделано по моему желанию’.
Я отправился назад и встретил своих жандармов. Они зашли потом ко мне и выражали, кажется, неподдельное удовольствие, что видят меня в моем платье и без кандалов. Я поручил кому-нибудь из них зайти ко мне еще раз перед самым отъездом за письмом к тебе. Ты его получила.
В этот день у меня было еще больше посетителей, чем накануне, что бы ни привело их ко мне — действительное ли сочувствие, или простое любопытство — я был рад большей части этих посещений. В сочувствии некоторых я не могу сомневаться, и у меня, вероятно, сохранится навсегда теплое, благодарное чувство к этим лицам. Во все время моего пребывания в Тобольске я пользовался самым дружеским, почти родственным вниманием многих. Мне не давали ни скучать, ни чувствовать какое-нибудь лишение. Я был буквально засыпаем журналами, книгами, мне присылали со всех сторон всевозможные газеты в самый день получения почты, справлялись о моем деле и в приказе, и у губернатора, и во врачебной управе, предлагали мне отправлять письма. Каждое утро к чаю являлись превосходные сливки, разное печенье, к обеду жареные рябчики, всякие сласти, сыр, масло, наливки и т. п. Обо мне не забывали ни на один день. Я решительно не мог отказываться от этих ‘подаяний’, потому что в большей части случаев не знал, кого и благодарить. Крупский был чрезвычайно удивлен этими знаками общего сочувствия ко мне и говорил, что ему воображалось, будто в Сибири все вроде нашего помощника смотрителя. Особенно поразило его то, что в этот день под вечер, когда мы сидели с ним в полумраке, к нам вошла дама, привезшая мне букет цветов вместо поздравления с Новым годом. Сибирский букет был не пышен: гвоздика, гераний, мирт и несколько полуразвернувшихся китайских роз, но он был, конечно, приятнее мне, чем в иное время и в ином месте самые красивые и дорогие цветы. Я суеверно сберег несколько листков и лепестков его как светлое предвестье, что, может быть, не весь этот год будет так темен для меня, как его начало. Цветы нашли меня в тюрьме, неужто любовь и дружба не найдут меня в ссылке.
Доступ ко мне был нетруден. Следовало, правда, иметь для этого записку от полицеймейстера, но полицеймейстер, круглый как шарик маленький человек самого не полицейского вида, едва ли кому отказывал. Захар Иванович был большой формалист и без билета никого не пропускал, если не проникался благоговейным страхом перед большим чином и высоким саном посетителя или если посетитель или посетительница не были членами попечительного тюремного комитета. Но дело и в других случаях обходилось без Захара Иваныча. Или вытребовался его помощник, который считал обязанностью ‘вистовать’ мне, потому что мне ‘вистуют такие лица’, или, наконец, делалось еще проще. Ко мне ходили три студента Казанского университета, здешние, удаленные частью по последним беспорядкам, частью по истории о панихиде за Антона Петрова {Убит при усмирении крестьянского бунта в Казанской губернии.} и убитых с ним вместе мучеников. Один из этих студентов обыкновенно на спрос дежурного ефрейтора у ворот, есть ли у него билет для пропуска, вытаскивал из кармана какую-нибудь случившуюся тут бумажку, показывал ее не развертывая и командовал: ‘Отпирай!’ И ворота перед ним отпирались. Раз на такой вопрос отвечал, что не только у него билет есть, но даже и особое предписание, и при этом вытащил из кармана целую пачку каких-то бумаг. После этого его уж и спрашивать перестали. Одно время, правда, вдруг начались особенные строгости в этом отношении — кажется, потому, что ждали генерал-губернатора Западной Сибири. Часовые, обыкновенно расхаживавшие молча под нашими окнами, начали даже кричать по ночам: ‘Слушай!’ Но это продолжалось, кажется, всего дня два. Получилось известие, что генерал-губернатор (он же был новый) отсрочил свой приезд, и строгости отменились, и ‘слушай!’ умолкло.
С 3 числа, со дня своего рождения, я много раз и сам выезжал из тюрьмы. Дня через два, через три меня стали приглашать на обеды, и я, конечно, пользовался каждою возможностью хоть временно почувствовать, будто я на свободе. Но я скажу об этом потом, а теперь стану рассказывать последовательно. В недавно полученном мною письме твоем ты говоришь, чтобы я писал тебе все как можно подробнее, где чихну, так и то бы тебе писал. Так не брани же меня за мою многоречивость. Подробности же, которые я буду приводить, мне кажутся довольно характеристичными в истории моих тюремных похождений.
Надо рассказать еще кое-что о нашем помощнике смотрителя.
Вечером в первый день нового года он явился к нам с странною просьбой.
— Господа, я с надеждой одолжиться у вас двумя вещами,— заговорил он, расшаркиваясь и ловко подбросив под мышку свою черную папаху.
— Что такое?
— Дочь пристает — ехать в маскарад. Так не одолжите ли… хочу и я нарядиться… Не одолжите ли вашей фуражечки, господин Крупский, и сертучка. Буду, знаете, этакой лихой поляк.
— Да будет ли вам впору?
— А вот-с я и примерю сейчас.
Он мгновенно сбросил с себя свой форменный сюртук и натянул на свою ситцевую рубашку щегольскую венгерку Крупского, надел набекрень его красную конфедератку и представился нам таким смешным, что мы оба расхохотались. Крупский с усердием театрального костюмера принялся оправлять его и учить, как придать себе более польский вид, как заправить в сапоги штаны, на который крючок застегнуть венгерку, как приличнее надеть czapk? wolno?ci {шапку вольности, т. е. конфедератку (польск.).} и прочее. Помощник (как именовали обыкновенно вкратце Константина Иваныча) был совершенно доволен. Для полноты костюма нужен был еще жилет, но у него такового не оказывалось. Пришлось ему и жилет дать. Он нашел, что весьма прилично было бы украсить жилет часовой цепочкой и что вообще, если он будет при часах, то никто — зная его скудные средства — его не узнает. Дали мы ему и часы. Он уж и переодеваться не стал, а только сверху накинул свою баранью шубу и удалился.
На следующее утро, возвращая нам с благодарностью маскарадный костюм, он утверждал, что если б не дочь, ему и в голову не пришло бы наряжаться ‘на старости лет’ и разъезжать чуть не полночи из дому в дом. Это святочное обыкновение сохранилось в Тобольске во всей своей старинной силе даже в домах местных ‘аристократов’.
— Ну, а весело было?
— А как же-с! Домах мы никак в двадцати были. Везде графинчиком просят. Нельзя и отказаться: сам хозяин вистует. Перепустил-таки вчера немного.
Об этом нечего было и рассказывать. Довольно было взглянуть на его измятое лицо и мутные глаза. Букет сивухи, принесенный им в нашу келью, обличал, что он успел уж и опохмелиться.
— И нигде-то меня не узнали,— продолжал он.— В одном только доме по дочери чуть не догадались, потому она была татаркой и как малого роста, так приметно. Господа! не откажите как-нибудь почтить меня своим посещением, с семейством моим познакомиться. Вы вот по двору изволите гулять, так милости прошу ко мне. Во всякое время рад. Я ведь не то, что наш смотритель. Что же вы и хотите от какого-нибудь солдата? Конечно, я сам по несчастию тер эту лямку. Так как я из кантонистов (он ударял на о)…
И он принялся рассказывать нам свою биографию, как только вследствие несправедливости начальства попал в строй, а то был бы теперь совсем не то. Эту историю он начинал почти при каждом появлении своем к нам, точно так же как и брань свою на смотрителя.
Захар Иваныч, в свою очередь, приходя ко мне утром или заходя вечером, при поверке, пожелать спокойной ночи и приятного сна, тоже не упускал случая сказать своею невнятной скороговоркой, что ‘помощник дурной и дрянной человек’.
Он не прибавлял к этому, что Константин Иваныч вдобавок клянча и надоеда, но это я уже знал и без него и старался поскорее выпроваживать его от себя, когда он являлся со своими россказнями.
Одним вечером маскарада он не удовольствовался и на другой вечер опять пришел просить тех же вещей, кроме, венгерки. На этот раз ему нужен был полушубок. Он видите ли, хотел изобразить собою ‘наемщика’ в солдаты. Полушубок, предложенный Крупским, показался ему не довольно изящным, и он взял мой.
Смотритель на третий день после моего приезда завел с нами речь тоже о маскараде, но совсем другого рода, именно о бане. Полицеймейстер дозволил нам, то есть Крупскому и мне, съездить в торговую баню, если мы этого хотим. Мы охотно согласились и отправились туда в так называемой кошеве, санях вроде глубокого ящика, набитых доверху сеном, в котором можно было утонуть по горло. Нас сопровождал и служил нам банщиком казак.
Крупский, кроме того, почти каждый день ходил поутру с косым надзирателем в город ‘на базар’. Иногда они заходили и в трактир, где Крупский играл на бильярде. Пользуясь его частыми странствованиями в городе, я давал ему разные поручения, и он закупал мне вещи, необходимые даже для тюремного хозяйства: самовар, погребец, чай, сахар и пр.
Я был очень рад, когда с отходом первой партии очистился один из нумеров в нашем коридоре и в него перевели Крупского. Теснота и беспорядок и постоянное присутствие человека, с которым не имеешь ничего общего, успели мне надоесть в три-четыре дня. Мне притом хотелось иногда писать, но я должен был отказываться от этого, не было ни места, ни нужного для этого одиночества. Потом я начал в Тобольске роман, о котором говорил тебе при последнем свидании нашем у коменданта, и перевел последнюю сцену ‘Прометея’, посланную к тебе из Иркутска. Наконец, на пятый или на шестой день по приезде, я стал полным хозяином своей комнатки. Она тотчас получила и более опрятный и более порядочный вид. Простору, конечно, стало тоже больше. На рисунке, который ты видела, она, впрочем, все-таки кажется лучше, чем была в действительности. От сырости и чада, забиравшегося из коридора, я не раз страдал сильною головною болью.
Уж по первому свиданию моему с управляющим приказом о ссыльных и по разговорам с знающими тобольские порядки посетителями мог я увидать, что мне придется остаться здесь дольше, чем я предполагал. Не будь губернатор такой формалист, такая сухая приказная строка (я его не видал, но таков общий голос, оправдавшийся на мне), я, конечно, мог бы пробыть в Тобольске не более недели, много двух,— одним словом столько, сколько бы мне хотелось, а я прожил тут целый месяц {Об уме здешнего губернатора может дать понятие следующий случай, бывший во время моего пребывания в Тобольске. Кто-то явился здесь в маскарад, сделав себе маску в виде свиного рыла, и повесил орден на шею. Губернатор принял на свой счет и велел вывести гостя.}.
Как прошло это время, ты очень хорошо увидишь, если я тебе подробно опишу и один день моей тобольской острожной жизни. Все они более или менее похожи были друг на друга.
Вставал я довольно рано, никогда не позже семи часов. Около этого времени, хотя бывало еще совершенно темно, начиналось уже движение в коридоре. Прислуга носила дрова, воду, затопляла печи, мела полы. Подымались и соседи, слышались детские голоса, и Василий с Иваном (оба чрезвычайно нежные к детям) начинали ласково разговаривать с двухлетней девочкой пересыльного почтмейстера или казначея и шестилетним мальчиком поляка, о котором я говорил. Одна из моих соседок, следовавшая за мужем, разрешилась, сказывали мне, тут в тюрьме. Особенно забавна была девочка, не умевшая еще хорошенько говорить. Василий Непомнящий учил ее отвечать на разные вопросы, например: Кто создал мир? — Бог. Кто был первый человек? — Адам. Где лучше, на воле или в остроге? — На воле.
Как только я зажигал свечу, вставал и растворял в коридор дверь нахолодавшего за ночь номера, Василий нес ко мне шайку и ковш с водой для умыванья, а Иван — самовар, всегда уже заранее поставленный. Иван был довольно молчалив, но Василий не мог пробыть минуты без разговора. Подавая мне умываться, он обыкновенно сообщал мне все тюремные новости.
— Партия сейчас пришла-с, ваше благородие, кандальщиков ужасть как много.
— К нам никого нет?
— Слава богу, никого. И так уж у нас теснота.
Или он сообщал, что партия в этот день отправляется дальше. В первый раз, на такое извещение, я сказал, что пойду смотреть. Василий на это заметил:
— Это что смотреть-с! Партия самая ничтожная. На заводы-с. И всего-то сотни нет. А вот перед вашим самым приездом отправка была. Точно, что посмотреть стоило. Не мало уж я по острогам-то шатался, а этого видать не случалось.
— Что такое?
— Пятьдесят семей тут гнали — по бунту… Без всякого, говорят, без суда. Баб-то, детей-то, девок-то! Шли не мало из Казанской губернии, а все, видно, привыкнуть-то не могли. Пришли, вой да стон стоит, пошли, еще хуже того. Старухи-то с причетами воют, бабы так голосят. Дети малые, на них глядя, тоже рев этакой подняли. Потому, разорены как есть в конец. Надзиратель наш смотрел, смотрел в воротах, да и ушел поскорее, слеза прошибла. Говорил я с ними тоже — вина-то их какая! Объявили фальшивую волю, они и пошли помещика спрашивать,— как он, значит, царский манифест скрыл. Помещик за войскием. Стали стрелять, убито сколько. А этих, кого в кандалы, кого так, да в каторгу. И суда, говорят, никакого <не было. Ну, наш брат -- уж точно, что есть за что.> А то просто — сердце мрет, глядя-то. Я тоже могу это хорошо понимать, как сам из этого звания — господский бывший.
В другой раз Василий рассказывал:
— Купчиха вчера-с из Тюмени приехала. Овдовевшая, так на помин души двести рублей содержающим — сама и раздавала, по всем камерам ходила. Провизии тоже прислано ею много: трое саней с шаньгами одними.
Или:
— А у нас ноньче похороны, ваше благородна,
— Кто умер?
— Содержающий один. Его хоронить будут. Здоровенный был такой. В одной партии с нами шел. Так его назначили в отправку, а ему идти было неохота. Он и пил табак здесь и поступил в гошпиталь. Эта глупость есть тоже, ваше благородие. Оно точно, что совсем будет казать как хворой. Да он, видно, впервой. Не в меру, значит. А может, и так что попритчилось, и впрямь стал расхварываться. Вот ноньче хоронить будут.
После чаю я обыкновенно ходил гулять по двору. Он вообще редко не бывал пуст, разве производилась перекличка партии, отправляемой в приказ, или партии, возвратившейся из приказа. Да иногда, после метели, бывшей накануне, арестанты занимались разгребанием снега и чисткою двора.
Редкое утро проходило без того, чтобы у меня кто-нибудь не бывал, Если же не приезжал никто из гостей, то можно было поручиться, что придет надоедать или помощник, или турецкий капитан с поздравлением.
— Поздравляю вас, милостивый господин,
— Да с чем же?
— С понедельником.
— Разве праздник?
— Нет, но это так у нас обычай.
Турецкий капитан этот — лицо замечательное и по своей горькой судьбе и по правосудию нашего правительства. Я застал его уже в остроге тобольском и, когда уехал, он остался еще там, ожидая себе нового решения из Петербурга.
Это уже старый человек, ему шестьдесят лет, но по всему видно: если б не тюрьма и не тюремные бедствия и лишения, он и теперь поспорил бы силой с любым молодым здоровяком. Довольно коротко остриженные волосы у него на голове еще совсем черны, и только частью усы да длинная и густая борода, вроде наполеоновской, поседели. Большие серые глаза его были бы очень хороши, так же, как и все остальные черты его лица, правильные и строгие, если б на лице не лежало постоянно выражения слезной сиротливости и некоторого подобострастия, к которым приучило его скитанье по тюрьмам. Оно же, верно, заставило его придавать своему голосу какую-то льстиво-мягкую интонацию.
Привыкнуть ко всему этому было у него время. Семь лет проскитался он по русским острогам. Стоило посмотреть на него, чтобы видеть, как успел он обжиться в своем положении. Жалкая, изношенная одежда его показывала, что ему хотелось и в тюрьме сохранить хоть некоторые внешние признаки своего прежнего достоинства. Он постоянно ходил в какой-то странной шапочке конической формы, собственноручно сшитой из синей крашенины и, вероятно, похожей на ту, которую он носил некогда, будучи воином. Серую арестантскую шинель он тоже как-то особенно переделал, воротник подрезал и обшил его какими-то синими и красными заплаточками, может быть похожими на его прежний турецкий мундир или на народный черногорский костюм. Несмотря на службу в турецком войске, он славянин. Все остальное в его одежде, за исключением шапочки и шинели, впрочем тоже очень уж замасленных, представляло жалчайшие отрепья: и платок, которым он широко обматывал свою старую, черную, истрескавшуюся шею, и в особенности обувь. Трудно было сказать, что у него на ногах. Он сам сшил себе что-то странное из кусков войлока, обрывков кожи и холстины.
Дело его очень просто и тем ужаснее. В последнюю войну, когда военные действия происходили еще на Дунае, несчастный капитан перебежал к нам с шестью товарищами. Их взяли наши лазутчики и пользовались их услугами. Когда театр военных действий был перенесен в Крым и войска с Дуная двинулись обратно, турецкие перебежчики по какому-то случаю отстали от армии. Догоняя ее, они попали в руки земской полиции. Военачальники не позаботились снабдить паспортами, по-русски никто из них не знал ни слова, и их признали людьми подозрительными. Произвели немедленно следствие, понятно, как хорошо, представили в суд, и суд приговорил их как бродяг к вечному поселению в Сибирь. Они не раз поднимали дело о несправедливости их приговора, приостанавливаясь по дороге в губернских тюрьмах, но сначала, должно быть, некогда было заняться ими по случаю военных хлопот, а потом и само принявшее их под свой кров военное начальство старалось затушить их протест, потому что само было во всем виновато. Шесть товарищей нашего капитана успели умереть в это время, кто в городской тюрьме, кто на этапе, кто и средь дороги. Остался только он один, но не переставал вопиять о несправедливости. Вследствие этих-то постоянных жалоб он и попал в Тобольск так поздно. Приостанавливаясь в каждом городе и везде жалуясь или прокурору или стряпчему, он дошел, впрочем, до Тамбова с этапом. Тут на его жалобы пришло распоряжение отправить его в Николаев, вероятно, потому, что он хотел представить объяснение Константину Николаевичу, который где-то его видел. Из Тамбова его препроводили тем же способом, по этапу, так как ему нечем было платить за подводу. В Николаеве посадили в острог, продержали что-то долго, но ничего не спрашивали, никуда не водили, и вдруг в одно прекрасное утро перевели куда-то в другой острог, в другой город, и отправили опять в Сибирь с партией преступников. И шел он опять год без двух недель до Тобольска. Здесь опять поднял свое дело чрез прокурора, и пришло из Петербурга приказание, чтобы он все изложил подробно (вероятно, в сотый раз) для вручения его объяснения в собственные руки его величества. Он и сидит теперь и ждет нового решения, по которому, может быть, опять препроводят его по этапу в Петербург, а оттуда опять назад в Тобольск, если он не отдаст где-нибудь на дороге богу свою многострадальную душу.
Может быть, я что-нибудь и не так рассказал, плохо понимая речь бедного капитана, в которой он мешал русские, сербские, немецкие и турецкие слова, но сущность-то осталась в моем рассказе. О вопиющей несправедливости относительно этого несчастного говорили мне и прокурор и председатель губернского правления. Не подобного ли рода покровительство так вдохновляет славянофилов, когда они мечтают о том, как хорошо было бы, если бы наш двуглавый орел осенил своим могучим крылом все остальные славянские племена?
Приходя по утрам ко мне, турецкий капитан (так его звали все в остроге, и я не узнал его имени) поздравлял меня не только с понедельником, но и со вторником и со средой и т. д. Принимаясь обыкновенно за свои жалобы, он имел всегда ввиду попросить у меня или табаку, или чаю, или сахару. Он старался подвести разговор к своей просьбе исподволь, но после двух-трех визитов его я уже старался предупреждать его просьбы и избавлять себя от его долгих дипломатических рассказов. Эти рассказы, в которых можно было понять из десяти одно слово, способны были вывести всякого из терпения. Он не только каждую фразу повторял раза по два, но каждый факт принимался пересказывать в другой раз, едва успевши кончить. Я думал, не облегчит ли его, если он будет говорить мне по-сербски, а я буду отвечать ему по-русски. Но я не рад был, что предложил ему это. Он действительно начал говорить на своем языке, но каждое слово переводил на русский, а иногда и на турецкий, и сколько ни толковал я ему, что по-сербски понимаю его лучше, чем по-русски, ничто не помогало.
Турецкий капитан был едва ли не самый смирный из всех жильцов нашего коридора, по крайней мере он менее всего доставлял работы прислуге, обтирался всегда мокрой тряпкой, служившей ему вместо полотенца, а не умывался, чай заваривал (когда было у самого) из чужого самовара, остатки обеда сам разогревал у железной печки себе к ужину и, надо признаться, не раз производил несносный чад по коридору, расплескав как-нибудь свои щи на раскаленное железо печки. Руки у него слегка дрожали.
Впрочем, ни на кого нельзя было пожаловаться из всего коридора>: все были полны того смирения, которое невольно сообщается манерам и голосу в таких стенах.> Один только попался строптивый арестант, но он при мне и трех дней не пробыл — ушел с партией. Он был крайне недоволен фамильярным обращением с собою прислуги.
— Ты забываешь, каналья, с кем ты говоришь?
— Да чего тут помнить-то!
— Как! ты еще смеешь, подлец, этакие мне грубости говорить! Кто ты такой? Бродяга какой-нибудь,— человека, может, убил. А я дворянин. Понимаешь ли ты, подлая твоя воровская рожа,— дворянин!
— Здесь, сударь, все равны.
— Все равны! Никогда я с тобою не буду равен, подлец. Вздумал себя равнять с благородным человеком! Тебя только бить, мерзавца, а не то что разговаривать с тобой.
— Вы с руками-то подальше! подальше! Я ведь и сдачи дам.
— Что такое? в чем дело? — раздается голос Константина Иваныча.
— Да вот-с они обиделись, что я им сказал: сударь, а не ваше благородие.
— Опять вы шуметь! Я вам найду место, где нельзя вам будет шуметь. Что вы в самом деле расходились? И еще на весь коридор крик подымаете! Есть здесь почище вас, да не кричат! Я вам говорю — найду я вам место, найду!
Смотритель дворянина угомоняет, но Константин Иваныч не оставляет без должного наставления и Василья Непомнящего:
— А ты что горло дерешь? а! Где нахлестался, анафема?
— Маковой росинки не было…
— Молчать! Знаю я вас, анафем!
Но я ведь начал было рассказывать, как проходил у меня день обыкновенно, а уж это исключительный случай.
Пока Крупский не отправлялся в дальнейший путь, мы заказывали себе обед вместе здешней кухарке — щи, лапшу или суп и жареный кусок баранины или телятины с картофелем. К этому у меня находилась всегда еще какая-нибудь прибавка. Потом мы заказывали себе иногда кашу и посылали к воротам за топленым молоком, торговки не отходили от них весь день.
Кухарка питала большое сочувствие к Крупскому, приходила иногда к нему вечером посидеть и называла его ‘милый человек’. Ей было лет пятьдесят, и она любила выпить. Крупский угощал ее только чаем. На меня она почему-то смотрела как на человека более гордого, пока я ей не поднес, придя в нумер Крупского, стакана водки. Это ее примирило со мной, и она тут же стала называть и меня ‘милым человеком’. Ее, как она говорила, смущало во мне и то, что я — как все у них в остроге рассказывают — несметный богач, в каком вон возке приехал, да и дальше не с партией пойду,— и еще то, что я должен быть очень ‘строгий’ человек, потому что хотел царя убить.
— А это вы откуда узнали?
— Да все рассказывают.
Я полюбопытствовал узнать, она-то кто такая.
— Ах, милый человек! — принялась она рассказывать,— не тем бы мне теперь быть, чем я есть. С первым-то мужем мы хорошо жили. Он был строгого такого нрава человек. Вот ты сам посуди! малым еще мальчиком был, так застал раз мать с любовником… И так ему это запретило, запретило — выдержать не мог и бежал. Ну, а я, грешница, хоть и за вторым мужем теперь… Я ведь, милый человек, как вдовела-то, четыре года с офицером жила… Теперь уж где до офицеров-то. А грешница, что говорить!
За обед, изготовленный этою старой грешницей, мы садились обыкновенно в час или много что в два. Только в это время позволял себе заходить иногда ко мне наш косой надзиратель. Он был человек очень деликатный, не любил мешать не в пору своим присутствием и заходил-то не потому в обед, что его угостят вином или сигарой — он ни того, ни другого не брал в рот. Он являлся ко мне обыкновенно за советами, как ему поступить со своим маленьким сыном (которого он раз приводил ко мне), оставить ли его кончать курс в уездном училище или теперь же перевести в гимназию, а потом, если он пойдет из гимназии в университет, то высвободится ли, наконец, из казачьего сословия, и т. д. Ему очень желалось, чтобы сын его был доктором. Сам он был простой казак и жил только тем, что получал в остроге жалования, на водку от ‘дворян’ да за стирку белья, которое брала его жена.
В течение месяца, который довелось мне пробыть в Тобольске, я, как уж сказал, несколько раз обедал вне тюрьмы. Это случалось раз около десяти. Обыкновенно за мною заезжал тот, кто меня пригласил, или полицеймейстер, и <я> отправлялся с ними. Вечером возвращался я, как случится, или с кем-нибудь, или один. Обыкновенно я приезжал обратно в острог пораньше, часам к семи, много что к половине осьмого, чтобы поспеть к поверке, хоть этой тонкости мог бы и не наблюдать.
Когда я оставался дома, в начале сумерек обыкновенно у нас в коридоре бывала некоторая музыка, и я мог услаждаться ею, отворив свою дверь. Или пел турецкий капитан какую-то в высшей степени странную турецкую песню, всегда одну, чрезвычайно быструю и монотонную, это, должно быть, какая-нибудь очень веселая песня, но она выходила унылою в устах капитана. Голос у него был еще свежий и ровный. Совсем наоборот — очень хорошие и горькие песни выходили у Крупского какими-то безжизненными и бесхарактерными, когда он начинал заливаться с гитарой в своем нумере. ‘Jeszcze Polska nie zginiela’ {‘Еще Польша не погибла’ (польск.).} пел он каким-то плясовым напевом, чудная песня Корнеля Уейского ‘С дымом пожаров’ выходила дикою, тогда как в ней каждое слово и каждая нота кажутся таким отчаянным воплем.
Лучше бы уж он не пел этого гимна.
Иногда (это было, впрочем, не более трех раз) из глубины коридора резко доносился тонкий и звенящий, как хрусталь, голос, певший ‘Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых’ или какие-нибудь ирмосы. Я не понимал, кто это так звонко поет — то, казалось мне, будто женщина, то — будто дитя.
— Это кто запел? — спросил я Василия, когда услыхал его в первый раз.
— Содержающий-с.
— Знаю, да кто такой?
— Андрей-с — вы видели. Он еще судится-с — подсудимый.
Я действительно видал его в коридоре, но не обращал, на него никакого внимания. Это был высокий молодой человек, постоянно ходивший в арестантской шинели. Он был тут как свой — видно давно уж содержался, надзиратель звал его не иначе как Андрюша.
Вскоре как-то после первого его пения он остановил меня в коридоре вопросом, не знаю ли я, когда будет манифест об тысячелетии. Я отвечал, что, кажется, в августе.
— А освободят ли меня-с? — спросил он.
— Да вы за что судитесь?
— Я-с — по скопчеству.
Вглядевшись попристальнее в его одутловатое, дряблое и безбородое лицо, можно было заподозреть его тайну и не слыхавши его пения. Он рассказал мне весь ход своего дела, но так как в нем нет решительно ничего любопытного, то я и умолчу о нем.
Меня поразило в нем более всего одно. По вечерам, преимущественно, после поверки (она большею частью проходила раньше срока, то есть половины восьмого, в сумерках), значительная часть наших жильцов собиралась в коридоре на общую беседу, или, лучше сказать, на сказки, которые мастерски рассказывал Василий Непомнящий. В один из таких вечеров, прежде чем Василий принялся за рассказ, зашел разговор о том крае, откуда был скопец, чуть ли не о Березове,— и я был поражен одушевлением, с которым этот человек говорил о природе. Он рассказывал, как отрадно там встречают весну после долгой зимы, как начинает все зеленеть, какие цветы расцветают, какие птицы пролетают. Он называл каждый цветок по имени, описывал его краски и листки и спрашивал, есть ли здесь такие, так же и птиц он называл и рассказывал и о манере их полета и об отливе их перьев — та словно золотом отливает, та словно серебром, а эта — радугой светит. Как в этом человеке, так враждебно ставшем в отношении к своей собственной природе, могло сохраниться и развиться это живое чувство любви к природе внешней? Или одно сменилось другим? Переставши понимать красоту женщин, он, может быть, стал сильнее чувствовать то, что говорит только зрению, слуху?..
Вечерние беседы в коридоре происходили обыкновенно таким образом. Прежде всего вызывался Василий Непомнящий, и около него садились, кто на длинной скамье, кто на табуретах, Иван, Андрюша-скопец, косой надзиратель И еще человека три-четыре из ‘содержающих’, последние сменялись, но первые трое оставались постоянно главными слушателями. Василий рассказывал громко, внятно, украшая свои сказки разными подробностями своего изобретения. Он знал их огромное количество, и русских и из ‘Тысячи одной ночи’. Случалось ему заводить такие длинные, что в один вечер трудно было досказать. Слушатели обыкновенно не отставали и требовали, чтобы он докончил, но рассказчик сам начинал дремать и говорил, что, если станет досказывать в этот вечер, сказка хуже выйдет. Мне незачем было выходить в коридор, чтобы слушать. Беседа располагалась неподалеку от моего нумера, и я мог отлично следить за рассказами и разговорами, отворив дверь и улегшись на койку, что я и делал почти каждый вечер. Василий оканчивал обыкновенно каждую свою сказку известною прибауткой: ‘Я там был, мед, пиво пил, по усам текло, в рот не попало, дали мне шлык, я в ворота шмыг, бежал, бежал, да в острог и попал. Вот и теперь тут сижу’. После длинных богатырских сказок, рассказывавшихся в течение двух вечеров, слушатели обыкновенно требовали, чтобы Василий рассказал что-нибудь покороче да посмешнее, не про царевичей уж, а про попа. И про попа Василий рассказывал и про попадью.
Но у него были в запасе и не такие еще сказки. Раз принялся он рассказывать ‘Истинное происшествие’, про некоего солдата Ивана Долгова и про фрейлину государынину княгиню Нарышкину. Эта история заняла всех едва ли не более всех остальных сказок Василия. И было, впрочем, чем заинтересоваться. Ее стоило бы стенографировать, и я жалею, что не сделал этого. Что за обилие фантазии выказывал тут Василий, и в то же время какую историческую достоверность прибавлял всему самыми мелкими подробностями. Он обрисовывал нам физиономии, манеры каждого действующего лица в своем рассказе и представлял все в самых живых красках и образах. Я не раз думал, что, родись Василий в другом сословии да получи образование, из него непременно вышел бы замечательный романист.
В главных чертах история Ивана Долгова заключается в следующем. Это был солдат и стоял во дворце на часах. Как очень красивый и высокий малый, он обратил на себя внимание фрейлины, княгини Нарышкиной, отличавшейся вкусами Елизаветы и Екатерины. Княгиня узнала стороной, кто такой, какого полка и пр. пленивший ее красавец солдат. Василий описывал ее любовь очень выразительно, как она и есть-то не могла (тут перечислялись все прелести царского стола), как она и спать-то не могла по ночам — все только и думала что об Иване Долгове. Наконец, отпросилась она у императрицы в отпуск, будто бы в отъезд в именье свое (губерния, уезд, название деревни, количество душ и пр.), а сама между тем наняла себе квартиру в Петербурге, в доме Жукова (о его табачной фабрике и как он разбогател) на углу Садовой и Гороховой. Тут опять-таки со всеми околичностями, и гораздо большими, чем прежде, рассказывалось о каждом свидании влюбленной княгини с солдатом, о том, как она посылала его в баню, какое белье ему дарила, какими амбре душила и проч., о великой хитрости самого Ивана Долгова, как он просрочивал в казармы к заре, стал пренебрегать службой, забросил ‘все эти ихние гультики и пунтики’, не ночевал, подкупал и старшего и ротного, а потом и батальонного командира. Дело кончилось тем, что плененный молодцеватостью Ивана Долгова и тронутый любовью к нему княгини Нарышкиной покойный император Николай Павлович произвел его, не в пример прочим, в полковники, а потом тотчас в генералы и сделал его своим адъютантом. Иван Долгов, конечно, женился на княгине Нарышкиной, и все пошло как по маслу.
История эта возбудила в коридоре государственный вопрос о том, могло ли бы это случиться теперь. По мнению косого надзирателя, могло, потому что все в царской воле, но Василий Непомнящий не соглашался с мнением надзирателя. Он прежде всего обратился к причинам — и разъяснил, что этого не может быть по случаю изменения формы. У солдата в нынешней форме нет уже той молодцеватости, какая была при прежних мундирах, и потому никакая княгиня Нарышкина плениться им не может. А форму кто изменил? Нынешняя царица, как она большая богомолка. ‘Что это, говорит, за гадость такая, что брюхо не прикрыто у солдата? И зад почти что не прикрыт! Кроме, говорит, непристойности, ничего хорошего’. Вот царь и послушался и дал новые мундиры. Надзиратель был вполне согласен с высочайшим мнением, что действительно прежняя была бесстыжая какая-то форма.
В другой раз Василий рассказывал, как он провел три года в бегах и заходил домой повидаться с матушкой, с родными. Рассказ был трогательный, задушевный. Надзиратель только поддакивал каким-то особенно мягким и кротким голосом: ‘Да… да… Эх, что и говорить!.. Точно, что горько, брат…’ и т. д. Иван все молчал, и ему, видно, сгрустнулось, когда Василий кончил, он тихо проговорил: ‘Да, всё бы ничего, только с матушкой охота бы повидаться. Никого не жаль, опричь ее. Были бы крылья, сейчас бы, кажется, взвился и полетел. Посмотрел бы хоть’.
У надзирателя была значительная склонность к мистицизму, и он заводил иногда речь о разных сверхъестественных явлениях, о встающих из могилы мертвецах, об оборотнях и проч. Василий относился ко всему этому скептически и вступал с надзирателем в спор, приводил в пример разные случаи, как мошенники являлись привидениями, чтобы обокрасть или напугать и проч. Но надзиратель был непоколебим.
— А вот, недавно еще, в Омске, часовому мертвец ноги обглодал. На это ты что скажешь?
Василий стал действительно в тупик.
— Одно я тебе скажу,— заключал надзиратель,— бога человек должен всегда держать на уме, вот что.
Рассказы тянулись иногда довольно долго. Когда все расходились по своим местам и двери номеров затворялись, мне не раз случалось слышать продолжение беседы между Васильем и Иваном, уже в постели. Иван часто вдавался в печальные размышления о домашних и о родной стороне, Василий же всё соображал, как ему лучше сделать, дойти ли до завода и оттуда бежать, или там объявиться, или бежать не доходя до завода, с дороги. ‘Тяжко уж мне больно без имени-то быть’. Потом он приходил советоваться со мной, как ему поступить, и я справлялся ему по законам, что для него выгоднее.
Василий с Иваном спали в коридоре на полу и, разумеется, нисколько не стеснялись постоянною беготней мышей, которая начиналась в огромных размерах, как только гасла свеча в коридоре, свет от топящейся железной печи нисколько не смущал их. Меня мыши порядочно-таки беспокоили. Виною были, может быть, голова сахара, стоявшая в углу, да крошки хлеба на полу. Они были решительно бесстрашны, лезли иногда по одеялу ко мне на постель, и я несколько раз всю ночь не гасил свечу, чтобы хоть сколько-нибудь угомонить их. При известном тебе отвращении моем от кошек, я добыл себе даже котенка, и он хоть не ловил мышей, но все-таки пугал их, пыжась и сердито шипя над их норами.
Вот как обыкновенно проходили дни мои в тобольском остроге. Раза два в неделю, еще до рассвета, начиналось мытье полов в коридоре и в камерах. Его особенно стали учащать в ожидании скорого приезда нового генерал-губернатора. Полон коридор нагоняли баб из женского отделения пересыльных, и часа два продолжалась эта пачкотня, скобленье и проч. На целый день оставался везде отвратительный запах сырости, в дополнение к постоянному почти чаду.
Потом раз в неделю приходили партии (обыкновенно по понедельникам) и отправлялись по назначению раз или два, смотря по тому, куда им следовать. Отправился в своей повозке, хоть и с партией, упомянутый мною казначей, вместе с женой, детьми и скудным хозяйством, отправлялся поляк, отправлялся не расстававшийся со своим дворянским достоинством арестант. Из вновь поступавших в наше отделение пересыльных не было никого интересного.
Отправка одной из партий не обошлась без порки. Услыхав поутру особенное движение и говор в коридоре, я вышел спросить, что случилось. Все наши дворяне, прислуга и сам надзиратель взмостились на скамейки и смотрели в высокие окна коридора, которые выходили на пересыльный двор.
— Наказывают,— отвечали мне на мой вопрос.
Я взлез на одну из скамеек и увидал густую толпу совсем готовых в путь ‘несчастных’. Посреди ее подымались и опускались поочередно два толстых пучка длинных розог. Константин и Захар Иванычи суетливо распоряжались около этих розог, но наказываемого не было видно. Приятное напутствие в такую легкую дорогу! Я спросил, за что? Оказалось, за то, что, имея один полушубок годный, виновные взяли в приказе по другому полушубку и вшили их один в один.
Вот, наконец, простился со мной и Крупский. Он купил себе кибитку за три с полтиной, уложил свое хозяйство, не забыл и гитару. Самое начало его путешествия не предвещало ничего доброго. Он выбрал, как нарочно, такую партию, в которой не было никого из ‘дворян’, и у него одного была своя подвода. Она оказывалась лишнею против того числа, к которому подрядчик обязался поставлять лошадей. Он не хотел давать Крупскому лошади и требовал прогонных денег. Его едва убедили, но явно, что такие прижимки должны были повториться.
— Вам надо лошадь купить,— советовали Крупскому.
Хорошо было так советовать, но исполнить, даже при здешней дешевизне, совет этот Крупский мог только, обрекши себя на многие лишения.

XII

После отъезда Крупского стало как-то тише у нас, или — может быть — это казалось только мне, потому что он все-таки каждый день приходил ко мне, и мы — как я уж говорил,— обедали вместе, а иногда вместе же и пили чай. Как ни мало внушал он мне симпатии, а мне все-таки было очень его жаль.
Мне еще раз случилось видеть политического преступника Федора Иванова. Я сидел и писал, как он вошел ко мне раз поутру очень рано и, не говоря ни слова, упал передо мною на оба колена разом. Конечно, ему нужны были деньги. Я заметил особую бледность и худобу в его лице. Он был в больнице почти с самого прихода своего в Тобольск и потому мог пробираться в наше отделение.
Дня через два я услыхал в коридоре рассказ Василья, что Федор Иванов ослеп,
— Какой Федор Иванов? — спросил я.
— А кандальщик-с,— отвечал Василий.— Вот что у вас-то был.
— Давно ли?
— Да нынче — вдруг это сделалось у него. Паралич, что ли, ударил.
— Это бог его наказал,— заметил Иван.
— За что?
— Да ведь он с нами в одной партии шел, так только и знал, что всех оговаривал. Нехороший он человек, злой. Товарищей двадцать, поди, дорогой-то под розги подводил наговорами своими. Вот и покарал господь.
Мне нужны были кое-какие справки в уставе о ссыльных, и я привез его раз с собой от прокурора. Василий, знавший немного, хоть и плохо, грамоте, увидал, что я читаю законы, и они вместе с Иваном приходили ко мне за справками. Оба они рассказали мне свои истории и планы о побеге. У Ивана была непреоборимая страсть к перемене мест. Он тосковал без широкого простора перед собой. Он был помещичий крестьянин, его повезли в ближайший город для сдачи в рекруты, а он бежал с дороги и скитался с тех пор, переменяя имена. Василий был сослан в Сибирь на так называемое водворение и жил довольно долго в Омске, нанимаясь в кучера. Он тоже был из крепостных и у барина еще занимался кучерством. По его рассказу, в Омске он получал слишком малое жалованье, и ему хотелось отойти от нанимавшего его господина к другому, платившему больше, но тот не соглашался, а как Василий вздумал грубить, он отправил его в полицию. Полицеймейстер же был ему приятель, призвал Василья, наругался над ним и отхлестал его по щекам. Василий в ту же ночь и бежал с досады, да и проходил три года, побывал везде, и у родных, и в знакомых городах и местах. Взяли его в Уфе. Теперь их обоих, и Василья и Ивана, отправляли на год на завод, около Тюмени кажется, значит, очень недалеко. И Василий, которому надоело быть непомнящим, решил, что бежит не доходя до завода, прошатается где-нибудь до манифеста, а к тому времени опять явится в Омск и будет по-прежнему с местом и с именем. ‘Да хоть и до манифеста-то явиться, так не беда. При полиции только накажут — вот и все. Да и то не накажут. Откупиться можно’. У Ивана, напротив, не было таких определенных планов. Побег представлялся ему каким-то поэтическим мотаньем по всему белому свету, из края в край.
Оба они ушли из Тобольска днями четырьмя-пятью раньше меня, и тут уж водворилась у нас совершенная тишина. По вечерам не слышалось ни сказок, ни разговоров. На место Василья и Ивана поступило тоже двое: один — мальчик лет шестнадцати, отправлявшийся вместе с отцом на поселение, с виду похожий на калмыка, с хитрым взглядом, но на словах глупый, другой — крестьянин из Тобольского уезда, приговоренный за укрывательство какое-то на полтора года в арестантские роты, но оттуда освобожденный по болезни. Ему поэтому следовало еще выжить полгода в тобольском остроге. Это был человек лет тридцати пяти, смирный и кроткий, мало говоривший и все вздыхавший. Его очень тревожило, что к нему не пускают его незаконную маленькую дочку, которую он называл-то ‘девчоночкой’ своей, то ‘питальницей’.
— Хоть бы поисть-то ее пустили,— говорил он.— Эта вышел к воротам,— она стоит там, продрогла вся. ‘Тятенька, я, говорит, поисть хочу’. Хорошо еще вышел я в пору, дал ей калачика, а то ину пору придет — постоит, постоит, зальется слезами, да и уйдет.
Я выхлопотал ему у начальства позволение видеться с нею каждый день в известный срок.
Надзиратель тоже был недоволен уходом прежней прислуги и в особенности краснобая Василья. Ему не к кому было уж присоседиться вечером, и он сделался даже что-то ворчлив, чего за ним прежде не водилось.
Я уже говорил о периодическом приходе и отходе арестантских партий. Это было таким обычным делом в остроге, что никто не интересовался им — ни из начальства, ни из ‘содержающих’. Другое дело — приезд с жандармами. Таким образом и я и Крупский сделались лицами всем известными. В течение моего пребывания в тобольском остроге еще третье лицо обратило там на себя всеобщее внимание. Это было еще в то время, как Василий с Иваном прислуживали мне.
Именно Василий явился ко мне с известием, что еще кого-то привезли с жандармами, в ручных и ножных кандалах. Это было утром. Я наскоро оделся и побежал к воротам. Мне думалось, не из Петербурга ли кто-нибудь, не из наших ли общих друзей и знакомых кто-нибудь. Мне почему-то казалось, что я встречу Владимира Обручева.
Как ни поспешно сообщил мне новость Василий Непомнящий, но я подоспел уж поздно. Не жандармы, а казаки, сопровождавшие арестанта, успели уже удалиться с почтовою кибиткой, и любопытные, сбежавшиеся со двора, разошлись. Я решил зайти справиться к помощнику, которого квартира была в сенях из-под ворот, и вошел в сени. Тут я застал следующую сцену. Смотритель, повторяя ежеминутно: ‘Чего-с? чего-с?’, суетился около своего нового жильца. Ему перебивали кандалы, которые были слишком узки. Новопривезенный арестант сидел на нижней ступеньке каменной лестницы, ведущей во второй этаж, низко понурив голову, так что видна была только часть его бороды из-под нахлобученной на уши мохнатой меховой шапки, одна нога его лежала на знакомой мне гире, и стоявший на коленях казак взмахивал над нею молотком, заклепывая новые кандалы. У меня сердце сжалось! Такая это была унылая и в то же время возмутительная операция. Формалист смотритель, заметив мое присутствие, поспешно подбежал ко мне и попросил меня удалиться. Тут были еще какие-то неизвестные мне чиновники, и я с досадой исполнил его просьбу.
Вскоре я узнал, что привезенный — пермский крестьянин Кокшаров, который был доверителем от пермских заводских крестьян и подавал от лица их просьбы и протесты. Говорили, что он объяснял им их положение и возбуждал неудовольствие. Последним делом его была поездка в Петербург, для подачи просьбы государю по доверенности от трех тысяч заводских крестьян. Что сделали с его просьбой в Петербурге, неизвестно, но ему велено было возвратиться домой. Вскоре, однако ж, пришло распоряжение арестовать его. Крестьяне не хотели выдавать его, и Кокшарова пришлось брать военной силой, причем убито несколько человек, защищавших его (об этом что-то умалчивает Валуев в своих отчетах по крестьянскому делу). Кокшарова схватили-таки, сковали и бросили в пермский острог. Тут продержали его всего два дня, не предлагали ему никаких вопросов, не производили над ним никакого следствия и на третий день отправили с двумя казаками в Тобольск, для препровождения в каторжную работу. Он не был наказан телесно (кроме кандалов, которые у нас, как известно, вопреки закону, на практике не считают и телесным наказанием). Такое скорое решение свидетельствует, конечно, главным образом об успехах науки в России. Ведь из Перми уж действует телеграф, и, разумеется, пермское начальство поступило не по своему собственному побуждению. Кокшаров уже не юноша, ему под сорок, если не больше.
Мне очень хотелось увидаться с ним и узнать от него лично, насколько правды в том, что я слышал и пересказал теперь, но это мне не удалось. Кокшарова посадили в так называемую секретную, и я два дня сряду пытался проникнуть к нему. Но как нарочно надзиратель кандального отделения отлучался куда-то и его заменяло лицо, мне совершенно неизвестное. Я не рискнул вручить ему за пропуск пятирублевую бумажку, которую с этою целью носил в кармане,— тем более, что приходилось говорить с ним сквозь железную решетку в присутствии часового. Я наконец взял с собою Константина Иваныча, но и тут вышла неудача. Надзирателя в это время совсем не было дома, а с ним и ключей от секретных номеров. Я подошел к тому, в котором он содержался, и заглянул в щелку двери. Кокшаров в это время спал.
На четвертый день он ушел с этапом, но мне, вероятно, еще придется увидаться с ним здесь.
Удачнее было желание мое видеться и познакомиться с другим политическим преступником (какое это было нелепое название, особенно в применении к настоящему случаю), сосланным, впрочем, только на жительство в Тобольскую губернию (хоть и без срока). Я говорю о ксендзе-канонике Маевском, который виноват оказался в том, что не остановил народа в Гродно, желавшего церковной процессии, а, напротив, сам ее повел. При этом, впрочем, не произошло ни замешательств, ни столкновений. Епископ, которому Маевский донес о желании народа идти крестным ходом, поступил дипломатически, он не запретил его, а только сказал, что процессия будет остановлена военною силой. Это не мешало Маевскому идти с крестами и пением. Дойдя до места, где были расположены войска, он обратился к богомольцам и сказал, что обет их исполнен, а бороться с вооруженною силой было бы бесполезною резней, которая не может быть приятна богу. Все стали на колени, пропели свои молитвы, возвратились в церковь и потом спокойно разошлись по домам.
Кажется, следовало бы поблагодарить человека за удержание, как говорится, народа в границах спокойствия, но Маевского схватили, продержали в Вильно в тюрьме и препроводили сюда. При следствии не помогла даже проповедь, которую он произнес пред выходом процессии из церкви. В этой проповеди очень ловко говорилось, что цель процессии — чисто религиозная, что надо забыть обо всех политических партиях, собравшись молиться богу, что тут должен проявиться не дух партий, не дух Гарибальди, не дух Мирославского, а дух святый. Любопытно замечание, сделанное Маевскому по этому поводу Назимовым. ‘Вы хотели надуть бога,— сказал он,— но люди в девятнадцатом столетии вас разгадали’. Назимов-то человек девятнадцатого столетия! Не правда ли? это очень мило.
Я рассказал в нескольких словах то, что Маевский передавал мне со всеми подробностями, но они, вероятно, давно уже появились в иностранных журналах. Мы обедали с ним вместе у смотрителя и потом просидели часть вечера. По русским фразам, которые он приводил в своем рассказе, можно было видеть, что он хорошо говорит и по-русски, но он утверждал, что это ему трудно, и рассказывал по-польски. Вообще он говорил замечательно красноречиво и умно и, вероятно, пользуется в Гродно большим влиянием и популярностью. Вообще он произвел на меня очень приятное впечатление своими здравыми суждениями, насколько они не разногласили с его католическими, или — лучше сказать — христианскими тенденциями. Впрочем, может быть, он показался бы мне и еще лучше, если б мы разговаривали только вдвоем, официальное положение нашего хозяина должно было несколько смягчать его речь. У нас оказалось человека два-три общих знакомых из гродненских поляков,— между прочим, поэт Желиговский.
Наружность Маевского не особенно представительна. Он невысокого роста и сильно согнувшийся, сутуловатый. Продолговатое лицо его приятно, и в серых, какого-то свинцового цвета, в глазах есть что-то действующее магнетически на нервных людей, очень развитые губы показывают, что он не прочь от наслаждений мира сего, ни от вина, ни от женских поцелуев. Ему никак не более на вид сорока лет, коротко остриженные русые волосы его еще довольно густы.
Как присланный на жительство без лишения прав, Маевский избег, разумеется, острожного помещения и жил на частной квартире. Он, кажется, рассчитывал остаться в самом Тобольске, и это — при других условиях — было бы возможно. Он отслужил три обедни в здешнем костеле.
Остроумный губернатор, угадавший свое подобие в свином рыле, нашел это почему-то неудобным,— и вот теперь Маевского хотят перевести из Тобольска в уездный город Курган. Должно быть, хороший город, я о нем никогда и не слыхивал.
Сколько можно было судить по ходу моего дела, я начинал надеяться, что скоро могу и уехать. Я не хотел оставлять Тобольска, не осмотрев хорошенько всего острога, всех его отделений и проч. Для этого я решился воспользоваться услугами помощника, которому всюду открыт был свободный доступ. Одному даже не на все дворы можно было войти. Сначала меня останавливали часовые в моих прогулках, и я только гривенниками покупал у них позволение свободно расхаживать по всем закоулкам и углам восьми (кажется, так) тюремных дворов. Константин Иванович согласился выводить меня всюду, в надежде, разумеется, на денежную награду.
По мере того как приближался мой отъезд, он становился еще назойливее. Ему, по-видимому, хотелось извлечь из меня все выгоды, какие только можно.
Раз привел он ко мне страшно оборванного мальчика, лет десяти, и начал рассказывать какую-то длинную историю о его крайней нищете, о том, что он его где-то случайно нашел и решился взять на свое попечение и приютить у себя.
— Будьте отцом родным, Михаил Ларионович,— заключил он,— посодействуйте сироте. Видите, в каком он рубище. У вас есть полушубочек казенный. Он бы век стал богу за вас молить.
Я отдал полушубок, которым снабдила меня петербургская управа благочиния. Он оказался только что впору мальчику. К слову замечу, что казенные полушубки вообще как будто кроятся и шьются на детей, так они коротки и узки. Это, вероятно, имеет какое-нибудь отношение к экономическим понятиям начальства.
В другой раз помощник приходил и начинал проливать предо мною притворные слезы о потере дочерью трех рублей, с которыми она поехала в город, в гостиный ряд, для покупки себе какой-то обновы. На слезы Константин Иваныч был тароват, они легко вызывались у него водкой, а пьян он был ежедневно, особенно к вечеру.
Так как потеря его дочери меня не тронула, он в следующий раз изобрел новую пропажу.
— Такое со мной, право, несчастие,— рассказывал он.— Верите ли, Михаил Ларионович, говорить-то — уста кровью запекаются. Поехал вчера в город. Давно собирался дочери сатину купить на салоп. Дело-то под вечер было. Сам и правлю всегда. Понес меня маненечко конь. Как уж у меня выпал этот сатин из-под мышки и где — понять я этого не могу. Приехал домой, ну, как я скажу? Так и не сказал. Сегодня встал чем свет, все улицы обошел — снег-то это раскапываю. Нет как нет моего сатину.
— Где уж найти!
— Конечно, Михаил Ларионыч,— оно и понятно. Лежит на улице, среди дороги, штука сатину. Да как же ему целу быть. И какой выбрал превосходнейший сатин! Восемь с лишним рублей, легко это сказать.
Я начал было его усовещивать, чтобы он сказал прямо, что ему хочется у меня денег получить, но он стоял на своем сатине.
Точно так же не хотел он признаться, что подрался в пьяном виде, когда пришел раз ко мне с огромными синяками под глазами и с раскроенным в кровь виском и лбом, которые он напрасно старался скрыть волосами. Он утверждал, что его конь побил.
— Подошел я это ему ноздрей протереть. Мороз, знаете, заиндевело все. Как хватит он меня вдруг уздой. И что это с ним сделалось, понять не могу. Этакий был смирный, послушливый конь и вдруг,— только что я подхожу к нему, начинает меня хлестать уздой по лицу. Искровенил всего.
Василий Непомнящий иначе не называл Константина Ивановича как бесстыжими глазами.
— Ведь это известно-с,— пояснял он,— у писарей стыда нет, а он из писарей-с.
В то утро, как помощник соглашался сопровождать меня по острогу, он против обыкновения не был пьян. Вероятно, опохмелиться было не на что. Мы пошли.
Оставляя его в стороне, я расскажу в немногих словах то, что видел. И так рассказ мой о тобольском остроге вышел бесконечно длинен.
Самое интересное отделение, конечно, кандальное. Комната, в которой я был помещен на время по приезде, принадлежала к числу номеров, назначенных для подсудимых. Таких номеров идет несколько подряд по темному коридору. Они не заперты, потому что в них содержатся подсудимые не по важным преступлениям. В иных на нарах помещаются человека по три, по четыре. Далее идет коридор секретных, то есть тоже отчасти подсудимых, отчасти пересыльных, возбуждающих почему-нибудь опасение. Здесь двери уже заперты,— и что странно, они глухие, без маленьких окошечек. За содержащимися там можно наблюдать только в небольшие дырки, просверленные где попало. Этот коридор несколько светлее и опрятнее, так как по нему мало ходят. Я заглянул в две-три щели. Номера были пусты, только в одном сидел какой-то офицер, судимый, кажется, за убийство.
По шаткой и узкой деревянной лестнице поднялись мы в другой этаж, который правильнее назвать просто чердаком. Это и есть помещение пересыльных ‘кандальщиксв’. У всякого, кроме таких тюремных стражей, как наш помощник, невольно содрогнется и сожмется сердце при входе под эти темные, низкие своды, при взгляде на эту горькую голь и унижение, которые кидаются в глаза на каждом шагу. Как бы ни были преступны и черны душой все эти несчастные, набитые тут, как звери в клетку, в душе не возбуждается ничего, кроме жалости к ним. Христианское законодательство наше не понимает, что оно только портит и нравственно ухудшает своими мерами преступников, вселяя в них ожесточение и ненависть к человеческому обществу. Ведь большинство преступлений все-таки совершаются в минуты страсти, в минуты увлечения. В значительной степени случаев преступление даже не кладет резкой печати на нравственную сторону человека. Пыл страсти миновал, и наступило раскаяние, а это чувство, незнакомое до тех пор, заставляет человека вдумываться в себя, анализировать свои побуждения и, стало быть, возвышает нравственный его уровень. Иной преступник, после того как на его руки брызнула кровь убитого им ближнего, становится нравственнее, чем был до тех пор. Много ли этих холодных, ожесточенных убийц, которые находят наслаждение в проливаемой ими крови? Не выродки ли это? Не физические ли недостатки их мозга и черепа виной этому. А воспитание ничего не делало для них. Если же и не так, то откуда приходит ожесточение, как не из условий самой жизни, обреченной на невежество, нужду и невыносимые ни для какого животного лишения? Неужто нельзя положить границ между побуждениями людей к преступлениям и разделить их на основании этих побуждений? Смешивая всех в одном понятии ‘преступник’, правительство только развращает лучших из них. Только тогда уж надо вверить надзор и попечительство над ними не безграмотным и жестоким солдатам, вроде Захаров и Константинов Иванычей.
Острог в Тобольске новый, в нем, как говорят, сделано очень много улучшений в сравнении с тем, что было прежде, в старом здании, находившемся неподалеку от нынешнего и теперь обращенного, кажется, в арестантскую роту. Уж из того, каково теперь помещение у кандальщиков, можно заключить, как их содержали прежде. Я уж не говорю о сырости, без которой, по-видимому, никак не могут обходиться наши тюрьмы, даже стоящие так долго, как, например, Петропавловская крепость. Кроме сырости, помещение кандальных лишено всяких удобств. Под низкими сводами, где только можно распрямиться стоя, не устроено даже нар. Это чердачное отделение состоит из нескольких комнат, большею частью небольших, соединенных между собою арками сводсв. Это еще хорошо,— будь тут двери, которые бы затворялись, воздух был бы ужасный. Он уж и теперь никуда не годится. В других отделениях устроены хоть отдушины, которые очищают его немного, а здесь и этого нет. Все арестанты помещаются на полу. Из опасения драк или просто из пренебрежения к этим несчастным тут нет ни стола, ни стула. У редкого подостлан под себя потник или войлок. В любом зверинце лучше содержатся звери. Константин Иваныч торопил меня, будто опасаясь проходить один и без всякого оружия посреди сотен этих жалких и оборванных людей, с клеймеными темными лицами, с подбритыми головами. Мне было жаль, что я не мог побыть с ними больше и поговорить. Все они сидели и лежали на полу — кто приспособлял свои кандалы, чтобы они меньше терли ноги, кто завтракал черным хлебом, кто чинил свою одежонку.
Многие лежали, закинув за голову руки. Были тут и больные, стонавшие, но, вероятно, лишь от угару, потому что не поступили в больницу. Духота, жалкий полусвет, грязь, голоданье, нищета, унижение — все эти исправительные меры нашего законодательства являлись тут в полном своем значении.
Отделения переселенцев и женское могли показаться раем после этого помещения. Они размещены по разным дворам. То большие камеры, в которых не особенно теснясь могут поместиться человек по пятидесяти, с нарами посредине. Но когда приходят большие партии, помещается, конечно, вдвое и втрое больше. Кому нет места на нарах, тот помещайся под нарами. Таково устройство и всех наших тюрем, да не только тюрем, и казарм. Отделения эти показались мне приветливее не только потому, что я пошел в них из кандального, но и потому, что они были почти пусты. Последняя партия состояла по преимуществу из кандальщиков. В женском отделении, несмотря на детей — и грудных и едва начинающих лепетать и становиться на ноги,— было гораздо больше чистоты, порядка. Все больше сложено к месту, не раскидано, как на мужских половинах.
Меня больше всего удивило, что в здании, рассчитанном на столько людей (хоть и плохо рассчитанном), нет порядочного помещения для столовой. Она помещается в какой-то упраздненной бане, довольно тесной, с почерневшими от копоти и пропитанными банным запахом стенами.
Как ни вяло подвигалось дело об отправке меня с жандармами, на свой счет, а все же оно подвигалось. Нужно было прежде всего подать просьбу в приказ о моем желании, потом составили журнал о ней, журнал пошел к прокурору, к губернатору и странствовал недели две. Меня записали в больницу, сочинили мне медицинское свидетельство. Врачебная управа должна была подтвердить это свидетельство своим свидетельством. Меня, к счастию, не требовали в управу, один из членов ее заехал ко мне, и тем дело было кончено. Наконец-то можно было приказу потребовать от полицеймейстера мои деньги и написать жандармскому штаб-офицеру, чтобы он назначил мне двух ‘благонадежных’ проводников.
В течение всего этого времени мне довелось быть раза три или четыре в приказе. Когда я был там во второй раз, я получил твое письмо. Мне передали его нераспечатанным. Фризель вообще был любезен, насколько может быть любезен <такой бык. Он разговаривал> со мною по-французски, предлагал мне в присутствии кресло за столом, на котором стоит зерцало, и проч.
Еще накануне отъезда познакомился я в приказе с моими новыми жандармами. Они даже и на первый взгляд не имели уже того официального характера, как петербургские. В самый день отъезда были получены деньги мои в приказе и при мне были переданы жандармам.
Возвратившись из приказа к острогу, я был встречен у самых ворот смотрителем. Он объявил мне, что за мною прислал лошадь Пушкин и что полицеймейстер просил его приехать вместе со мной. Время как раз (по тобольскому) подходило к обеду. Мы тотчас же отправились.
Там решили, что смотритель распорядится вместе с жандармами уложить в возок мои вещи (все было у меня уже с утра готово) и жандармы приедут за мной уже на почтовых сюда. При отправке моей следовало быть полицеймейстеру, а так как он обедал вместе со мной, то и это, значит, было удобно.
Таким образом, в сумерках, 27 января я поехал из Тобольска дальше. Почти все обедавшие, и мужчины и дамы, отправились провожать меня, и я окончательно простился с тобольским обществом, о котором у меня осталось самое приятное воспоминание, уже за городом, на том историческом месте, где, по преданию, высадился Ермак.

XIII

<ДОРОГА ДО ИРКУТСКА>

Новые жандармы,— Крупский в этапной тюрьме.— Свидание с Петрашевским в Красноярске.

О тобольских моих провожатых не стоит говорить так много, как я говорил о петербургских. Они, как я уже сказал, имели гораздо менее специально жандармского характера. Мне уже нечего было испытывать их, насколько можно им довериться, и я мог прямо поручать им то или другое, противное их инструкции, не опасаясь, что они захотят меня выдать. Это были тоже два урядника и тоже нисколько не похожие один на другого. Один, Берников, темно-русый, с рыжеватым отливом, красивый и ловкий, отличался аккуратностью и постоянно веселым нравом, другой, рябоватый и золотушно-кудрявый, Николаев, был мало находчив, хвастлив, но вообще вял, любил выпить и быстро пьянел. Он был писарем, а Берников берейтором. Это отчасти объясняет и разность их характеров. Кроме своей жандармской обязанности, Берников занимался отчасти торговлей, отчасти ремеслом. Он шил оленьи перчатки. Оба они были люди женатые, но только в нем проявлялась хозяйственность и положительность, Николаев, напротив, способен был при первом удобном случае замотаться и завихриться в каком-нибудь кутеже. В местах, где мы останавливались несколько побольше, надо было держать ухо востро, чтобы он не напился пьян. Это, однако ж, случилось-таки с ним раза три-четыре, и его приходилось садить на козлы для протрезвления. Мы пускали его тогда в возок, лишь убеждались, что он успел уже немного продрогнуть и протрезвиться.
Мне еще раз привелось видеться с Станиславом Крупским. Видя крайние нужды его, я поделился с ним, чем мог, сказал двум-трем моим тобольским знакомым о его положении. Сочувствия к нему ни у кого, правда, не было, но это не помешало, однако, сделать для него подписку, по которой собрали пятьдесят рублей. Он между тем уже уехал. Мне привезли почтовую расписку об отправке ему этих денег в Томск, в тамошнюю экспедицию о ссыльных, и просили передать ее Крупскому, если я увижу его в дороге. Он был назначен на поселение в Красноярск и должен был отправляться туда с партией.
Партия эта вышла из Тобольска 12 января, а я выехал вечером 27, то есть через две недели, но то, что партия сделала пути в эти две недели, я мог проехать в сутки с небольшим. По этапному маршруту я мог рассчитать, что застану Крупского на ночлеге в деревне Ачимове, кажется, или Ачилове, верстах в трехстах от Тобольска.
На станцию эту я приехал на вторые сутки, часов в пять утра. Было еще совсем темно. Я заказал поставить себе самовар, чтобы не будить Крупского так рано, напился сначала чаю и потом попросил хозяина станции дать мне сани, чтобы съездить в этап, так как он был совсем на другом конце деревни, именно на том, который мы уже проехали.
Часов около шести мы с Берниковым уселись в глубокую кошеву и отправились. Все еще было темно, морозило крепко.
В деревне пахло уж дымом, но за серым тыном этапа все спало еще крепким сном. Берников добился, что нас впустили во двор, и мы пошли к офицеру.
На стук наш в дверь нам скоро отворила полуодетая женщина, по-видимому только что начинавшая подыматься с постели. Она без всякого спроса ввела нас в прихожую, бывшую в то же время, кажется, и кухней. В большой русской печи, занимавшей значительную часть ее, тлелся огонек. Баба, впустившая нас, накинула на него лучины, и свет облил и ее и нас.
— Вам кого? Поручика?
Я объяснил ей, что поручика, пожалуй, и не нужно, если можно без него увидаться с одним пересыльным — ‘из дворян, поляком’.
— Да это, значит, тот, что у барина ночует. Я пойду их разбужу.
И она пошла. Почти тотчас же выбежал ко мне Крупский в полушубке своем и босиком.
Я вошел вместе с ним в следующую маленькую комнату, где застал еще в постели молодого этапного офицера. Крупский спал на диване: тут лежала его подушка. В этой горенке заключалась, кажется, и вся квартира офицера. Тут был, кроме кровати, и его письменный стол и шкафчик в углу с посудой. Это была своего рода тюремная келейка. Офицер, вероятно, недавно был на месте, не успел еще обжиться со своей должностью, и на нем не лежало печати той грубости, которую я замечал на всех этапных офицерах, встречавшихся мне.
Бедный Крупский был полубольной, распростуженный. Он и похудел заметно и сильно кашлял. Это был первый офицер по дороге из Тобольска, приютивший его у себя в квартире.
Тобольские предвестья оправдались. На каждом привале ему делали затруднения относительно лошадей, говорили, что если б в его кибитке можно еще было помещаться четверым, так лошадь бы, пожалуй, и дали, а то плати, да и не просто прогоны, а дороже. Решившись отказывать себе в чем-нибудь другом, Крупский купил себе лошаденку. Тут пошли опять неудобства, как ее кормить, и опять расходы. Он продал лошадь, и опять на каждом привале приходилось ему выслушивать недовольные речи и платить из своего скудного кошелька. Он жаловался на грубое обращение этапных офицеров, на брань и даже на побои конвойных солдат и казаков. Только ачимовский офицер обещал снабдить его рекомендацией к начальнику следующего этапа, и это хоть отчасти могло успокоить Крупского.
Мне было очень жаль его и досадно, что я не мог ничем помочь ему. Еще в Тобольске думал я, нельзя ли бы мне было довезти Крупского до места назначения в моем возке, но об этом и думать было невозможно, как мне сказали люди, от которых это зависело.
С грустным чувством простился я с Крупским, и он часто приходил мне на мысль, когда я начинал или досадовать на неудобства помещений в дороге, или на холод и угар станции, или на мороз и ветер. Какой еще я был счастливец в сравнении с ним!
Дорога от Тобольска шла такая же дурная, если не хуже, как и к нему. Такие же станции, то холодные и полные синего чаду, то теплые до чрезвычайности и довольно уютно прибранные. Станционные смотрители и писаря стали чаще попадаться из поляков. Найти чего-нибудь поесть было бы трудно, если б меня в Тобольске не снабдили разными запасами — бураком, или, по-здешнему, ‘туесом’, с морожеными щами, пельменями, пирожками.
Разнообразие дороги заключалось и здесь в том, что где было больше ухабов, где меньше. Сваливаться набок с возком, разбивать при этом стекла приходилось не раз. Под конец я уж забил два окна наглухо войлоком.
Проехали мы несколько жалчайших городов: Тару, наполовину татарскую, Катик, Колывань. Наконец, близко уж и Томск, половина пути.
Надо было хоть немножко отдохнуть от ухабов и холоду. На предпоследнюю к Томску станцию мы приехали вечером и тут ночевали, отправившись на так называемую земскую квартиру. Здесь написал я тебе письмо, которое на другой день отправил из Томска. Я сначала не хотел было писать с дороги, но расчел, что из Иркутска ты не получишь моего поздравления с днем рождения. К несчастью, как я вижу из твоих писем, ты и томского письма моего не получила. А по моему расчету оно должно было прийти как раз вовремя. Я адресовал его через П<екар>ского.
На другой день, в десять часов утра, я был в Томске. Я рассказываю все мелочи только для тебя, и знаю, что ты не соскучишься над ними, как соскучился бы всякий другой, как соскучился бы их описывать сам я, если бы писал не по твоему желанию и не для тебя. Я, как ты знаешь, никогда еще не занимался так долго своею особой, но до конца моих рассказов уж недалеко, и я стану продолжать и кончать, как начал.
Так как мне нужно было запастись какою-нибудь провизией в дальнейший путь, то я остался в Томске часа на три, на четыре. Берников, отправленный за покупками, считал неудобным не явиться к местному штаб-офицеру, будто бы для просьбы пробыть в городе нужное нам время. Иначе он мог попасться ему на глаза и навлечь против себя какое-нибудь неудовольствие. Я не имел, конечно, ничего против его намерения. Оставшись в гостинице ‘Золотого якоря’, при которой находилась и станция, я принялся от скуки играть на бильярде с другим жандармом.
Явки Берникова к штаб-офицеру было достаточно, чтобы обо мне узнали в городе еще в десяти местах. Сначала пришел ко мне один молодой человек, которого я не узнал. Это был К<узнецов>, с которым я познакомился в Уфе, где он был тогда семинаристом, давал уроки в одном знакомом мне доме и собирался ехать не то в академию, не то в университет. Этому уж лет шесть есть. Теперь он учителем в Томске, в гимназии. Пришли еще два молодых человека, которых имен не помню. Заехал совершенно неожиданно сам голубой штаб-офицер, толстый, заплывший господин, с предложением, не хочу ли я остаться в Томске подольше, день, два, не имею ли каких желаний. Я имел желание, чтобы он убирался поскорее, но его по деликатности не высказал. Он, впрочем, и сам пробыл не более десяти минут. Более всего был я доволен приездом ко мне управляющего томскою экспедицией о ссыльных. Я мог попросить его о выдаче Крупскому на руки денег, присланных в Томск, и он любезнейшим образом обещал мне это.
Позавтракавши или, пожалуй, пообедавши в гостинице, мы двинулись далее. Через двое суток мы переехали границу Западной и Восточной Сибири, отмеченную двумя кабаками по ту и по эту сторону.
В унылом городе Ачинске, первом восточно-сибирском, где я и из возка не хотел вылезать, оказался почтмейстером мой земляк и прислал просить меня войти на станцию. Я зашел и напился чаю в его семействе, которое все провожало меня потом до экипажа и напутствовало самыми хорошими желаниями.
Та же дорога с ухабами и метелями потянулась до Красноярска. Здесь я решился пробыть подольше, чтобы видеться с Петрашевским. Он, как ты знаешь из ‘Колокола’, попал в немилость у Муравьева за то, что говорил против скверной истории Беклемишева и — не помню, как зовут его жертву. Петрашевского выслали, а Беклемишев, вместо того чтобы попасть в соседство ко мне, в каторгу, назначен, как я видел в последних газетах, вице-губернатором в Саратов. Муравьевское начало не умерло с ним. Для замазки разных щелей и трещин своего ломового управления он посадил на свое место невежду и глупца Корсакова, своего родню и креатуру, быстро выскочившего в генералы разве по способности своей скакать тысячи верст на курьерскиу для безгласного и точного исполнения самодержавных повелений своего патрона.
В Красноярск приехал я поутру 7 февраля. Станция находится там при гостинице. Толстый, улыбающийся немец Иван Иваныч вышел встречать меня и объявил, что меня давно уже ожидают и многие желали бы со мною видеться. Первым вопросом моим было,- здесь ли Петрашевский. Немец отвечал утвердительно и обещал немедленно послать известить его.
Не успел я вполне разоблачиться от дорожных шуб и шарфов, как у меня оказалось уже четверо гостей. Один был местный казачий офицер, брат известного мне по имени издателя какого-то маленького журнала, ‘Вазы’ или ‘Северного цветка’, трое остальных были проезжие в Петербург офицеры же с Амура. Из них особенно заинтересовал меня моряк, капитан-лейтенант С<ухомлин>. С его парохода или фрегата бежал Бакунин. Корсаков, получивший сильную головомойку из Петербурга за этот побег, вздумал было задержать С<ухомлина> в Иркутске, пока не кончится следствие. Но С<ухомлин> ехал с семьей, по требованию своего начальства, и не мог терять ни времени, ни денег на праздное житье в корсаковской столице. Пришлось ограничиться вопросными пунктами и отпустить капитана дальше. Да и какое тут следствие, когда у Бакунина был открытый лист для проезда, куда он хочет, за подписью того же Корсакова? Умеренные прогрессисты в Иркутске находили, что Бакунин поступил нехорошо, изменив честному слову, которое он дал Корсакову, что не убежит. Я в этом случае не совсем согласен с умеренными прогрессистами и — если бы считал полезным для себя — поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так.
Скоро пришел ко мне и Петрашевский. Не знаю почему, я воображал его человеком совсем иной наружности, чем каким увидел. Портрета его мне не случалось видеть, говоря о нем с некоторыми из тех, кто были сосланы по его делу, я как-то не спрашивал о его наружности,— и он представлялся мне высоким, худым, с резкими и строгими чертами лица, да вдобавок еще блондином. Я не могу понять, почему составилось у меня такое о нем представление. Разве не на основании ли читанных мною в ‘Колоколе’ официальных бумаг его, наполненных юридическими тонкостями, к которым был я всегда так холоден, пока теперешнее мое дело не показало мне, что я поступал нерасчетливо, пренебрегая знакомством с <дичью, именуемою> законами Российской империи. Впрочем, едва ли мое представление о Петрашевском составилось не раньше. Я увидал совершенную противуположность тому, что ожидал.
Петрашевский не высок — он среднего роста, и не худой, а очень полный. Походка его напомнила мне отчасти походку Герцена, и в самой фигуре его есть с ним сходство. Черты лица его довольно правильны, мягки и приятны. Большие черные глаза, очень выпуклые, обличают в нем сразу говоруна, и он действительно говорит много и хорошо, но, вероятно, именно потому, что много и хорошо, речь его полна противоречий. На голове у него осталось уж мало волос — перед весь голый, и только сзади низко опускаются на воротник сюртука их поредевшие черные пряди. Большая, что называется апостольская, борода, напротив, еще очень густа, по ней длинными белыми нитками прошла уже седина. Одет он был во все черное. И сюртук, и жилет, и панталоны — все было очень потерто и замаслено и обличало не совсем-то блестящие его обстоятельства. Оно так и было действительно, как я слышал впоследствии.
Видевшись с ним всего один день, я не могу, разумеется, сказать о нем многого, но общее впечатление было для меня приятно. Я нашел только, что местные интересы, в которых Петрашевский принимал участие (разумеется, только словом) в последнее время своей ссылки, разные иркутские интриги и дела как будто заслонили от него интересы более широкие и общие. То, что для человека нового представляется не более как местным, провинциальным, для него, при постоянном столкновении с здешними властями, приняло слишком большие размеры и заставило как будто отчасти забыть о том, что сердиться следует на причины, производящие дурные явления, а не на самые явления. Слушая Петрашевского, я, признаюсь, не раз подумал, что было бы очень грустно, если б тесный круг местных интересов успел со временем втянуть и меня в свои границы. Повторяю, все эти интересы входят лишь как ничтожная доля в ту общую систему нашего управления и нашей жизни, против которой одной борьба не бесплодна. То же сужение понятий от долгой жизни в ограниченной и жалкой среде проявил и товарищ Петрашевского, Львов, в своих ‘Выдержках из воспоминаний ссыльно-каторжного’, вторая часть которых дошла ко мне лишь недавно. Меня просто возмутило то место, где он говорит о действии ссылки на политических преступников. Надо слишком поверхностно и мелко всматриваться в окружающую жизнь, чтобы дойти до таких ограниченных взглядов. Ты статью Львова, конечно, читала и, вероятно, помнишь это место. На него нельзя не обратить особенного внимания в статье именно бывшего ‘политического преступника’. Рассуждать об исправлении зла ‘последовательными реформами при помощи служебной или открытой общественной деятельности’, толковать о развитии гражданского чувства, откладывая в долгий ящик ‘последовательных реформ’ (иначе ‘медленного прогресса’), ‘благие учреждения’, которые одни создают граждан,— все это мог бы говорить другой Львов, автор знаменитой комедии с добродетельным становым приставом, или не менее знаменитый герой соллогубовского ‘Чиновника’, но слышать эти речи от ‘ссыльно-каторжного’ Львова не только досадно, но и тяжело и грустно. Если бы еще он говорил об этом изменении во взглядах ‘политических преступников’ как о развращающем влиянии житья в ссылке,— а то ведь это, по его мнению, хорошая сторона ее, хорошее и благое влияние. Кстати замечу, что вся вторая статья Львова (первой я не помню) показывает, что он совершенно незнаком даже с общим характером мест и людей, посреди которых привелось ему прожить так долго, или не успел всмотреться в смысл окружавших его явлений и только наблюдал их внешнюю сторону. Можно, пожалуй, было бы извинить жалкую ничтожность этой статьи недостатком таланта, но ведь в ней нет дела, а уж это не зависит от таланта. Я заговорил о статье Львова именно потому, что нечто вроде того не совсем веселого чувства, которое испытал я, читая ее, проходило иногда по моим нервам и при разговоре с Петрашевским. Нет, что ни толкуй, а горе и лишения ссылки взяли-таки свое, печать их осталась, и, мне кажется, первое, о чем должен постоянно думать и стараться всякий сосланный за политические убеждения,— это вырваться отсюда и окунуться в поток более широкой жизни.
Львов говорит об уме ‘охлажденном и опытом и зрелостью возраста’ как о шаге вперед от горячего и страстного энтузиазма молодости. Да ведь это просто притупившиеся от слишком слабых потрясений нервы. Не желал бы я себе такой зрелости, хотя, может быть, уж и теперь для нового подрастающего племени человек отживающий. Как на одно из важных противоядий нашей провинциальной малярии смотрю я на свою возможность уходить от пошлости наших житейских отношений в чисто умственную деятельность,— и я считаю себя счастливым, что могу заниматься литературным трудом.
Я никогда не работал так много, как теперь, в эти два-три месяца, как поселился в Казаковском золотом промысле, и как бы ни ничтожны были плоды этой работы, я уверен, они полезнее и для общества и для моего личного достоинства так называемой ‘борьбы’ с местными обстоятельствами. Эта борьба сильно граничит с тем, что на более простом языке называется дрязгами, кляузами, сплетнями — и мало ли еще чем. Вот почему я особенно доволен, что не остался в Иркутске, а попал сюда в глушь. Замечательно, что только те из политических преступников, бывших здесь, оставили по себе действительно полезное влияние, которые действовали словом, брались за воспитание или вообще старались проводить в сознание молодых людей основные начала нравственности и гражданских обязанностей человека. А те, что вступали в ряды местных ‘борцов’, от пропаганды обращались к делу, только низводили и свои лучшие стремления и свое личное достоинство к тому уровню, где они теряли всякое высшее значение, а потому и влияние, да и сами деятели мало-помалу начинали мельчать и все более суживать свои нравственные интересы. Да и какая тут борьба для человека, поставленного своим положением политического преступника вне всякой общепризнанной деятельности, когда и в сфере-то более широкой у нас удел разумной жизни, как выразился Добролюбов: ‘Для блага родины страдать по пустякам’.
То, что я наговорил, было предметом нашего довольно продолжительного спора с Петрашевским. Я только из его слов узнал о всех неприятных столкновениях, которые рискую я испытать, оставаясь в Иркутске. Если б я не слыхал этого предупреждения о тамошних полицейских надзорах, о шпионстве, подпечатывании писем, о доносах, то достаточно было мне пробыть в Иркутске два-три дня, чтобы не хотеть оставаться там даже при согласии на то местного начальства. Только живя в совершенной дали от общества {как теперь и делает Львов), можно еще там сделать сносною свою жизнь. То, что именуется на иркутском наречии политическими неприятностями, есть не что иное, как мелкие сплетни, раздражающие человека хуже, чем ‘по пустякам’.
Петрашевский советовал мне ехать в Нерчинский округ, где менее будет для меня стеснений, и, для подтверждения его слов, повидаться в Иркутске со Львовым. Я сделал бы последнее и так, но, чтобы увидаться с ним поскорее, взял у Петрашевского записку. Он обедал у меня в этот день, и вечером располагал я уехать, но это не удалось. Один из моих жандармов, Николаев, отпросился у меня к каким-то своим знакомым и воротился домой пьян как стелька. Я остался ночевать.
После обеда Петрашевский уходил на час домой и потом опять пришел — и на этот раз не один, а с тремя молодыми людьми, которых отрекомендовал мне, и при них и заочно, как лучших из здешней молодежи. Признаюсь, грустно мне было за Петрашевского, когда эти лучшие представители молодого поколения города Красноярска сидели у меня с ним вечером. Это были, может быть, и даже вероятно очень добрые молодые люди, но… И тут я узнал о существовании декретного циркулярного предписания министра внутренних дел к губернаторам, от 2 декабря, не выдавать литератору Николаю Чернышевскому заграничный паспорт. Это известие поставило меня в тупик, я решительно не знал, как объяснить его, и отчасти усомнился в его верности, но молодой человек, от которого я слышал об этом, прислал мне на следующее утро и номер и дату предписания, с подтверждением, что дело идет именно о литераторе Николае Чернышевском.
Петрашевский пришел проводить меня, и я отправился из Красноярска часов в одиннадцать утра.
— До свидания — в парламенте! — сказал мне на прощанье Петрашевский.
‘Блажен, кто верует, тепло ему на свете’,— думал я не раз, когда припоминал об этом прощанье.
Николаев не успел протрезвиться и был посажен на козлы. Дорога пошла получше и поглаже, и мы ехали очень хорошо почти до самого Иркутска, уже нигде не останавливаясь {Тут города Канск и Нижнеудинск.}. На последнюю станцию прибыли мы уже ночью, часу в первом, на пятые сутки по выезде из Красноярска. Надо было и тут, как перед Тобольском, обождать утра, и я прилег было в станционной комнате. Но спать тут от холода было невозможно. На дворе стоял сильный мороз, а дверь, выходящая прямо на крыльцо, без сеней, беспрестанно отворялась. Пришлось поискать себе другого ночлега, и мы отправились в так называемую земскую квартиру, довольно тесную, но зато теплую избу, и расположились.
Только что начало светать, горлан петух крикнул у меня под самым ухом, и я вскочил с испуга. Он не умолкал, выглядывая из-под печки, и мы стали вставать.
Я забыл сказать, что по распоряжению тобольского жандармского полковника меня следовало отправить из Тобольска опять-таки в кандалах. Впрочем, он распорядился, чтобы они были на замочках, и я мог снять их тотчас по выезде из города. Перед въездом в Иркутск следовало их опять надеть на меня. Но я не исполнил ни того, ни другого,— и они ехали со мною в мешке с другими арестантскими принадлежностями. Жандармы подтверждали меня в убеждении, что их не следует надевать. Да и замочков-то у нас не было.
В половине двенадцатого утра 13 февраля я был в Иркутске, перед воротами исправлявшего должность военного губернатора.

XIV

<ИРКУТСКАЯ ТЮРЬМА>

Строгости.— Прогулка.— Свидание со Львовым.— Отъезд.

В Иркутске, как и в Тобольске, пришлось мне немало поездить, прежде чем я попал в свойственное мне место, то есть в острог. Меня привезли к исправлявшему должность военного губернатора, а не к генерал-губернатору, согласно принятым правилам. Его уже не было дома. Он был в губернаторской канцелярии. Ко мне вышел какой-то чиновник, вроде писца, и поехал вместе в канцелярию. Там мне тоже пришлось подождать, пока не пришел откуда-то господин Шелехов. Пока я дожидался в приемной, похожей на дрянную прихожую, я думаю, все чиновники канцелярии прошли мимо меня один за одним, с любопытством оглядывая меня с головы до ног.
Наконец явился и Шелехов, штатский господин, полный и несколько аляповатый с виду, и попросил меня в присутствие. Там никого не было, но когда мы входили, за нами следом вступил какой-то трясучий старик в генеральском мундире.
— Позвольте попросить ваше превосходительство повременить немножко,— сказал ему Шелехов.— Мне нужно поговорить одному.
Старик ретировался, и когда двери за ним затворились, Шелехов с каким-то несколько чичиковским видом протянул мне руку и начал говорить нечто о том, что ‘понятно, что мы Все вам сочувствуем’.
Он спросил меня, куда я желаю быть назначенным, в Нерчинский ли округ, или на ближайший к Иркутску, но глухой, не помню как называющийся завод. Я, разумеется, упомянул о том, что меня неверно причислили к первому разряду, что по всей справедливости меня можно бы назначить в один из иркутских заводов и что я — уж если хотят знать мое желание — желал бы остаться в солеваренном заводе Усолье, в сорока верстах от Иркутска. Шелехов обещал просмотреть внимательнее мои бумаги и поговорить с Корсаковым.
Кстати замечу, что Шелехов занял временно должность военного губернатора после Венцеля, того самого Венцеля, который теперь сенатором и был в числе моих судей. А на место его назначается или уже назначен теперь — Щербацкий, тот самый Щербацкий, петербургский полицеймейстер, который был у меня при втором моем обыске. Вот и еще, пожалуй, в этом роде сближение: бывший у меня в Томске жандармский полковник (кажется, Герасимов) сообщил мне, между прочим, что у него есть близкий родственник в Третьем отделении, а именно — Кранц, тот самый Кранц, который и проч. Не правда ли, какие все милые и отрадные напоминания?
Но не в том дело.
Шелехов сказал, что он послал уже за полицеймейстером, который сейчас приедет и свезет меня в тюрьму, где отведут мне возможно лучшее помещение, а между тем просил меня обождать в одной из комнат канцелярии, что-то вроде бухгалтерской, куда и проводил меня.
Мне точно пришлось недолго ждать. Приехал полицеймейстер, высокий, несколько худощавый офицер с зарумянившимся лицом и нехорошими, не то наглыми, не то как будто пьяными глазами. Он расшаркался по-гвардейски и сказал, чтобы я садился в свой возок, и велел ехать вслед за ним. Он поскакал вперед на своей паре, с горластым по-полицейски кучером. Моя тройка не скоро догнала его. Мы выехали за город, и я увидал белое здание классической постройки, напоминавшей мою тобольскую резиденцию. Пара полицеймейстера подкатила, впрочем, не к этому зданию, а к жалкому деревянному, тоже значительных размеров строению, и мы въехали за нею под ворота, где оказался тоже часовой при будке. Это был старый острог, теперь упраздненный больше чем на половину.
Шатким деревянным крыльцом и темными деревянными сенями вроде коридора прошел я в квартиру жившего еще тут смотрителя, куда вошел еще до моего приезда полицеймейстер.
— Вот-с, вы здесь и поместитесь, в этой комнате, обратился ко мне, также ловко расшаркиваясь, полицеймейстер.— Извините, пожалуйста. Это лучшее помещение, какое мы можем предложить вам. Все, что вам угодно будет, вы можете получить от господина смотрителя. Вот-с он. Это его квартира.
Я заикнулся было, что ведь это ему стеснение и что лучше отвели бы мне просто номер в секретном или в дворянском отделении, но таких номеров, годных для житья, не оказывалось,— и полицеймейстер сказал, что этою комнатою смотритель почти не пользуется и она существует собственно на такие случаи, как настоящий. Комната о трех окнах смотрела светло и весело, и уж, конечно, в остроге не найти мне было другого такого помещения.
Смотритель был маленький, сухонький человечек средних лет, с какою-то особенно серьезною, даже и при частых своих улыбках, физиономией, в застегнутом на все пуговицы мундирном гражданском сюртуке.
Полицеймейстер спросил меня, не желаю ли я передать чего-нибудь генерал-губернатору, и после отрицательного моего ответа удалился, обещая заезжать. Я сказал, что хочу пробыть здесь несколько дней, как для того, чтобы отдохнуть от дороги, так и для справок по своему делу.
Жандармы внесли мою поклажу и откланялись со мной, смотритель расспросил меня, чего я хочу к обеду и скоро ли, и тоже удалился.
В первый еще раз после отъезда от Аларчина моста был я в таком опрятном и веселеньком помещении, хотя, как потом оказалось, оно было во многих отношениях далеко стеснительнее для меня, чем моя тобольская конурка. Зато первое впечатление было приятно. Ничто не напоминало мне, что я в тюрьме. В окна, драпированные скромными, но чистыми белыми кисейными занавесками, ярко светило солнце, все они были заставлены цветами, в соседней комнате распевала канарейка. С десяток стульев, три стола и диван составляли меблировку комнаты. Я был доволен и тем, что уснул на диване после тюремных коек, хотя он был и жестче их соломенных тюфяков. Я принялся раскладывать свои вещи и только что успел кончить, как мне принесли заказанный мною обед (суп, жареную баранину и гречневую кашу с молоком). Кухарка смотрителя, Арина, лицо интересное. Это была небольшого роста баба, лет за сорок, с круглым апатическим, несколько обрюзгшим лицом, с повязкой на голове и вечно растрепанная. Она постоянно услуживала мне, подавала утром и вечером чай, топила печь и мела комнату.
В первый приход ко мне она была молчалива, но со второго же не делала шагу ко мне без того, чтобы не начать то вздыхать, то стонать, говоря, что вот ее какое горемычное житье, что здесь все не так, как ‘у нас в России’. И дрова тут не такие, и печка не так устроена, и хлеба не умеют так печь, и люди не такие обходительные, и веники не такие — пол не столько выметешь, сколько насоришь.
— Ах, барин, барин! Знали бы вы только мою-то долю,— стонала она.— Вы ведь тоже российские. Сами знаете, такая ли у нас в России жизнь.
Я расспросил ее подробно, как она попала в Сибирь.
— Да ты откуда?
— Из Ярославской губернии, барин. Господские мы были, да я двенадцать лет скрывалась. Ушло нас от помещика-то десять человек тогда. Управляющий больно был лютой. Ну и ушли. По разным все городам. Пашпорты себе фальшивые выправили. Я вот все по хорошим господам нанималась. В Нижнем жила, в Казани,— где в прачках, где в стряпках. Двенадцать лет так-то скрывалась.
— Замуж не вышла?
— То-то и глупа-то была, барин, что не вышла. Жила бы теперь на всей своей воле. И женихи были, да глупость все… Думала, девка все вольнее бабы, а теперь вон куда попала, в экую волюшку. Ох, ох! И тоже все от глупости от своей.
— Да как же?
— А вот поверила, стали везде говорить — воля всем господским объявлена. Я и надумала пойти на село к нам. Что ж, уж не молодой я человек! Помереть-то бы хоть любо дома-то. Ну, пришла, объявилась. Думаю, примут меня, ан, заместо того меня сюда, с арестантами, на поселенье, значит. Больше году мы, барин, шли. Вот попала как сюда, смотритель и взял меня к себе — на другой же день стряпать заставил. Скоро третий уж месяц пойдет. И как у него этакие женки живут, на каком, то есть, положении, ничего этого мне неизвестно. Жалованье, что ли, какое положится, или как. А то отправят, что ли, куда. Здешние-то вот тоже сказывают: так, говорят, тут и помрешь. Ох, барин, жизнь мне не мила стала. Уж и помирать-то, так скорее бы. И вся-то эта воля — сказывают теперь — одни сказки. Много тоже сюда господских-то гонят. А я-то, дура, и поверь! Где уж воле быть? захотели от каменного попа железной просвиры. Всех, слышь, опять на барщину посадили да пуще прежнего томят.
Если бы можно было из двух примеров выводить общее правило, я сказал бы, что смотрители тюремных замков отличаются формализмом. Иркутский смотритель был не лучше в этом отношении тобольского Захара Иваныча. Он исполнил строжайшим образом приказ полицеймейстера не допускать ко мне никого без его записки. А записок он, как после оказалось, никому не давал, кроме таких лиц, которые могли бы иметь доступ в острог и без его позволения.
В первый же день по приезде были у меня вскоре после моего раннего обеда Кретчер, а вечером Малиновский, который так обрадовал меня твоим письмом. Я ждал с таким томительным нетерпением вести обо всех вас, что готов был и плакать и скакать от радости. Потом он привез мне и еще твое письмо, неделю спустя.
Кроме этих двух гостей, да еще Дадешкальяна и молодого доктора, я не видал в своей комнате никого из людей, которые могли бы мне доставить удовольствие своим посещением. Зато самым беспрепятственным входом пользовались ко мне господа, с которыми у меня не было ничего общего, как, например, временный губернатор Шелехов, инспектор врачебной управы, какой-то нелепый глухарь, да два старика, знакомых моего отца. Можно, пожалуй, к этому числу отнести и полицеймейстера, очень деликатного и развязно-глупого, да жандармского штаб-офицера, который тоже счел своим долгом навестить меня два раза. Мне рассказывали, что он после первого же визита ко мне отправился к Корсакову с просьбой позволить ему взять меня на поруки и отвести мне частную квартиру. Я уж не знаю, что подвигло его к такому поступку, но не думаю, чтобы у него был злой умысел. Мне он ничего не говорил об этом и только находил, что у меня помещение нехорошо и что вообще неприятно жить в остроге. Корсаков отказал ему, не справившись, захочу ли еще и я-то быть на поруках у жандарма.
Полицеймейстер, заехав ко мне на другой день, сообщал мне, что Корсаков поручил ему сказать мне, чтобы я отдохнул пока, кстати же теперь масленица. А на первой неделе поста рассмотрят мои бумаги, и тогда можно будет решить, куда меня назначить. Заехав вскоре еще раз, полицеймейстер сказал мне, что его осаждали просьбами о пропуске ко мне, но что он, не желая, чтобы меня кто-нибудь беспокоил посещениями (вероятно, кроме его), всем отказывал, так что уж и просить его перестали. ‘Знаете, все разные этакие восторженные молодые люди’. Я не поблагодарил его за эту заботу о моем спокойствии.
Время в Иркутске прошло для меня очень скучно. Читать было нечего, кроме ‘Петербургских ведомостей’. (с удовольствием прочел я здесь указ о награждении сенатора Григория Митусова орденом св. Александра Невского и мысленно поздравил его с монаршею милостью), а писать целый день я решительно не могу. Мне оставалось часто мерить из угла в угол мою комнату, как это я делал в Третьем отделении и в крепости, или развлекаться разговорами с шестилетним сыном смотрителя, Кирей,
Я думал сначала, что его зовут Кириллом, но родитель его объяснил мне как-то, что Киря есть уменьшительное не от Кирилла, а от Кирика.
— У меня, видите ли, дети всё не жили,— добавил он,— так знающие люди посоветовали: если сын родится — Кириком назвать, а дочь, так Улитой. Вот-с и назвали его Кириком. Слава богу, до сих пор мальчик здоровенький.
Только после этого объяснения обратил я внимание на один из образов в большом киоте в углу, где был изображен святой младенец Кирик с матерью своею преподобною Улитою.
Киря приходил ко мне довольно часто, рассказывал, как он ездил с отцом кататься, приносил показывать свои игрушки. Раз, забравшись на диван, ко мне за спину, в то время как я сидел с номером ‘Ведомостей’ в руках, он принялся заигрывать со мной, дергая меня слегка за волосы, и вдруг воскликнул:
— Отчего это у тебя столько белых волос?
Это было для меня совершенною новостью. Я подошел к зеркалу и, наклонившись к нему поближе, увидал действительно значительную седину в висках, где еще недавно не было ничего на то похожего.
В pendant {В дополнение (франц.).} к святым Кирику и Улите я могу сообщить тебе, что память святого Федора Тирона празднуется православною церковью 15 февраля. Это драгоценное сведение получил я от моего тобольского спутника Берникова, который явился ко мне утром этого числа, как именинник, с огромным кренделем.
Я был очень доволен его приходом не ради кренделя, а ради того, что мог побранить его за неисполнение моего поручения — отнести записку Петрашевского к Львову. Я предполагал, что она не доставлена, потому что от Львова не доходило ко мне, что называется, ни слуху ни духу. Берников уверял меня, что товарищ его, Николаев, ходил к Львову, но не застал его дома. О записке же он ничего не знал и обещал прямо от меня пойти к нему еще раз и в тот же день дать мне знать.
Действительно, он был у Львова и в этот же вечер принес мне такую записку: ‘Я порывался три раза к вам, но меня не пускают. Если можно будет, постараюсь на первой станции с вами свидеться. С высшими властями я не в ладах. Просить их — это значит отдать себя под присмотр и помешать себе видеться с вами. В Нерчинских заводах вас ожидают, и вы будете назначены к брату на промысел, это мне известно наверно. На первое время, я думаю, вам лучше будет там, нежели в Иркутском солеваренном заводе, потому что здесь скорее могут повредить вам доносы’.
Предостережение Львова было совершенно справедливо. Это я мог понять и из разговоров с другими, достойными веры лицами, посещавшими меня. По-видимому, поведение Петрашевского и Львова в деле знаменитой для Иркутска дуэли (в комнате, которую мне отвели, содержались и лица, замешанные в это дело дуэли),— поведение совершенно справедливое, потом бегство Бакунина возбудили в глазах здешнего правительства недоверие вообще к людям в таком положении, как они, отразившееся и на мне. Корсаков мог оставить меня в солеваренном заводе, но не хотел этого. Мне сказывали, что за одним праздничным обедом влиятельные лица прямо толковали, что, оставив меня в Иркутске (чего, собственно, я и сам не хотел), наживешь только неприятности. Он-де будет бронироваться здесь в свое политическое преступление, захочет играть роль в обществе, составить себе партию и проч. в этом роде. Гораздо вернее было, по-моему, тоже переданное мне мнение здешнего архиерея или архимандрита, что меня покарал бог за то, что я ‘хотел снять узду с женщин’.
Надо было постараться увидаться с Львовым. На сухого и дрянного смотрителя в этом отношении нечего было возлагать надежду. Он берег меня, как цепная собака. Раз он вздумал не пускать ко мне даже таких посетителей, которые были уже у меня, и даже с запиской полицеймейстера. Я услыхал громкие и крупные переговоры в сенях и вышел туда. Тут смотрителю нечего уж было делать, и он впустил гостей.
Я придумал поступить вот как. Поручил смотрителю спросить у полицеймейстера позволения погулять. Это позволение было мне дано, хотя я мог выйти не иначе как в сопровождении казака во всей форме, чтобы всякий мог видеть, что это прогуливается арестант. Молодого доктора, который заезжал ко мне каждое утро, я попросил побывать у Львова и передать ему, что если он хочет видеться со мною, то выходил бы часа в три навстречу мне. Далеко уйти от острога я не мог, но мы могли поговорить на мосту по дороге в город.
Это удалось как нельзя лучше. Я пошел в сопровождении казака и, только что вступил на мост, увидал издали небольшого господина в шинели и фуражке, который держал в руке белый носовой платок, видимо желая дать знать мне, что он меня ожидает. Не правда ли, это таинственное свидание в Иркутске больше чем смешно после тех свиданий в Петербурге, которые были позволены мне официально?
Когда мы сошлись и раскланялись, казак оказался настолько деликатен, что перешел от нас на другой тротуар моста. Мы пошли со Львовым дальше к городу, потом назад.
Мне приходится сделать по поводу свидания со Львовым такое же почти замечание, как и по поводу свидания с Петрашевским. Прежде всего о наружности: я опять-таки воображал и его не таким. Мне почему-то казалось, что он должен походить на Плещеева, но это оказался маленький худенький человек не с особенно приятным лицом, исчерченным глубокими морщинами. Все это не обличает во мне лафатеровеких способностей. Представляя себе Петрашевского и Львова по тому, что было писано ими, я думал, что Львов должен быть для меня симпатичнее Петрашевского. Вышло совсем наоборот. Львов мне вовсе не понравился. Я говорю, конечно, о первом впечатлении, которое потом, может быть, изменилось бы. Ведь я пробыл с ним не более как полчаса. Мне не понравилась в нем какая-то искусственность фразы, выражения, в которых проглядывало что-то вроде фатовства. Я заметил и на нем, что он придает преувеличенные размеры своим враждебным отношениям к здешним властям. Вообще местные интересы и его вовлекли в свой узкий круг, едва ли с пользой для его общего развития. Я опять-таки скажу, что, становясь в оппозицию действиям Муравьева, они поступали честно и хорошо, но эта оппозиция принимает в их глазах совсем не те размеры и не то значение, какие представляет на самом деле.
Львов передал мне также несколько сведений об ожидающей меня в Нерчинских заводах жизни и значительно уменьшил мои опасения. Разговор у нас шел довольно отрывочный, мы не могли в такой короткий срок ни поспорить, ни поговорить о чем-нибудь серьезно.
Когда мы вернулись к концу моста, бывшему как раз против ворот нового тюремного замка, нас увидал оттуда караульный офицер и поспешно подошел. К счастию, это был хороший знакомый Львова и не сделал никакой придирки.
Больше мне уже не удалось видеться со Львовым. И это свидание устроилось лишь за три дня до моего отъезда из Иркутска.
Конец масленицы и начало великого поста <были> мне возвещены довольно оригинально. Я сидел утром в чистый понедельник за чаем, как ко мне распахнулась дверь и буквально влетел толстый, рыжеватый поп. Он поспешно поклонился мне и, не давши мне даже спросить его, зачем он, подошел прямо к переднему углу, вынул из-под своей епитрахили требник и принялся громогласно читать что-то о изъятии меня ‘из руки хищного Велиара’ и о том, что я ‘в бездне греховной валяяся’ вопию ко господу. Конечно, все это относилось ко мне более, чем к кому-нибудь, потому что у меня стоял на столе молочник со сливками. Поп, впрочем, заметил его, вероятно, уж потом, как отбарабанил свой урок и закончил его аминем.
— Это что же такое, батюшка? — спросил я его, когда он кончил.
— Молитва великопостная-с. Имею честь кланяться.
<-- Прощайте.>
Эта великопостная молитва напомнила мне, что и моим делом теперь, вероятно, займутся по случаю конца праздников с их катаньями, вечерами и фоль-журнеями.
И точно, во вторник же приехал ко мне Шелехов с извещением от Корсакова, что я остаться в солеваренном Иркутском заводе не могу, а должен — по точному смыслу высочайшего повеления — отправиться в Забайкалье, в Нерчинский горный округ. Мне дадут лишь одного казака в провожатые и известят меня, когда все формальности будут кончены, с тем, чтобы я сам назначил день отъезда.
С этим извещением, с расчетом денег и проч. заезжал ко мне раза два советник из экспедиции о ссыльных, и я назначил днем отъезда субботу <,потому что хотел подождать еще письма из Петербурга>. Расчет мой был верен, и точно М<алиновский> привез мне накануне отъезда еще письмо твое.
Я пока осмотрел свой возок, велел починить в нем кое-что, запасся кое-чем из съестного на дорогу и переписал для отсылки к тебе сцену ‘Прометея’. Ты, вероятно, получила ее лично вместе с письмом, от студента Р<ассказова>, которого привез ко мне К<ретчер>.
Накануне отъезда приехал ко мне полицеймейстер с приглашением от Корсакова — приехать к нему. Я заметил было, что так как я уже не остаюсь здесь и не имею никакой просьбы к генерал-губернатору, то могу, кажется, и обойтись без этого визита. Но полицеймейстер сказал мне на это, что, кажется, у Корсакова есть что-то сообщить мне,— и я решился отправиться с ним, кстати посмотрю, что за зверь.
Корсаков принял меня очень вежливо, сказал, что не может переменить высочайшего повеления, что получил письмо от С<уворова> о делании мне всякого снисхождения и напишет в этом же смысле в Нерчинский завод к горному начальнику.
До сих пор шло ладно, но Корсаков не сумел удержаться вовремя. Он начал вдруг говорить, как дурно зарекомендовали себя политические преступники, бывшие в Иркутске, как-то Петрашевский, Львов и Бакунин, и кончил дружелюбным мне советом не ссориться с будущим моим начальством и не жаловаться на него. И во всем, что он говорил, не было ничего умного, а тут уж он показался мне совсем глупым. Я сдержал улыбку, но сказал, что, кажется, он меня слишком мало знает, чтобы выводить какие-нибудь заключения о моем характере, а относительно будущих моих действий заметил, что они будут зависеть от хода дела, а уж никак не от чьих-либо советов.
Корсаков увидал, что лучше будет просто пожелать мне счастливого пути, и сделал это. Затем проводил меня из кабинета в залу, где навытяжку дожидался полицеймейстер, и меня с ним же вернули в острог.
В Корсакове я нашел сходство с Шуваловым, не столько в лице, сколько в манере и в голосе, и это, конечно, не произвело на меня особенно приятного впечатления.
В субботу, 24 февраля, с утра уже был у меня казак, но мне пришлось еще посылать менять деньги, и я выехал только в два часа пополудни. Меня приехал проводить М<алиновский>.

XV

<От ИРКУТСКА ДО НЕРЧИНСКОГО ЗАВОДА>

Казак Донской.— Остановка в Чите и визит Завалишина.— Нерчинск.— Поездка к брату.— Три дня в Нерчинском заводе.— Обратная поездка в Казаковский золотой промысел.

Жандармы, провожавшие меня из Петербурга и из Тобольска, показались бы Голиафами перед казаком, отправленным со мною из Иркутска. Несмотря на свою чисто казачью фамилию,— Донской, он едва ли бы, впрочем, был способен выказать и давидовскую храбрость. Довольно будет сказать, что он чуть не головой был ниже меня и так жидок весь, что, кажется, я бы мог свалить его одним щелчком. Такого вялого, кислого, бессловесного и, надо полагать, безмозглого существа не часто случалось мне встречать. Он мне просто опротивел на другой же день. Я спросил его, постоянно ли он в Иркутске, он ответил, что нет, а только что приехал с Амура. Я думал было порасспросить его о тамошнем житье, но он отвечал так глупо и такими общими фразами, как будто и не видал там ничего. Еще два-три вопроса, предложенные мной ему, убедили меня, что от него не добьешься никакого разумного ответа, и я уже не заводил с ним и речи во всю дорогу. Он сидел около меня словно мертвый, не шевелясь, не двигаясь: только маленький нос его выглядывал из-под огромной черной папахи, и нельзя было разобрать, спит он или нет. Единственный знак жизни, который он проявлял, это какое-то полусонное, едва внятное восклицание к ямщику, которое он повторял довольно часто:
— Попопуживай, брат, попопуживай!
Шагом ли плелся ямщик или гнал, что называется, во все лопатки, казак мой бормотал из-под своей папахи:
— Попопуживай, брат, попопуживай!
— Да ведь он и без того едет отлично,— замечал я.
Донской поправлял немного кверху свою папаху, взглядывал своими молочно-голубыми глазами, опушенными желтыми ресницами, вперед, потом папаха опять надвигалась ему на брови и на глаза, опять глядел из-под ее черных косм только один глупый нос,— и минут через пять опять раздавалось:
— Попопуживай, брат, попопуживай!
Последний переезд мой, как ты сейчас увидишь, был самою неприятною и неудобною частью моего дальнего странствия. Постоянное присутствие этого отвратительного кисляка еще более отравляло мне дорогу. Кто это только порадел мне так в Иркутске?
Уж вечером в день выезда подъехали мы к Байкалу. Переехать его было еще можно, хоть он и дал уж много трещин. Напившись на станции чаю, я тотчас отправился далее и так хорошо заснул, что не слыхал, как мы переехали Байкал. Я проснулся, как было уже почти светло и мы въезжали в село на другом его берегу.
Меня стращали еще в Иркутске, что дальше этого села я в своем возке не доеду, что там пойдет уж колесная дорога. Я уговорился с К<ретчером> отослать ему отсюда свой возок обратно в Иркутск, а тут взять оставленный кем-то тарантас. Но этого пока не понадобилось. Впереди было еще довольно снегу, и я мог продолжать путь в своем возке весь этот день до самого Верхнеудинска, куда приехал вечером. Здесь пришлось мне бросить мой возок. Это затруднило бы меня порядком, если б на станции не случился какой-то господин, ехавший в Иркутск, которому я и передал его.
Смотритель станции, поляк, был пьянехонек, с ним<, не менее пьяный, бушевал тут> какой-то его приятель. Прочитавши мою подорожную, где я был прописан государственным преступником, он и приятель его приступили ко мне с пьяными речами и начали рассказывать, что они тоже пострадали за правду. Из рассказа смотрителя оказывалось, что он хотел выслужиться и донес на своих приятелей, а приятели запутали и его. По его мнению выходило, что правительство честности не умеет ценить. Потом он принес какие-то доказательства своего дворянского происхождения и неизвестно зачем показывал мне. Приятель его сообщал тоже, что он государственный преступник, золото перевозил через китайскую границу. Я насилу отделался от этих надоедал.
Ночь уж не привелось мне спать. Тряские перекладные кибитки отбивали и грудь и спину. В продранную со всех сторон рогожу кузова свистел ветер. Тут уж ‘попопуживай’ моего казака вывело бы меня окончательно из терпения, если бы его слушался хоть один ямщик.
Дальше, после двух станций на колесах, приходилось ехать две станции на полозьях, потом опять на колесах, и так все вперемежку. Ямщиками стали попадаться буряты с косичками позади и с особенною грацией умеющие закладывать под мышку свой бич. На станциях останавливались мы большею частью у так называемых ‘семейских’, то есть переселенных некогда сюда семьями старообрядцев.
Следующие ночи две уже не рискнул провести в повозке и остановился ночевать в тесном и грязном уголке станционного дома, потому что места получше были уже заняты четырьмя проезжими, прибывшими раньше меня. Между прочим, тут был один молоденький морской офицер со спутником в обыкновенном платье, молчаливым, суровым на вид, белокурым молодым человеком. Оба ехали на Амур. Я вписываю эту встречу для того, чтобы ты напомнила мне при случае рассказать тебе подробно трагический конец этого белокурого господина. Я познакомился с ним в Нерчинске, потом он был и здесь, на промысле, и возвратился в Нерчинск как будто только для того, чтобы быть там зверски зарезанным.
Я отдыхал и дальше только когда дорога шла по льду и можно еще было добираться от станции к станции на санях. В кибитке же, кроме тряски, немалую неприятность доставляла пыль, которая подымалась на дороге столбом, несмотря на то, что везде кругом лежал снег.
Наконец на пятый день мы спустились с Яблонного хребта и часов в шесть приехали в столицу Забайкалья, Читу. У меня было из Иркутска письмо к одному из местных жителей, и я послал его с казаком. Этот господин скоро приехал ко мне на почтовый двор и просидел у меня весь вечер, так как я решился тут переночевать. Он предложил прислать мне для дальнейшей дороги крытую кошеву и говорил мне, что я еще до самого Нерчинского завода могу доехать на санях.
Он обещал мне дать знать о моем приезде Завалишину, и на следующее утро Завалишин пришел ко мне. Это еще чрезвычайно бодрый старик, живой и бойкий, не хуже нашего приятеля Цебрикова, но нисколько на него не похожий наружностью. В густых еще темно-русых, довольно коротко остриженных волосах его чуть заметна легкая седина, роста он небольшого, худощавый, гладко выбритый подбородок выдался немного вперед, в тонких губах заметна хитрая ирония, небольшие, точно прищуренные глаза, живые и быстрые, нос с легкой горбиной, немного пригнутый к губам, лоб невысокий и прямой, виски зачесаны к глазам, как носили когда-то. Он вошел ко мне в длинной шубке, надетой в рукава и подвязанной и подпоясанной крест-накрест вязаным шарфом, в меховой шапке с ушами. Когда он снял все это, то остался в каком-то казакине со стоячим воротником, застегнутом сверху донизу на крючки, и в заправленных в меховые сапоги (или, по-здешнему, унты) штанах. Вообще он имел вид казака. Недаром он писал столько в защиту несчастного здешнего, созданного Муравьевым, казачества. Он и мне принялся рассказывать о положении казаков.
Когда я спросил его, отчего он не поедет в Россию, он отвечал, что не хочет ехать до тех пор, пока его не отвезут туда на казенный счет, а переписка, которую он завел по этому поводу, не привела, да и не приведет, вероятно, ни к чему. Такого же рода переписку ведет с цензурой о печатании своих статей о Сибири, и тут ничего не выходит. Вообще, он, кажется, такого характера, что не может оставаться ни минуты без какой-нибудь тревожной деятельности. В манерах, в словах постоянная какая-то беспокойная торопливость. Во всем, что он ни говорил, проглядывало как будто совершенное довольство своим положением (то есть лично за себя), участие, которое он принимает во всех местных интересах, достойно было бы лучшего предмета,— и тогда, конечно, было бы и плодотворнее. Грустно, а между тем надо признаться, что правдивые статьи Завалишина об Амуре только озлобили против него местные власти, но никого здесь не просветили и не улучшили положения несчастных переселенцев ни на волос. Не далее как в эту весну отправилось туда против желания пятьсот казачьих семей из здешних окрестностей. Все это шло как на смерть, разоренное, несчастное, словно их вели на казнь за какое-нибудь страшное преступление. Весна стояла суровая, беспрестанно грозившая возвратиться к зимним обы-чаям. Дули пронзительные студеные горные ветры, веяли снежные пурги, сменялись по временам морозами,— и в такую-то пору жалкий обоз потащился отсюда с женщинами, с еле прикрытыми от холода детьми. Стон стоял в этом унылом таборе. Хоть бы подождали лета-то и тепла. Но у здешних администраторов дальновидные соображения. Они принялись за переселение так рано, чтобы это несчастное новое поселение успело, прибывши на Амур, возделать ныне же землю для себя. А о том никто не подумал, что ведь до этого надо еще где-нибудь усесться, устроить себе хоть какой кров от непогоды, хоть чем-нибудь защитить семью и детей от окончательной гибели. Вместо отдыха после этого каторжного пути надо было заняться рубкою леса, стройкою изб и уж потом разве думать о хлебопашестве. И весь этот народ был оторван уже от устроенного своего хозяйства, от готового дома и поля. Привычка смотреть на народ, как на какую-то глину, из которой можно месить что угодно, до того сильна, что теперь иркутские администраторы находят нелепыми притязания (это притязания, по их мнению) сохранить на Амуре свои человеческие и гражданские права, свое самоуправление и самостоятельный суд. ‘Дать копеек тридцать лишних нашим,— рассуждают государственные люди Иркутска,— так и наши пойдут’. А не пойдут — предполагается при этом — так на это есть нагайки. Страх, как бы что свежее не забралось в страну и не уронило их авторитета,— вот единственный рычаг всех действий здешней власти.
Говоря о предстоящей мне жизни на Нерчинских заводах, Завалишин отзывался уж чересчур снисходительно (даже панегирически) о том обществе, в какое я попаду. Это сильно свидетельствовало о том, как успел он обжиться здесь и сжиться с тем, что человеку новому и свежему вовсе не может казаться особенно привлекательным. Судя по словам Завалишина, можно было подумать, что я попаду сразу в общество таких прогрессистов, что и не замечу, что попал в него из другого круга. ‘Если б знали в Петербурге,— говорил Завалишин,— сюда бы не ссылали. Это все равно, что щуку в море утопить’. Да, действительно, в словах гуманности, прогресса, свободы здесь нет недостатка, но затем… Впрочем, мне совестно нападать на здешнее общество за его разлад по словам и делам. А выше-то не то ли же самое… Где же наше-то ‘словопренье’ перешло в дело?
Мне было интересно послушать Завалишина о том, как препровождали их сюда, но он мало останавливался на подробностях этого давнего для него прошедшего и больше говорил об Амуре. Вот, однако ж, две-три черты. Завалишин следовал со второю партией. Первая была закована в кандалы, как следует. Для второй была сделана льгота и позволено было запирать цепи на замочки, так чтобы можно было их снимать по желанию. Замков в крепости не оказалось, послали на рынок, и там были приобретены маленькие медные замочки. Многие были с разными чувствительными девизами, например: ‘Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь’, ‘Кого люблю, того дарю’. У Завалишина были замочки именно с последнею надписью.
В Ярославле их поместили в гостинице. Они там ужинали. Так как не велено было никого допускать к ним, то разные местные жители (в том числе и власти, начиная с губернатора) поместились в коридоре со свечами в руках вместо прислуги, чтобы посмотреть, когда они выходили садиться в экипажи.
В Тобольске всю партию приютил у себя в доме губернатор. Их сводили в баню и дали хорошие постели. Но ночлег не удался. Вслед была отправлена третья партия. Съезжаться они были не должны, и ночью прискакал курьер с известием, что третья партия близко. Всех подняли с постелей и повезли далее.
Вот и все, что рассказал мне Завалишин собственно о себе.
Он остался у меня до тех пор, пока в мою новую повозку не запрягли лошадей и я не двинулся со двора. Повозке своей я был как нельзя более благодарен, я не зяб, сидеть было хорошо. Да и дорога шла очень хорошая почти до самого Нерчинска. Мы ехали все по льду, реками, и только на станциях тяжело было подыматься на берег, уже совершенно обнаженный от снега.
Мне кажется, с самого отъезда моего из Петербурга не сжималось у меня сердце такою болезненною грустью, как в то время, когда я въезжал в город Нерчинск. Это было часа в четыре дня 2 марта. Самое ли название это, или то, что печальная цель моего пути уже так близка, но я с трудом удерживал наплывавшие на глаза слезы.
Писарь в жаркой и угарной станции сказал мне, что брат мой был здесь на масленице и что ему поручено дать знать о моем приезде одному знакомому брата. Я расположился пить чай и велел ему сходить.
Через полчаса этот господин явился и пригласил меня к себе, с тем чтобы я переночевал у него. Он хотел сейчас отправить эстафету к брату известить о моем приезде и попросить его выслать лошадей на первую станцию от Нерчинска, чтобы я мог проехать к нему на Казаковский золотой промысел. Тут я узнал, что брат болен, у него отнялись ноги от простуды. Я написал тотчас же письмо к нему, с тем чтобы выехать из Нерчинска, когда он возвратится с ответом. Вялый казак мой, разумеется, остался пассивным зрителем всего этого и делал, что я хочу.
Ответ пришел часов в одиннадцать утра на другой день, и с ним три твои письма, которых я ждал более всего. Брат, разумеется, выехал бы сам ко мне навстречу, если б болезнь не удерживала его в комнате. Я поспешил в дорогу.
На первой станции, Бянкине, куда я доехал еще довольно изрядно, меня уже ждала тройка лошадей и кучер из Казаковского промысла. Делом нескольких минут было переменить лошадей, но не так-то скоро пошла дальнейшая дорога. Она была отвратительна, шла горными хребтами, где из-под снегу торчали остроконечные камни, пни, местами и снег был сдут ветром. Только часам к семи вечера дотащился я эти без малого сорок верст. Вот спустились мы в темную падь, запахло дымом, заслышался лай собак, повозка моя миновала ряд жалких домишек, видных в потемках только по бледному огоньку в их крошечных оконцах, и наконец перед нами распахнулись ворота белого приставского дома, в котором все окна ярко светились. Брат, ожидая меня, велел зажечь свечи по всем комнатам.
Как я был рад свидеться с ним после стольких лет разлуки, как легче вздохнулось мне в этот вечер после почти трехмесячного скитанья, мне нечего рассказывать. Мы поплакали и проговорили потом за полночь.
Но ведь и тут все еще был не конец пути. Мне оставалось ехать еще двести пятьдесят верст: сделать этот путь в сутки нельзя было надеяться при здешних дорогах. Меня уже опять начали пугать, что до Нерчинского завода я не доеду на полозьях.
Следующий день я весь пробыл у брата и только на третий, после обеда, часа в три, поехал дальше. Брат говорил мне утвердительно, что я могу оставить все лишнее из своего хозяйства у него, потому что из большого завода вернусь к нему же. Там уже решили поместить меня в Казаковском промысле.
Мне остается рассказать уже очень немного. С теми же почти неудобствами, то есть с перекладками из саней в телегу и обратно, отчасти также с холодом и голодом, добрался я по горам и долам до Нерчинского завода только часов около девяти вечера на другой день.
Чтобы соблюсти все формальности, я отправился прямо к дому горного начальника и послал к нему своего казака с бумагами и с просьбой — дозволить мне остановиться в гостинице. Казак возвратился с дозволением и с провожатым. То, что называется в Нерчинском заводе гостиницей, есть пустой небольшой дом, нанимаемый от казны для приезжающих, и на гостиницу так же мало похож, как любой дом {Тут слугой был дослуживший свой срок каторжный, из помещичьих крестьян Екатеринославской губернии. Их было сослано шесть человек за то, что они наказали (как говорил он мне) помещика лозами.}.
Я только что расположился около самовара в довольно просторной, едва меблированной комнате, как ко мне приехал сам горный начальник и подтвердил мне то, что говорил брат. От меня зависело уехать из большого завода, когда я хочу. Само собою разумеется, я был этому чрезвычайно рад и сразу решил не оставаться тут более двух-трех дней.
Так я и сделал. Я познакомился в это время почти со всеми официальными лицами завода и встретил во всех большое к себе внимание. Меня каждый день приглашали на обеды и вечером на чай. Я нашел тут людей вообще довольно просвещенных, с довольно здравым взглядом на вещи, хотя, как уже заметил прежде, и не могу подтвердить преувеличенного мнения о них Завалишина. О том, что такое здешняя даль и как скоро получаются здесь сведения из метрополии, ты можешь лучше всего судить по тому, что в бытность мою в Нерчинском заводе, стало быть около половины марта, здесь не получалось еще ни одной ни петербургской, ни московской газеты от первого января.
Внешний вид завода произвел на меня самое неприятное впечатление. Все так жалко, бедно, как-то полуразрушено, ничем не скрашена эта заброшенная, глухая жизнь. Горы кругом стоят голые, неприветливые, темные лачужки раскиданы в яме, без всякого порядку, без всякой, по-видимому, мысли о каком-нибудь удобстве. Дома для горных чиновников получше других, но и они построены кое-как и не обещают долго простоять. Кроме этих домов, приезжий может приютиться только в этом ветхом сарае, который называется гостиницей. Частные дома — это избушки об одной, много двух тесных горенках. Квартиры побольше и такой, где бы можно было спастись от холода зимой или по крайней мере от простуды, нет. И все это имеет вид каких-то бивуаков, какой-то временной стоянки, перепутья. Вот-вот все снимутся с места, совьют свои шатры и откочуют дальше. А между тем, ведь это главный пункт всего горнозаводского управления в Забайкалье. Остаться жить тут было бы очень уныло для меня, и я радовался, что могу поехать обратно в Казаково.
Мой кислый казак отправился на другой же день обратно с почтой, и с ним послал я письмо к тебе для отправки его через М<алиновского> из Иркутска. Познакомившись со здешними почтами, я боюсь, что ты так и не получила его, если оставила Петербург в мае.
Обратная поездка моя к брату была уже лишена всякой официальности. Я поехал с нерчинским заводским доктором, который отправлялся по округу. Я был при нем как ‘будущий’.
Меня официально вписали в число работников на какой-то, впрочем, другой рудник, название которого я не узнал до сей поры. Поднимать дело о переводе меня на заводы мне не посоветовали, потому что расчет годов по третьему разряду (к которому я причисляюсь) для меня гораздо выгоднее. Выходит не шесть, а четыре года, да из этого времени можно будет выкинуть еще полтора года, которые кладутся на путь сюда.
11 марта, на закате, я мог бы воскликнуть: ‘Берег!’,— если бы и этот берег, несмотря на все свои внешние удобства, не был все-таки если не тюрьмой, так землею изгнания.
Я начал писать этот длинный рассказ, когда горы, обступившие со всех сторон наш золотой промысел, были еще совсем голы, а лощины, где он выстроился, покрыты снегом, и дом, в котором я живу с братом, часто весь дрожал от порывистых холодных ветров, предшествующих весне. Оканчиваю его уже посреди лета. Легко сказать,— ведь уж полгода, как я простился с тобой, и три с небольшим месяца, как я на месте ссылки. С томительным нетерпением ждал я весны, следил каждый день за этими горами, за этим лугом, которые начинали зеленеть так туго, напрасно поджидая дождя. Наконец-то тучи над ними сжалились и стали поливать их. Теперь так хорошо все кругом моего жилища, зеленая падь полна цветов, горы тоже позеленели и стоят уже не сплошной темной грудой, ближайшие гряды их отделяются от дальнейших, которые чем дальше, тем голубее. Хорошо кругом, а грустно. Я по целым часам простаиваю иногда на деревянной террасе дома, глядя и направо и налево, и меня не покидает такое точно чувство, какое внушило прекрасную немецкую песню: ‘Wenn ich ein Vglein wr’ {‘Если б я птичкою был’ (нем.).}. Из-за этих гор идут несколько дорог к самому почти дому, но как редко, какими урывками приходят по этим дорогам дорогие вести! Кукушка не перестает кричать надрывающимся голосом, и я теперь очень хорошо понимаю, почему ссыльные ждут весной ее зова, чтобы уйти куда глаза глядят.
Дни мои скучны и однообразны, от пера к книге, от книги к перу. Но вместо книг (и какие это книги! русские журналы, доходящие ко мне урывками, где мысль напрасно напрягается найти выражение), вместо книг хочется живого слова, вместо пера хочется живого дела, живых забот. Я основал здесь школу, и каждое утро провожу часа по два с мальчиками,— и это лучшее мое развлечение. Как ходил я из угла в угол в своих тюрьмах, так брожу я часто и здесь по саду и по террасе, и с такими же почти мыслями. Не думаю, что мне было бы тяжелей, если б я возился с лопатой или погонял лошадей на так называемом разрезе, то есть на настоящей-то каторге, откуда до дому нашего доносится грохот бочки, промывающей золото, и журчанье запруженной речки.
С грустным чувством дописываю я свой рассказ. Я как будто прерываю беседу с тобой. Когда же сменится она живою беседой?

ПРИМЕЧАНИЯ

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Добролюбов, ПСС — Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934—1941.
Лемке — М. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.—П. 1923.
ОЗ — журнал ‘Отечественные записки’.
РБ — журнал ‘Русское богатство’.
PC — журнал ‘Русское слово’.
РСт — журнал ‘Русская старина’.
С — журнал ‘Современник’.
Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939—1950.
Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.—П. 1923.
Комментарии к статьям составили: М. И. Дикман (вводная замету ‘Последняя книга Виктора Гюго’, ‘Горькая судьбина’. Драма А. Писемского’), Ю. Д. Левин (вводная заметка, ‘Шиллер в переводе русских писателей’, ‘Фауст’. Трагедия Гете. Перевод Н. Грекова’, ‘Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд’, ‘Лондонские заметки’) и П. С. Рейфман (‘Старые книги. Путешествие по старой русской библиотеке’, ‘Художественная выставка в Петербурге’, ‘Кобзарь’ Тараса Шевченка’, ‘Г-н Геннади, исправляющий Пушкина’, ‘Стихотворения А. Н. Плещеева’, ‘Парижские письма’, ‘Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе’, ‘Из Берлина’).

<Записки>1

1 Заметка о тексте ‘Записок’ написана Г. Ф. Коган, статья и постраничные примечания — Э. С. Виленской.
<3аписки> М. Л. Михайлова впервые были опубликованы в 1906 г. в журналах ‘Русское богатство’ (NoNo 6—9) под заглавием ‘Из записок М. Л. Михайлова’ и ‘Русская старина’ (NoNo 8—10) под заглавием ‘Из дневника М. Л. Михайлова’. До этого содержание первых двух глав ‘Записок’ было изложено В. Богучарским в ‘Материалах для истории революционного движения в России’ (Париж, 1905) под заглавием ‘Отрывки из записок М. Л. Михайлова’, содержание последующих глав — Н. Белозерским в статье ‘От Петербурга до Нерчинска’ (‘Русская мысль’, 1902, No 12).
Как публикация в РСт, так и публикация в РБ не являются полными. В обоих случаях, возможно по цензурным соображениям, отсутствует описание гражданской казни Михайлова, отъезда его из Петербурга и начала пути в Сибирь: в примечании редакции РСт по поводу этого пропуска говорится, что ‘в доставленной в редакцию рукописи г-жи Шелгуновой недостает одной страницы’ (РСт, 1906, No 9, стр. 536).
Автограф ‘Записок’ до сих пор не обнаружен. Возможно, что и в РСт и в РБ они печатались не по автографу, а по спискам. Однако есть основание предполагать, что текст, напечатанный в РСт, является более близким к автографу: нумерация глав в РСт позволяет думать, что в автографе ‘Записки’ делились на три части, каждая из которых имела свою нумерацию глав. В первой части описывались события, связанные с арестом Михайлова, во второй — следствие по его делу, пребывание в заключении и суд, в третьей, первые десять глав которой опущены при публикации,— гражданская казнь, дорога в Сибирь и первые месяцы жизни там. При отсутствии части текста, о которой говорилось выше, в тексте РСт сохранена, по-видимому, авторская нумерация глав: после главы XXVII второй части следует глава XI третьей части.
О большей близости текста РСт к подлиннику свидетельствуют сохранившиеся в нем обращения к Л. П. Шелгуновой и полное написание фамилий ряда лиц, причастных к революционному движению. Кроме того, в тексте РСт многие главы имеют развернутые подзаголовки, характерные для путевых очерков Михайлова (см. ‘Парижские письма’ и ‘Из Берлина’ в наст. томе).
В пользу предположения о большей близости текста РСт к подлиннику говорит и то, что отрывки из ‘Записок’, цитируемые В. Богучарским и Н. Белозерским, чаще совпадают с текстом РСт, чем с текстом РБ. С текста РСт была сделана копия {Хранится в частном собрании Розинер. В Центральном государственном архиве литературы и искусства хранятся копии с публикаций других произведений Михайлова, сделанные той же рукой, очевидно для готовившегося П. В. Быковым издания.} для готовившегося П. В. Быковым ‘Полного собрания сочинений М. Л. Михайлова’. П. В. Быкову, близко знавшему Михайлова и Шелгуновых, было, вероятно, известно, какая публикация полнее отражает подлинник. Наконец, в РСт имеется в примечании указание, что рукопись ‘Записок’ была получена редакцией от Л. П. Шелгуновой (см. выше).
В тексте РБ обращения к Л. П. Шелгуновой большей частью опущены, вместо полного имени упоминаемых в ‘Записках’ революционеров приводятся первые буквы их фамилий, главы не имеют развернутых подзаголовков.
В настоящем издании ‘Записки’ печатаются по тексту РСт с исправлением опечаток и восполнением отдельных пропусков по тексту РБ и отрывкам, опубликованным в ‘Русской мысли’. Имена, не раскрытые в тексте РСт, РБ и в издании ‘Записок’, подготовленном А. А. Шиловым (П. 1922), расшифрованы на основе изучения архивных материалов. Так в РСт No 8 на стр. 452 печаталось: ‘Тут я видел Веню (Михаэлис), Ш…… и раз явственно слышал, как они говорили: ‘Это Михайлов, кажется’. Несомненно, имеется в виду студент Адриан Штакеншнейдер, который был также арестован в связи с волнениями в Санктпетербургском университете и находился вместе с Евгением Михаэлисом в каземате Невской куртины (см. Центральный государственный исторический архив в Москве, ф. Третьего отделения, I эксп., No 409, ‘Об арестантах Санктпетербургской крепости’). Михайлов был безусловно знаком с Адрианом Штакеншнейдером, сыном известного архитектора А. А. Штакеншнейдера, в доме которого Шелгуновы и Михайлов часто бывали на литературных вечерах.
На стр. 190 РСт No 10 печаталось: ‘…переписал для отсылки к тебе сцену ‘Прометея’. Ты, вероятно, получила ее лично, вместе с письмом от студента Р.’. Как удалось установить, Р.— Рассказов, студент Санктпетербургского университета, уроженец г. Иркутска. Им, действительно, был передан перевод отрывка из ‘Прометея’ Эсхила, напечатанный позднее в ‘Современнике’ (см. подробно прим. к этому переводу в т. I наст. изд.). Впоследствии на допросе в связи с появлением перевода из ‘Прометея’ в печати Михайлов не выдал Рассказова, сказав, что ‘вовсе его не знает’.
На стр. 176 РСт No 10, где говорится о пребывании Михайлова в Томске, печаталось: ‘Это был К., с которым я познакомился в Уфе…’ Очевидно, имеется в виду Кузнецов, учитель томской гимназии. О посещении им Михайлова сообщалось в донесениях гражданского губернатора Томска: ‘В Томске Михайлов останавливался в гостинице лишь на несколько часов… бывший жандармский штаб-офицер, г. полковник Герасимов… посетив Михайлова в квартире, застал у него преподавателя русской словесности здешней гимназии… г. Кузнецов отозвался, что, имея нужду в подкреплении средств к содержанию своего семейства, он желал заняться литературою и, зная, что Михайлов долгое время был сотрудником некоторых периодических журналов, решился посетить его и просить совета, к кому можно бы обратиться в Петербурге с просьбою о принятии сотрудником…’ (Центральный государственный исторический архив в Москве, дело No 274 ‘О разыскании виновных в распространении между народом и войском возмутительного воззвания под названием ‘К молодому поколению’, л. 288). Подстрочные примечания печатаются в основном по тексту РСт. Подстрочные переводы принадлежат Г. Ф. Коган.
‘Записки’ М. Л. Михайлова писались автором для любимой женщины — Людмилы Петровны Шелгуновой, как исповедь о пережитом за долгие месяцы их вынужденной разлуки. ‘Я рассказываю все мелочи,— пояснял Михайлов,— только для тебя и знаю, что ты не соскучишься над ними, как соскучился бы всякий другой, как соскучился бы описывать я, если бы писал не по твоему желанию и не для тебя’. Этот личный элемент, привнесенный в воспоминания Михайлова, придает им отпечаток особой интимности и искренности. ‘С грустным чувством дописываю я свой рассказ,— заключает Михайлов свое повествование.— Я как будто прерываю беседу с тобой’. Без прикрас и рисовки, ничего не утаивая из того, что можно доверить бумаге, рассказывает писатель о своих злоключениях.
Но в то же время воспоминания Михайлова не укладываются в рамки частного послания, представляющего интерес только для его адресата. Личная судьба Михайлова настолько тесно переплелась с борьбой социальных сил России начала 60-х гг. прошлого столетия, Что его подробный рассказ о пребывании в тюрьме и ходе следствия, о суде и следовании, в каторжные работы приобретает широкое общественное звучание и никак не может вызвать ‘скуки’ у стороннего читателя.
Излагая факты почти с протокольной точностью, Михайлов не просто рассказывает о том, что он пережил и чему был свидетелем, но художественно воспроизводит картины событий, рисует характеры и образы встречавшихся ему людей. Полубеллетристическая форма ‘Записок’, ставящая их в один ряд с произведениями художественной прозы, не снижает, однако, их ценности как важного документального источника, проливающего свет на одну из ярких страниц деятельности революционного подполья в эпоху падения крепостного права. От обычной мемуарной литературы их выгодно отличает то обстоятельство, что они написаны не более чем через десять месяцев после начала описываемых в них событий. Свежесть впечатлений, не успевших изгладиться из памяти за такой короткий срок, подкреплялась записями и заметками, которые, как сообщает сам автор, он вел на пути в ссылку. Сопоставление рассказа Михайлова о его показаниях на следствии и в суде с протоколами допросов подтверждает достоверность ‘Записок’ как документа.
Тем не менее ‘Записки’ не могут дать полного представления о процессе Михайлова. Слабо отражены в ‘Записках’ деятельность революционного подполья, участие в ней Михайлова и его воззрения этого времени. Адресуя ‘Записки’ Л. П. Шелгуновой, Михайлов, естественно, не касался всего того, что ей хорошо было известно, сообщая лишь о тех фактах, о которых она не могла знать, а именно о ходе следствия и суде. На допросах же он пытался скрыть все, что было возможно, и из своей революционной деятельности и тем более из деятельности своих единомышленников, приняв ее частично на себя. Вполне понятно, что эти стороны биографии Михайлова не могли найти отражения в ‘Записках’ и нуждаются в обращении к дополнительным документам.
Дело Михайлова было первым политическим процессом александровского царствования. До этого либеральничавшее правительство ограничивалось полицейско-административными мерами борьбы против нараставшего общественного недовольства. Революционная ситуация, сложившаяся к этому времени в России, означала, что ни ‘низы’ не хотят больше жить по-старому, ни ‘верхи’ не могут управлять прежними методами. Это проявлялось в стихийных крестьянских волнениях, с одной стороны, и в некотором ослаблении полицейского режима — с другой. Общественный подъем, охвативший все слои так называемого ‘образованного общества’, отражал напряженность социальной борьбы между угнетенным классом феодального общества — крестьянством и господствующим классом помещиков, олицетворением власти которых являлось царское самодержавие. Не только революционно настроенная молодежь из среды разночинной интеллигенции, но даже сторонники весьма умеренных реформ находились в состоянии общественного брожения.
Однако в этот период совершенно ясно определилось размежевание двух исторических тенденций антифеодального освободительного движения — буржуазно-либеральной и революционно-демократической. На страницах ‘Современника’ Чернышевский и Добролюбов вели прозрачно завуалированную пропаганду революционных идей, направленную не только против самодержавия и реакции, но и против либералов, пошедших на сговор с самодержавием в период подготовки и проведения крестьянской реформы.
Борьба революционно настроенной разночинной интеллигенции, против самодержавия в это время поднялась на новый этап: к идейно-политической пропаганде революции присоединилась практически-организационная деятельность по собиранию сил. Начали возникать, отдельные тайные кружки и группы, пытавшиеся охватить революционной агитацией не только образованные классы, но и народные массы. Сигналы общественного протеста становились все серьезней. В апреле 1861 г. казанские студенты устроили панихиду по Антоне Петрове и другим крестьянам, расстрелянным во время волнений в селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии. Выступивший на панихиде профессор А. П. Щапов закончил свою речь словами: ‘Да здравствует демократическая конституция!’ В июле в Петербурге и Москве появилась первая нелегальная прокламация — ‘Великорусс’ No 1, а в первых числах сентября (вскоре после распространения воззвания ‘К молодому поколению’) No 2 этого же листка, содержавшие еще весьма умеренные требования, но резко критиковавшие правительство. В июле же Третьему отделению стало известно о нелегальном литографировании в Москве студентами П. Г. Заичневским и П. Э. Аргиропуло запрещенных изданий, преимущественно Герцена. В сентябре начались широкие студенческие волнения в Петербургском университете, вызванные введением новых правил, запрещавших студенческие сходки и корпорации и повышавших плату за обучение. Вскоре эти волнения перекинулись в Москву и Казань. Правительство перешло в открытое наступление. Были арестованы Заичневский и Аргиропуло, шли интенсивные розыски авторов и распространителей ‘Великорусса’. ‘Правительственные стеснения положительно становятся невыносимыми’, — писал М. Феоктистов (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 144).
В этой обстановке и появилась прокламация ‘К молодому поколению’, послужившая причиной ареста и ссылки в каторжные работы М. Л. Михайлова.
Вторая по времени распространения, прокламация ‘К молодому поколению’ существенно отличалась от первого нелегального воззвания — ‘Великорусс’, далеко не радикального по своей программе: ‘К молодому поколению’ — скорее программная брошюра, чем прокламация,— была горячим призывом к революционной борьбе, к собиранию сил для этой борьбы, к пропаганде революционных идей в широких народных массах, которые рассматривались как прямые участники решительной битвы с самодержавием. В своей теоретической части брошюра была написана под влиянием идей утопического ‘крестьянского’ социализма, проповедовавшихся А. И. Герценом. В ней идеализировалась крестьянская община, в которой Герцен видел основу будущего социалистического общественного устройства, а Россия как носительница ‘социалистических начал’ противопоставлялась странам Западной Европы, историческое развитие которых шло якобы по иному, ‘неприемлемому’ для России пути насаждения ‘экономического и политического неравенства, которое привело и к пролетариату и вызвало социализм’ (Лемке, стр. 68). Эта противоречивая идеалистическая концепция, утверждавшая, что ‘не идеи идут за выгодами, а выгоды за идеями’ (Там же, стр. 66), вместе с тем объективно отразила стремления мелких собственников деревни к самому свободному и широкому развитию капитализма (‘американский’ путь, по определению В. И. Ленина) и одновременно их страх перед неизбежным разорением, которое он нес с собой. Наряду с проповедью неизбежности и необходимости насильственной революции, в прокламации выражались, хотя и весьма слабые, надежды на то, что царь может еще понять и предотвратить наступление революции. ‘Общее неудовольствие могло бы еще быть успокоено… — говорилось в воззвании.— Пусть подумает об этом правительство, время поправить беду еще не ушло, но пусть же оно не медлит’ (Там же, стр. 65). Однако не это было поставлено во главу угла в прокламации. Общий тон брошюры определяли прямые революционные призывы готовиться к революции, составлять ‘кружки единомыслящих людей’, искать вожаков и т. д., что и вызвало злобные нападки на воззвание со стороны либералов и судебное преследование со стороны правительства.
А. В. Никитенко, полагавший, что воззвание принадлежит перу Герцена, обрушился на автора со всей ненавистью либерала: ‘Тут, кроме пошлых революционных ругательств, которые некогда можно было слышать во всех кабаках Франции, нет ничего’,— писал он (А. В. Никитенко, Дневник, т. II, М. 1955, стр. 209). ‘Прокламация ‘К молодому поколению’ есть верх самого чудовищного безобразия,— вторил ему Е. М. Феоктистов в письме к П. А. Орлову.— …Это порождение французского безумия 1793 года…’ (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 145).
Долгое время эта прокламация считалась принадлежащей перу М. Л. Михайлова (как показывал и сам он на допросах), и лишь с опубликованием отрывка ‘Из воспоминаний Н. В. Шелгунова’ (‘Голос минувшего’, 1918, No 4—6) стало известно, что прокламация была написана Н. В. Шелгуновым. Тем не менее активное участие Михайлова в напечатании и распространении прокламации говорит о том, что он всецело разделял высказанные в ней воззрения. Это подтверждается и его революционными стихами ‘О сердце скорбное народа…’, ‘Смело, друзья! Не теряйте…’ и другими, относящимися к 1861 г., которые идейно перекликаются с прокламацией.
На путь подпольной революционной деятельности Михайлов вступил зимой 1860/61 г. Он взял на себя организационную работу по напечатанию и распространению революционных прокламаций и именно поэтому теснее, чем его единомышленники, связался с В. Костомаровым, оказавшимся предателем.
По рассказу Н. В. Шелгунова, их первое знакомство с В. Костомаровым состоялось в конце 1860 г. К Костомарову их расположило прежде всего не дошедшее до нас его революционное стихотворение, напечатанное в домашней типографии, которое он привез в Петербург. Костомарова ‘окружили таким участием и вниманием, на которое он едва ли рассчитывал’. Он был введен в круг ‘Современника’. ‘Больше всего нас, конечно, пленял его станок и готовность печатать, у нас же оказалась готовность писать’,— вспоминал Н. В. Шелгунов (Шелгунов, стр. 33), имея в виду готовность писать именно для бесцензурных, нелегальных изданий. ‘В ту же зиму,— продолжает Н. В. Шелгунов,— то есть в 1861 году, я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский — прокламацию ‘К народу’ (имеется в виду воззвание ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’.— Э. В.)… …Я переписал прокламацию измененным почерком и, как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал Костомарову. Впрочем, Костомаров знал, что писал я’ (Там же).
Той же зимой Шелгуновым была написана и прокламация ‘К молодому поколению’, которую было решено отпечатать в лондонской типографии Герцена. И опять-таки вся организация печатания и распространения была взята на себя Михайловым.
В первой половине августа 1861 г. брат Костомарова Николай донес Третьему отделению о якобы известном ему ‘страшном заговоре’ и приложил к доносу рукописи прокламаций Чернышевского и Шелгунова. В связи с этим в Москву был направлен подполковник Житков, встретившийся там с Н. Костомаровым. Была раскрыта тайная типография, организованная в Москве бывшим студентом, корректором типографии M. H. Каткова П. С. Петровским-Ильенко и студентом Я. Сулиным, к деятельности которой были причастны и другие студенты Московского университета (И. Сороко, И. И. Гольц-Миллер, Л. Ященко, А. Новиков и др.), а также В. Костомаров. От Н. Костомарова узнал Житков о Михайлове. ‘Не подлежит никакому сомнению,— сообщал Житков в Третье отделение,— участие писателя Михайлова, его рукою писано воззвание к крестьянам и так как, быть может, оно будет нужно для сличения его руки, то я при сем его пересылаю…’ (Лемке, стр. 9).
В эти же дни В. Костомаров, находившийся в Петербурге, показал только что вернувшемуся из-за границы Михайлову типографский оттиск прокламации ‘Барским крестьянам’. Тогда же Михайлов познакомил Костомарова с прокламацией ‘К молодому поколению’. В ночь на 25 августа В. Костомаров был арестован в Москве по делу студенческой типографии и тут же препровожден в Петербург, в Третье отделение.
Однако о прокламации ‘К молодому поколению’ и о причастности к ней М. Л. Михайлова Третьему отделению ничего известно не было и после ареста В. Костомарова: до 4 сентября В. Костомаров не давал откровенных показаний, а возможно и вовсе еще не допрашивался. Об этом свидетельствует его письмо от 4 сентября к управляющему Третьим отделением П. А. Шувалову, в котором Костомаров просил дать ему возможность способствовать всеми зависящими от него средствами ‘к ускорению развязки этого дела’ (Там же, стр. 14). Следовательно, ранее этого числа он не мог донести о причастности Михайлова к прокламации. Из этого ясно, что при первом обыске у Михайлова (1 сентября) жандармов могли интересовать только рукописные прокламации, доставленные Н. Костомаровым. Именно поэтому они старались заручиться автографом Михайлова для сличения его о рукописными прокламациями.
Михайлов и Шелгунов также не связывали этот обыск с прокламацией ‘К молодому поколению’, пока не узнали об аресте В. Костомарова. ‘Нас это кольнуло,— сообщал Шелгунов.— Мы нисколько не сомневались, что у него нашли прокламацию ‘К молодому поколению’ {Шелгунов, очевидно, ошибся. Из показаний Михайлова и Костомарова не следует, что Михайлов передал Костомарову экземпляр воззвания.} (Шелгунов, стр. 35). И тем не менее они решили как можно скорее распространить воззвание. В этом им оказали помощь, по свидетельству Н. В. Шелгунова, брат Л. П. Шелгуновой — Евгений Петрович Михаэлис (‘Веня’ в ‘Записках’ Михайлова), студент Петербургского университета, принявший вскоре активное участие в студенческих волнениях и высланный из Петербурга, и А. А. Серно-Соловьевич, известный революционный деятель 60-х гг. Их участие осталось нераскрытым: Михайлов, как известно, все взял на себя. Все экземпляры прокламации были распространены вечером 3 и днем 4 сентября.
‘Прокламация ‘К молодому поколению’ была распространена с большим шумом и с замечательной смелостью,— писал Н. В. Шелгунов.— В это ‘прокламационное время’ прокламации вообще распространялись с большой смелостью и довольно открыто. Случалось встречать знакомых с оттопыренными боковыми карманами, и на вопрос: ‘Что это у вас?’ — получался совершенно спокойный ответ: ‘Прокламации’, точно это какое-нибудь дозволенное и даже одобренное произведение печати. Или у вас звонят. Вы отворяете дверь и видите знакомого, который, не говоря ни слова и даже делая вид, что не узнал вас, сует вам в руку пук прокламаций и торопливо уходит с таким же инкогнито. Прокламации раскладывали в театре на кресла, в виде афиш, приклеивали к стенам в концертных залах, совали, как рассказывают, даже в карманы, а про прокламацию ‘К молодому поколению’ говорили, что какой-то господин ехал на белом рысаке по Невскому и раскидывал ее направо и налево’ (Шелгунов, стр. 136—137).
Шувалов 4 сентября телеграфировал шефу жандармов В. А. Долгорукову, находившемуся вместе с Александром II в Ливадии: ‘В Петербурге показалось у разных лиц и в войсках возмутительное воззвание к молодому поколению, печатанное в Лондоне, шрифт ‘Колокола’… Принимаю все возможные меры к обнаружению’. Однако и 5 сентября Шувалову не были еще известны ‘виновники’, что видно из его письма к В. А. Долгорукову от этого числа. (См. ‘Политические процессы 60-х гг.’, М.—П. 1923, стр. 272, 273.)
Таким образом сведения о причастности Михайлова к прокламации ‘К молодому поколению’ могли быть сообщены В. Костомаровым Шувалову уже после ее распространения, между 5 и 14 сентября. Поскольку при втором обыске у Михайлова никаких следов прокламации обнаружить не удалось, было сфабриковано письмо В. Костомарова к преподавателю кадетского корпуса в Москве Я. А. Ростовцеву, якобы написанное перед самым арестом В. Костомарова с целью предупредить Михайлова о провале и необходимости уничтожить имеющиеся экземпляры прокламации. Этим Третье отделение старалось отвести подозрение в предательстве В. Костомарова и в то же время получало письменный документ, изобличающий Михайлова. Ненадежность такого документа была, очевидно, понятна и самому Шувалову: отрекись Михайлов от прокламации, письмо В. Костомарова не получило бы никакой силы. Вот почему Шувалов не решился покинуть следствие даже для заседания Государственного совета (см. Лемке, стр. 83).
Первые слухи об аресте Михайлова распространились сразу же после обыска, произведенного у него 1 сентября. Н. А. Добролюбов, незадолго до того вернувшийся из-за границы, в письме к Н. А. Некрасову от 9 сентября 1861 г., сообщая об усилении полицейских строгостей и циркулирующих в связи с ними слухах, писал: ‘У Михайлова был жандармский обыск с неделю тому назад, с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят. Оно бы и немудрено — в течение ночи все может случиться, да ведь взять-то не за что — вот беда!..’ (‘Русское прошлое’, сб. 2, М.—П. 1923, стр. 146—147). Несомненно, осведомленный о революционных взглядах Михайлова и о его связях с тайной студенческой типографией в Москве, так как через Михайлова была передана для печатания прокламация Н. Г. Чернышевского ‘Барским крестьянам’, Добролюбов, очевидно, был уверен в осмотрительности Михайлова.
Революционная деятельность М. Л. Михайлова была так законспирирована, что в литературных кругах его арест вызвал недоумение. ‘Когда распространился слух об аресте Михайлова, никто не мог даже подозревать, чтобы он находился к ним (прокламациям.— Э. В.) в каком-нибудь отношении’,— писал через неделю после ареста Михайлова Е. М. Феоктистов (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 146).
‘Виновность’ Михайлова казалась невероятной как либеральным, таки демократическим кругам петербургских литераторов. На следующий же день после его ареста, как рассказывал Н. В. Шелгунов, у издателя журнала ‘Русское слово’ графа Г. А. Кушелева-Безбородко ‘собрались почти все петербургские литераторы, чтобы обсудить это дело, посоветоваться и предпринять что-нибудь в пользу Михайлова. Толпа была большая, по крайней мере человек до ста’ (Шелгунов, стр. 138). Результатом этого совещания было прошение на имя министра просвещения Е. В. Путятина, подписанное тридцатью литераторами, где говорилось: ‘Мы никак не можем допустить, чтобы г. Михайлов мог быть виновен в каком-либо чрезмерном преступлении’. Писавшие обращались к Путятину как ‘к прямому и естественному защитнику русской литературы’ с просьбой ‘принять под свою защиту дальнейшую участь г. Михайлова, как одного из лучших и благороднейших представителей литературы’ и испросить его освобождения или в крайнем случае дозволения ‘назначить к нему в помощь’ избранного литераторами ‘депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется’ (А. И. Герцен, Полн. собр. соч. и писем, под ред. М. Лемке, т. XI, П. 1919, стр. 263—264). Аналогичное ходатайство было подано редакцией ‘Энциклопедического словаря’, возглавлявшейся П. Лавровым, где сотрудничал Михайлов. Для организации подобного же адреса от московских литераторов, как свидетельствует Е. М. Феоктистов, в Москву прибыли Н. Г. Чернышевский и сотрудник либеральных ‘Отечественных записок’ С. С. Громека. Однако под давлением С. М. Соловьева и M. H. Каткова (у которого собрались московские писатели и публицисты) участники совещания отказались ‘от вмешательства в дело, никому, в сущности, не известное’ (Е. М. Феоктистов, За кулисами политики и литературы, Л. 1929, стр. 99—100).
Слухи о том, что арест Михайлова связан с написанием и распространением прокламации ‘К молодому поколению’, очень скоро проникли в литературные круги. 3 октября А. В. Никитенко записал в своем дневнике: ‘Михайлов признался, что он хотел произвести революцию’ (Дневник, т. II, М. 1955, стр. 220). Агентурные донесения о настроениях петербургской интеллигенции и дошедшие до нас дневниковце записи современников говорят о сочувствии Михайлову одной части общества,— преимущественно молодежи и студентов,— и резком осуждении его другой, примыкавшей к либеральному лагерю. Так, в донесении от 5 октября сообщалось: ‘Вчерашнего числа, вечером, в клубах купеческом и Немецком много толковали об участи литератора Михайлова. Говорили, что он умер вследствие сильных приемов опиума, данных ему по приказанию графа Шувалова, придумавшего этот новый образ пытки. Михайлову будто бы давали опиум в той надежде, что он, придя в беспамятство, выскажет какие-нибудь тайны. Если, говорили, граф Шувалов не прикажет анатомировать его публично, то на него падет страшное пятно’ (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 149—150). Такого рода слухи беспокоили Третье отделение, которое, запросив Александра II, находившегося в Ливадии, о разрешении предать Михайлова уголовному суду, поясняло, что ‘исход этот весьма желателен в опровержение слуха, что Михайлов у нас отравлен и похоронен без вскрытия’ (‘Политические процессы 60-х гг.’, М.—П. 1923, стр. 284). На костюмированном вечере в Немецком клубе, состоявшемся 16 декабря 1861 г., как сообщало другое агентурное донесение, ‘всеобщее внимание… обратили на себя двое мужчин, на которых было серое арестантское платье с черными покромками, а на голове черные шапки, совершенно похожие на те, которые надевают преступникам на эшафоте’ (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 152—153). Из ‘Записок’ Михайлова и ‘Воспоминаний’ Шелгунова мы знаем о той демонстрации сочувствия, которая была устроена перед зданием Сената во время суда над Михайловым. Несомненно, не только личному обаянию, но и своему умению политически воздействовать на ‘низших чинов’ обязан Михайлов установлением тайных связей с ‘волей’ во время нахождения в Петропавловской крепости. Характерен в этом отношении его рассказ о том, как восприняли сопровождавшие его из Петербурга жандармы содержание прокламации ‘К молодому поколению’.
Михайлову оказывали всевозможную поддержку самые различные люди. Ему передавали книги, папиросы, продукты. По шутливому замечанию Шелгунова, ‘Михайлов, конечно, во всю жизнь не ел столько рябчиков и всяких родов варенья, сколько ему теперь посылалось’ (Шелгунов, стр. 138—139). Для облегчения его ‘путешествия’ в Сибирь ‘в разных кружках пошла подписка’ (Там же, стр. 139). Недаром Третье отделение так опасалось, что Михайлова по дороге отобьют у жандармов, вследствие чего и была устроена комедия с переодеванием. 2 марта 1862 г. в Петербурге был организован литературный вечер, сбор с которого, официально предназначавшийся в пользу нуждающихся студентов, фактически должен был служить помощью М. Л. Михайлову и осужденному по делу ‘Великорусса’ В. А. Обручеву (см. ‘Звенья’, кн. II, М. 1933, стр. 450). В Берлине в 1862 г. были выпущены стихотворения Михайлова с пометой на обложке: ‘Издание в пользу автора’. Так передовая общественность выразила свой молчаливый протест против осуждения М. Л. Михайлова.
Публичный протест могли выразить лишь литераторы-эмигранты. Герцен откликнулся на осуждение Михайлова несколькими статьями.
Сочувствие Михайлову было выражено и на пути его следования. Скупые замечания в ‘Записках’ о приеме, оказанном ему в Тобольске, дополняются следственным делом о привлечении к судебной ответственности официальных лиц тобольской администрации, всячески покровительствовавшей Михайлову (см. примечания к соответствующим страницам).
Стр. 449. Кожанчиков Д. Е. (ум. 1877) — книготорговец и издатель, около которого, по словам Г. З. Елисеева, ‘группировалась почти вся либеральная пресса тогдашнего времени’ (ОЗ, 1876, No 3, Внутр. обозрение, стр. 141). Кожанчиков был в числе лиц, подписавших адрес об освобождении М. Л. Михайлова или допуске к следствию депутата от литераторов.
…Василий Яковлевич Лаврецов…— О Лаврецове упоминает Чернышевский в письме от 28 ноября 1860 г. к Добролюбову, оказывавшему материальную помощь Лаврецову в связи с его ссылкой (Чернышевский, ПСС, т. XIV, стр. 416—417).
Ракеев — жандармский полковник, позже производивший обыск у Чернышевского и арестовавший его. Благодаря случайной встрече Ракеева с Михайловым Третьему отделению стало известно, что Михайлов возвратился из-за границы, тогда как, по сведениям полиции, он считался еще отсутствующим.
Публичная библиотека Крашенинникова (бывшая Смирдинская).— Имеется в виду библиотека, основанная книготорговцем Плавильщиковым, которая в 1825 г. вместе с книжным магазином перешла к книготорговцу и издателю А. Ф. Смирдину, а в 1847 г. приобретена ранее служившим у Смирдина П. И. Крашенинниковым.
Стр. 450. Тайная канцелярия.— Здесь и ниже Михайлов именует так ‘Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии’.
…в газетах было напечатано, что кто-то (кажется, Мухин по фамилии) читал в одном трактире в Петербурге во всеуслышание ‘Колокол’ и был за это только сослан…— Об этом сообщалось в ‘Ведомостях СПБ-й полиции’ и немецкой газете ‘Allgemeine Zeitung’ от 3 февраля 1858 г., а так же в ‘Колоколе’ (л. 10, 1 марта 1858 г.) в заметке Герцена ‘Не стыдно ли?’.
Стр. 451. Полковник Золотницкий — полицеймейстер, принимавший также непосредственное участие в подавлении студенческих волнений в Петербурге.
…в половину Шелгуновых.— Михайлов жил в одной квартире с семьей Шелгуновых.
Стр. 452. Прудон — см. прим. к стр. 231.
Луи Блан (1811—1882) — последователь утопического социализма, деятель революции 1848 г. во Франции, скатившийся на путь соглашательства с буржуазией.
…есть Пушкина есть берлинское издание.— Имеется в виду изданный в 1861 г. Р. Вагнером сборник запрещенных цензурой стихотворений А. С. Пушкина.
Стр. 453. …’Французская революция’ Карлейля.— Имеется в виду труд английского историка Томаса Карлейля (1795—1881) ‘История французской революции’ (1837).
…речи международного революционного комитета, изданные под заглавием ‘Народный сход’.— Имеется в виду брошюра ’27 февраля 1855 г. Народный сход в память переворота 1848 г. в St. Martin’s Hall’ (Лондон, 1855), посвященная состоявшемуся в этот день международному митингу эмигрантов, организованному чартистами (первой рабочей политической организацией). На митинге, в числе других ораторов, выступал А. И. Герцен.
Маневр мой был удачен относительно альбома…— Этот альбом, вместе с запиской Герцена и несколькими листами из ‘Былого и дум’, был отобран при обыске во время ареста Михайлова.
Стр. 455. Им, конечно, нужен был мой автограф.— Третье отделение хотело заручиться автографом Михайлова для сличения с почерками, которыми были написаны прокламации ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’ и ‘Русским солдатам от их доброжелателей поклон’, так как, по доносу Н. Костомарова, в первой можно было узнать руку Михайлова.
Стр. 456. …подозрение по делу московских студентов, у которых открыта тайная типография и литография…— Подразумевается дело московских студентов П. Э. Аргиропуло и П. Г. Заичневского (см. вводную заметку), а также присоединенное к процессу этих лиц дело о корректоре П. С. Петровском-Ильенко и студентах Я. Сулине, И. Сороко и др., организовавших в Москве тайную типографию и напечатавших запрещенную брошюру Н. П. Огарева ‘Разбор книги барона Корфа ’14 декабря 1825 года’. М. Л. Михайлов также привлекался по этому делу в связи с передачей им В. Костомарову упоминавшихся рукописей двух прокламаций.
…на сходке у Николая Курочкина по поводу Шахматного клуба…— Н. С. Курочкин (1830—1884) — брат издателя сатирического журнала ‘Искра’ В. С. Курочкина, врач, поэт-сатирик и публицист демократического направления, близкий к революционным кругам. Шахматный клуб, открытый в Петербурге в январе 1862 г., по замыслу его организаторов должен был служить политическим центром, объединяющим прогрессивных литераторов. Деятели петербургского революционного подполья во главе с Чернышевским использовали Шахматный клуб для конспиративных встреч. В июне 1862 г. клуб был закрыт правительством.
У меня искали именно ее.— Мнение Михайлова о том, что во время обыска 1 сентября жандармы искали прокламацию ‘К молодому поколению’, вряд ли обосновано, как свидетельствуют о том документы, приведенные в вводной заметке.
…частный пристав Путилин.— И. Д. Путилин, известный сыщик по уголовным делам, был привлечен Третьим отделением для содействия розыску лиц, распространявших первые прокламации. Им была раскрыта причастность В. А. Обручева к ‘Великоруссу’ (см. прим. к стр. 491). Будучи в связи с делом Михайлова приставлен к В. Костомарову, Путилин завязал с Костомаровым личные дружеские и ‘деловые’ отношения, позже вел с ним зашифрованную переписку, касавшуюся создания процесса Н. Г. Чернышевского (см. Лемке, стр. 205—218, 242—263 и др.).
Стр. 457. …от цензурного глухаря, барона Медема…— Н. В. Медем (1796—1870) — председатель Петербургского цензурного комитета в 1860—1862 гг., член Главного управления цензуры. Медем был глух, почему Михайлов и называет его ‘цензурным глухарем’.
…нашли, что я писал то, чего никогда не писал.— Михайлов намекает на рукопись прокламации ‘Русским солдатам’, написанную измененным почерком Шелгуновым, относительно которой на допросе 18 сентября Михайлов показал, что переписал ее с неразборчивого списка ‘для себя косым почерком, не похожим на… обыкновенный, и сделал потом несколько поправок и приписок уже своей рукой’ (Лемке, стр. 89). Такие же показания по поводу рукописи ‘Русским солдатам’ давал и В. Костомаров.
Г<аевский> В. П.— чиновник (действительный статский советник), встречавшийся в Лондоне с Герценом. В 1862 г. привлекался по ‘процессу 32-х’, обвинявшихся в сношениях с Герценом и Огаревым.
…я продолжал относить всю вину на человека, который был нисколько в этом не виноват…— Кого имеет в виду М. Л. Михайлов, установить не удалось.
…Костомаров, в последний приезд свой из Москвы…— 20 августа 1861 г., то есть за пять дней до ареста.
Стр. 458. …во вкусе Конрада Валенрода…— то есть подобно герою одноименной поэмы А. Мицкевича, вступившему в немецкий орден меченосцев, чтобы, состоя в нем, отомстить меченосцам за разорение его родины — Литвы.
Блюммер — А. П. Блюммер (в замужестве Кравцова), близкая к революционным и оппозиционным кругам, была арестована в мае 1862 г. по подозрению в хранении революционных прокламаций и в пропаганде в воскресных школах. После ‘внушения’ выслана на родину в Воронеж на поруки отца.
Стр. 459. …жандармского полковника Житкова!— Жандармский подполковник Житков в июле 1861 г. производил арест П. Э. Аргиропуло и П. Г. Заичневского, вел расследование в Москве по доносу Н. Костомарова о студенческой типографии, арестовал В. Костомарова (см. Лемке, стр. 4, 9, 11—13).
‘Вы твердо изволите писать или добро…’ — Церковно-славянские названия букв т и д.
Стр. 460. …что и они (он кивнул на кабинет), может быть, должны будут быть удалены из квартиры.— Житков запугивал Михайлова возможностью ареста Л. П. и И. В. Шелгуновых, рассчитывая таким путем принудить его к откровенным показаниям.
Николай Васильевич — Н. В. Шелгунов.
Стр. 462. Зарубин А. К. — жандармский подполковник. В февральской книжке ‘Русской старины’ за 1905 г. был опубликован его не во всем правдоподобный рассказ о деле Чернышевского.
Стр. 467. …в ‘Экспедицию’.— Экспедициями назывались отделы государственных учреждений.
Надпись над вратами Дантова ада.— Имеется в виду строка из первой части ‘Божественной комедии’ Данте: ‘Оставь надежды всяк сюда входящий’ — надпись над дверями ада.
Стр. 468. Горянский Ф. И.— чиновник Третьего отделения, приобрел известность также своими допросами во время следствия по делу М. Бейдемана (1861), бежавшего в конце 1860 г. за границу, вступившего в Италии в отряд гарибальдийцев и в 1861 г. тайно возвратившегося в Россию для осуществления своих революционных замыслов, и по делу В. Трувеллера (1862), везшего в Россию герценовские издания. Герцен в статье ‘Оклеветанный граф’ (‘Колокол’, л. 116, 15 декабря 1861 г.) именовал Горянского ‘ученым другом’ Шувалова, покрывшим себя ‘почти Преображенской славой при взятии Михайлова’.
Стр. 469. В письме… адресованном <Р>остовцеву…— См. вводную заметку. М. К. Лемке утверждает (Лемке, стр. 83), будто Я. А. Ростовцев ‘лицо несуществующее’. Но Ростовцев упоминается в адрес-календарях 1860—1861 гг. как преподаватель кадетского корпуса и в ряде библиографических справочников, а также в переписке некоторых писателей, в частности И. С. Тургенева. (Сообщено Б. П. Козьминым.)
…одна писана рукою М. Михайлова…— В письме к Я. А. Ростовцеву В. Костомаров не сообщал, которая из двух прокламаций писана рукой Михайлова. На допросе же показал, что Михайлов переписал прокламацию ‘Русским солдатам’, хотя, по утверждению Н. В. Шелгунова, знал, что она принадлежала Шелгунову и им же была переписана. Позже, в 1862 г., он выдал и Шелгунова и заявил, что Михайловым была переписана прокламация ‘Барским крестьянам…’, о чем сообщал в своих доносах и его брат Н. Костомаров в августе 1861 г.
Плещеев — см. прим. к стр. 122.
…пять строк, написанных моею рукой…— Подразумеваются строки, вписанные Михайловым в воззвание ‘Русским солдатам…’.
Стр. 470. …могут сопровождаться еще большими откровениями.— Имеются в виду показания В. Костомарова, которые могут открыть авторов прокламаций ‘Русским солдатам…’ (Н. В. Шелгунова) и ‘Барским крестьянам…’ (Н. Г. Чернышевского). Михайлову не удалось отвести от них удар, приняв все на себя: в 1862 г. В. Костомаров выдал обоих.
Арестованы мать и сестра Костомарова.— Горянский пытался запугать Михайлова и скрыть предательство В. Костомарова. В действительности семья последнего не была арестована. Более того — в конце сентября ей было выдано ‘негласное пособие’ от Третьего отделения в сумме 100 руб. (см. Лемке, стр. 14).
…взята и полковница Шелгунова.— Это сообщение также было ложным и имело целью вынудить у Михайлова откровенные показания.
…следственной комиссии, назначенной над студентами…— Имеется в виду следственная комиссия, образованная 30 августа министром внутренних дел П. А. Валуевым, в составе И. Ф. Собещанского (председатель) и А. П. Стороженко (от министерства внутренних дел), А. С. Любимова (от министерства юстиции) и И. С. Фонвизина (от управления московского генерал-губернатора) при делопроизводителе Незнамове, в помощь которому был дан Вильчевский. Она занималась расследованием дела московских студентов, обвинявшихся в тайном литографировании и печатании (см. прим. к стр. 456).
…к ‘графу Петру Андреевичу’…— Шувалову.
Стр. 472. …к этому привык в полиции.— До назначения начальником Третьего отделения П. А. Шувалов был петербургским обер-полицеймейстером.
Стр. 475. ‘Русская беседа’ — славянофильский журнал, выходивший с 1856 г. в Москве. Его редактором в 1861 г. был И. С. Аксаков.
‘Revue trangre de la littrature, des sciences et des arts’ (‘Международное обозрение литературы, наук и искусств)’ — журнал, издававшийся в Петербурге в 1832—1863 гг.
…студентов Петровского и Сороки.— Михайлов показывал в комиссии Собещанского, что воззвание ‘Барским крестьянам…’ он передал студенту Сороко, находившемуся в Петербурге и пришедшему к нему от имени В. Костомарова, а прокламацию ‘Русским солдатам…’ — В. Костомарову лично. Согласно показаниям И. К. Сороко, он получил от Михайлова запечатанный пакет для передачи Костомарову, не зная, что в нем содержится (см. Лемке, стр. 33—34). П. С. Петровский-Ильенко был приговорен к годичному заключению в смирительном доме, а затем выслан в Самарскую губернию под надзор полиции, от которого освобожден в 1870 г. Сороко оставлен в сильном подозрении ‘как в участии в составлении возмутительного воззвания к барским крестьянам, так и в распространении запрещенного сочинения Огарева ‘Разбор книги барона Корфа ’14 декабря 1825 года’ (Там же, стр. 48).
Стр. 476. По их соображениям выходило (вопреки показанию Костомарова), что, напротив, прокламация к крестьянам написана моей рукой.— См. прим. к стр. 469.
…тут-то именно письма специальным образом подпечатываются.— После перлюстрации, то есть вскрытия и просмотра.
Оказалось, что до показания Костомарова на них и подозрения никакого не падало.— Михайлов ошибается: во втором доносе, от 18 августа 1861 г., посланном Н. Костомаровым Шувалову (после личной встречи с Житковым), И. Сороко и П. С. Петровский-Ильенко были названы в списке ‘заговорщиков’ (см. Лемке, стр. 10).
Стр. 477. На принесенные мне Горянским вопросные пункты о прокламации ‘К молодому поколению’ я ответил тоже, что и на словах…— В своих письменных показаниях от 18 сентября 1861 г. Михайлов сообщал, что прокламацию ‘К молодому поколению’ получил от Герцена в количестве десяти экземпляров, из которых четыре-пять экземпляров сжег, и никому, кроме Костомарова, прокламации не показывал. О рукописях воззваний ‘Барским крестьянам…’ и ‘Русским солдатам…’ Михайлов сообщал, что они широко ходили по рукам и он получил их в списках неизвестных почерков.
Стр. 477—478. …рукописи, конечно, казались им не особенно важным делом.— Михайлов не ошибался. На запрос Сената, судить ли Михайлова ‘отдельно за то преступление, за которое он был предан суду 1-го отделения 5-го департамента Сената, то есть за распространение воззвания ‘К молодому поколению’, или совокупно с падающим на него обвинением в отношении сочинения воззваний к барским крестьянам и солдатам, государь император высочайше повелеть соизволил: судить Михайлова за распространение прокламации ‘К молодому поколению’ отдельно от других падающих на него обвинений’. (Из определения Сената по делу Н. Г. Чернышевского. Лемке, стр. 481—482.)
Стр. 478. …вероятно, в это время держали его в Третьем отделении, дожидаясь, что я скажу.— Е. П. Михаэлис (1841—1913) был арестован, 26 сентября 1861 г., как один из главных руководителей студенческих волнений, за выступление в качестве депутата студентов для объяснения с попечителем учебного округа, а затем выслан в Петрозаводск. Его участие в распространении прокламации ‘К молодому поколению’ осталось Третьему отделению неизвестным.
Стр. 479. …узнал по попавшему ко мне отдельному номеру ‘Русского мира’, что университет закрыт.— Имеется, очевидно, в виду сообщение в No 75 газеты ‘Русский мир’ от 27 сентября 1861 г. Закрытие университета и прекращение доступа студентам в аудитории (где происходили их сходки) было предпринято правительством в самом начале волнений, 24 сентября.
Стр. 482. …кажется, Обер-Миллер фамилия.— Михайлов, несомненно, имеет в виду И. И. Гольц-Миллера (1842—1871) — талантливого поэта, студента Московского университета, члена кружка Заичневского и Аргиропуло, у которого при обыске были найдены отлитографированные экземпляры ‘Колокола’. Арестованный по доносу Н. Костомарова в августе 1861 г., он был приговорен к трехмесячному заключению в смирительном доме, после чего выслан под надзор полиции в Корсунь.
Обручев В. А. (1836—1912) — сотрудник ‘Современника’, был арестован 4 октября 1861 г. по делу о распространении прокламаций ‘Великорусс’ (которых вышло три номера — в июле, начале и конце сентября 1861 г.), призывавших к созданию тайного общества для пропаганды конституционной монархии и подачи адреса государю с требованием созыва земского собора. В прокламациях содержалось предупреждение, что непринятие предлагаемых мер повлечет за собой крестьянское восстание. В. Обручев, не назвавший авторов ‘Великорусса’, был приговорен к трем годам каторжных работ.
…взят некто Перцов…— Э. П. Перцов (1804—1873), литератор, находился под наблюдением полиции после поступившего на него анонимного доноса, где утверждалось, что он является ‘самым ожесточенным корреспондентом Герцена’. Арестован 29 августа 1861 г., после того как были перехвачены адресованные ему пакеты из Казани от брата, содержавшие подробное описание крестьянских волнений в селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии и предназначенные, как полагало Третье отделение, для пересылки в ‘Колокол’. Перцов был административно подвергнут заключению в крепость на шесть месяцев, а затем выслан в Вятку (позже переведен в Новгород). Через год он был возвращен в Петербург.
…проходил по двору Б<оков>.— Доктор П. И. Боков (1838—1915), женатый на сестре В. А. Обручева, привлекался вместе с последним по делу о распространении ‘Великорусса’, но за неимением прямых улик по суду был освобожден от ответственности. Был близок к Чернышевскому. В 1862—1863 гг. состоял членом тайного общества ‘Земля и воля’.
Стр. 483. …брату литератора, именно Серно-Соловьевичу…— Литератор — имеется в виду Н. А. Серно-Соловьевич, сотрудник ‘Современника’, в 1862 г. привлекался по ‘процессу 32-х’ и был приговорен к вечному поселению в Сибири, умер на пути в ссылку в 1866 г. Его брат — А. А. Серно-Соловьевич — участвовал в распространении воззвания ‘К молодому поколению’ (о чем Третье отделение так и не узнало). Характеризуя А. А. Серно-Соловьевича, Н. В. Шелгунов писал: ‘Он был именно способен ехать среди белого дня на рысаке по Невскому и разбрасывать направо и налево прокламации’ (Шелгунов, стр. 158), очевидно намекая, что именно Серно-Соловьевич был тем ‘господином’, который разбрасывал прокламации ‘К молодому поколению’ (см. вводную заметку). А. А. Серно-Соловьевич весной 1862 г. уехал для лечения за границу, где и остался в качестве политического эмигранта. Определением Сената по ‘делу 32-х’ был лишен всех прав состояния и объявлен изгнанным навсегда из России.
…знаю ли я эту печатку.— Печатка принадлежала Л. П. Шелгуновой и была отобрана при втором обыске у Михайлова. Ею были запечатаны конверты с прокламациями ‘К молодому поколению’.
Стр. 484. …ответы Костомарова на предложенные ему вопросные пункты.— Эти показания В. Костомарова были даны 20 сентября, опубликованы: Лемке, стр. 96.
Стр. 485. …все, что касалось меня в вашем деле, я объяснил, хоть и со вредом для себя.— Через полтора года, во время следствия по делу Н. Г. Чернышевского, В. Костомаров в своих показаниях писал: ‘Михайлов до конца вынесет на себе, вместе со своим грехом, грех других, а и в своем-то грехе он признался только из сострадания ко мне, а я, хотя и совершенно невольно, являюсь без всякой надобности обвинителем других’ (Лемке, стр. 302).
Стр. 487. Ты знаешь уже это показание в его позднейшей форме.— В этом показании Михайлов сообщал, что, выехав за границу вместе с Шелгуновыми, он, оставив их в Германии, поехал один в Лондон, где по предложению Герцена написал статью. Но после ее напечатания Михайлов, как он объяснял, обнаружил, что из нескольких страниц, им написанных, в воззвании не осталось и половины. По его показаниям, он взял с собой 200 экземпляров (в действительности 600) из числа напечатанных и по возвращении в Петербург подготовил их к распространению (то есть разложил по пакетам), спеша сделать это до приезда из-за границы Шелгуновых, от которых он якобы скрывал свою деятельность. Он сообщил также, что во время первого обыска прокламации находились под золой и ненужными бумагами в печи, к которой было придвинуто кресло, и что сразу после обыска он распространил сам все экземпляры, подкинув и к дверям своей квартиры пакет с прокламациями.
Михайлов объяснял, что написанием и распространением прокламаций он хотел добиться цензурных облегчений (см. Лемке, стр. 102—107).
Стр. 488. Аполлон Николаевич Майков — см. прим. к стр. 203, в конце 40-х гг. привлекался по делу петрашевцев и до 1856 г. находился под секретным надзором полиции.
Стр. 489. ‘Время’ — ежемесячный журнал, издававшийся в Петербурге в 1861—1863 гг. братьями М. М. и Ф. М. Достоевскими.
Стр. 490. …явиться у Аларчина моста.— У Аларчина моста находилась квартира Михайлова и Шелгуновых.
…в предпоследнюю нашу поездку sa границу.— Имеется в виду поездка весной 1858 г.
…два раза или три встречал у Дружинина.— Имеется в виду А. В. Дружинин (см. прим. к стр. 72), в 1856—1860 гг. редактор ‘Библиотеки для чтения’, где некоторое время сотрудничал Михайлов.
Стр. 491. Clambers‘.— Имеются в виду, по-видимому ‘Chamber’s journal of literature, science and arts’ — ‘Чемберсовский журнал литературы, науки и искусств’, выпускавшийся английским книгоиздателем Вильямом Чемберсом (1800—1883), или ‘Chamber’s encyclopaedia’ — ‘Энциклопедия Чемберса’, его брата, Роберта Чемберса (1802—1871), литератора и ученого.
…арестованы все, кто издавал ‘Великорусса’.— По делу о распространении ‘Великорусса’ были арестованы, кроме В. А. Обручева и П. И. Бокова, студенты Петербургского университета Ф. Р. Данненберг (исключен из университета и выслан под надзор в отдаленный уездный город), В. Лобанов (‘прощен’) и M. H. Сваричевский (одновременно привлекавшийся по делу московской студенческой типографии за распространение книги Огарева).
…студенты наделали ‘глупостей’ в университете, нагрубили начальству… многие арестованы…— 25 сентября, на следующий день после закрытия университета, студенты устроили сходку на университетском дворе и организовали шествие к дому попечителя учебного округа Филипсона. В связи с этим ночью было арестовано несколько десятков студентов, считавшихся зачинщиками (в их числе и Е. П. Михаэлис). 27 сентября студенты вновь устроили сходку перед запертыми воротами университета, требуя освобождения арестованных товарищей. То же самое повторялось и в следующие дни. Продолжались и аресты студентов. 12 октября собравшиеся у университета студенты были окружены войсками и полицией, 243 человека арестовано и заключено в Петропавловскую крепость и в Кронштадт.
Стр. 492. …такую комиссию, как например, по делу Петрашевского.— Для расследования дела арестованных в 1849 г. членов кружка М. В. Петрашевского была образована специальная следственная комиссия под председательством князя А. Ф. Голицына, ранее председательствовавшего в следственной комиссии по расследованию дела Герцена и Огарева. Такие комиссии создавались для расследования особо важных политических дел.
Стр. 493. …скорого возврата князя (Долгорукова).— В. А. Долгоруков (1803—1868) — шеф жандармов, начальник Третьего отделения. В это время он возвращался в Петербург из Ливадии, куда сопровождал Александра II.
…вместо его назначен Анненков, брат апокалиптического критика…— И. В. Анненков в это время был начальником 1-го округа корпуса жандармов (с 1862 г.— петербургский оберполицеймейстер). Его брат — П. В. Анненков (см. прим. к стр. 125). Эпитет ‘апокалиптический’, очевидно, результат опечатки, по предположению А. А. Шилова, имелось в виду слово ‘апоплексический’ (П. В. Анненков отличался значительной полнотой).
…шпион генеральского чина Кранц…— Ф. Ф. Кранц в это время занимал должность управляющего Первой экспедицией, в ведении которой находились политические дела.
Стр. 494. …правда ли… что Герцен был нынче в Гамбурге и оттуда собирался в Петербург? — Слухи о приезде Герцена в Петербург циркулировали и позже. Так, в ноябре 1861 г. в Третье отделение поступил анонимный донос, в котором говорилось, будто Герцен жил в Петербурге более двух недель под именем Джона Чарльза Пейса и что волнения в Петербургском университете были связаны с его приездом (см. А. И. Герцен, Полн. собр. соч., под ред. М. К. Лемке, т. XI, П. 1919, стр. 353—354). Все это было вымыслом.
Рассказывают, что вас здесь, в Третьем отделении, отравили.— См. вводную заметку.
Стр. 496. Я постарался написать покороче… и только подтвердил в нем те мотивы, которыми оправдывал распространение прокламации и в показании.— См. прим. к стр. 487. Прошение Михайлова царю опубликовано: Лемке, стр. 109—110.
Стр. 497. …оно пришло накануне или даже за день.— Разрешение Александра II предать Михайлова суду последовало 9 октября, то есть за пять дней до того, как было написано прошение Михайлова.
Литераторы подавали адрес об освобождении вас из-под ареста.— См. вводную заметку.
Стр. 499. Я прочитал… в ‘Инвалиде’… приказ по военному ведомству о предании суду и аресте Семевского, Знгельгарта и Штрандена за участие в беспорядках, производимых студентами.— Этот приказ был напечатан в ‘Русском инвалиде’ No 226 от 14 октября 1861 г. Поручик Энгельгардт был арестован 27 сентября, когда некоторые артиллерийские офицеры пришли на студенческую сходку к университету, чтобы предотвратить выступление войск против студентов, поручик А. И. Семевский и прапорщик Штранден были арестованы 12 октября.
Стр. 502. …сложились у меня в голове известные тебе стихи с этим припевом.— Эти стихи до нас не дошли.
Стр. 503. …поминая Анну Павловну, королеву нидерландскую.— Анна Павловна — дочь царя Павла I. Описывая свое свидание с ней, Б. Н. Чичерин замечал, что Анна Павловна была известна в России тем, что ‘ее имя последнее провозглашалось на ектинье в те времена, когда еще диакон с амвона перечислял одних за другими нескончаемых членов царской фамилии’ (Н. Барсуков, Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 22, СПБ 1910, стр. 17).
Стр. 507. …довольствоваться чаем, если бы…— Фраза не закончена. По мнению А. А. Шилова, здесь опущены какие-то места из рукописи. Но, скорее, Михайлов сознательно прервал тут повествование, давая понять Л. П. Шелгуновой, что только надежда на встречу с ней побуждала его принимать опротивевшую ему крепостную пищу.
Стр. 507—508. …приезд Суворова, о назначении которого генерал-губернатором я еще не знал и потому думал, что это Игнатьев ко мне приехал.— А. А. Суворов, близкий к Александру II и пользовавшийся репутацией ‘либерала’, был назначен генерал-губернатором Петербурга вместо П. Н. Игнатьева, исполнявшего эту должность с 1854 г. Игнатьев был отставлен в связи с его действиями во время студенческих волнений (вызов войск, аресты и т. д.), вызвавшими недовольство даже в умеренно-либеральных кругах.
Стр. 508. …раскланяться с Залесским…— А. В. Залесский — студент Петербургского университета, участник волнений, арестованный 26 сентября 1861 г. и заключенный в Петропавловскую крепость.
Стр. 509. И перед воротами и во дворе была толпа народу…— Н. В. Шелгунов в своих воспоминаниях рассказывает, что ‘этот первый, давно уже не виденный общественный суд по политическому преступлению и над человеком известным, и в ту пору общего возбуждения, когда волновали общество еще и университетские истории, не мог не повышать впечатлительности и без того уже наэлектризованного общества. Волновалась, конечно, больше всего молодежь’. В дни суда над Михайловым ‘у Сената толпились массы, чтобы встретить и проводить его и, если можно, так взглянуть на него. Некоторым удавалось забраться в ворота и на черную лестницу, где проводили Михайлова в заседание Сената, и счастливцы были так довольны, что видели, как он шел, сопровождаемый двумя жандармами. Михайлов тоже как будто вырос, его радовало общее внимание и, довольный, он приветливо кланялся знакомым’ (Шелгунов, стр. 139, 31—32).
Стр. 510. …сидело пять сенаторов…— В состав суда над Михайловым входили: первоприсутствующий (председатель) Г. П. Митусов, H. M. Корнеев, К. Б. фон Венцель, А. П. Бутурлин, М. М. Карниолин-Пинский (позже первоприсутствующий на процессе Н. Г. Чернышевского и других политических процессах) и А. А. Волоцкий (находился в отпуске). Обер-прокурором был Н. А. Буцковский (позже один из деятелей судебной реформы 1864 г.), обер-секретарем — Кузнецов, его помощником — Орестов, дело докладывал секретарь Шишкин.
Стр. 512. …из начатков христианского благочестия протоиерея Кочетова.— Имеется в виду И. С. Кочетов (1789—1854) и его богословский труд ‘Начертание христианских обязанностей по учению православно-кафолической церкви’ (1827).
Стр. 513. …не могу уже припомнить, в какие именно дни были три допроса мне в Сенате.— Первый допрос происходил 18 октября, второй — 23 и третий — 31 октября (Лемке, стр. 117—122).
Стр. 514. …в этих тюремных потемках несколько отрадных минут, о которых пока я не вправе говорить.— По-видимому, Михайлов намекает на тайную встречу с Л. П. Шелгуновой в Петропавловской крепости, устроенную кем-то из сочувствовавших ему жандармских офицеров. В пользу этого предположения говорят слова Михайлова, обращенные к Л. П. Шелгуновой: ‘Мы остановились перед комендантским подъездом, где я потом прощался с тобой’ (см. стр. 498). В числе лиц, официально простившихся с Михайловым, ее имени не значится.
…можно было только одному удивляться, для чего было говорить о том, что именно никто не знал, кроме меня, да и знать не мог.— Михайлов и в это время не догадывался о предательстве В. Костомарова.
Стр. 515. …вследствие глупой выходки моей…— Речь идет о подаче прошения Александру II.
…получил я известные стихи и письмо от заключенных в крепости студентов.— Имеются в виду стихи ‘Из стен тюрьмы, из стен неволи…’ (см. т. I наст. изд.). Письмо, присланное студентами, не разыскано.
…и тотчас же отвечал им стихами…— Имеются в виду стихи ‘Крепко, дружно вас в объятья…’ (см. т. I наст. изд.).
Стр. 516. …Владимир Обручев и с ним еще четверо или пятеро молодых людей и… мой знакомый доктор Боков.— См. прим. к стр. 491.
Стр. 517. Это были Варенька и Машенька.— Варенька — родственница Л. П. Шелгуновой, упоминающаяся в письмах Н. В. Шелгунова и Л. П. Шелгуновой под именем ‘Вареньки’ и ‘Варвары Александровны’ (см. Л. П. Шелгунова, Из далекого прошлого, СПБ 1901, стр. 182). Машенька — сестра Л. П. Шелгуновой М. П. Михаэлис (по мужу Богданович), в 1864 г. она во время гражданской казни Н. Г. Чернышевского бросила на эшафот букет цветов, за что была взята под надзор полиции, в 70-х гг. вместе с мужем H. H. Богдановичем участвовала в пропаганде среди крестьян.
Стр. 518. …еще в куртине узнал о смерти бедного Добролюбова, а 20 я написал стихи на его смерть…— О безнадежном состоянии Добролюбова Михайлов знал из тайных писем к нему Шелгуновых (см. С, 1912, No 9, стр. 206). Стихи на смерть Добролюбова (‘Вечный враг всего живого…’) были опубликованы без подписи в л. 119—120 ‘Колокола’ от 5 января 1862 г. (см. т. I наст. изд.).
…познакомился… и с другим крепостным плац-адъютантом Пинкорнелли…— И. Ф. Пинкорнелли изображен на известной картине, запечатлевшей акт заковки М. Л. Михайлова в кандалы (воспроизведена: Лемке, между 68 и 69 стр.). Через Пинкорнелли Михайлов вел тайную переписку с Шелгуновыми.
Стр. 519. ‘Всемирная история’ Вебера.— Имеется в виду ‘Всеобщая история’ немецкого историка-идеалиста Георга Вебера (1808—1888), первые 12 томов которой были переведены на русский язык Чернышевским.
‘Солдатское чтение’.— По-видимому, Михайлов имеет в виду журнал ‘Солдатская беседа’, издававшийся в 1858—1867 гг. А. Ф. Погосским.
Стр. 520. Что было причиною внезапных строгостей…— Возможно, что причиной усиления надзора являлись распространившиеся по Петербургу слухи о якобы готовившемся побеге Михайлова из крепости.
Стр. 521. …страшился, что вам придется ехать из Петербурга раньше меня…— О своем намерении ехать в ссылку за Михайловым Шелгуновы писали ему в Петропавловскую крепость. В ноябре 1861 г. Михайлов отвечал Л. П. Шелгуновой: ‘Голубушка Людмила Петровна, мне и отрадно слышать, что вы не покинете меня в ссылке, и горько за вас. А больше всего боюсь я, чтобы вы не вздумали ехать зимой’ (С, 1912, No 9, стр. 207).
Стр. 522. …в дороге мне будут предоставлены все удобства…— Шелгунов перед отъездом Михайлова из Петербурга добился разрешения Третьего отделения на приобретение хорошего зимнего возка и теплых вещей. Друзья старались снабдить Михайлова всем необходимым в дороге. ‘Михайлову,— пишет Шелгунов,— был сшит ватный нагрудник, простеганный в клетку, и в каждой клетке была зашита рублевая бумажка,— их было, кажется сто, купил евангелие, в крышках переплета которого были заклеены тоже деньги. Это делалось потому, что каторжным денег иметь при себе нельзя, а нагрудник и евангелие иметь можно… Время отправления Михайлова приближалось, и хотя я и знал, что по закону дворяне от кандалов освобождаются, но для большей уверенности, что это так и будет, поехал переговорить к Суворову. Суворов никак не соглашался отправить без кандалов, сколько я ни ссылался на закон, он стоял на своем и указывал на декабристов, которые отправлены были в кандалах…’ (Шелгунов, стр. 139—140).
…знаком ли я с …Долгоруким…— Имеется в виду П. В. Долгоруков (1816—1868), эмигрант, представитель дворянской фронды, стремившейся к ограничению самодержавия, издавал за границей газеты ‘Будущность’ (1861), ‘Правдивый’ (1862), ‘Листок’ (1863—1864).
Стр. 523. Утром в пять часов 14 декабря…— 14 декабря в 8 часов утра на Сытной площади в Петербурге состоялся обряд гражданской казни Михайлова. Воздвигнутый там эшафот был оцеплен эскадроном лейб-гвардии казачьего полка и петербургским батальоном внутренней стражи. Сообщение об объявлении приговора, которое должно состояться перед гражданской казнью, было напечатано лишь в день казни и только в ‘Ведомостях санктпетербургской полиции’ и осталось никому не известным: Третье отделение опасалось скопления сочувствующих Михайлову. Агент отделения доносил: ‘Объявление приговора кончено благополучно. Народу было очень мало — человек до двухсот, не более, и все простой народ. Читали не очень громко, так что большинство даже не знает фамилии преступника. Студентов положительно никого. Человека три-четыре чиновника. До приезда Михайлова в толпе говорили, что казнят какого-то генерала, но за что — неизвестно. После прочтения же некоторые, не понявшие указа, болтали, что он хотел сменить государя и всех министров — настоящего же почти никто не слыхал. Он был очень покоен, но бледен и во все время не произнес ни слова. Его привезли в наемной карете под прикрытием трех взводов казаков, таким же образом увезли обратно в крепость рысью… По окончании толпа тотчас разошлась, часть побежала за ним, но далеко от всего кортежа отстала. Ни Шелгунова, ни других лиц, нами подозреваемых и мною виденных на похоронах Добролюбова, положительно не было. Были при этом обер-полицеймейстер и комендант. Это происходило на Сытной площади, окруженной жильем торговцев и, большей частью, рабочих, которые и собрались, до остальных же жителей Петербургской стороны весть об этом дойдет позже, с городской стороны тоже не видать было, чтобы кто-нибудь туда приехал’ (‘Русское прошлое’, Сб. 2, М.—П. 1923, стр. 152).
…приезжали все его друзья…— Разрешением проститься с М. Л. Михайловым, данным петербургским генерал-губернатором А. А. Суворовым, воспользовались Н. В. Шелгунов, Я. П. Полонский, А. Н. Пыпин, П. П. Пекарский, Н. А. Некрасов, Н. Г. Чернышевский, А. А. Серно-Соловьевич и Н. В. Гербель.
Засады нигде не оказалось.— Правительство опасалось, что Михайлова по дороге отобьют. Шелгунов сообщает, что Суворов ему говорил: ‘Знайте, что если будет какое-нибудь покушение, чтобы освободить Михайлова, жандармам отдано приказание его застрелить’. Я понимал, что Суворов пугает, но ответил, что Михайлова никто освобождать не хочет, да и прежде, чем освобождать, нужно еще спросить, захочет ли он, чтобы его освобождали. Но тем не менее Суворов принял меры предосторожности, и Михайлов был вывезен из Петербурга в крытых санях, и только со станции Шальдихи (за Шлиссельбургом) Михайлова повезли в его возке и обычным порядком с жандармами… Я поехал к Суворову просить его написать к местным властям, чтобы Михайлову было оказано возможное снисхождение. Суворов обещал и написал письма к соответственным властям…’ (Шелгунов, стр. 140).
Стр. 530. Зажор — подснежная вода в образовавшихся на дороге выбоинах.
Стр. 532. Вот недавно из Варшавы двух провезли.— В 1861 г. в Польше имел место подъем национально-освободительного движения, выразившийся в уличных манифестациях и молебствиях, носивших демонстративный характер, в костелах. В связи с этим значительное число поляков, в частности ксендзов, было арестовано и выслано в отдаленные губернии Европейской России и Сибирь.
Стр. 538. …в Нерчинском округе не осталось уже никого ни из декабристов, ни Петрашевского и сосланных с ним вместе трех его товарищей.— Декабристы были освобождены по амнистии от 26 августа 1856 г. по случаю коронации Александра II. По той же амнистии петрашевцы были ‘выпущены на поселение’. (В Нерчинский округ вместе с Буташевичем-Петрашевским были высланы Ф. Н. Львов (см. прим. к стр. 591), Н. П. Григорьев, Н. А. Момбелли и Н. А. Спешнев.)
…ехать прямо к губернатору…— Гражданским губернатором Тобольска был А. В. Виноградский, ничем не выразивший участия к судьбе Михайлова. Однако ‘за превышение и бездеятельность власти’ во время пребывания Михайлова (а позже В. А. Обручева) в Тобольске Виноградский был предан суду.
Стр. 540. …очутился передо мной смотритель замка…— Смотритель Тобольского тюремного замка З. И. Казаков был также предан суду.
Стр. 542. Л_о_пать — одежда (сибирск.).
Стр. 544. Станислав Крупский.— Рассказ Крупского о себе близок к действительности. Авантюрист и предатель, он и позже стремился к тайной полицейской деятельности. В 1863 г. он бежал с поселения, но был задержан в Перми. Здесь Крупский подал донос на Михайлова, в котором говорилось, будто Михайлов рассказывал ему о существовании в России тайного общества и уговаривал заняться пропагандой среди солдат и арестантов. Позже Крупский признался, что все это является вымыслом. Возвращенный в Сибирь, он в 1866 г. бежал в Австрию (см. М. Л. Mихайлов, Записки, М. 1922, стр. 103, прим. А. А. Шилова).
Стр. 548. Председатель губернского правления, учитель словесности здешней гимназии, два доктора…— Председатель губернского правления Соколов был предан суду за ‘послабления’, оказанные Михайлову. О лицах, посещавших Михайлова в Тобольской тюрьме и увозивших его к себе домой с разрешения полицеймейстера, см.: Лемке, стр. 142—149.
Стр. 553. …полицеймейстер приказал снять с меня кандалы.— Полицеймейстер Кувичинский был также предан суду за приказ о снятии с Михайлова кандалов и широкий допуск к нему посетителей.
Стр. 554. …вице-губернатор заезжал к вам…— Имеется в виду председатель, губернского правления, выполнявший обязанности вице-губернатора, Соколов.
Стр. 557. …удаленные частью по последним беспорядкам, частью по истории о панихиде за Антона Петрова…— Имеются в виду волнения студентов в Казанском университете, начавшиеся вслед за петербургскими в связи с введением новых правил министерства просвещения. 9 октября на площади перед университетом студентами была устроена демонстрация протеста, направленного против попечителя казанского учебного округа князя Вяземского как представителя министерской власти, после чего были арестованы и исключены из университета некоторые студенты. О панихиде за Антона Петрова см. вводную заметку.
Стр. 557—558. …ждали генерал-губернатора Западной Сибири.— Имеется в виду А. О. Дюгамель, назначенный в 1861 г.
Стр. 560. …я начал в Тобольске роман, о котором говорил тебе при последнем свидании нашем у коменданта, и перевел последнюю сцену ‘Прометея’…— Речь идет, вероятно, о романе ‘Вместе’, отрывки из которого были опубликованы в журнале ‘Дело’ в 1870 г. (No 1). Под ‘Прометеем’ подразумевается отрывок из трагедии Эсхила ‘Скованный Прометей’, переведенный Михайловым и опубликованный в ‘Современнике’ в 1863 г. (No 1—2) под псевдонимом ‘Мих. Илецкий’ (см. подробно т. I. наст. изд.).
Стр. 562. Шли не мало из Казанской губернии…— По-видимому, речь идет о крестьянах, высланных за участие в бездненских волнениях.
Шаньги — род ватрушек с различной начинкой (сибирск.).
Стр. 564. В последнюю войну…— Имеется в виду Крымская война 1853—1856 гг.
Земская полиция.— Так называлась, в отличие от городской, полиция, ведавшая судебно-полицейскими делами в уездах.
…Константину Николаевичу…— Великий князь (1827—1892), брат Александра II, в это время управлял морским министерством.
Стр. 565. Прокурор — Жемчужников, привлекался к следствию по делу о ‘послаблениях’, оказанных Михайлову в Тобольске.
Стр. 568. …чудная песня Корнеля Уейского…— Корнелий Уейский (1823—1897) — польский поэт. Его хорал ‘С дымом пожаров’ стал гимном польских повстанцев 1863 г.
Ирмосы — церковные песнопения.
Стр. 569. Манифест о тысячелетии.— Имеется в виду предстоявшее в сентябре 1862 г. празднование тысячелетия России, по случаю которого ожидалась амнистия, однако не состоявшаяся.
Стр. 570. Шлык — шапка.
Стр. 576. …пермский крестьянин Кокшаров, который был доверителем от пермских заводских крестьян…— По материалам Третьего Отделения, Кокшаров — беглый крестьянин княгини Бутеро, владелицы горных заводов в Пермской губернии. Назвавшись царским посланным, он именем царя запрещал крестьянам подписывать уставные грамоты (документ, определявший наделы, повинности и отношения бывших крепостных крестьян к помещикам после реформы) и убеждал их в том, что ‘воля’, объявленная манифестом 19 февраля 1861 г., не настоящая и что им надлежит ожидать новой, настоящей воли.
Стр. 577. …Валуев в своих отчетах по крестьянскому делу…— Имеются в виду ‘Доклады министров внутренних дел о проведении крестьянской реформы’. П. А. Валуев (1816—1890) в 1861 г.— министр внутренних дел.
Стр. 577—578. …о ксендзе-канонике Маевском, который виноват оказался в том, что не остановил народа в Гродно…— Иосиф Маевский был сослан в связи с демонстрацией в Гродно 15 августа 1861 г., в 1862 г. получил разрешение возвратиться на родину.
Стр. 578. …не дух Гарибальди, не дух Мерославского…— Джузеппе Гарибальди (1807—1882) — итальянский революционер, народный герой Италии, боровшийся за национальное освобождение и объединение Италии революционным путем. Людвиг Мерославский (1814—1878) — польский революционер, участник революций 1830 и 1848 гг., шляхетско-буржуазный политический деятель, во время польского восстания 1863 г. некоторое время был диктатором.
Назимов В. И. (1802—1874) — виленский военный губернатор и генерал-губернатор Северо-Западного края.
Стр. 579. Желиговский Эдуард (1820—1864) — литовский поэт, писавший под псевдонимом ‘Антоний Сова’.
Стр. 583. …сочинили мне медицинское свидетельство.— Тобольская врачебная управа выдала Михайлову свидетельство в том, что он ‘благодаря болезненному его состоянию, выразившемуся в сильном кровохаркании’, не может следовать с партией пересыльных, а должен ехать за свой счет на почтовых.
Стр. 584. Пушкин — управляющий Комиссариатской комиссией полковник Ждан-Пушкин, был знаком Михайлову по Петербургу.
Стр. 585. Берейтор — объезжающий верховых лошадей и обучающий верховой езде.
Стр. 587. Бурак, туес — берестяной короб цилиндрической формы с крышкой (сибирск.).
…адресовал его через П<екар>ского.— Опасаясь, что письмо в адрес Шелгуновой может быть перехвачено, Михайлов отправил его на имя историка П. П. Пекарского (1827—1872), своего и Шелгуновых приятеля.
Стр. 589. …чтобы видеться с Петрашевским. Он, как ты знаешь из ‘Колокола’, попал в немилость у Муравьева за то, что говорил против скверной истории Беклемишева и не помню, как зовут его жертву.— Михайлов имеет в виду наделавшую много шума дуэль между Беклемишевым и Неклюдовым, чиновниками особых поручений при генерал-губернаторе Восточной Сибири Н. Н. Муравьеве-Амурсксм, состоявшуюся в Иркутске весной 1859 г., в результате которой Неклюдов был убит.
Петрашевский, по словам одного из современников, ‘принял горячее участие в волнении, произведенном в городе этим событием, а равно и в похоронах убитого Неклюдова’, за что попал в немилость к Муравьеву, покровительствовавшему Беклемишеву, и был выслан в Минусинск (затем в село Шушу) замещавшим Муравьева во время его отсутствия М. С. Корсаковым (см. след. прим.). В приложении к ‘Колоколу’ — ‘Под суд!’ (No 2 от 15 ноября 1859 г.) была помещена корреспонденция из Иркутска, разоблачавшая Беклемишева, написанная, как полагает редактор газеты ‘Амур’ М. В. Загоскин, известным мемуаристом, либеральным общественным деятелем Н. А. Белоголовым (см. В. Арефьев, М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири. РСт, 1902, No 1, стр. 177—186).
…посадил на свое место невежду и глупца Корсакова…— М. С. Корсаков (1826—1871), близкий к H. H. Муравьеву, генерал-губернатор Восточной Сибири с 1861 по 1870 г. Как сообщает сестра М. В. Петрашевского — А. В. Семевская, Петрашевский ‘часто называл М. С. Корсакова почтовой лошадью, так как он шестнадцать раз ездил курьером в Европу’ (А. В. Семевская, Заметка о М. В. Буташевиче-Петрашевском. РСт, 1901, No 2, стр. 494).
‘Ваза’ — ‘дамский журнал’, выходивший в Петербурге (1830—1884) под редакцией Е. Ф. Сафоновой.
‘Северный цветок’ — ‘Журнал мод, искусства и хозяйства’, выходивший в Петербурге (1857—1861) под редакцией А. Станюковича.
…капитан-лейтенант С<ухомлин>. С его парохода или фрегата бежал Бакунин.— М. Л. Сухомлин — командир клипера ‘Стрелок’, следовавшего в июле 1861 г. из Николаевска-на-Амуре в залив Де-Кастри. На этом клипере ехал М. В. Бакунин, находившийся в ссылке и прибывший в Николаевск для сбора сведений о торговле края. С разрешения Сухомлина Бакунин пересел на купеческое судно и отплыл в Японию (откуда через Америку эмигрировал в Лондон).
Корсаков, получивший сильную головомойку…— По поводу разрешения М. С. Корсаковым Бакунину поездки на Амур Александр II на докладе шефа жандармов написал: ‘Оплошность со стороны г.-м. Корсакова непростительная, и если побег Бакунина подтвердится, то он заслуживает строжайшего выговора’ (см. А. И. Герцен, Полн. собр. соч. и писем, т. XI, П. 1919, стр. 276—280).
Стр. 590. ...читанных мною в ‘Колоколе’ официальных бумаг его…— Имеются в виду прошение Петрашевского министру внутренних дел по поводу его незаконной высылки из Иркутска и другие с этим связанные документы, опубликованные в ‘Колоколе’ за 1861 г. в лл. 92 и 93 от 15 февраля и 1 марта.
Стр. 591. …Львов, в своих ‘Выдержках из воспоминаний ссыльнокаторжного’…— Ф. Н. Львов (1823—1885) — член кружка Петрашевского, приговоренный к 12 годам каторги, которую он отбывал в Восточной Сибири. В 1863 г. получил разрешение возвратиться в Петербург. Речь идет о его статьях-воспоминаниях, напечатанных в С (1861, No 9 и 1862, No 2).
…другой Львов, автор знаменитой комедии…— См. прим. к стр. 281.
…герой соллогубовского ‘Чиновника’.— В. А. Соллогуб (1814—1882)— беллетрист. Герой его комедии ‘Чиновник’ Надимов утверждает, что если честные и просвещенные люди пойдут на службу в полицию, то можно будет искоренить злоупотребления, беззакония и взяточничество.
Стр. 592. …как выразился Добролюбов: ‘Для блага родины страдать по пустякам’.— Н. А. Добролюбов, ‘Нет, мне не мил и он, наш север величавый…’ (1861).
Стр. 593. …секретного циркулярного предписания министра внутренних дел к губернаторам, от 2 декабря, не выдавать литератору Николаю Чернышескому заграничный паспорт.— Этот циркуляр П. А. Валуева датирован не 2 декабря, а 23 ноября 1861 г. Непосредственным поводом для этого решения Валуева послужило выступление Чернышевского на похоронах Добролюбова, в частности его слова, что ‘гражданская скорбь’ явилась причиной гибели Добролюбова.
Стр. 594. ‘Блажен, кто верует, тепло ему на свете’.— Слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’, действие 1, явл. 7.
Стр. 599. …Дадешкальяна….— Впоследствии доктор Дадешкальян предупредил Михайлова и Шелгуновых о приезде на Казаковский прииск жандармского полковника Дувинга, посланного для ареста Шелгуновых.
Стр. 601. …будете назначены к брату на промысел…— Брат, у которого жил М. Л. Михайлов,— Петр Илларионович Михайлов, инженер-поручик Нерчинского горного округа.
…что я ‘хотел снять узду с женщин’.— Имеются в виду статьи Михайлова о женском вопросе, печатавшиеся в ‘Современнике’ и пользовавшиеся в то время большой популярностью.
Стр. 602. …после тех свиданий в Петербурге, которые были позволены мне официально.— См. прим. к стр. 523.
…лафатеровских способностей.— См. прим. к стр. 158.
Стр. 603. Фоль-журнеи — безумные празднества (от франц.— folle journe).
Стр. 605. …показались бы Голиафами… давидовскую храбрость.— Имеется в виду библейская легенда о исполине филистимлянине Голиафе, которого поразил из пращи отважный израильтянин Давид.
Стр. 607. …нашего приятеля Цебрикова…— Н. Р. Цебриков (ум. 1866)— за участие в движении декабристов был разжалован в солдаты и переведен в Кавказский корпус. Возвратившись в Петербург в 1855 г., сблизился с кружками радикально настроенной студенческой молодежи, с которой были связаны Михайлов и Е. Михаэлис (см. В. Острогорский, Из истории моего учительства, СПБ 1914, стр. 57—59).
Стр. 608. …созданного Муравьевым, казачества.— Амурское казачье войско было образовано в 1858 г. для защиты устья реки Амура от набегов кочевников.
…правдивые статьи Завалишина об Амуре…— Имеются в виду напечатанные в 1858—1859 гг. в ‘Морском сборнике’ и других изданиях статьи Завалишина, ‘раскрывшие закулисную сторону занятия Амура’, как сообщает один из современников (см. В. Арефьев, М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири. РСт, 1902, No 1).
Стр. 611. …прямо к дому горного начальника…— Речь идет о Нерчинском горном начальнике О. А. Дейхмане, тепло принявшем Михайлова и впоследствии смещенном за это со службы, так же как и брат Михайлова Петр Илларионович. (См. Е. О. Дубровина, Памяти Михайлова. ‘Беседа’, 1905, No 12).
Стр. 613. Я был при нем как ‘будущий’.— В подорожных свидетельствах едущим на почтовых лошадях оговаривалось право взять с собой любого попутчика, который обозначался в них в качестве ‘будущего’.
Стр. 614. …прекрасную немецкую песню: ‘Wenn ich ein Vglein wr’. — Михайлов имеет в виду, по-видимому, стихотворение Гейне ‘Ich steh’auf des Berges Spitze…’ (‘Я стою на вершине горы…’) из ‘Книги песен’ (см. прим. к стр. 212), строку из которого он цитирует.
Когда же сменится она живою беседой? — Шелгуновы приехали на Казаковский прииск в августе 1862 г. и 28 сентября того же года были арестованы в связи с доносом В. Костомарова ‘по подозрению в замысле об облегчении участи Михайлова’. Шелгунова, ввиду болезни, до января 1863 г. проживала в соседней с промыслом слободе, а затем была переведена в Иркутск.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека