Надежда Андреевна Дурова (1783-1866) — человек героической биографии, первая женщина-офицер. Жизнь ее воспроизведена в ряде произведений русской дореволюционной и советской литературы. Н. Дурова была талантливой писательницей, творчество которой высоко ценил А. С. Пушкин, В. Г. Белинский. В книгу включены ее автобиографические записки ‘Кавалерист-девица’, печатающиеся здесь полностью.
ОГЛАВЛЕНИЕ
‘Кавалерист-девица’
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Детские лета мои
Записки
Возвращение войск в Россию
Первый приезд мой в столицу
1808 год
Бал
Отпуск
Командировка. 1810.
Поездка в Петербург
Перевод в другой полк
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
Война 1812 г.
Фуражировка
Рассказ татарина
1813 год
Ночь в Богемии
1814 год
Поход обратно в Россию
Дуэль
1815 год
Две недели в отпуску.
1816 год.
Поездка на Ижевский оружейный завод
Дополнение к ‘Кавалерист-девице’
Некоторые черты из детских лет
Дон
Гудишки
Домбровица
Литературные затеи
ДЕТСКИЕ ЛЕТА МОИ
Мать моя, урожденная Александровичева, была одна из прекраснейших девиц в Малороссии. В конце пятнадцатого года ее от рождения женихи толпою предстали искать руки ее. Из всего их множества сердце матери моей отдавало преимущество гусарскому ротмистру Дурову, но, к несчастию, выбор этот не был выбором отца ее, гордого властолюбивого пана малороссийского. Он сказал матери моей, чтоб она выбросила из головы химерическую мысль выйти замуж за москаля, а особливо военного. Дед мой был величайший деспот в своем семействе, если он что приказывал, надобно было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, ни переменить однажды принятого им намерения. Следствием этой неумеренной строгости было то, что в одну бурную осеннюю ночь мать моя, спавшая в одной горнице с старшею сестрою своей, встала тихонько с постели, оделась, и, взяв салоп и капор, в одних чулках, утаивая дыхание, прокралась мимо сестриной кровати, отворила тихо двери в залу, тихо затворила, проворно перебежала ее и, отворя дверь в сад, как стрела полетела по длинной каштановой аллее, оканчивающейся у самой калитки. Мать моя поспешно отпирает эту маленькую дверь и бросается в объятия ротмистра, ожидавшего ее с коляскою, запряженною четырьмя сильными лошадьми, которые, подобно ветру, тогда бушевавшему, понесли их по киевской дороге.
В первом селе они обвенчались и поехали прямо в Киев, где квартировал полк Дурова. Поступок матери моей хотя и мог быть извиняем молодостию, любовью и достоинствами отца моего, бывшего прекраснейшим мужчиною, имевшего кроткий нрав и пленительное обращение, но он был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою.
В продолжение двух лет мать моя не переставала писать к отцу своему и умолять его о прощении, но тщетно: он ничего слышать не хотел, и гнев его возрастал, по мере как старались смягчить его. Родители мои, потерявшие уже надежду умилостивить человека, почитавшего упорство характерностью, покорились было своей участи, перестав писать к неумолимому отцу, но беременность матери моей оживила угасшее мужество ее, она стала надеяться, что рождение ребенка возвратит ей милости отцовские.
Мать моя страстно желала иметь сына и во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами, она говорила: ‘У меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя Модест, сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест будет утехою всей жизни моей…’ Так мечтала мать моя, но приближалось время, и муки, предшествовавшие моему рождению, удивили матушку самым неприятным образом, они не имели места в мечтах ее и произвели на нее первое невыгодное для меня впечатление. Надобно было позвать акушера, который нашел нужным пустить кровь, мать моя чрезвычайно испугалась этого, но делать нечего, должно было покориться необходимости. Кровь пустили, и вскоре после этого явилась на свет я, бедное существо, появление которого разрушило все мечты и ниспровергнуло все надежды матери.
‘Подайте мне дитя мое!’ — сказала мать моя, как только оправилась несколько от боли и страха. Дитя принесли и положили ей на колени. Но увы! это не сын, прекрасный, как амур! это дочь, и дочь богатырь!! Я была необыкновенной величины, имела густые черные волосы и громко кричала. Мать толкнула меня с коленей и отвернулась к стене.
Через несколько дней маменька выздоровела и, уступая советам полковых дам, своих приятельниц, решилась сама кормить меня. Они говорили ей, что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его. Меня принесли, мать взяла меня из рук женщины, положила к груди и давала мне сосать ее, но, видно, я чувствовала, что не любовь материнская дает мне пищу, и потому, несмотря на все усилия заставить меня взять грудь, не брала ее, маменька думала преодолеть мое упрямство терпением и продолжала держать меня у груди, но, наскуча, что я долго не беру, перестала смотреть на меня и начала говорить с бывшею у нее в гостях дамою. В это время я, как видно, управляемая судьбою, назначавшею мне солдатский мундир, схватила вдруг грудь матери и изо всей силы стиснула ее деснами. Мать моя закричала пронзительно, отдернула меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки.
‘Отнесите, отнесите с глаз моих негодного ребенка и никогда не показывайте’, — говорила матушка, махая рукою и закрывая себе голову подушкою.
Мне минуло четыре месяца, когда полк, где служил отец мой, получил повеление идти в Херсон, так как это был домашний поход, то батюшка взял семейство с собою. Я была поручена надзору и попечению горничной девки моей матери, одних с нею лет. Днем девка эта сидела с матушкою в карете, держа меня на коленях, кормила из рожка коровьим молоком и пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью, на ночлегах я отдыхала, потому что меня отдавали крестьянке, которую приводили из селения, она распеленывала меня, клала к груди и спала со мною всю ночь, таким образом, у меня на каждом переходе была новая кормилица.
Ни от переменных кормилиц, ни от мучительного пеленанья здоровье мое не расстраивалось. Я была очень крепка и бодра, но только до невероятности криклива. В один день мать моя была весьма в дурном нраве, я не дала ей спать всю ночь, в поход вышли на заре, маменька расположилась было заснуть в карете, но я опять начала плакать, и, несмотря на все старания няньки утешить меня, я кричала от часу громче: это переполнило меру досады матери моей, она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей и подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого знака жизни, они понесли было меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал, был бледен, как мертвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя. К удивлению всех, я возвратилась к жизни и, сверх чаяния, не была изуродована, только от сильного удара шла у меня кровь из рта и носа, батюшка с радостным чувством благодарности поднял глаза к небу, прижал меня к груди своей и, приблизясь к карете, сказал матери моей:
‘Благодари бога, что ты не убийца! Дочь наша жива, но я не отдам уже ее тебе во власть, я сам займусь ею’. Сказав это, поехал прочь и до самого ночлега вез меня с собою, не обращая ни взора, ни слов к матери моей.
С этого достопамятного дня жизни моей отец вверил меня промыслу божию и смотрению флангового гусара Астахова, находившегося неотлучно при батюшке как на квартире, так и в походе. Я только ночью была в комнате матери моей, но как только батюшка вставал и уходил, тотчас уносили меня. Воспитатель мой Астахов по целым дням носил меня на руках, ходил со мною в эскадронную конюшню, сажал на лошадей, давал играть пистолетом, махал саблею, и я хлопала руками и хохотала при виде сыплющихся искр и блестящей стали, вечером он приносил меня к музыкантам, игравшим пред зарею разные штучки, я слушала и, наконец, засыпала. Только сонную и можно было отнесть меня в горницу, но когда я не спала, то при одном виде материной комнаты я обмирала от страха и с воплем хваталась обеими руками за шею Астахова. Матушка, со времени воздушного путешествия моего из окна кареты, не вступалась уже ни во что, до меня касающееся, и имела для утешения своего другую дочь, точно уже прекрасную, как амур, в которой она, как говорится, души не слышала.
Дед мой, вскоре по рождении моем, простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил Архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает ее, благословляет брак ее и рожденное от него дитя, что просит ее приехать к нему, как для того, чтобы лично принять благословение отца, так и для того, чтобы получить свою часть приданого. Мать моя не имела возможности пользоваться этим приглашением до самого того времени, как батюшке надобно было выйти в отставку, мне было четыре года с половиною, когда отец мой увидел необходимость оставить службу. В квартире его, кроме моей кроватки, были еще две колыбели, походная жизнь с таким семейством делалась невозможною, он поехал в Москву искать места по статской службе, а мать со мною и еще двумя детьми отправилась к своему отцу, где и должна была жить до возвращения мужа. Взяв меня из рук Астахова, мать моя не могла уже ни одной минуты быть ни покойна, ни весела, всякий день я сердила ее странными выходками и рыцарским духом своим, я знала твердо все командные слова, любила до безумия лошадей, и когда матушка хотела заставить меня вязать шнурок, то я с плачем просила, чтоб она дала мне пистолет, как я говорила, пощелкать, одним словом, я воспользовалась как нельзя лучше воспитанием, данным мне Астаховым! С каждым днем воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днем более мать не любила меня. Я ничего не забывала из того, чему научилась, находясь беспрестанно с гусарами, бегала и скакала по горнице во всех направлениях, кричала во весь голос: ‘Эскадрон? направо заезжай! с места! марш-марш!’ Тетки мои хохотали, а матушка, которую все это приводило в отчаяние, не знала границ своей досаде, брала меня в свою горницу, ставила в угол и бранью и угрозами заставляла горько плакать. Отец мой получил место городничего в одном из уездных городов и отправился туда со всем своим семейством, мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса, я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева, она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в. руках моих и рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам.
Мне минуло десять лет. Матушка имела неосторожность говорить при мне отцу моему, что она не имеет сил управиться с воспитанницею Астахова, что это гусарское воспитание пустило глубокие корни, что огонь глаз моих пугает ее и что она желала бы лучше видеть меня мертвою, нежели с такими наклонностями. Батюшка отвечал, что я еще дитя, что не надобно замечать меня, и что с летами я получу другие наклонности, и все пройдет само собою. ‘Не приписывай этому ребячеству такой важности, друг мой!’ — говорил батюшка. Судьбе угодно было, чтоб мать моя не поверила и не последовала доброму совету мужа своего… Она продолжала держать меня взаперти и не дозволять мне ни одной юношеской радости. Я молчала и покорялась, но угнетение дало зрелость уму моему. Я приняла твердое намерение свергнуть тягостное иго и, как взрослая, начала обдумывать план успеть в этом. Я решилась употребить все способы выучиться ездить верхом, стрелять из ружья и, переодевшись, уйти из дома отцовского. Чтобы начать приводить в действо замышляемый переворот в жизни моей, я не пропускала ни одного удобного случая украсться от надзора матушки, эти случаи представлялись всякий раз, как к матушке приезжали гости, она занималась ими, а я, я, не помня себя от радости, бежала в сад к своему арсеналу, то есть темному углу за кустарником, где хранились мои стрелы, лук, сабля и изломанное ружье, я забывала целый свет, занимаясь своим оружием, и только пронзительный крик ищущих меня девок заставлял меня с испугом бежать им навстречу. Они отводили меня в горницу, где всегда уже ожидало меня наказание. Таким образом минуло два года, и мне было уже двенадцать лет, в это время батюшка купил для себя верховую лошадь — черкесского жеребца, почти неукротимого. Будучи отличным наездником, отец мой сам выездил это прекрасное животное и назвал его Алкидом. Теперь все мои планы, намерения и желания сосредоточились на этом коне, я решилась употребить все, чтоб приучить его к себе, и успела, я давала ему хлеб, сахар, соль, брала тихонько овес у кучера и насыпала в ясли, гладила его, ласкала, говорила с ним, как будто он мог понимать меня, и наконец достигла того, что неприступный конь ходил за мною, как кроткая овечка.
Почти всякий день я вставала на заре, уходила потихоньку из комнаты и бежала в конюшню, Алкид встречал меня ржанием, я давала ему хлеба, сахару и выводила на двор, потом подводила к крыльцу и со ступеней садилась к нему на спину, быстрые движения его, прыганье, храпенье нисколько не пугали меня: я держалась за гриву и позволяла ему скакать со мною по всему обширному двору, не боясь быть вынесенною за ворота, потому что они были еще заперты. Случилось один раз, что забава эта прервалась приходом конюха, который, вскрикнув от страха и удивления, спешил остановить галопирующего со мною Алкида, но конь закрутил головой, взвился на дыбы и пустился скакать по двору, прыгая и брыкая ногами. К счастию моему, обмерший от страха Ефим потерял употребление голоса, без чего крик его встревожил бы весь дом и навлек бы мне жестокое наказание. Я легко усмирила Алкида, лаская его голосом, трепля и гладя рукою, он пошел шагом, и когда я обняла шею его и прислонилась к ней лицом, то он тотчас остановился, потому что таким образом я всегда сходила, или, лучше сказать, сползала, с него. Теперь Ефим подошел было взять его, бормоча сквозь зубы, что он скажет это матушке, но я обещала отдавать ему все свои карманные деньги, если он никому не скажет и позволит мне самой отвести Алкида в конюшню, при этом обещании лицо Ефима выяснелось, он усмехнулся, погладил бороду и сказал: ‘Ну извольте, если этот пострел вас более слушается, нежели меня!’ Я повела в торжестве Алкида в конюшню, и, к удивлению Ефима, дикий конь шел за мною смирно и, сгибая шею, наклонял ко мне голову, легонько брал губами мои волосыили за плечо.
С каждым днем я делалась смелее и предприимчивее и, исключая гнева матери моей, ничего в свете не страшилась. Мне казалось весьма странным, что сверстницы мои боялись оставаться одни в темноте, я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Одним словом, не было места, куда б я не пошла ночью так же смело, как и днем, хотя мне так же, как и другим детям, были рассказываемы повести о духах, мертвецах, леших, разбойниках и русалках, щекочущих людей насмерть, хотя я от всего сердца верила этому вздору, но нисколько, однако ж, ничего этого не боялась, напротив, я жаждала опасностей, желала бы быть окруженною ими, искала бы их, если б имела хотя малейшую свободу, но неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое.
В один день матушка поехала с дамами гулять в густой бор за Каму и взяла меня с собою для того, как она говорила, чтоб я не сломила себе головы, оставшись одна дома. Это было в первый еще раз в жизни моей, что вывезли меня на простор, где я видела и густой лес, и обширные поля, и широкую реку! Я едва не задохлась от радости, и только что мы вошли в лес, как я, не владея собою от восхищения, в ту же минуту убежала — и бежала до тех пор, пока голоса компании сделались неслышны, тогда-то радость моя была полная и совершенная: я бегала, прыгала, рвала цветы, взлезала на вершины высоких дерев, чтоб далее видеть, взлезала на тоненькие березки и, схватясь за верхушку руками, соскакивала вниз, и молодое деревце легонько ставило меня на землю! Два часа пролетели как две минуты! Между тем меня искали, звали в несколько голосов, я, хотя и слышала их, но как расстаться с пленительною свободою! Наконец, уставши чрезвычайно, я возвратилась к обществу, мне не трудно было найти их, потому что голоса, меня зовущие, не умолкали. Я нашла мать мою и всех дам в страшном беспокойстве, они вскрикнули от радости, увидев меня, но матушка, угадав по довольному лицу моему, что я не заплуталась, но ушла добровольно, пришла в сильный гнев. Она толкнула меня в спину и назвала проклятою девчонкою, заклявшуюся сердить ее всегда и везде! Мы приехали домой, матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо, приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. ‘Вот я тебя, негодную, привяжу на веревку и буду кормить одним хлебом!’ Сказавши это, она пошла к батюшке рассказать о моем, как она называла, чудовищном поступке, а я осталась перебирать коклюшки, ставить булавки и думать о прекрасной природе, в первый раз еще виденной мною во всем ее величии и красоте! С этого дня надзор и строгость матери моей хотя сделались еще неусыпнее, но не могли уже ни устрашить, ни удержать меня.
От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать ее, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница — мое кружево, и за ним-то я сидела терпеливо целый день, терпеливо потому, что план мой был уже готов и намерение принято. Как скоро наступала ночь, все в доме утихало, двери запирались, в комнате матушки погашен огонь, я вставала, тихонько одевалась, украдкою выходила через заднее крыльцо и бежала прямо в конюшню, там брала я Алкида, проводила его через сад на скотный двор и здесь уже садилась на него и выезжала через узкий переулок прямо к берегу и к Старцовой горе, тут я опять вставала с лошади и взводила ее на гору за недоуздок в руках, потому что, не умея надеть узды на Алкида, я не могла бы заставить его добровольно взойти на гору, которая в этом месте имела утесистую крутизну, итак, я взводила его за недоуздок в руках и, когда была на ровном месте, отыскивала пень или бугор, с которого опять садилась на спину Алкида, и до тех пор хлопала рукою по шее и щелкала языком, пока добрый конь пускался в галоп, вскачь и даже в карьер, при первом признаке зари я возвращалась домой, ставила лошадь в конюшню и, не раздеваясь, ложилась спать, через что и открылись, наконец, мои ночные прогулки. Девка, имевшая за мною смотренье, находя меня всякое утро в постели совсем одетую, сказала об этом матери, которая и взяла на себя труд посмотреть, каким образом и для чего это делается, мать моя сама видела, как я вышла в полночь совсем одетая и, к неизъяснимому ужасу се, вывела из конюшни злого жеребца! Она не смела остановить меня, считая лунатиком, не смела кричать, чтобы не испугать меня, но, приказав дворецкому и Ефиму смотреть за мною, пошла сама к батюшке, разбудила его и рассказала все происшествие, отец удивился и поспешно встал, чтоб идти увидеть своими глазами эту необычайность. Но все уже кончилось скорее, нежели ожидали: меня и Алкида вели в триумфе обратно каждого в свое место. Дворецкий, которому матушка приказала идти за мною, видя, что я хочу садиться на лошадь, и, не считая меня, как считала матушка, лунатиком, вышел из засады и спросил: ‘Куда вы, барышня?’
После этого происшествия мать моя хотела непременно, чего бы то ни стоило, избавиться моего присутствия и для того решились отвезти меня в Малороссию к бабке, старой Александровичевой. Мне наступал уже четырнадцатый год, я была высока ростом, тонка и стройна, но воинственный дух мой рисовался в чертах лица, и, хотя я имела белую кожу, живой румянец, блестящие глаза и черные брови, но зеркало мое и матушка говорили мне всякий день, что я совсем не хороша собою. Лицо мое было испорчено оспою, черты неправильны, а беспрестанное угнетение свободы и строгость обращения матери, а иногда и жестокость напечатлели на физиономии моей выражение страха и печали. Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве, что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы, что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему, что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этого описания, я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божиим. Отец тоже говорил часто: ‘Если б вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы что будет со мною под старость, он был бы мне подпорою при вечере дней моих’. Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила. Два чувства, столь противоположные — любовь к отцу и отвращение к своему полу, — волновали юную душу мою с одинаковою силою, и я с твердостию и постоянством, мало свойственными возрасту моему, занялась обдумыванием плана выйти из сферы, назначенной природою и обычаями женскому полу.
При таком-то расположении ума и воли моей, в начале четырнадцатого года моего от рождения, отвезла меня мать моя в Малороссию к бабке и оставила у нее. Деда не было уже на свете. Всю нашу семью составляли бабка моя осьмидесятилетняя, умная и благочестивая женщина, она была некогда красавица и известна по необычайной кротости нрава, сын ее, а мой дядя, средних лет человек, пригожий, добрый, чувствительный и до несносности капризный, был женат на девице редкой красоты из фамилии Лизогубов, живущих в Чернигове, и, наконец, тетка лет сорока пяти, девица. Я более всех любила молодую и прекрасную жену дяди, но никогда однако ж не оставалась охотно в сообществе моих родных: они были так важны. так набожны, такие непримиримые враги воинственных наклонностей в девице, что я боялась думать в их присутствии о своих любимых намерениях. Хотя свободы моей не стесняли ни в чем, хотя я могла с утра до вечера гулять, где хочу, не опасаясь быть браненною, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то, думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц!
Под ясным небом Малороссии я приметно поздоровела, хотя в то же время загорела, почернела и подурнела еще более. Здесь меня не шнуровали и не морили за кружевом. Любя страстно природу и свободу, я все дни проводила, или бегая по лесным дачам дядиного поместья, или плавая по Удаю в большой ладье, называемой в Малороссии дуб. Может быть, этой последней забавы не позволили б мне, если б знали об ней, но я имела предосторожность пускаться в навигацию после обеда, когда зоркие глаза молодой тетки закрывались для сна. Дядя уходил заниматься хозяйством или читал газеты, которые тетушка-девица слушала с большим участием, оставалась только бабушка, которая могла бы увидеть меня, но она имела уже слабое зрение, и я в совершенной безопасности разъезжала прямо перед ее окнами.
Весною приехала к нам еще одна тетка моя, Значко-Яворская, живущая близ города Лубен, она полюбила меня и выпросила у бабушки позволение взять меня к себе на все лето.
Здесь и занятия мои и удовольствия были совсем другие, тетка была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем, она жила открыто, была знакома с лучшим обществом из окружных помещиков, имела хорошего повара и часто делала балы, я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождения мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего, воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем, назначение женщин не казалось уже мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей. К довершению успокоения бурных помыслов моих, дали мне подругу, у тетушки жила другая племянница ее, Остроградская, годом моложе меня. Мы обе были неразлучны, утро проводили в комнате у тетки нашей, читая, рисуя или играя, после обеда до самого чаю мы были свободны гулять и тотчас уходили в ливаду, так называется часть земли, обыкновенно примыкающая к саду и отделяемая от него одним только рвом, я перескакивала его с легкостью дикой козы, сестра следовала моему примеру, и мы в продолжение урочного времени нашей прогулки облетали все соседние ливады во всем их пространстве.
Тетка моя, как и все малороссиянки, была очень набожна, строго наблюдала и исполняла все обряды, предписываемые религиею. Всякий праздник ездила к обедне, вечерне и заутрене, я и сестры должны были делать то же. Сначала мне очень не хотелось вставать до свету, чтоб идти в церковь, но в соседстве у нас жила помещица Кириякова с сыном и также всегда приезжала в церковь. В ожидании начатия службы Кириякова разговаривала с теткою, а сын ее, молодой человек лет двадцати пяти, подходил к нам, или, лучше сказать, ко мне, потому что он говорил только со мною. Он был очень недурен собою, имел прекрасные черные глаза, волосы и брови и юношескую свежесть лица, я очень полюбила божественную службу и к заутрене вставала всегда уже прежде тетушки. Наконец разговоры мои с молодым Кирияковым обратили на себя внимание тетки моей. Она стала замечать, расспрашивать сестру, которая тотчас и сказала, что Кирияк брал мою руку и просил меня отдать ему кольцо, говоря, что тогда сочтет себя уполномоченным говорить с тетушкою.
Получа такое объяснение от сестры моей, тетка призвала меня к себе: ‘Что говорит с тобою сын нашей соседки всякий раз, когда мы бываем вместе?’ Не умея вовсе притворяться, я рассказала тотчас все, что было мне говорено. Тетушка покачала головою, ей это очень не нравилось. ‘Нет, — говорила она, — не так ищут руки девицы! К чему объясняться с тобою! Надобно было прямо отнестись к твоим родственникам!’ После этого меня отвезли обратно к бабке, я долго скучала о молодом Кирияке. Это была первая склонность, и думаю, что если б тогда отдали меня за него, то я навсегда простилась бы с воинственными замыслами, но судьба, предназначавшая мне поприщем ратное поле, распорядила иначе. Старая Кириякова просила тетку мою осведомиться, имею ли я какое приданое, и, узнавши, что оно состоит из нескольких аршин лент, полотна и кисеи, а более ничего, запретила сыну своему думать обо мне.
Мне наступил пятнадцатый год, как в один день принесли дяде моему письмо, повергшее всех в печаль и недоумение. Письмо было от батюшки, он писал к матери моей, умолял ее простить ему, возвратиться и давал клятву все оставить. Никто ничего не мог понять из этого письма. Где мать моя? Почему письмо к ней адресовано в Малороссию? Разошлась ли она с мужем, и по какой причине? Дядя и бабка мои терялись в догадках.
Недели через две после этого письма я каталась в лодке по Удаю и вдруг услышала визгливый голос бабушкиной горничной девки: ‘Панночко, панночко! идыть до бабусци!’. Я испугалась, услыша призыв к бабушке, повернула лодку и мысленно прощалась с своим любезным дубом, полагая, что теперь велят его приковать цепью к свае и прогулки мои по реке навсегда кончились. ‘Как это случилось, что бабушка увидела?’ — спрашивала я, приставая к берегу. ‘Бабушка не видала, — отвечала Агафья, — но за вами приехал Степан, матушка ваша прислала’. Матушка? За мною? Возможно ли? Ах, прекрасный край, неужели я должна буду оставить тебя?.. Я шла поспешно домой, там увидела старого слугу нашего, бывшего во всех походах с отцом моим, седой Степан почтительно подал мне письмо. Отец писал, что он и мать моя желают, чтоб я немедленно приехала к ним, что им скучно жить розно со мною. Это было непонятно для меня, я знала, что мать не любила меня, итак, это батюшка хочет, чтоб я была при нем, но как же согласилась мать моя? Сколько я ни думала и сколько ни сожалела о необходимости оставить Малороссию, о стеснении свободы, меня ожидающем, о неприятном размене прекрасного климата на холодный и суровый, но должна была повиноваться! В два дня все приготовили, напекли, нажарили, лакомств дали огромный короб и все уложили. На третий почтенная бабка моя прижала меня к груди своей и, целуя, сказала: ‘Поезжай, дитя мое! Да благословит тебя господь в пути твоем! Да благословит он тебя и в пути жизни твоей!’ Она положила руку свою мне на голову и тихо призывала на меня покровительства божия! Молитва праведницы была услышана: во все продолжение воинственной, бурной жизни я испытывала во многих случаях видимое заступление всевышнего.
Нечего описывать путешествия моего под надзором старого Степана и в товариществе двенадцатилетней Аннушки, его дочери, оно началось и кончилось, как начинаются и оканчиваются подобные вояжи: ехали на протяжных тихо, долго и наконец приехали. Отворяя дверь в зал отцовского дома, я услышала как маленькая сестра моя, Клеопатра, говорила: ‘Подите, маменька, какая-то барышня приехала!’ Сверх ожидания, матушка приняла меня ласково, ей приятно было видеть, что я получила тот скромный и постоянный вид, столько приличествующий молодой девице. Хотя в полтора года я много выросла и была почти головою выше матери, но не имела уже ни того .воинственного вида, делавшего меня похожею на Ахиллеса в женском платье, ни тех гусарских приемов, приводивших мать мою в отчаяние.
Прожив несколько дней дома, я узнала причину, заставившую прислать за мною. Отец мой, всегда неравнодушный к красоте, изменил матери моей в ее отсутствие и взял на содержание прекрасную девочку, дочь одного мещанина. По возвращении матушка долго еще ничего не знала, но одна из ее знакомых думала услужить ей, объявив гибельную тайну, и отравила жизнь ее ядом, жесточайшим из всех, — ревностию! Несчастная мать моя помертвела, слушая рассказ безумно услужливой приятельницы, и, выслушав, ушла от нее, не говоря ни слова, и легла в постель, когда батюшка пришел домой, она хотела было говорить ему кротко и покойно, но в ее ли воле было сделать это! С первых слов терзание сердца превозмогло все! Рыдания пресекли ее голос, она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую узнала любовь! просила отца моего убить ее и тем избавить нестерпимого мучения жить, быв им пренебреженною! Батюшка ужаснулся состояния, в котором видел мать мою, он старался успокоить ее, просил не верить вздорным рассказам, но, видя, что она была слишком хорошо уведомлена обо всем, клялся богом и совестию оставить преступную связь, матушка поверила, успокоилась и простила. Батюшка несколько времени держал свое слово, оставил любовницу и даже отдал ее замуж, но после взял опять, и тогда-то мать моя в отчаянии решилась было навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию, но в Казани остановилась. Батюшка, не зная этого, написал в Малороссию, убеждая мать мою простить ему и возвратиться, но в то же время и сам получил письмо от матери моей. Она писала, что не имеет силы удалиться от него, не может перенесть мысли расстаться навек с мужем, хотя жестоко ее обидевшим, но и безмерно ею любимым! Умоляла его одуматься и возвратиться к своим обязанностям. Батюшка был тронут, раскаялся и просил матушку возвратиться. Тогда-то она послала за мною, полагая, что присутствие любимой дочери заставит его забыть совершенно недостойный предмет своей привязанности. Несчастная! ей суждено было обмануться во всех своих ожиданиях и испить чашу горести до дна! Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей! Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному Гралю и умерла на тридцать пятом году от рождения, более жертвою несчастия, нежели болезни!.. Увы! бесполезно орошаю теперь слезами строки эти! Горе мне, бывшей первоначальною причиною бедствий матери моей!.. Мое рождение, пол, черты, наклонности — все было не то, чего хотела мать моя. Существование мое отравляло жизнь ее, а беспрерывная досада испортила ее нрав и без того от природы вспыльчивый и сделала его жестоким, тогда уже и необыкновенная красота не спасла ее, отец перестал ее любить, и безвременная могила была концом любви, ненависти, страданий и несчастий.
Матушка, не находя уже удовольствия в обществе, вела затворническую жизнь. Пользуясь этим обстоятельством, я выпросила у отца позволение ездить верхом, батюшка приказал сшить для меня казачий чекмень и подарил своего Алкида. С этого времени я была всегдашним товарищем отца моего в его прогулках за город, он находил удовольствие учить меня красиво сидеть, крепко держаться в седле и ловко управлять лошадью. Я была понятная ученица, батюшка любовался моею легкостию, ловкостью и бесстрашием, он говорил, что я живой образ юных лет его и что была бы подпорою старости и честию имени его, если б родилась мальчиком! Голова моя вскружилась! но теперешнее кружение было уже прочно. Я была не дитя: мне минуло шестнадцать лет! Обольстительный удовольствия света, жизнь в Малороссии и черные глаза Кирияка, как сон, изгладились в памяти моей, но детство, проведенное в лагере между гусарами, живыми красками рисовалось в воображении моем. Все воскресло в душе моей! Я не понимала, как могла не думать о плане своем почти два года! Мать моя, угнетенная горестию, теперь еще более ужасными красками описывала участь женщин. Воинственный жар с неимоверною силою запылал в душе моей, мечты зароились в уме, и я деятельно зачала изыскивать способы произвесть в действие прежнее намерение свое — сделаться воином, быть сыном для отца своего и навсегда отделиться от пола, которого участь и вечная зависимость начали страшить меня.
Матушка не ездила еще в Пермь лечиться, когда в город наш пришел полк казаков для усмирения беспрерывного воровства и смертоубийств, производимых татарами. Батюшка часто приглашал к себе обедать их полковника и офицеров, ездил с ними прогуливаться за город верхом, но я имела предусмотрительность никогда не быть участницею этих прогулок: мне нужно было, чтобы они никогда не видали меня в чекмене и не имели понятия о виде моем в мужском платье. Луч света озарил ум мой, когда казаки вступили в город! Теперь я видела верный способ исполнить так давно предпринятый план, видела возможность, дождавшись выступления казаков, дойти с ними до места, где стоят регулярные полки.
Наконец настало решительное время действовать по предначертанному плану! Казаки получили повеление выступить, они вышли 15-го сентября 1806 года, в пятидесяти верстах от города должна была быть у них дневка. Семнадцатого был день моих именин, и день, в который судьбою ли, стечением ли обстоятельств, или непреодолимою наклонностию, но только определено было мне оставить дом отцовский и начать совсем новый род жизни. В день семнадцатого сентября я проснулась до зари и села у окна дожидаться ее появления: может быть, это будет последняя, которую я увижу в стране родной! Что ждет меня в бурном свете! не понесется ли вслед за мною проклятие матери и горесть отца! Будут ли они живы! Дождутся ли успехов гигантского замысла моего! Ужасно, если смерть их отнимет у меня цель действий моих! Мысли эти то толпились в голове моей, то сменяли одна другую! Сердце мое стеснилось, и слезы заблистали на ресницах. В это время занялась заря, скоро разлилась алым заревом, и прекрасный свет ее, пролившись в мою комнату, осветил предметы: отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула ее из ножен и, смотря на нее, погрузилась в мысли, сабля эта была игрушкою моею, когда я была еще в пеленах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? ‘Я буду носить тебя с честию’, — сказала я, поцеловав клинок и вкладывая ее в ножны. Солнце взошло. В этот день матушка подарила мне золотую цепь, батюшка триста рублей и гусарское седло с алым вальтрапом, даже маленький брат отдал мне золотые часы свои. Принимая подарки родителей моих, я с грустию думала, что им и в мысль не приходит, что они снаряжают меня в дорогу дальнюю и опасную.
День этот я провела с моими подругами. В одиннадцать часов вечера я пришла проститься с матушкою, как то делала обыкновенно, когда шла уже спать. Не имея сил удержать чувств своих, я поцеловала несколько раз ее руки и прижала их к сердцу, чего прежде не делала и не смела делать. Хотя матушка и не любила меня, однако ж была тронута необыкновенными изъявлениями детской ласки и покорности, она сказала, целуя меня в голову: ‘Поди с богом!’ Слова эти весьма много значили для меня, никогда еще не слыхавшей ни одного ласкового слова от матери своей. Я приняла их за благословение, поцеловала впоследнее руку ее и ушла.
Комнаты мои были в саду. Я занимала нижний этаж садового домика, а батюшка жил вверху. Он имел обыкновение заходить ко мне всякий вечер на полчаса. Он любил слушать, когда я рассказывала ему, где была, что делала или читала. Ожидая и теперь обычного посещения отца моего, положила я на постель за занавес мое казацкое платье, поставила у печки кресла и стала подле них дожидаться, когда батюшка пойдет в свои комнаты. Скоро я услышала шелест листьев от походки человека, идущего по аллее. Сердце мое вспрыгнуло! Дверь отворилась, и батюшка вошел: ‘Что ты так бледна? — спросил он, садясь на кресла, — здорова ли?’ Я с усилием удержала вздох, готовый разорвать грудь мою, последний раз отец мой входит в комнату ко мне с уверенностью найти в ней дочь свою! Завтра он пройдет мимо с горестью и содроганием! Могильная пустота и молчание будут в ней! Батюшка смотрел на меня пристально: ‘Что с тобою? Ты, верно, не здорова?’ Я сказала, что только устала и озябла. ‘Что ж не велишь протапливать свою горницу? Становится сыро и холодно’. Помолчав несколько, батюшка спросил: ‘Для чего ты не прикажешь Ефиму выгонять Алкида на корде? К нему приступа нет, ты сама давно уже не ездишь на нем, другому никому не позволяешь. Он так застоялся, что даже в стойле скачет на дыбы, непременно надобно проездить его’. Я сказала, что прикажу сделать это, и опять замолчала. ‘Ты что-то грустна, друг мой. Прощай, ложись спать’, — сказал батюшка, вставая и целуя меня в лоб. Он обнял меня одною рукою и прижал к груди своей, я поцеловала обе руки его, стараясь удержать слезы, готовые градом покатиться из глаз. Трепет всего тела изменил сердечному чувству моему. Увы! Батюшка приписал его холоду! ‘Видишь, как ты озябла’, — сказал он. Я еще раз поцеловала его руки. ‘Добрая дочь!’ — примолвил батюшка, потрепав меня по щеке, и вышел. Я стала на колени близ тех кресел, на которых сидел он, и, склонясь перед ними до земли, целовала, орошая слезами, то место пола, где стояла нога его. Через полчаса, когда печаль моя несколько утихла, я встала, чтоб скинуть свое женское платье, подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой, остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию, я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой. Сильный шелест листьев и храпенье лошади дали знать мне, что Ефим ведет Алкида на задний двор. Я впоследнее простерла руки к изображению богоматери, столько лет принимавшему мольбы мои, и вышла! Наконец дверь отцовского дома затворилась за мною, и кто знает? может быть, никогда уже более не отворится для меня!..
Приказав Ефиму идти с Алкидом прямою дорогою на Старцову гору и под лесом дожидаться меня, я сбежала поспешно на берег Камы, сбросила тут капот свой и положила его на песок со всеми принадлежностями женского одеянья, я не имела варварского намерения заставить отца думать, что, я утонула, и была уверена, что он не подумает этого, я хотела только дать ему возможность отвечать без замешательства на затруднительные вопросы наших недальновидных знакомых. Оставив платье на берегу, я взошла прямо на гору по тропинке, проложенной козами, ночь была холодная и светлая, месяц светил во всей полноте своей. Я остановилась взглянуть еще раз на прекрасный и величественный вид, открывающийся с горы: за Камою, на необозримое пространство видны были Пермская и Оренбургская губернии! Темные, обширные леса и зеркальные озера рисовались как на картине! Город, у подошвы утесистой горы, дремал в полуночной тишине, лучи месяца играли и отражались на позолоченных главах собора и светили на кровлю дома, где я выросла!.. Что мыслит теперь отец мой? говорит ли ему сердце его, что завтра любимая дочь его не придет уже пожелать ему доброго утра?..
В молчании ночном ясно доходили до слуха моего крик Ефима и сильное храпенье Алкида. Я побежала к ним, и в самую пору: Ефим дрожал от холода, бранил Алкида, с которым не мог сладить, и меня за медленность. Я взяла мою лошадь у него из рук, села на нее, отдала ему обещанные пятьдесят рублей, попросила, чтоб не сказывал ничего батюшке, и, опустив Алкиду повода, вмиг исчезла у изумленного Ефима из виду.
Версты четыре Алкид скакал с одинакою быстротою, но мне в эту ночь надобно было проехать пятьдесят верст до селения, где я знала, что была назначена дневка казачьему полку. Итак, удержав быстрый скок моего коня, я поехала шагом, скоро въехала в темный сосновый лес, простирающийся верст на тридцать. Желая сберечь силы моего Алкида, я продолжала ехать шагом и, окруженная мертвою тишиною леса и мраком осенней ночи, погрузилась в размышления: Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу: свободу! драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку! Я умела взять ее, охранить от всех притязаний на будущее время, и отныне до могилы она будет и уделом моим и наградою!
Тучи закрыли все небо, в лесу сделалось темно так, что я на три сажени перед собою не могла ничего видеть, и, наконец, поднявшийся с севера холодный ветер заставил меня ехать скорее. Алкид мой пустился большой рысью, и на рассвете я приехала в селение, где дневал полк казаков.
ЗАПИСКИ
Полковник и его офицеры давно уже проснулись и собрались все в полковничью квартиру завтракать, в это время я вошла к ним. Они шумно разговаривали между собою, но, увидя меня, вдруг замолчали. Полковник, с видом изумления, подошел ко мне. ‘Которой ты сотни?’ — спросил он поспешно. Я отвечала, что не имею еще чести быть в которой-нибудь из них, но приехал просить его об этой милости. Полковник слушал меня с удивлением. ‘Я не понимаю тебя! Разве ты нигде не числишься?’ — ‘Нигде’.> — ‘Почему?’ — ‘Не имею права’. — ‘Как! Что это значит? Казак не имеет права быть причислен к полку казачьему! Что это за вздор!’ Я сказала, что я не казак. ‘Ну, кто же ты, — спросил полковник, начинавший выходить из терпения, — зачем в казачьем мундире, и чего ты хочешь?’ — ‘Я уже сказал вам, полковник, что желаю иметь честь быть причислен к вашему полку, хотя только на то время, пока дойдем до регулярных войск’. — ‘Но все-таки я должен знать, кто ты таков, молодой человек, и сверх того разве тебе не известно, что у нас никому нельзя служить, кроме природных казаков?’ — ‘Я и не имею этого намерения, но прошу у вас только позволения дойти до регулярных войск в звании и одеянии казака при вас или при полку вашем, что ж до вопроса вашего, кто я таков, скажу только то, что могу сказать: я дворянин, оставил дом отцовский и иду в военную службу без ведома и воли моих родителей, я не могу быть счастлив ни в каком другом звании, кроме военного, потому я решился в этом случае поступить по своему произволу, если вы не примете меня под свое покровительство, я найду средство и один присоединиться к армии’. Полковник с участием смотрел на меня, пока я говорила. ‘Что мне делать? — сказал он вполголоса, оборотясь к одному седому есаулу. — Я не имею духа отказать ему!’ — ‘На что же и отказывать, — отвечал равнодушно есаул, — пусть едет с нами’. — ‘Не нажить бы нам хлопот’. — ‘Каких же? Напротив, и отец и мать его будут вам благодарны впоследствии за то, что вы дадите ему приют, с его решимостью и неопытностию он попадет в беду, если вы его отошлете’. В продолжение этого короткого переговора полковника с есаулом я стояла, опершись на свою саблю, с твердым намерением, получа отказ, сесть на своего питомца гор и ехать одной к предположенной цели. ‘Ну хорошо, молодой человек, — сказал полковник, оборотясь ко мне, — ступай с нами, но упреждаю тебя, что мы идем теперь на Дон, а там регулярных войск нет. Щегров! дай ему лошадь из заводных!’ Высокого роста казак, вестовой полковника, пошел было исполнить приказание. Но я, спеша пользоваться возможностью играть роль подчиненного воина, сказала: ‘У меня есть лошадь, ваше высокоблагородие! Я буду ехать на ней, если позволите’. Полковник рассмеялся: ‘Тем лучше, тем лучше! Поезжай на своей лошади. Как же твое имя, молодец?’ Я сказала, что меня зовут Александром! ‘А по отчеству?’ — ‘Васильем звали отца моего!’ — ‘Итак, Александр Васильевич, на походе ты будешь ехать всегда при первой сотне, обедать у меня и квартировать. Иди теперь к полку, мы сейчас выступаем. Дежурный, вели садиться на коней’. Вне себя от радости, побежала я к своему Алкиду и как птица взлетела на седло. Бодрая лошадь, казалось, понимала мое восхищение, она шла гордо, сгибая шею кольцом и быстро водя ушми. Казацкие офицеры любовались красотою Алкида моего и вместе хвалили и меня, они говорили, что я хорошо сижу на лошади и что у меня прекрасная черкесская талия. Я начинала уже краснеть и приходить в замешательство от любопытных взоров, со всех сторон на меня устремленных, но такое положение не могло быть продолжительно, я скоро оправилась и отвечала на расспросы учтиво, правдоподобно, голосом твердым, покойным, и казалась вовсе не замечающею всеобщего любопытства и толков, возбужденных появлением моим среди войска Донского.
Наконец казаки, наговорясь и насмотревшись на коня моего и на меня, стали по местам. Полковник вышел, сел на черкесского коня своего, скомандовал: ‘Справа по три!’ — и полк двинулся вперед. Переднее отделение, нарочно составленное из людей, имеющих хороший голос, запело: ‘Душа добрый конь’ — любимую казацкую песню. Меланхолический напев ее погрузил меня в задумчивость: давно ли я была дома! в одежде пола своего, окруженная подругами, любимая отцом, уважаемая всеми как дочь градоначальника! Теперь я казак! в мундире, с саблею, тяжелая пика утомляет руку мою, не пришедшую еще в полную силу. Вместо подруг меня окружают казаки, которых наречие, шутки, грубый голос и хохот трогают меня! Чувство, похожее на желание плакать, стеснило грудь мою! Я наклонилась на крутую шею коня своего, обняла ее и прижалась к ней лицом!.. Лошадь эта была подарок отца! Она одна оставалась мне воспоминанием дней, проведенных в доме его! Наконец борьба чувств моих утихла, я опять села прямо и, занявшись рассматриванием грустного осеннего ландшафта, поклялась в душе никогда не позволять воспоминаниям ослаблять дух мой, но с твердостию и постоянством идти по пути, мною добровольно избранном.
Поход продолжался более месяца, новое положение мое восхищало меня, я научилась седлать и расседлывать свою лошадь, сама водила ее на водопой, так же, как и другие. Походом казацкие офицеры часто скакались на лошадях и предлагали и мне испытать быстроту моего Алкида против их лошадей, но я слишком люблю его, чтоб могла согласиться на это. К тому ж мой добрый конь не в первом цвете молодости, ему уже девять лет, и хотя я уверена, что в целом казачьем полку нет ни одной лошади, равной моему Алкиду в быстроте, точно так же, как и в красоте, но все-таки не имею бесчеловечного тщеславия мучить своего товарища от пустого удовольствия взять верх над тощими скакунами Дона. Наконец полк пришел на рубеж своей земли и расположился лагерем в ожидании смотра, после которого их распускают по домам, ожидание и смотр продолжались три дня, я в это время ходила с ружьем по необозримой степи Донской или ездила верхом. По окончании смотра казаки пустились во все стороны группами, это был живописный вид: несколько сот казаков, рассыпавшись по обширной степи, ехали от места смотра во всех направлениях. Картина эта припомнила мне рассыпное бегство муравьев, когда мне случалось выстрелить холостым зарядом из пистолета в их кучу.
Щегров позвал меня к полковнику: ‘Ну вот, молодой человек, нашему странствию конец! а вашему? что вы намерены делать?’ — ‘Ехать к армии’, — смело отвечала я. ‘Вы, конечно, знаете, где она расположена? знаете дорогу, по которой ехать, и имеете к этому средства?’ — спросил полковник, усмехаясь. Ирония эта заставила меня покраснеть: ‘О месте и дороге я буду спрашивать, полковник, что ж касается до средств, у меня есть деньги и лошадь’. — ‘Ваши средства хороши только за неимением лучших, мне жаль вас, Александр Васильевич! Из поступков ваших, более, нежели из слов, уверился я в благородном происхождении вашем, не знаю причин, заставивших вас в такой ранней юности оставить дом отцовский, но если это точно желание войти в военную службу, то одна только ваша неопытность могла закрыть от вас те бесчисленные затруднения, которые вам надобно преодолеть прежде достижения цели. Подумайте об этом’. Полковник замолчал, я также молчала, и что могла я сказать! Меня стращают затруднениями! Советуют подумать… Может быть, хорошо было бы услышать это дома, но, удалясь от него две тысячи верст, надобно продолжать, и какие б ни были затруднения, твердою волею победить их! Так думала я и все еще молчала. Полковник начал опять: ‘Вижу, что вы не хотите говорить со мною откровенно, может быть, вы имеете на это свои причины, но я не имею духа отпустить вас на верную гибель, послушайтесь меня, останьтесь пока у меня на Дону, покровительство опытного человека для вас необходимо, я предлагаю вам до времени дом мой, живите в нем до нового выступления нашего в поход, вам не будет скучно, у меня есть семейство, климат наш, как видите, очень тепел, снегу не бывает до декабря, можете прогуливаться верхом сколько угодно, конюшня моя к вашим услугам. Теперь мы поедем ко мне в дом, я отдам вас на руки жене моей, а сам отправлюсь в Черкасск к Платову, там пробуду до нового похода, который не замедлится, тогда и вы дойдете вместе с нами до регулярных войск. Согласны ли вы последовать моему совету?’ Я сказала, что принимаю предложение его с искреннею благодарностью. Надобно было не иметь ума, чтоб не видеть, как выгодно для меня будет дойти до регулярного войска, не обращая на себя внимания и не возбуждая ни в ком подозрения. Полковник и я сели в коляску и отправились в Раздорскую станицу, где был у него дом. Жена его чрезвычайно обрадовалась приезду мужа, это была женщина средних лет, прекрасная собою, высокого роста, полная, с черными глазами, бровями и волосами и смугловатым цветом лица, общим всему казачьему племени, свежие губы ее приятно улыбались всякий раз, когда она говорила. Меня очень полюбила она и обласкала, дивилась, что в такой чрезвычайной молодости отпустили меня родители мои скитаться, как она говорила, по свету, ‘вам, верно, не более четырнадцати лет, и вы уже одни на чужой стороне, сыну моему осьмнадцать, и я только с отцом отпускаю его в чужие земли, но одному! ах боже! чего не могло б случиться с таким птенцом! Поживите у нас, вы хоть немного подрастете, возмужаете, и, когда наши казаки опять пойдут в поход, вы пойдете с ними, и муж мой будет вам вместо отца’. Говоря это, добрая полковница уставливала стол разными лакомствами — медом, виноградом, сливками и сладким только что выжатым вином: ‘Пейте, молодой человек, — говорила доброхотная хозяйка, — чего вы боитесь? это и мы, бабы, пьем стаканами, трехлетние дети у нас пьют его, как воду’. Я до этого времени не знала еще вкусу вина и потому с большим удовольствием пила донской нектар. Хозяйка смотрела на меня, не сводя глаз: ‘Как мало походите вы на казака! Вы так белы, так тонки, так стройны, как девица! Женщины мои так и думают, они говорили уже мне, что вы переодетая девушка!’ Говоря таким образом, полковница хохотала простодушно, вовсе не подозревая, как хорошо отгадали ее женщины и какое замирание сердца причиняют слова ее молодому гостю, так усердно ею угощаемому. С этого дня я не находила уже никакого удовольствия оставаться в семействе полковника, но с утра до вечера ходила по полям и виноградникам. Охотно уехала бы я в Черкасск, но боялась новых расспросов, я очень видела, что казачий мундир худо скрывает разительное отличие мое от природных казаков, у них какая-то своя физиономия у всех, и потому вид мой, приемы и самый способ изъясняться были предметом их любопытства и толкования, к тому же, видя себя беспрестанно замечаемою, я стала часто приходить в замешательство, краснеть, избегать разговоров и уходить в поле на целый день, даже и в дурную погоду. Полковника давно уже не было дома, он жил по делам службы в Черкасске, единообразная бездейственная жизнь сделалась мне несносна, я решилась уехать и отыскивать армию, хотя сердце мое трепетало при мысли, что те же расспросы, то же любопытство ожидают меня везде, но по крайности, думала я, это будет некоторым образом мимоходом, а не так, как здесь я служу постоянным предметом замечаний и толкованья.
Решась ехать завтра на рассвете, я пришла домой засветло, чтобы уведомить хозяйку о своем отъезде и приготовить лошадь и сбрую. Входя на двор, я увидела необыкновенную суетливость и беготню людей полковника, увидела множество экипажей и верховых лошадей. Я вошла в залу, и первою встречею был возвратившийся полковник, толпа офицеров окружала его, но между ними не было однако ж ни одного из тех, с которыми я пришла на Дон. ‘Здравствуйте, Александр Васильевич! — сказал полковник, отвечая на поклон мой, — не соскучились ли вы у нас? Господа, рекомендую, это русский дворянин, он будет спутником нашим до места’. Офицеры слегка поклонились мне и продолжали разговаривать о своем походе. ‘Ну как же вы проводили ваше время, Александр Васильевич? Полюбился ли вам Дон и не полюбилось ли что на Дону?’ Говоря это, полковник лукаво усмехался. Поняв смысл последнего вопроса, я покраснела, но отвечала вежливо и сообразно шутке, что старался не прилепляться слишком к прекрасной стороне их, чтоб не заплатить за это поздним сожалением. — ‘Вы очень хорошо сделали, — сказал полковник, — потому что завтра чуть свет и мы, и вы должны сказать прости нашему тихому Дону! Мне вверен Атаманский полк, и мы имеем повеление идти в Гродненскую губернию, вот там вы будете иметь случай вступить в какой угодно регулярный полк, их там много’.
В три часа утра я оседлала своего Алкида и привела его к строю казаков, но как полковника тут еще не было, то я, привязав свою лошадь, пошла в ту залу, где собрались все офицеры. Множество молодых казачек пришли проходить своих мужей, я была свидетельницею трогательного зрелища. Щегров, бывший всегда при полковнике в походе, был с ним же и на Дону, его отец, мать, жена и три взрослые и прекрасные дочери пришли проводить его и еще раз проститься с ним. Умилительно было видеть, как сорокалетний казак, склонясь до земли, целовал ноги своего отца и матери, принимая их благословение, и после сам точно так же благословил дочерей своих, упавших к ногам его, обряд этого прощанья был совершенно нов для меня и сделал на душу мою самое горестное впечатление! ‘Вот, — думала я, — как должно расставаться детям с отцом и матерью! а я убежала! Вместо благословения неслись за мною упреки раздраженных родителей, а может быть… ужасная мысль!..’ Погрузясь в эти печальные размышления, я не слыхала, как все уже вышли и зала сделалась пуста. Шорох позади меня пробудил мое внимание и извлек из горестных мечтаний очень неприятным образом, ко мне подкрадывалась одна из женщин полковницы: ‘А вы что ж стоите здесь одни, барышня? Друзья ваши на лошадях, и Алкид бегает по двору!’ Это сказала она с видом и усмешкою истинного сатаны. Сердце мое вздрогнуло и облилось кровью, я поспешно ушла от мегеры! Казаки были уже в строю, близ них Алкид мой рыл землю копытом от нетерпения. Поспешая взять его, я встретила строгий взгляд полковника: ‘В вашем положении надобно всегда быть первым, для вас это необходимо, Александр Васильевич’, — сказал он, выезжая перед фронт. Наконец обычное ‘справа по три’ двинуло полк с места. Скоро опять раздалось: ‘Душа добрый конь!’ Опять возобновились сцены прежней походной жизни, но я теперь уже не та, сделавшись старее несколькими месяцами, я стала смелее и не прихожу более в замешательство при всяком вопросе. Офицеры Атаманского полка, будучи образованнее других, замечают в обращении моем ту вежливость, которая служит признаком хорошего воспитания, и, оказывая мне уважение, ищут быть со мною вместе.
В начале весны пришли мы в местечко Дружкополь, на берегу Буга, здесь же квартирует и Брянский мушкетерский полк генерала Лидерса, офицеры обоих полков часто бывают вместе, род жизни их мне кажется убийственным: сидят в душной комнате, с утра до вечера курят трубки, играют в карты и говорят вздор. Полковник спрашивал меня, не хочу ли я определиться в Брянский полк? ‘Сохрани боже, полковник, — отвечала я, — если б на всем Шаре Земном была одна только пехота, я никогда не пошел бы в службу, я не люблю пешую службу’. — ‘Ну, как хотите, ваше от вас не уйдет, вы еще слишком молоды’. Я очень люблю ходить ночью одна в лесу или в поле, вчера я зашла весьма далеко от местечка, и было уже за полночь, когда я возвращалась домой, предавшись, по обыкновению, мыслям, я шла скоро, не замечая мест, вдруг стон глухой и как будто из-под земли раздавшийся прервал и тишину ночи и мои мечтания: я остановилась, осматриваясь и прислушиваясь, я слышу опять стон и вижу себя в десяти шагах от кладбища, стон несся оттуда. Ни малейшая тень страха не взволновала души моей, я пошла к кладбищу, отворила ограду и, вошед туда, ходила по всем могилам, наклонялась, прислушивалась, стон разносился по всему кладбищу, и я, продолжая идти от одной могилы к другой, перешла наконец за церковь и с удивлением услышала, что стон наносится ветром со стороны болота, находящегося в полуверсте от кладбища. Не понимая, что бы это могло значить, я спешила дойти на квартиру полковника, чтоб застать Щегрова не спящим и рассказать ему это происшествие, я нашла в самом деле Щегрова бодрствующим и очень рассерженным, я была некоторым образом у него под надзором, продолжительное отсутствие мое в ночное время навело на него страх, итак, рассказ мой был очень дурно принят: он сказал мне с досадою, что я глупо делаю, таскаясь ночью по кладбищам и обнюхивая могилы, как шакал, и что этот странный вкус доставит мне удовольствие занемочь гнилой горячкой, от которой умирало множество солдат Брянского полка, и кончил поучение свое замечанием, что если б я не прямо из-под крыла маменьки своей явился к ним и дал бы хоть немного обсохнуть молоку на губах своих, то мог бы знать, что слышанный мною стон происходил от птицы, живущей на болотах и называемой бугай, то есть бык. Ворчанье старого казака отняло у меня охоту расспрашивать, для чего эта птица не кричит, не поет, не свищет, а стонет, и я, не говоря более ни слова, пошла спать.
Сын полковника учился в Любаре у иезуитов, он просил меня приехать к нему полюбоваться необычайною толщиною и огромностию двух его учителей. Квартиры наши в десяти верстах от Любара, итак я поехала туда верхом, я остановилась в той же корчме, в которой всегда останавливается полковник. Войдя в обширную комнату, какая обыкновенно бывает во всякой корчме, я увидела молодую жидовку, читающую нараспев свои молитвы, она стояла перед зеркалом и, завывая потихоньку свои псалмы, в то же время чернила брови и слушала с усмешкою молодого пехотного офицера, говорившего ей что-то вполголоса. Вход мой прервал эту сцену. Жидовка оборотилась ко мне, окинула быстро глазами и подошла так близко, что дыхание ее разливалось теплотою по лицу моему. ‘Что вам угодно?’ — спросила она почти шепотом. Я отвечала, что прошу ее велеть присмотреть за моей лошадью, которую оставляю у нее в корчме. ‘Вы будете ночевать здесь?’ — спросила она еще с тою же таинственностью. ‘Я ночую в кляшторе иезуитов, а может быть, и здесь, не знаю наверное’. Услыша о кляшторе иезуитов, она отвернулась от меня, не говоря ни слова, и, приказав работнику взять мою лошадь, приняла прежнюю позицию перед зеркалом, снова запела сквозь зубы, наклоняясь к офицеру, который опять начал говорить с нею. Оставя их, я пошла посмотреть, выгодно ли помещен Алкид мой, и, видя его довольным во всем, пошла прямо в кляштор отцов иезуитов.
В самом деле, почтенные отцы Иероним и Антонио, учители молодого Б…, чудовищною толщиною своею привели меня в ужас! Огромная масса тел их превосходила всякое вероятие, они почти совсем не могли стоять, но все сидели и всю церковную службу читали у себя в келье сидя, дыхание их походило на глухой рев. Я села в угол и смотрела на них, не сводя глаз, с изумлением и некоторым родом страха. Молодой казак давил себе нос и зажимал рот, чтобы не захохотать над странным видом двух своих чудовищ в рясах и вместе моим. Наконец приглашение к ужину прекратило набожный гул почтенных отцов и кривлянье молодого шалуна и мое изумленье, мы пошли за стол. Повеса Б… шепнул мне на ухо, что по обязанности гостеприимства он посадит меня между своими учителями, чтоб наслаждаться приятностью их беседы, я хотела было поскорее сесть подле него, но не успела: огромная рука схватила мою руку, и тихо ревущий голос раздался почти под потолком: ‘Не угодно ли взять место между нами? Прошу покорно! Пожалуйте сюда!’ Ужин этот был для меня настоящею пыткою: не разумея польского языка, я не знала, что отвечать моим ужасным соседям с правой и левой стороны, сверх того боялась еще, чтоб не наесться слишком лакомого кушанья в Польше, мне было смертельно жарко, я беспрестанно краснела, и пот каплями выступал на лбу моем. Одним словом, я была измучена и смешна до крайности! Но вот загремели стулья, огромные отцы поднялись, бормотанье молитв их, подобно отдаленному рокотанью грома, носилось над головой моей, по окончании всех возможных церемоний я с радостью увидела себя вне ограды монастырской, и первым движением было, вышед из ворот, почти бегом отдалиться от стен гостеприимной обители, в которой так грустно жить и так трудно дышать!
Атаманский полк идет в Гродно, казаки острят пики и сабли, к моему Алкиду приступа нет! храпит, прыгает, брыкает! Добрый конь! какая-то будет наша участь с тобою! Мы пришли в Гродно, полк пробудет здесь только два дня, а там пойдет за границу. Полковник призвал меня: ‘Теперь вы имеете удобный случай определиться в который угодно из формирующихся здесь кавалерийских эскадронов, но последуйте моему совету, будьте откровенны с начальником того полка, в который рассудите определиться, хотя чрез это одно не примут вас юнкером, по крайней мере, вы выиграете его доброе расположение и хорошее мнение. А между тем, не теряя времени, пишите к своим родителям, чтоб выслали вам необходимые свидетельства, без которых вас могут и совсем не принять, или, по крайней мере, надолго оставят рядовым’. Я поблагодарила его за совет и за покровительство, так долго мне оказываемое, и наконец простилась с ним. На другой день казаки ушли за границу, а я осталась в Гродно.
Гродно. Я одна! совершенно одна! живу в заездной корчме. Алкид мой беспрестанно ржет и бьет копытом в землю, он также остался один. Из окна моего вижу я проходящие мимо толпы улан с музыкою и пляскою, они дружелюбно приглашают всех молодых Людей взять участие в их веселости. Пойду узнать, что это такое. Это называется вербунок! Спаси боже, если нет другой дороги вступить в регулярный полк, как посредством вербунка! Это было бы до крайности неприятно. Когда я смотрела на эту пляшущую экспедицию, подошел ко мне управляющий ею портупей-юнкер, или, по их, наместник. ‘Как вам нравится наша жизнь? Не правда ли, что она весела?’ Я отвечала, что правда, и ушла от него. На другой день я узнала, что это полк Коннопольский, что они вербуют для укомплектования своего полка, потерявшего много людей в сражении, и что ими начальствует ротмистр. Собрав эти сведения, я отыскала квартиру наместника, вчера со мною говорившего, он сказал мне, что если я хочу определиться в их полк на службу, то могу предложить просьбу об этом их ротмистру Казимирскому, и что мне вовсе нет надобности плясать с толпою всякого сброду, лезущего к ним в полк. Я очень обрадовалась возможности войти в службу, не подвергаясь ненавистному обряду плясать на улице, и сказала это наместнику, он не мог удержаться от смеха: ‘Да ведь это делается по доброй воле, и без этого легко можно обойтиться всякому, кто не хочет брать участия в нашей вакханалии. Не угодно ли вам идти со мною к Казимирскому? Ему очень приятно будет приобресть такого рекрута, сверх этого я развеселю его на целый день, рассказав о вашем опасении’. Говоря это, наместник хохотал от всего сердца, мы пошли. Из комнаты наместника нам надобно было проходить через ту большую горницу, о которой я уже говорила, что находится во всякой корчме, она была полна улан и завербовавшихся рекрутов, все это плясало и пело. Стараясь скорее миновать шумную толпу, я ухватила руку наместника, но в то же время один из улан, схватя мой стан рукою, влетел со мною в круг и, топнув ногой, приготовился начать мазурку, которую уже несколько пар прыгали и скользили без всякого порядка. Наместник освободил меня из рук этих очарованных плясунов, смех его удвоился от этого неожиданного случая, наконец мы пришли на квартиру к Казимирскому.
Ротмистр Казимирский, лет около пятидесяти, имеет благородный и вместе воинственный вид, добродушие и храбрость дышат во всех чертах приятного лица его. Когда я вошла, то он, видно сочтя меня за казацкого офицера, вежливо поклонился и спросил: ‘Что вам угодно?’ Я сказала, что желал бы служить в Коннопольском полку и, узнав, что ему поручено комплектовать этот полк, пришел просить о принятии меня в службу. ‘Вас, на службу в Коннопольский полк! — сказал ротмистр с удивлением, — вы казак, принадлежите к войску Донскому, и в нем должны служить’. — ‘Одеяние мое вас обманывает, я русский дворянин и, следовательно, могу избирать род службы, какой хочу’. — ‘Можете ли доказать это?’ — ‘Нет! Но если вам угодно поверить одному слову моему, что я точно русский дворянин, то я буду уметь ценить такое снисхождение и по окончании кампании обязываюсь доставить в полк все, что нужно для подтверждения справедливости слов моих’. — ‘Как же это сделалось, что вы носите казачий мундир?’ — ‘Отец не хотел отдавать меня в военную службу, я ушел тихонько, присоединился к казачьему полку и с ним пришел сюда’. — ‘Сколько лет вам? Как ваша фамилия?’ — ‘Мне семнадцатый год, фамилия моя Дуров’. Ротмистр оборотился к одному офицеру своего полка: ‘Как думаешь? Принять его?’ — ‘Как хотите, почему ж и не принять, теперь война, люди надобны, а он обещает быть молодцом’. — ‘А если он казак и почему-нибудь хочет укрыться от своих, вступя в регулярный полк?’ — ‘Не может этого быть, ротмистр! На лице его написано, что он не лжет, в этом возрасте притворяться не умеют. Впрочем, если вы откажете, он пойдет к другому, который не будет так излишне осторожен, и вы потеряете хорошего рекрута…’ Весь этот переговор был по-польски. Ротмистр оборотился ко мне: ‘Согласен поверить вашему слову, Дуров! Надеюсь, что вы оправдаете мою доверенность вашим поведением’. Я хотела было сказать, что в скором времени он сам увидит, стою ли я чести быть принят в число воинов, имеющих завидное счастие служить Александру, но промолчала, боясь, чтоб не сочли этого за неуместное самохвальство, я сказала только, что имею лошадь и желал бы на ней служить, если можно. — ‘Нельзя, — сказал ротмистр, — вам дадут казенную, однако ж вы можете держать ее при себе до времени, пока найдете случай продать’.- — ‘Продать! Алкида! — вскрикнула я невольно. — Ах, сохрани меня боже от этого несчастия!! Нет, господин ротмистр, у меня есть деньги, я буду кормить свою лошадь на свой счет и ни для чего в свете не расстанусь с нею!’ Казимирский сам был от колыбели кавалерист, ему очень понравилась моя привязанность к наилучшему товарищу в военное время, он сказал, что лошадь моя будет иметь место на его конюшне и вместе корм, что я могу на ней ехать за границу и что он берет на себя исходатайствовать мне позволение служить на ней. После этого велел послать к себе одного из улан, при нем находившихся, и отдал меня ему в смотрение, приказав учить меня маршировать, рубиться, стрелять, владеть пикою, седлать, расседлывать, вьючить и чистить лошадь, и, когда я несколько научусь всему этому, тогда обмундировать и употреблять на службу. Улан, выслушав приказание, тогда же взял меня с собою в сборню, так называется изба, а иногда и сарай, где учат молодых солдат всему, что принадлежит до службы. Всякий день встаю я на заре и отправляюсь в сборню, оттуда все вместе идем в конюшню, уланский ментор мой хвалит мою понятливость и всегдашнюю готовность заниматься эволюциями, хотя бы это было с утра до вечера. Он говорит, что я буду молодец. Надобно, однако ж, признаться, что я устаю смертельно, размахивая тяжелою пикою — особливо при этом вовсе ни на что не пригодном маневре вертеть ею над головой, и я уже несколько раз ударила себя по голове, также не совсем покойно действую саблею, мне все кажется, что я порежусь ею, впрочем, я скорее готова поранить себя, нежели показать малейшую робость. Проведя все утро на ученье, обедать иду к Казимирскому, он экзаменует меня с отеческим снисхождением, спрашивает, нравятся ли мне мои теперешние занятия и каким я нахожу военное ремесло? Я отвечала, что люблю воинское ремесло со дня моего рождения, что занятия воинственные были и будут единственным моим упражнением, что считаю звание воина благороднейшим из всех и единственным, в котором нельзя предполагать никаких пороков, потому что неустрашимость есть первое и необходимое качество воина, с неустрашимостию неразлучно величие души, и при соединении этих двух великих достоинств нет места порокам или низким страстям. ‘Неужели вы думаете, молодой человек, — спрашивал ротмистр, — что без неустрашимости нельзя иметь качеств, достойных уважения? Есть много людей робких от природы и имеющих прекраснейшие свойства’. — ‘Очень верю, ротмистр, но думаю также, что неустрашимый человек непременно должен быть добродетелен’. — ‘Может быть, вы правы, — говорил ротмистр, улыбаясь, — но, — присовокупил он, трепля меня по плечу и покручивая усы, — подождем лет десяток и также подождем первого сражения, опыт во многом может разуверить’. После обеда Казимирский ложился спать, а я шла в конюшню дать лошади полуденную ее порцию овса, после этого я была свободна делать что хочу до шести часов вечера.
Сколько ни бываю я утомлена, размахивая целое утро тяжелою пикою — сестрою сабли, маршируя и прыгая на лошади через барьер, но в полчаса отдохновения усталость моя проходит, и я от двух до шести часов хожу по полям, горам, лесам бесстрашно, беззаботно и безустанно! Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечною защитою, бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю, одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов: ты девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться! Увы, сколько прекрасных ясных дней началось и кончилось, на которые я могла только смотреть заплаканными глазами сквозь окно, у которого матушка приказывала мне плесть кружево. Горестное воспоминание о угнетении, в каком прошли детские лета мои, прекратило тотчас веселые скачки, около часа я бываю скучна, когда вспоминаю о своей домашней жизни, но, к счастию, с каждым днем вспоминаю об ней реже, и только одна мысль, что воле моей, как взору, нет границ, кружит радостию мою голову.
Меня и еще одного товарища Вышемирского приказал ротмистр назначить в первый взвод, под команду поручика Бошнякова, взвод этот квартирует в бедной помещичьей деревне, окруженной болотами.
Какая голодная сторона эта Литва! Жители так бедны, бледны, тощи и запуганы, что без сожаления нельзя смотреть на них. Глинистая земля, усеянная камнями, худо награждает тягостные усилия удобрять и обрабатывать ее, хлеб их так черен, как уголь, и, сверх этого, смешан с чем-то колючим (дресва), невозможно есть его, по крайней мере, я не могу съесть ни одного куска.
Более трех недель стоим мы здесь, мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном, дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами, все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть, но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть — так это к тиранским казенным сапогам! они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую, нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, боже! я точно прикована к земле тяжестию моих сапог и огромных брячащих шпор! Охотно бы заказала сшить себе одну пару жиду-сапожнику, но у меня так мало денег, надобно терпеть, чего нельзя переменить.
С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякой день смертельно голодна, провожу все свободное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку, тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке, чтобы она сварила ее, суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчаньем высыплет в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу, что за злая баба! а, кажется, ей нечего жалеть картофелю, он весь уже снят и где-то у них запрятан, плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших.
Вчера хозяйка разливала молоко, в это время я вошла с моей фуражкой, полной картофеля. Хозяйка испугалась, а я обрадовалась и начала убедительно просить ее дать немного молока к моему картофелю. Страшно было видеть, как лицо ее подернулось злобою и ненавистию! Со всеми проклятиями налила она молока в миску, вырвала у меня из рук фуражку, рассыпала весь мой картофель по полу, но тотчас, однако ж, кинулась подбирать, это последнее действие, которого я угадывала причину, рассмешило меня.
Взводный начальник наш поручик Бошняков взял меня и Вышемирского к себе на квартиру, будучи хорошо воспитан, он обращается с нами обоими как прилично благородному человеку обращаться с равными ему. Мы живем в доме помещика, нам, то есть офицеру нашему, дали большую комнату, отделяемую сенями от комнат хозяина, мы с Вышемирским полные владетели этой горницы, потому что поручик наш почти никогда не бывает и не ночует дома, он проводит все свое время в соседней деревне у старой помещицы, вдовы, у нее есть прекрасная дочь, и поручик наш, говорит его камердинер, смертельно влюблен в нее, жена помещика наших квартир, молодая дама редкой красоты, очень недовольна, что постоялец ее не живет на своей квартире, она всякий раз, как увидит меня или Вышемирского, спрашивает, очень мило картавя: ‘Что ваш офицер делает у N.N.? Он там от утра до ночи, и от ночи до утра!..’ От меня она слышит в ответ одно только — не знаю! Но Вышемирский находит забавным уверять ее, что поручик страшится потерять спокойствие сердца и для того убегает опасной квартиры своей.
Я привыкла к своим кандалам, то есть к казенным сапогам, и теперь бегаю так же легко и неутомимо, как прежде, только на ученье тяжелая, дубовая пика едва не отламывает мне руку, особливо, когда надобно вертеть ею поверх головы: досадный маневр!
Мы идем за границу! в сраженье! Я так рада и так печальна! Если меня убьют, что будет с старым отцом моим! Он любил меня!
Чрез несколько часов я оставлю Россию и буду в чужой земле! Пишу к отцу, где я и что я теперь, пишу, что, падая к стопам его и обнимая колена, умоляю простить мне побег мой, дать благословение и позволить идти путем, необходимым для моего счастия. Слезы мои падали на бумагу, когда я писала, и они будут говорить за меня отцовскому сердцу. Только что я отнесла письмо на почту, велено выводить лошадей, мы сию минуту выступаем, мне позволяют ехать, служить и сражаться на моем Алкиде. Мы идем в Пруссию и, сколько я могу заметить, совсем не торопимся, наши переходы умеренные, и дневки, как обыкновенно, через два дня и через три.
На третьем переходе Вышемирский сказал, что от этой дневки недалеко селение дяди его, у которого живет и воспитывается родная его сестра: ‘Я попрошусь у ротмистра съездить туда на один день, поедешь ли со мною, Дуров?’ — ‘Если отпустят, охотно поеду’, — отвечала я. Мы пошли к ротмистру, который, узнав наше желание, тогда же отпустил нас, приказав только Вышемирскому беречь свою лошадь и подтвердив нам обоим, чтоб непременно явились через сутки в эскадрон. Мы отправились. Селение помещика Куната, дяди Вышемирского, отстояло пять миль от деревни, где должно было дневать нашему эскадрону, и мы, хотя ехали все рысью, приехали, однако ж, в глубокую полночь, тишина ее нарушалась едино-звучным стуком по доске, раздававшимся внутри обширного двора господского, обнесенного высоким забором, это был сторож, ходивший вокруг дома и стучавший чем-то по доске. Ворота не были заперты, и мы беспрепятственно въехали на двор, гладкий, широкий, покрытый зеленою травою, но только что шаги лошадей наших послышались в тиши ночной, в один миг стая сторожевых собак окружила нас с громким лаем, я хотела было, несмотря на это, сойти с лошади, но, увидя вновь прибежавшую собаку, почти вровень с моим конем, села опять в седло, решась не вставать, хотя бы это было до рассвета, пока кто-нибудь не придет отогнать атакующих нас зверей. Наконец сторож с клепалом в руках явился перед нами, он тотчас узнал Вышемирского и чрезвычайно обрадовался. Собаки по первому сигналу убрались в свои лари, явились люди, принесли огня, лошадей наших взяли, отвели в конюшню, а нас просили идти к пану эконому, потому что господа спали и все двери кругом заперты. Не знаю, как весть о приезде Вышемирского проникла сквозь запертые двери целого дома, но только сестра его, спавшая близ теткиной спальни, узнала и тотчас пришла к нам. Это было прекраснейшее дитя лет тринадцати. Она важно присела перед своим братом, сказала як се маш! (как себя чувствуешь! (польск.)) и бросилась со слезами обнимать его. Я не могла понять этого контраста. Нам подали ужинать и принесли ковры, подушки, солому и простыни, чтоб сделать нам постели. Панна Выше-мирская восстала против этого распоряжения, она говорила, что постель не нужна, что скоро будет день и что брат ее, верно, охотно будет сидеть и разговаривать с нею, нежели спать. Эконом смеялся и отдавал ей на выбор, или идти в свою комнату, не мешая нам лечь спать, или остаться и для разговору с братом лечь к нам в средину. Девочка сказала: ‘Встыдьсе, пане экономе!'(Стыдитесь, господин эконом! (польск.)) — и ушла, поцеловав прежде брата и поклонясь мне. На другой день позвали нас пить кофе к господину Кунату. Важного вида польский пан сидел с женою и сыновьями в старинной зале, обитой малиновым штофом, стулья и диваны были обиты тою же материею и украшены бахромою, надо думать, в свое время золотою, но теперь все это потускло и потемнело, комната имела мрачный вид, совершенно противоположный виду хозяев, ласковому и добродушному, они обняли своего племянника, вежливо поклонились мне и приглашали взять участие в завтраке. Все это семейство чрезвычайно полюбило меня, спрашивали о летах моих, о месте родины, и когда я сказала им, что живу недалеко от Сибири, то жена Кунаты вскрикнула от удивления и смотрела на меня с новым любопытством, как будто житель Сибири был существо сверхъестественное! Во всей Польше о Сибири имеют какое-то странное понятие. Кунат сыскал на карте город, где живет отец мой, и уверял, смеючись, что я напрасно называю себя сибиряком, что, напротив, я азиятец. Увидя на столе бумагу и карандаши, я просила позволить мне что-нибудь нарисовать. ‘О, очень охотно’, — отвечали мои хозяева, не занимаясь уже давно этим приятным искусством, я так рада была случаю изобразить что-нибудь, что сидела за добровольною своею работою более двух часов. Нарисовав Андромеду у скалы, я была осыпана похвалами от молодых и старых Кунатов. Поблагодаря их за снисхождение к посредственности таланта моего, я хотела подарить мой рисунок панне Вышемирской, но старая Кунатова взяла его из рук у меня, говоря: ‘Отдайте мне, если он вам не надобен, я буду говорить всем, что это рисовал коннополец, урожденный сибиряк!’ Кунат вслушался. ‘Извини, мой друг, ты ошибаешься, Дуров азиятец, вот посмотри сама’, — говорил он, таща огромную карту к столу жены своей.
На другой день мы простились с Кунатами, они проводили нас в коляске верст десять. ‘Срисуйте, Дуров, местоположение нашей деревни, — сказала жена Куната, — это иногда приведет вам на память людей, полюбивших вас, как сына’. Я сказала, что и без того никогда их не забуду. Наконец мы расстались, коляска Кунатов поворотила назад, а мы пустились легким галопом вперед. Вышемирский молчал и был пасмурен. Саквы его были наполнены разною провизиею и возвышались двумя холмами по бокам его лошади. Наконец он стал говорить: ‘Поедем шагом, дары дядюшкины набьют спину моей лошади. Зачем я приезжал! им чужие дороже своих! Они только тобою и занимались, а меня как будто не было тут, что в таких родных!’ Самолюбие Вышемирского жестоко страдало от явного предпочтения, оказанного мне его родственниками. Я старалась его успокоить: ‘Что мне в том, Вышемирский, что дядя и тетка твои так занимались мною, зато сестра твоя ни разу не взглянула на меня и ни слова не сказала со мною во все то время, которое мы у них пробыли, не хочешь ли поменяться? Возьми себе внимание дяди и тетки, отдай мне ласки, слезы и поцелуи сестры твоей’. Вышемирский вздохнул, меланхолически усмехнулся и стал рассказывать, что маленькая сестра его жаловалась на слишком строгое содержание и стеснение, я тотчас вспомнила свою жизнь в отцовском доме, матушкину строгость, жестокую неволю, беспрерывное сидение за работой, вспомнила — и печаль отуманила лицо мое, я вздохнула в свою очередь, и мы оба кончили путь наш молча.
Сегодня эскадрон наш присоединился к полку, завтра ротмистр Казимирский должен представить всех нас на смотр генерал-майору Каховскому, и завтра разместят всех по другим эскадронам.
Смотр кончился. Казимирский был столько вежлив, что не поставил меня в одну шеренгу с завербованными, но представил особливо Каховскому, он назначил меня в лейб-эскадрон, которым командует ротмистр Галер.
Наконец мечты мои осуществились! я воин! коннополец! ношу оружие! и, сверх того, счастие поместило меня в один из храбрейших полков нашей армии!
Мая 22-го 1807
Гутштадт. В первый раз еще видела я сражение и была в нем. Как много пустого наговорили мне о первом сражении, о страхе, робости и, наконец, отчаянном мужестве! Какой вздор! Полк наш несколько раз ходил в атаку, но не вместе, а поэскадронно. Меня бранили за то, что я с каждым эскадроном ходила в атаку, но это, право, было не от излишней храбрости, а просто от незнания, я думала, так надобно, и очень удивлялась, что вахмистр чужого эскадрона, подле которого я неслась, как вихрь, кричал на меня: ‘Да провались ты отсюда! зачем ты здесь скачешь?’ Воротившись к своему эскадрону, я не стала в свой ранжир, но разъезжала поблизости: новость зрелища поглотила все мое внимание, грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотанье летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг и покойный вид, с каким пехотные полки наши шли на неприятеля, все это наполняло душу мою такими ощущениями, которых я никакими словами не могу выразить.
Едва было я не лишилась своего неоцененного Алкида: разъезжая, как я уже сказала, вблизи своего эскадрона и рассматривая любопытную картину битвы, увидела я несколько человек неприятельских драгун, которые, окружив одного русского офицера, сбили его выстрелом из пистолета с лошади. Он упал, и они хотели рубить его лежащего. В ту ж минуту я понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, что эта сумасбродная смелость испугала их, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врознь, я прискакала к раненому и остановилась над ним, минуты две смотрела я на него молча, он лежал с закрытыми глазами, не подавая знака жизни, видно, думал, что над ним стоит неприятель, наконец он решился взглянуть, и я тотчас спросила, не хочет ли он сесть на мою лошадь? ‘Ах, сделайте милость, друг мой!’ — сказал он едва слышным голосом, я тотчас сошла с лошади и с трудом подняла раненого, но тут и кончилась моя услуга, он упал ко мне на руку грудью, и я, чуть держась на ногах, не знала, что мне делать и как посадить его на Алкида, которого тоже держала за повод другою рукою, такое положение кончилось бы очень невыгодно для обоих, то есть для офицера и для меня, но, к счастию, подъехал к нам его полка солдат и помог мне посадить раненого на мою лошадь. Я сказала солдату, чтоб лошадь прислали в Коннопольский полк товарищу Дурову, а драгун сказал мне, что спасенный мною офицер, поручик Панин, Финляндского драгунского полка и что лошадь мою тотчас пришлют. Офицера повезли к его полку, а я пошла к своему, я чувствовала себя весьма в невыгодном положении, оставшись пешком среди скачки, стрельбы, рубки на саблях, и, видя, что все это или пролетало молниею, или с уверенностью в доброте коня своего тихо галопировало в разных направлениях, вскликнула: ‘Увы, мой Алкид! где он теперь!’ Я очень раскаивалась, отдавши так безрассудно свою лошадь, и тем более, что мой ротмистр, сначала с участием спросивший меня: ‘Твою лошадь убили, Дуров? Не ранен ли ты?’, но, узнавши, как это случилось, что я хожу тут пешком, с досадою вскрикнул на меня: ‘Пошел за фронт, повеса!’ Хотя печально, но поспешно шла я к тому месту, где видела флюгера пик Коннопольского полка. Встречающиеся с сожалением говорили: ‘Ах, боже мой! Посмотри, какой молодой мальчик ранен’. Иначе никто не мог думать, видя улана пешком в залитом кровью мундире. Я уже сказала, что раненый офицер лежал грудью на руке у меня, и надобно полагать, что рана его была на груди, потому что весь мой рукав был в крови.
К неизъяснимой радости моей, Алкид возвращен мне, хотя и не так, как я надеялась, но все возвращен: я шла задумчиво полем к своему полку, вдруг вижу едущего от неприятельской стороны нашего поручика Подвышанского на моей лошади, я не вспомнилась от радости и, не заботясь о том, каким случаем конь мой очутился под Подвышанским, подбежала гладить и ласкать своего Алкида, который тоже изъявил радость свою прыжком и громким ржаньем. ‘Разве эта лошадь твоя?’ — спросил удивившийся Подвышанский. Я рассказала ему свое приключенье. Он тоже не похвалил моей опрометчивости и сказал, что купил мою лошадь у казаков за два червонца, я просила отдать мне ее обратно и взять от меня деньги, им заплаченные. ‘Хорошо, но на сегодня оставь его у меня, лошадь мою убили, и мне не на чем быть в деле!’ Сказал, дал шпоры моему Алкиду и ускакал на нем, а я, я только что не плакала, видя моего ратного товарища в чужих руках, и поклялась в душе никогда уже более никому во всю жизнь не отдавать своей лошади! Наконец этот мучительный день кончился, Подвышанский отдал мне Алкида, и армия наша преследует теперь ретирующегося неприятеля.
24-го и 25-го Мая
Берег Пасаржи. Странное дело! Мы так мало торопились, преследуя неприятеля, что он успел переправиться через эту речку, на берегах которой мы теперь стоим, и нас же встретил выстрелами! Может быть, я ничего в этом не разумею, но мне кажется, что надобно было идти на плечах у неприятеля и разбить его при переправе.
Там же, на берегу Пасаржи. Другой день стоим мы здесь и ничего не делаем, да и делать нечего. Впереди нас егеря перестреливаются с неприятельскими стрелками через речку, наш полк поставлен тотчас за егерским, но как нам совсем уже нет дела, то и приказано сойти с лошадей. Я голодна смертельно! У меня нет ни одного сухаря! Казаки, поймавшие моего Алкида, сняли с него саквы с сухарями, плащ и чемодан, я получила свою лошадь с одним только седлом, а все прочее пропало! Я стараюсь во сне забыть, что мне есть хочется, однако ж это не помогает. Наконец улан, которому я поручена была в смотрение, и имевший еще и теперь власть ментора, заметя, что на седле моем сакв нет и что лицо мое бледно, предложил мне три больших заплесневелых сухаря, я с радостью взяла их и положила в яму, полную дождевой воды, чтобы они несколько размокли. Хотя я не ела более полутора суток, однако ж не могла съесть более одного из этих сухарей, так они были велики, горьки и зелены. Мы продолжали стоять на одном месте, стрелки перестреливаются, уланы так лежат на траве, я пошла от скуки ходить по холмам, где стоят казацкие ведеты. Сходя с одного пригорка, я увидела ужасное зрелище: два егеря, хотевшие, видно, спрятаться от выстрелов или просто на свободе выпить свое вино, лежали оба мертвые: смерть нашла их в этом убежище, они оба убиты были одним ядром, которое, сорвав сидящему выше всю грудь, пробило товарищу его, сидевшему несколько ниже, бок, вырвало внутренности и вместе с ними лежало, подле него тут же лежала и манерка их с водкою. Содрогаясь, ушла я от страшного вида двух этих тел! Возвратись к полку, я легла было в кустах и заснула, но была очень скоро и неприятно разбужена: близ меня упало ядро, вслед за ним прилетело еще несколько, я вскочила и отбежала шагов десять от этого места, но фуражка моя там осталась, я не успела схватить ее, она лежала на траве и на темной зелени ее была похожа на огромный цветок по своему яркому малиновому цвету. Вахмистр приказал мне идти взять ее, и я пошла, хотя не совсем охотно, потому что ядра густо и беспрерывно падали в этот кустарник. Причиною этой неожиданной пальбы на нас были наши флюгера, мы воткнули пики в землю при лошадях. Разноцветные флюгера, играя с ветром и трепеща на воздухе, привлекли внимание неприятеля, угадывая по ним наше присутствие в этом лесочке, он направил туда свои пушки, теперь нас отвели дальше и пики велено положить на землю.
Вечером полку нашему приказано быть на лошадях. До глубокой полночи сидели мы на конях и ожидали, когда нам велят двинуться с места. Теперь мы сделались ариергардом и будем прикрывать отступление армии. Так говорит наш ротмистр. Устав смертельно сидеть на лошади так долго, я спросила Вышемирского, не хочет ли он встать, он сказал, что давно сошел бы с коня, если б не ожидал каждую минуту, что полк пойдет. ‘Мы это услышим и вмиг сядем на лошадей, — сказала я, — а теперь переведем их за этот ров и ляжем тут на траве’. Вышемирский последовал моему совету: мы перевели своих лошадей через ров и сами легли в кустах. Я обвила повод около руки и тотчас заснула. Слышуимя свое два раза повторенное! чувствую, что Алкид толкает меня головою, храпит и бьет копытом в землю, слышу, что земля задрожала подо мною и потом все затихло! Сердце мое замирало, я понимала опасность, силилась проснуться, и не могла. Алкид мой! бесценный конь! хотя остался один, слышал в отдалении своих товарищей, был на свободе, потому что повод ослаб и спал с руки моей, не ушел, однако ж, от меня, но только беспрестанно бил копытом землю и храпел, наклоняя ко мне морду. С трудом наконец открыла я глаза, встала, вижу, что Вышемирского нет, смотрю на место, где стоял полк, его нет! Я окружена мраком и безмолвием ночи, столь страшной в теперешнем случае. Глухо отдающийся топот лошадей дает мне понять, что полк удаляется на рысях, спешу сесть на Алкида, и справедливость требует признаться, что нога моя не вдруг сыскала стремя! Сев, я опустила повода, и мой конь, верный, превосходный конь мой перескочил ров и прямо через кустарник понес меня легким, быстрым скоком прямо к полку, догнал его в четверть часа и стал в свой ранжир. Вышемирский сказал, что он считал меня погибшим, он говорил, что сам очень испугался, слыша полк удаляющимся, и потому, кликнув меня два раза, оставил на волю божию участь мою.
29-го и 30-го Мая
Гейльзберг. Французы тут дрались с остервенением. Ах, человек ужасен в своем исступлении! Все свойства дикого зверя тогда соединяются в нем! Нет! это не храбрость! Я не знаю, как назвать эту дикую, зверскую смелость, но она недостойна назваться неустрашимостию! Полк наш в этом сражении мало мог принимать деятельного участия: здесь громила артиллерия и разили победоносные штыки пехоты нашей, впрочем, и нам доставалось, мы прикрывали артиллерию, что весьма невыгодно, потому что в этом положении оскорбление принимается безответно, то есть должно, ни на что несмотря, стоять на своем месте неподвижно. До сего времени я еще ничего не вижу страшного в сражении, но вижу много людей, бледных как полотно, вижу, как низко наклоняются они, когда летит ядро, как будто можно от него уклониться! Видно, страх сильнее рассудка в этих людях! Я очень много уже видела убитых и тяжело раненных! Жаль смотреть на этих последних, как они стонут и ползают по так называемому полю чести! Что может усладить ужас подобного положения простому солдату? рекруту? Совсем другое дело образованному человеку: высокое чувство чести, героизм, приверженность к государю, священный долг к отечеству заставляют его бесстрашно встречать смерть, мужественно переносить страдания и покойно расставаться с жизнию.
В первый раз еще опасность была так близка ко мне, как уже нельзя быть ближе, граната упала под брюхо моей лошади и тотчас лопнула! Черепки с свистом полетели во все стороны! Оглушенная, осыпанная землею, я едва усидела на Алкиде, который дал такого скачка в сторону, что я думала, в него вселился дьявол. Бедный Вышемирский, который жмурится при всяком выстреле, говорит, что он не усидел бы на таком неистовом прыжке, но всего удивительнее, что ни один черепок не задел ни меня, ни Алкида! Это такая необыкновенность, которой не могут надивиться мои товарищи. Ах, верно молитвы отца и благословение старой бабушки моей хранят жизнь мою среди сих страшных, кровавых сцен.
С самого утра идет сильный дождь, я дрожу, на мне ничего уже нет сухого. Беспрепятственно льется дождевая вода на каску, сквозь каску на голову, по лицу за шею, по всему телу, в сапоги, переполняет их и течет на землю несколькими ручьями! Я трепещу всеми членами, как осиновый лист! Наконец нам велели отодвинуться назад, на наше место станет другой кавалерийский полк, и пора! давно пора! Мы стоим здесь почти с утра, промокли до костей, окоченели, на нас нет лица человеческого, и сверх этого потеряли много людей.
Когда полк наш стал на дистанцию, безопасную от выстрелов неприятельских, то я попросила ротмистра позволить мне съездить в Гейльзберг, находившийся от нас в версте расстоянием. Мне нужно было подковать Алкида, он потерял одну подкову, да еще хотелось купить что-нибудь съесть, я так голодна, что даже с завистию смотрела на ломоть хлеба в руке одного из наших офицеров. Ротмистр позволил мне ехать, но только приказал скорее возвращаться, потому что наступала ночь и полк мог переменить место. Я и Алкид, оба дрожащие от холода и голода, понеслись, как вихрь, к Гейльзбергу. В первой попавшейся мне на глаза заездной корчме поставила я своего коня и, увидя тут же кузнецов, кующих казацких лошадей, просила подковать и мою, а сама пошла в комнату, в ней был разведен большой огонь на некотором роде очага или камина какой-то особливой конструкции, подле стояли большие кожаные кресла, на которые я в ту ж минуту села, и только успела отдать жидовке деньги, чтобы она купила мне хлеба, как в то же мгновение погрузилась в глубочайший сон!.. Усталость, холод от мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного сиденья на лошади, юность, не способная к перенесению стольких соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало беззащитно во власть сну, как безвременному, так и опасному. Я проснулась от сильного потрясения за плечо: открыв глаза, с изумлением смотрю вокруг себя! Не могу понять, где я? зачем в этом месте? и даже что я такое сама! Сон все еще держит в оцепенении умственные силы мои, хотя глаза уже открыты! Наконец я опомнилась и чрезвычайно встревожилась, глубокая ночь уже наступила и покрывала мраком своим все предметы, на очаге едва было столько огня, чтоб осветить горницу. При свете этого то вспыхивающего, то гаснущего пламени увидела я, что существо, потрясавшее меня за плечо, был егерский солдат, который, сочтя меня по пышным белым эполетам за офицера, говорил: ‘Проснитесь! проснитесь! ваше благородие! канонада усиливается! ядра летят в город!’ Я бросилась опрометью туда, где поставила свою лошадь, увидела, что она стоит на том же месте, посмотрела ее ногу — не подкована! В корчме ни души: жид и жидовка убежали! о хлебе нечего уже было и думать! Я вывела своего Алкида и увидела, что еще не так поздно, как мне показалось, солнце только что закатилось, и вечер сделался прекрасный, дождь перестал, и небо очистилось. Я села на моего бедного голодного и неподкованного Алкида. Подъехав к городским воротам, я ужаснулась того множества раненых, которые тут столпились, должно было остановиться! Не было никакой возможности пробраться сквозь эту толпу пеших, конных, женщин, детей! Тут везли подбитые пушки, понтоны, и все это так столпилось, так сжалось в воротах, что я пришла в совершенное отчаяние! Время летело, а я не могла даже и пошевелиться, окруженная со всех сторон беспрестанно движущейся навстречу мне толпою, но нисколько не редеющею. Наконец стемнело совсем, канонада затихла, и все замолкло окрест, исключая того места, где я стояла, тут стон, писк, визг, брань, крик чуть не свели с ума меня и моего коня, он поднялся бы на дыбы, если б было столько простора, но как этого не было, то он храпел и лягал кого мог. Боже, как мне вырваться отсюда! где я теперь найду полк! Ночь делается черна, не только темна! Что я буду делать!! К великому счастию моему, увидела я, что несколько казаков пробиваются как-то непостижимо сквозь эту сжатую массу людей, лошадей и орудий, видя их ловко проскакивающих в ворота, я вмиг примкнула к ним и проскочила также, но только жестоко ушибла себе колено и едва не выломила плечо. Вырвавшись на простор, я погладила крутую шею Алкида: ‘Жаль мне тебя, верный товарищ, но нечего делать, ступай в галоп!’ От легкого прикосновения ноги конь мой пустился вскок. Я вверилась инстинкту Алкида, самой нечего уже было браться распоряжать путем своим, ночь была так темна, что и на двадцать шагов нельзя было хорошо видеть предметов, я опустила повода, Алкид скоро перестал галопировать и пошел шагом, беспрестанно храпя и водя быстро ушми. Я угадывала, что он видит или обоняет что-нибудь страшное, но, не видя, как говорится, ни зги, не знала, как отстраниться от беды, если она предстояла мне. Очевидно было, что армия оставила свое место и что я одна блуждаю среди незнаемых полей, окруженная мраком и тишиною смерти!
Наконец Алкид зачал всходить на какую-то крутизну столь чрезвычайную, что я всею силою должна была держаться за гриву, чтоб не скатиться с седла, мрак до такой степени сгустился, что я совсем уже ничего не видала перед собою, не понимала, куда еду и какой конец будет такому путешествию. Пока я думала и передумывала, что мне делать, Алкид начал спускаться вдруг с такой же точно ужасной крутизны, на какую поднимался, тут уже некогда было размышлять. Для сохранения головы своей я поспешно спрыгнула с лошади и повела се в руках, наклоняясь почти до земли, чтобы видеть, где ставить ногу, и принимая все предосторожности, необходимые при таком опасном спуске. Когда мы с Алкидом стали наконец на ровном месте, тогда я увидела страшное и вместе плачевное зрелище: несчетное множество мертвых тел покрывало поле, их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной земле! На большом расстоянии виделось множество огней и вплоть подле меня большая дорога, за мною редут, на который Алкид взбирался и с которого я с таким страхом спускалась. Узнавши наконец, где я нахожусь, и полагая наверное, что виденные мною огни разведены нашею армиею, я села опять на свою лошадь и направила путь свой по дороге к огням прямо против меня, но Алкид свернул влево и пошел сам собою в галоп. Путь, им выбранный, был ужасен для меня, он скакал между мертвыми телами, то перескакивал их, то наступал, то отскакивал в сторону, то останавливался, наклонял морду, нюхал труп и храпел над ним! Я не могла долее выносить и повернула его опять на дорогу. Конь послушался с приметным нехотением и пошел шагом, все стараясь, однако ж, принять влево. Через несколько минут я услышала топот многих лошадей, голоса людей и наконец увидела едущую прямо ко мне толпу конных, они что-то говорили и часто повторяли: ‘Ваше превосходительство!’ Я обрадовалась, полагая наверное, что превосходительство знает, где огни коннопольцев, или, в противном случае, позволит мне примкнуть к его свите. Когда они подъехали ко мне близко, то едущий впереди, надобно думать, сам генерал, спросил меня: ‘Кто это едет!’ Я отвечала: ‘Коннополец!’ — ‘Куда ж ты едешь?’ — ‘В полк!’ — ‘Но полк твой стоит вон там, — сказал генерал, указывая рукою в ту сторону, в которую мой верный Алкид так усильно старался свернуть. — А ты едешь к неприятелю!’ Генерал и свита его поскакали к Гейльзбергу, а я, поцеловав несколько раз ушко бесценного моего Алкида, отдала ему на волю выбирать дорогу. Почувствовав свободу, верный конь, в изъявление радости, взвился на дыбы, заржал и поскакал прямо к огням, светящимся в левой стороне от дороги. Мертвых тел не было на пути моем, и, благодаря быстроте Алкида, в четверть часа я была дома, то есть в полку. Коннопольцы были уже на лошадях, Алкид мой с каким-то тихим, дружелюбным ржаньем поместился в свой ранжир и только что успел установиться, раздалась команда: ‘Справа по три марш!’ Полк двинулся. Вышемирский и прочие товарищи одного со мною отделения обрадовались моему возвращению, но вахмистр счел обязанностию побранить меня. ‘Ты делаешь глупости, Дуров! Тебе не сносить добром головы своей! Под Гутштадтом, в самом пылу сражения, вздумал отдать свою лошадь какому-то раненому!.. Неужели ты не имел ума понять, что кавалерист пешком среди битвы самая погибшая тварь. Над Пасаржею ты сошел с лошади и лег спать в кустах, тогда как весь полк с минуты на минуту ожидал приказания идти, и идти на рысях. Что ж бы с тобою было, если 6 ты не имел лошади, которая, не во гнев тебе сказать, гораздо тебя умнее! В Гейльзберг отпустили тебя на полчаса, а ты уселся против камина спать, тогда как тебе и думать о сне нельзя было, то есть непозволительно! Солдат должен быть более, нежели человек! В этом звании нет возраста! Обязанности его должны быть исполняемы одинаково как в 17, так в 30 и 80 лет. Советую тебе умирать на коне и в своем ранжире, а то предрекаю тебе, что ты или попадешься бесславно в плен, или будешь убит мародерами, или, что всего хуже, будешь сочтен за труса!’ Вахмистр замолчал, но последняя фраза его жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне в лицо.
Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!.. Несмотря на умствования вахмистра нашего об обязанностях солдата, я падала от сна и усталости, платье мое было мокро! Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире, беззащитно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному, в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте, я была в четвертом взводе и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту ж секунду засыпала! Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон часто прерываемый не может быть крепким, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке, я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей, все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. ‘Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю, делай и ты так’. Вахмистр ворчал вполголоса: ‘Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем!’ Остальное время ночи я оставалась уже на лошади, дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида и поднималась с испугом, мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась! Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне! Уланы кажутся мне лесом, лес уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мне очень холодно! Все на мне мокро до тела!..
Рассвело, мы остановились, нам позволили развесть огонь и сварить кашу. Ах, слава богу! теперь я лягу спать перед огнем, согреюсь и высохну! ‘Нельзя, — говорит вахмистр, видя меня усевшуюся близ огня и свертывающую в комок траву, чтоб положить под голову, — нельзя! Ротмистр приказал кормить лошадей на траве, вынь удила из рта своей лошади и веди ее на траву’. Я пошла с моим Алкидом ходить в поле, как и другие, он ел росистую траву, и я грустно стояла подле него. ‘Ты бледен, как мертвый, — сказал Вышемирский, подходя ко мне со своею лошадью, — что с тобою? Ты нездоров?’ — ‘Нет, здоров, но жестоко перезяб, дождь промочил меня насквозь, и у меня вся кровь оледенела, а теперь еще надобно ходить по мокрой траве!’ — ‘Кажется, дождь мочил всех нас одинаково, отчего ж мы сухи?’ — ‘Вы все в шинелях’. — ‘А твоя где?’ — ‘Взяли казаки с саквами и чемоданом’. — ‘Это по какому чуду?’ — ‘Разве ты забыл, что я посадил на свою лошадь раненого драгунского офицера и позволил отвезти его на ней в его полк?’ — ‘Ну, да, помню, так что ж?’ — ‘А вот что: лошадь свою нашел я уже в руках Подвышанского, он купил ее у казаков с одним только седлом, а прочее все пропало!’ — ‘Худо, товарищ, ты всех нас моложе, в холодное ночное время недолго выдержишь без шинели! Скажи вахмистру, он даст тебе шинель после убитого, их пропасть отсылают в вагенбург’. Мы говорили еще несколько времени, наконец солнце взошло довольно высоко, день сделался жарок, мундир мой высох, усталость прошла, и я была бы очень весела, если б могла надеяться что-нибудь съесть. Но об этом нечего было думать, я не имела своей доли в той каше, которая варилась, итак, я стала прилежно искать в траве каких-нибудь ягод. Ротмистр, проезжая мимо ходящих по полю улан с их лошадьми, заметил мое упражнение. ‘Чего ты ищешь, Дуров?’ — спросил он, подъехав ко мне. Я отвечала, что ищу ягод. Видно, ротмистр угадал причину, потому что, оборотясь к взводному унтер-офицеру, сказал ему вполголоса: ‘Смотри, чтоб Дуров и Вышемирский были сыты’. Он поехал далее, а старые солдаты говорили вслед: ‘Если мы будем сыты, так будут и они! Об этих щенках всегда больше думают, нежели о старых заслуженных солдатах!’ — ‘Какие вы дураки, старые заслуженные солдаты! — сказал подходивший к ним вахмистр. — О ком же и заботиться, как не о детях! Вы, я думаю, и сами видите, что оба эти товарища только что вышли из детского возраста. Пойдемте со мною, дети, — говорил шутя вахмистр, взяв обоих нас за руки, — ротмистр велел накормить вас’. Нам дали супу, жареного мяса и белого хлеба.
Видя, что лошади пасутся спокойно и уланы спят на лугу, я не находила никакой надобности бодрствовать одна, было уже более полудня, жар сделался несносен, я сошла на берег речки, протекавшей близ нашего стана, и легла в высокую траву спать. Алкид ходил неподалеку от меня. Глубокий сон мой был прерван криком: муштучь!.. садись!.. и топотом бегущих улан к лошадям и с лошадьми к фронту, я вскочила опрометью. Вахмистр был уже на коне и торопил улан строиться, ищу глазами Алкида и, к ужасу моему, вижу его плывущего через реку прямо к другому берегу. В это время вахмистр подскакал ко мне: ‘Ты что стоишь без лошади!’ Некогда было колебаться! я бросилась вслед за моим Алкидом, и оба вместе вышли на противный берег. В одну минуту я замуштучила, села, переплыла обратно и стала в свое место прежде, нежели эскадрон совсем построился. ‘Ну, по крайней мере, молодецки поправился’, — сказал вахмистр с довольным видом.
Шепенбель. Великий боже! какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные!
Июнь 1807
Фридланд. В этом жестоком и неудачном сражении храброго полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и в свою очередь не один раз были прогнаны! Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня! О, я их терпеть не могу! Дело другое — ядро! Оно, по крайней мере, ревет так величественно и с ним всегда короткая разделка! После нескольких часов жаркого сражения остатку полка нашего ведено несколько отступить для отдохновения. Пользуясь этим, я поехала смотреть, как действует наша артиллерия, вовсе не думая того, что мне могут сорвать голову совершенно даром. Пули осыпали меня и лошадь мою, но что значат пули при этом диком, безумолкном реве пушек.
Какой-то улан нашего полка, весь покрытый кровью, с перевязанною головою и окровавленным лицом, ездит без цели по полю, то в ту, то в другую сторону. Бедный! он не помнит, куда едет! Насилу держится в седле! Я подъехала к нему и спросила, которого он эскадрона? Он что-то пробормотал и покачнулся так сильно, что я должна была удержать его, чтоб не упал. Видя, что он без памяти, я привязала повод его лошади к шее Алкида и, поддерживая одной рукою израненного, поехала с ним к речке, чтобы освежить его водою. Близ речки он как-то образумился, сполз с лошади и упал у ног моих от слабости. Что мне было делать? Бросить его нельзя, погибнет! довезть до безопасного места нет возможности, да и где тут безопасное место? Кругом стрельба, пальба, ядра скачут во всех направлениях, гранаты лопаются и в воздухе и на земле, конница, как волнующееся море, то несется вперед, то отступает назад, и в этом ужасном смешении я уже не вижу нигде флюгеров нашего полка. Между тем нельзя было терять времени, я зачерпнула в каску воды и облила ею голову и лицо раненого, он открыл глаза: ‘Ради бога, не покиньте меня здесь, — сказал он, с трудом приподнимаясь. — Я сяду кой-как на лошадь, отведите меня шагом за последнюю линию нашей армии, бог наградит ваше человеколюбие’. Я помогла ему сесть на лошадь, села сама на Алкида, взяла опять повод лошади раненого улана и поехала к Фридланду.
Жители бегут! Полки отступают! множество негодяев солдат, убежавших с поля сражения, не быв раненными, рассевают ужас между удаляющимися толпами, крича: ‘Все погибло! Нас разбили наголову, неприятель на плечах у нас! Бегите! Спасайтесь!’ Хотя я не совсем верила этим трусам, однако ж, видя драгун, целыми взводами на рысях несущимися через город, не могла быть покойною, от всей души сожалела я, что увлеклась любопытством смотреть на пальбу из пушек и что злой рок наслал мне раненого. Оставить его на произвол случая казалось мне последнею степенью подлости и бесчеловечия, я не могла этого сделать! Несчастный улан, с помертвевшим лицом, обращал ко мне испуганный взор свой. Я поняла его опасения. ‘Можешь ли ты ехать немного скорее?’ — спросила я. ‘Не могу’, — отвечал несчастный и тяжело вздохнул. Мы продолжали ехать шагом, мимо нас бежали и скакали, крича нам: ‘Ступайте скорее! Неприятель близко!’ Наконец мы въехали в лес, я свернула с дороги и поехала чащею леса, не выпуская из рук повода лошади раненого улана, тень и прохлада леса освежили несколько силы моего товарища, но он, на беду свою, сделал из этого самое дурное употребление: вздумал закурить трубку, остановился, высек огня, закурил свой отвратительный табак, и через минуту глаза его закатились, трубка выпала из рук, и он упал безжизненно на шею своей лошади. Я остановилась, стащила его наземь, положила и, не имея никакого способа привесть в чувство, стояла подле его с обеими лошадьми, дожидаясь, пока он опомнится сам собою. Через четверть часа он открыл глаза, поднялся, сел и смотрел на меня с сумасшедшим видом, я видела, что он мешается в уме, голова его была вся изрублена, и табачный дым произвел над нею действие вина. ‘Садись на лошадь, — сказала я, — иначе мы поздно приедем, вставай, я помогу тебе’. Он не отвечал ничего, но силился встать, я пособила ему подняться на ноги. Держа одною рукою повода лошадей, а другою помогая ему подняться на стремя, я едва не упала от того, что ополоумевший улан, вместо того чтоб взяться за гриву коня, оперся всею тяжестью руки на мое плечо.
Мы опять поехали: толпы все еще бежали с прежним криком — спасайтесь! Наконец я увидела провозимые мимо нас орудия, я спросила своего protege, не хочет ли он при них остаться? Что ему покойнее будет лежать на лафете, нежели сидеть на лошади. Он приметно обрадовался моему предложению, и я тотчас спросила артиллерийского унтер-офицера, возьмет ли он под свой присмотр раненого улана и его лошадь? Тот охотно взялся и тотчас велел снять моего товарища с лошади, постлать несколько попон на лафет и положить его на нем. Я затрепетала от радости, увидя себя свободною, и тогда же поехала бы отыскивать полк, если б могла от кого-нибудь узнать, где он. До самой ночи ехала я одна, расспрашивая тех, кто проезжал мимо меня, не знают ли они, где Коннопольский уланский полк? Одни говорили, что он впереди, другие говорили, что одна часть армии пошла куда-то в сторону и что в этом отряде и мой полк. Я была в отчаянии! Наступила ночь, надобно было дать отдохнуть Алкиду. Я увидела группу казаков, разведших огонь и варивших себе ужин. Сошед с лошади, я подошла к ним: ‘Здравствуйте, братцы! Вы, верно, будете здесь ночевать?’ — ‘Будем’, — отвечали они. ‘А лошадей как? пустите на траву?’ Они посмотрели на меня с удивлением: ‘Да куда ж больше! конечно, на траву’. — ‘И они далеко не уйдут от вас?’ — ‘А на что вам это знать?’ — спросил меня один старый казак, смотря в глаза мне пристально. ‘Я хотел бы пустить с вашими лошадьми свою пастись на траву, только боюсь, чтоб она не отошла далеко’. — ‘Ну, посматривайте за нею, привяжите ее на аркан да обмотайте его около руки, так лошадь и не уйдет, не разбудя вас, мы своих пускаем на арканах’. Сказавши это, старый казак пригласил меня есть с ними их кашу. После этого они спутали своих лошадей и, привязав их на арканы, обмотали концами их каждый свою руку и легли спать. Я ходила за Алкидом в недоумении, мне тоже хотелось лечь, но как оставить лошадь всю ночь ходить на свободе? Аркана у меня не было. Наконец вздумала я связать Алкиду передние ноги носовым платком, это был тонкий батистовый платок, которых дюжина была мне подарена еще в Малороссии бабушкою. Один только из этой дюжины уцелел и был со мною везде, я очень любила его и сама мыла всякой день в ручье, в речке, в озере, в луже, где случалось, этим платком связала я ноги моему Алкиду и позволила ему есть траву, а сама легла спать неподалеку от казаков.
Заря занялась уже, когда я проснулась, казаков и лошадей их не было, не было также и Алкида моего! Смертельно испуганная, и выше всякого выражения опечаленная, поднялась я с травы, на которой так покойно спала, вокруг меня по всему полю ходили оседланные драгунские лошади. С горьким сожалением в душе пошла я наудачу искать между ними моего Алкида, ходя с полчаса из стороны в сторону, увидела я кусок моего платка, белеющийся вдалеке, я побежала туда, и, к неописанной радости, Алкид прибежал ко мне, прыгая, он заржал и положил голову ко мне на плечо, один конец белого платка волочился еще за правою ногою его, но остаток был изорван в клочки и разбросан по полю. Муштук и трензельные повода с удилами были взяты. Спрашивать об них у драгун бесполезно: кто им велит сказать, а и того более — отдать? Ужасное положение! Как в таком виде показаться в полк!! Это был прекрасный случай научиться эгоизму: принять твердое намерение всегда и во всяком случае думать более о себе, нежели о других! Два раза уступала я чувству сострадания и в оба раза была очень дурно награждена. Сверх того, в первый раз ротмистр назвал меня повесою, а что же теперь подумает он обо мне! Сражение продолжалось, когда мне вздумалось подъехать к нашим пушкам, и вдруг меня не стало! Ужасная мысль! Я страшилась остановиться на ней!.. Драгуны, узнав причину моего беспокойства, дали мне длинный ремень, чтоб сделать из него повода, и сказали, что полк мой очень недалеко должен быть впереди, что он также ночевал, как и они, и что я могу застать его еще на месте. Привязывая гадкий ремень к оголовью, оставшемуся на Алкиде, я чувствовала жестокую досаду на самую себя: ‘О прекрасный конь мой, — говорила я мысленно, — у какой взбалмошной дуры ты в руках!’ Но ни раскаяние, ни сожаление, ни досада не спасли меня от беды! Я приехала в полк, и теперь уже не ротмистр, но сам Каховский, генерал наш, сказал мне, что храбрость моя сумасбродная, сожаление безумно, что бросаюсь в пыл битвы, когда не должно, хожу в атаку с чужими эскадронами, среди сражения спасаю встречного и поперечного, и отдаю лошадь свою, кому вздумается ее попросить, а сам остаюсь пешком среди сильнейшей сшибки, что он выведен из терпения моими шалостями и приказывает мне ехать сейчас в вагенбург. Мне, в вагенбург!! До последней капли кровь ушла из лица моего! И самый страшный сон не представлял мне ничего ужаснее этого наказания! Казимирский, отечески любивший меня, с сожалением смотрел на изменение лица моего, он что-то сказал тихонько шефу, но тот отвечал: ‘Нет, нет! надобно сберечь его’. Потом, оборотясь ко мне, стал говорить гораздо уже ласковее: ‘Я отсылаю вас в вагенбург для того, чтоб сохранить для отечества храброго офицера на будущее время, через несколько лет вы с большею пользою можете употребить ту смелость, которая теперь будет стоить вам жизни, не принеся никакой выгоды’. Ах, что мне в этих пустых утешениях! Это одни слова, а сущность та, что я еду в вагенбург. Я пошла к Алкиду готовить его в этот постыдный путь, обняв верного товарища ратной жизни моей, я плакала от стыда и печали! Горячие слезы мои, падая на черную гриву его, катились и скользили по вальтрапу. Вышемирского тоже отсылают в вагенбург. За что ж его? он всегда на своем месте, его нельзя укорить ни в безрассудной смелости, ни в неуместной жалости, он имеет всю рассудительность и хладнокровие зрелого возраста.
Все готово! И вот началось наше погребальное шествие: раненые лошади, раненые люди и мы двое, в цвете лет, совершенно здоровые, движемся медленно, нога за ногою к месту успокоения, к проклятому вагенбургу! Ничего я так сильно не желаю, как того, чтоб Каховскому до самого окончания кампании ни разу не довелось быть в деле.
Тильзит. Здесь мы соединились с нашим полком, все, что только в силах держать оружие, все в строю! Говорят, что отсюда мы пойдем в Россию, итак, кампании конец! Конец и моим надеждам, мечтам, вместо блистательных подвигов я наделала сумасбродств! Буду ли когда иметь случай загладить их! Беспокойный дух Наполеона и нетвердость короны на голове его обеспечивают меня в этой возможности. Еще заставит он Россию поднять грозное оружие свое, но скоро ли это будет? И что я буду до того времени? Неужели все только товарищем? Произведут ли меня в офицеры без доказательств о дворянстве? А как их достать? Наша грамота у дядюшки, если б он прислал ее! Но нет, он не сделает этого! Напротив… о боже, боже! для чего я осталась живою!.. Я так углубилась в плачевные размышления свои, что не видала, как ротмистр подскакал к тому месту, где я стояла. ‘Что это Дуров! — сказал он, дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, — время ли теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело. Государь едет!’ Сказав это, поскакал далее. Раздались командные слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении многочисленной свиты обожаемому царю нашему! Государь наш красавец, в цвете лет, кротость и милосердие изображаются в больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и необыкновенная приятность на румяных устах его! На миловидном лице молодого царя нашего рисуется вместе с выражением благости какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо всего фронта нашего, он смотрел на солдат с состраданием и задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью при воспоминании последнего сражения! Много пало войска нашего на полях Фридландских!
ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОЙСК В РОССИЮ
Вошед в родную землю нашу, армия разошлась покорпусно, подивизионно и даже полками в разные места. Полк наш и полки Псковский драгунский и Орденский кирасирский стоят лагерем. У нас шалаши так огромны, как танцевальные залы, в каждом из них помещается взвод. Ротмистр призвал меня и Вышемирского к себе, он сказал, что военное время, в которое могли мы все вместе лежать на соломе, кончилось, что теперь надобно соблюдать пунктуально все приличия и обязанности службы, что мы должны всякому офицеру становиться во фронт, на часах делать ему на караул, то есть саблею вперед, и на перекличке окликаться голосом громким и отрывистым. Меня отряжают наравне с другими стеречь ночью наше сено, чистить заступом пляцуеку, то есть место для развода перед гаубтвахтою, и стоять на часах у церкви и порохового ящика. Всякое утро и вечер водим мы лошадей наших на водопой к реке, которая от нас в версте расстоянием, мне достается иногда вести двух лошадей в руках и на третьей сидеть, в таком случае я доезжаю благополучно только к реке, но оттуда до лагеря лечу, как вихрь, с моими тремя лошадьми и на лету слышу сыплющиеся вслед мне ругательства от улан, драгун и кирасир. Все они не могут тогда справиться с своими лошадьми, соблазненными дурным примером моих, которые, зная, что у коновязи дадут им овса, несут меня во весь дух и на скаку прыгают, брыкают, рвутся из рук, и я каждую минуту ожидаю быть сорванною с хребта моего Алкида. Выговор за неумение удержать играющих лошадей достается мне всякий раз от вахмистра и дежурного офицера.
Наконец мы на квартирах, жизнь моя проходит в единообразных занятиях солдата: на рассвете я иду к своей лошади, чищу ее, кормлю и, накрыв попоною, оставляю под покровительством дневального, а сама иду на квартиру, на которой я, к удовольствию моему, стою одна, хозяйка моя теперь — добрая женщина, дает мне молоко, масло и хороший хлеб. Глубокая осень делает прогулки мои не так приятными для меня. Как была бы я рада, если бы могла иметь книги! У ротмистра их много, думаю, он не нашел бы странным, если бы я попросила его позволить мне прочесть их, но боюсь, однако ж, пуститься на этот риск. Если, сверх ожидания моего, скажет он, что солдату есть чем заняться, кроме книг, тогда мне будет очень стыдно. Подожду! будет еще время читать. Неужели я буду всю жизнь простым солдатом? Вышемирского произвели уже в унтер-офицеры. Правда, у него есть покровительница, графиня Понятовская. Еще при начале кампании она сама привезла его к Беннигсену и получила от него обещание быть непосредственным покровителем ее питомца. Но я, я одна в этом пространном мире! Кому надобность заботиться обо мне! Надобно всего ожидать от времени и самой себя! Странно было бы, если б начальники мои не умели отличить меня от солдат, взятых от сохи.
Крессы — так называется у коннопольцев обязанность развозить приказы из штаба в эскадронную квартиру, быть на крессах — значит быть послану с одним из таких приказов. Сегодня моя очередь, это объявил мне Гачевский, мой взводный унтер-офицер: ‘Тебе на крессы, Дуров’. — ‘Очень рад!’ Я в самом деле рада всякой новости. В лагере меня очень веселила откомандировка чистить пляцувку, я так охотно работала, соскабливала с земли траву заступом, сметала ее в кучу метлою и все это делала, как будто всю жизнь никогда ничего другого не делала. Бывший ментор мой почти всегда присутствовал при этих трудах, он трепал меня по плечу и говорил: ‘zmor-duieszsie dziecko! pracuy po woli'(Замучишься, паренек! работай, пока хочется (польск.)).
Вечером принесли приказ из штаба, и Гачевский велел мне сейчас отправиться с ним к ротмистру, квартировавшему в пяти верстах от нашего селения. ‘Я пойду пешком, — сказала я Гачевскому. — Мне жаль мучить Алкида’. — ‘Мучить! да тут всего пять верст, а, впрочем, если тебе Алкидовых ног жаль больше, нежели своих, ступай пешком’. Я пошла, солнце уже закатилось, вечер был прекрасный, дорога пролегала через поля, засеянные рожью, в иных местах извивалась между кустарником. В Польше природа пленительна! По крайней мере, я нахожу ее лучше нашей северной. У нас и середи лета нельзя забыть о зимней стуже: так она всегда близко к нам! Наша зима, настоящая зима, страшная, всемертвящая! А здесь она так коротка, так снисходительна! Снег здешней зимы оставляет взору удовольствие видеть верхушки травы, и этот вид не совсем скрывшейся зелени дает отрадное предчувствие сердцу, что при первом весеннем ветре покажется земля, а там трава, а там — тепло и весна!.. Пока я шла и мечтала, небо закрылось тучами, и зачал кропить мелкий и тeплый дождик, я прибавила шагу, и как селение было в виду, то я успела дойти до него прежде, нежели дождь пошел сильнее. Ротмистр прочитал приказ, спросил меня, хороши ли наши квартиры, и после сказал: ‘Ведь уже ночь, ты можешь завтра отправиться в взвод, а теперь поди переночуй в конюшне’. Я совсем этого не ожидала! и мне стало стыдно за Галефа, не с ума ли он сошел? Правда, ему и во сне не снится, кто я… Однако ж все-таки зачем посылать в конюшню… вот прекрасная спальня!
Дождь совсем уже перестал и только изредка накрапывал, я пошла обратно. Но, чтоб быть скорее дома, вздумала идти по глазомеру, прямым путем в ту сторону, где, я знала, что была наша деревня, чтоб успеть в этом, надобно было идти без дороги, через хлебные поля, что я и исполнила, ни минуты не размышляя. Не будет ли этот прямой путь длиннее обыкновенной дороги! Пока я шла с краю ржаного поля, то все еще было сносно, ночь была светла, я могла ясно различать предметы. Рожь, смоченная дождем, хотя и обвивалась около меня, но платье мое все еще не промокало, наконец тропинка стала углубляться в средину поля, я вошла в рожь, высокую и густую, и была выше ее только одною головой. Горя нетерпением выйти скорей на чистое место, я шла быстро, не заботясь уже, что густая рожь все свои дождевые капли отдавала мне на мундир, но сколько ни торопилась, не видела конца необозримой равнине колосьев, волнующихся, как море. Я устала, вода текла с меня ручьями, от скорой ходьбы сделалось мне до нестерпимости жарко, тут я пошла тише и утешалась только тем, что ночь когда-нибудь кончится и что я при свете дня увижу наконец, где наша деревня. Покорясь мысленно своему грустному предназначению проплутать всю ночь по мокрой ниве между высокою рожью, я шла тихо и невесело. Да и что могло развлекать меня, идущую по уши во ржи и не имеющую перед глазами ничего, кроме колосьев!
Через полчаса терпеливого путешествия моего, и когда я менее всего надеялась увидеть что-нибудь похожее на деревню или забор, вдруг очутилась у самых ворот деревни. Ах, как я обрадовалась! вмиг отворила ворота и почти летом примчалась к своей квартире. Там все уже спали, огня не было, и я долго еще возилась впотьмах, пока отыскала чемодан, вынула из него белье, разделась, переоделась, завернулась в шинель, легла и в ту ж секунду заснула.
Алкид!.. О смертельная боль сердца, когда ты утихнешь!.. Алкид! мой неоцененный Алкид! некогда столь сильный, неукротимый, никому не доступный и только младенческой руке моей позволявший управлять собою! Ты, который так послушно носил меня на хребте своем в детские лета мои! который протекал со мною кровавые поля чести, славы и смерти, делил со мною труды, опасности, голод, холод, радость и довольство! Ты, единственное из всех животных существ, меня любившее! тебя уже нет! ты не существуешь более!
Четыре недели прошло со времени этого несчастного происшествия! Я не принималась за перо, смертельная тоска тяготит душу мою! Уныло хожу я всюду с поникшею главою. Неохотно исполняю обязанности своего звания, где б я ни была и что б ни делала, грусть везде со мною и слезы беспрестанно навертываются на глазах моих! На часах сердце мое обливается кровью! Меня сменяют, но я не побегу уже к Алкиду! Увы, я пойду медленно к могиле его!! Раздают вечернюю дачу овса, я слышу веселое ржанье коней наших, но молчит голос, радовавший душу мою!.. Ах, Алкид, Алкид! веселие мое погребено с тобой!.. Не знаю, буду ли в силах описать трагическую смерть незабвенного товарища и юных лет моих и ратной жизни моей! Перо дрожит в руке, и слезы затмевают зрение! Однако ж буду писать, когда-нибудь батюшка прочитает записки мои и пожалеет Алкида моего.
Лошади наши стояли все вместе в большой эскадронной конюшне, и мы так же, как в лагере, водили их на водопой целым эскадроном. Дурная погода, не позволявшая делать ни ученья, ни проездки, была причиною, что лошади наши застоялись, и не было возможности сладить с ними при возвращении с водопоя. В день, злосчастнейший в жизни моей, вздумала я, к вечному раскаянию моему, взять Алкида в повод, прежде я всегда садилась на него, а в повод брала других лошадей, теперь, на беду свою, сделала напротив! Когда ехали к реке, Алкид прыгал легонько, не натягивая повода, и то терся мордою об колено мое, то, играя, брал губами за эполет, но на обратном пути, когда все лошади зачали прыгать, скакать на дыбы, храпеть, брыкать, а некоторые, вырвавшись, стали играть и визжать, то мой несчастный Алкид, увлекшись примером, взвился на дыбы, прыгнул в сторону, вырвал повод из рук моих и, несомый злым роком своим, полетел, как стрела, перепрыгивая на скаку низкие плетни и изгороди. О, горе, горе мне, злополучной свидетельнице ужаснейшего моего несчастия! Следуя глазами за быстрым скоком. моего Алкида, вижу его прыгающего… и смертный холод пробегает по телу моему… Алкид прыгает через плетень, в котором заостренные колья на аршин выставились вверх. Сильный конь мог подняться в высоту, но, увы, не мог перенестись! Тяжесть тела опустила его прямо на плетень. Один из кольев вонзился ему во внутренность и переломился! С криком отчаяния пустилась я скакать вслед за моим несчастным другом, я нашла его в стойле, он трепетал всем телом, и пот ручьями лился с него. Пагубный обломок оставался во внутренности и еще на четверть был виден снаружи. Смерть была неизбежна! Прибежав к нему, я обняла его шею и обливала слезами. Добрый конь положил голову на плечо мое, тяжело вздыхал и наконец минут через пять упал и судорожно протянулся!.. Алкид! Алкид!.. для чего я не умерла тут же… Дежурный офицер, увидя, что я обнимаю и покрываю поцелуями и слезами бездыханный труп моей лошади, сказал, что я глупо ребячусь, и приказал вытащить ее в поле, я побежала к ротмистру просить, чтоб приказал оставить в покое тело моего Алкида и позволил мне самой похоронить его. ‘Как! бедный Алкид твой умер? — спросил ротмистр с участием, видя заплаканные глаза мои и бледное лицо. — Жаль! жаль!.. ты так любил его! Ну что ж делать, не плачь! Я велю дать тебе любую лошадь из эскадрона. Ступай, похорони своего товарища’. Он послал со мною своего вестового, и дежурный офицер не мешал уже мне заняться печальною работою хоронить моего Алкида. Товарищи мои, тронутые чрезмерностью моей горести, вырыли глубокую яму, опустили в нее Алкида, засыпали его землею и, нарезав саблями дерну, обложили им высокий курган, под которым спит сном беспробудным единственное существо, меня любившее.
Товарищи мои, кончив свою работу, пошли в эскадрон, а я осталась и до глубокой ночи плакала на могиле моего Алкида. Человеколюбивый ротмистр приказал, чтоб дня два не мешали мне грустить и не употребляли никуда по службе. Почти все это время я не оставляла могилы коня моего! Несмотря на холодный ветер и на дождь, я оставалась на ней до полночи, возвратясь на квартиру, ничего не ела и плакала до утра. На третий день взводный начальник мой, призвав меня, сказал, чтобы я выбрала себе лошадь, что ротмистр приказал дать мне любую. ‘Благодарю за милость, — отвечала я, — но теперь все лошади равны для меня, я возьму какую вам угодно будет дать мне’.
Когда я приходила убирать моего Алкида, то делала это охотно, но теперь такое занятие кажется мне очень неприятным. С глубоким вздохом отвела я свою новую лошадь в то стойло, где умер мой Алкид, и накрыла ее тою попоною, которою три дня тому назад покрывала его. Я уже не плачу, но безрадостно брожу по пожелтевшим полям. Смотрю, как холодный осенний дождь брызжет на могилу Алкида моего и мочит дерн, по которому он так весело прыгал.
Всякое утро первые шаги мои к могиле Алкида. Я ложусь на нее, прижимаюсь лицом к холодной земле, и горячие слезы мои уходят в нее вместе с дождевыми каплями. Переносясь мысленно к детским летам моим, я вспоминаю, сколько радостных часов доставляли мне редкая привязанность и послушание этой прекрасной лошади! Вспоминаю те превосходные летние ночи, когда я, ведя за собой Алкида, всходила на Старцову гору по такой тропинке, по которой взбирались туда одни только козы, мне ничего не стоило идти по ней, маленькие ступни мои так же удобно устанавливались на ней, как и козлиные копытца, но добрый конь рисковал оборваться и разбиться в прах, несмотря на это, он шел за мною послушно, хотя и дрожал от страха, видя себя на ужасной высоте и над пропастью! Увы, мой Алкид! Сколько бед, сколько опасностей пронеслось мимо, не сделав тебе никакого вреда! Но мое безрассудство, мое гибельное безрассудство положило наконец тебя в могилу! Мысль эта терзает, раздирает душу мою!.. Ничто уже не радует меня, самая тень усмешки исчезла с лица моего. Все, что ни делаю, делаю машинально, по навыку. С мертвым равнодушием еду на ученье, молчаливо возвращаюсь, когда оно кончится, расседлываю лошадь и ставлю на место, не глядя на нее, и ухожу, не говоря ни с кем ни слова.
За мною приехал унтер-офицер от шефа, меня требуют в штаб. Зачем же это? Однако ж мне ведено отдать свою лошадь, седло, пику, саблю и пистолеты в эскадрон, итак, видно, я сюда не возвращусь! Пойду проститься с Алкидом! Я так же неутешно плакала на могиле моего Алкида, как и в день смерти его, и, сказав ему вечное прости, впоследнее поцеловала землю, его покрывающую.
Полоцк. Какой-то важный переворот готовится в жизни моей! Каховский спрашивал меня: ‘Согласны ли были мои родители, чтобы я служил в военной службе? и не против ли их воли это сделалось?’ Я тотчас сказала правду, что отец и мать моя никогда б не отдали меня в военную службу, но, что, имея непреодолимую наклонность к оружию, я тихонько ушла от них с казачьим полком. Хотя мне только семнадцать лет, однако ж я имею уже столько опытности, чтобы угадать тотчас, что Каховский знает обо мне более, нежели показывает, потому что, выслушав мой ответ, он не оказал и виду удивления к странному образу мыслей моих родителей, не хотевших отдать сына в военную службу, тогда как все дворянство предпочтительно избирает для детей своих военное звание. Он сказал только, что мне должно ехать в Витебск к Буксгевдену с господином Нейдгардтом, его адъютантом. Нейдгардт был тут же. Когда Каховский отдал мне это приказание, то Нейдгардт тотчас раскланялся и пошел со мною к себе в дом. Он оставил меня в зале, а сам ушел к своему семейству во внутренние комнаты. Через четверть часа то одна, то другая голова начали выглядывать на меня из недотворенных дверей, Нейдгардт не выходил, он там обедал, пил кофе и сидел долго, а я все время была одна в зале. Какие странные люди! для чего они не пригласили меня обедать с ними.
К вечеру мы выехали из Полоцка. На станциях Нейдгардт пил кофе, а я должна была стоять у повозки, пока переменяли лошадей.
Теперь я в Витебске, живу на квартире Нейдгардта, он стал другим человеком, разговаривает со мною дружески и как вежливый хозяин угощает меня чаем, кофеем, завтраком, словом, поступает так, как бы надобно поступать сначала. Он говорит, что привез меня в Витебск по приказанию главнокомандующего и что мне должно будет к нему явиться.
Я все еще живу у Нейдгардта. Поутру мы вместе завтракаем, после он уходит к главнокомандующему, а я остаюсь в квартире или хожу гулять, но теперь глубокая осень и вместе глубокая грязь. Не находя места, где б можно было ходить по-людски, я иду в трактир, в котором Нейдгардт всегда обедает, там дожидаюсь его и обедаю с ним вместе. После обеда он уходит, а я остаюсь в комнате содержательницы трактира, мне тут очень весело, трактирщица добрая, шутливая женщина, зовет меня улан-панна и говорит, что если я позволю себя зашнуровать, то она держит пари весь свой трактир с доходом против злотого, что во всем Витебске нет ни одной девицы такой тонкой и прекрасной талии, как моя. С этими словами она тотчас идет и приносит свою шнуровку, дочери ее хохочут, потому что в эту шнуровку могли бы поместиться они все и вместе со мною.
Пять дней минуло, как я живу в Витебске, наконец сегодня вечером Нейдгардт сказал мне, что завтра должно мне быть у главнокомандующего, что он приказал привесть меня часу в десятом поутру.
На другой день мы пошли с Нейдгардтом к графу Буксгевдену: он ввел меня к нему в кабинет и сам тотчас вышел. Главнокомандующий встретил меня с ласковою улыбкою и прежде всего спросил: ‘Для чего вас арестовали, где ваша сабля?’ Я сказала, что все мое вооружение взяли от меня в эскадрон. ‘Я прикажу, чтоб все это вам отдали, солдата никуда не должно отправлять без оружия’. После этого спросил, сколько мне лет, и продолжал говорить так: ‘Я много слышал о вашей храбрости, и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались об вас самым лучшим образом… — Он замолчал на минуту, потом начал опять: — Вы не испугайтесь того, что скажу вам, я должен отослать вас к государю. Он желает видеть вас! Но повторяю, не пугайтесь этого, государь наш исполнен милости и великодушия, вы узнаете это на опыте’. Я, однако ж, испугалась: ‘Государь отошлет меня домой, ваше сиятельство, и я умру с печали!’ Я сказала это с таким глубоким чувством горести, что главнокомандующий был приметно тронут. ‘Не опасайтесь этого, в награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем, а как мне ведено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирского приложу еще и свое донесение, поверьте мне, что у вас не отнимут мундира, которому вы сделали столько чести’. Сказав это, генерал вежливо поклонился мне, что и было знаком, чтобы я ушла.
Вышед в залу, я увидела Нейдгардта, разговаривающего с флигель-адъютантом Зассом, они оба подошли ко мне, и Нейдгардт сказал: ‘Главнокомандующий приказал мне отдать вас на руки господину Зассу, флигель-адъютанту его императорского величества, вы поедете с ним в Петербург, итак, позвольте пожелать вам благополучного пути’. Засс взял меня за руку: ‘Теперь вы пойдете со мною на мою квартиру, оттуда пошлем принести ваши вещи от Нейдгардта и завтра очень рано отправимся обратно в Полоцк, потому что Буксгевден приказал, чтоб вам непременно было отдано все ваше вооружение’. На другой день очень рано выехали мы из Витебска и скоро приехали в Полоцк.
Полоцк. Засс пошел к Каховскому и через час возвратился, говоря, что Каховский, к удивлению, обедает в двенадцать часов, удержал его у себя и что он должен был есть нехотя. ‘Завтра мы выедем отсюда очень рано, Дуров. Вам, верно, не новое вставать на рассвете?’ Я сказала, что иначе никогда и не вставал, как на рассвете. Вечером пришли ко мне мои взводные сослуживцы и велели меня вызвать. Я пришла. Добрые люди! это были взводный унтер-офицер и ментор мой, учивший меня всему, что надобно знать улану пешком и на коне. ‘Прощайте, любезный наш товарищ! — говорили они, — дай бог вам счастия, мы слышали, вы едете в Петербург, хвалите нас там, мы вас хвалили здесь, когда шеф расспрашивал о вас, а особливо меня, — сказал ментор мой, закручивая усы свои с проседью. — Ведь я по приказу Казимирского был вашим дядькою, шеф взял меня к себе в горницу и целый час выспрашивал все до самой малости, и я все рассказал, даже и то, как вы плакали и катались по земле, когда умер ваш Алкид’. Напоминание это заставило меня тяжело вздохнуть. Я простилась с моими сослуживцами, отдала наставнику своему годовое жалованье свое и возвратилась в залу в самом грустном расположении духа.
Наконец мы пустились в путь к Петербургу. Коляска наша чуть двигается, мы тащимся, а не едем. На всякой станции запрягают нам лошадей по двенадцати, и все они не стоят двух порядочных, они более похожи на телят, нежели на лошадей, и часто, стараясь бесполезно вытащить экипаж из глубокой грязи, ложатся наконец сами в эту грязь.
Почти на всякой станции случается с нами что-нибудь смешное. На одной подали нам к чаю окровавленный сахар. ‘Что это значит?’ — спросил Засс, отталкивая сахарницу. Смотритель, ожидавший в другой горнице, какое действие произведет этот сахар, выступил при этом вопросе и с какою-то торжественностию сказал: ‘Дочь моя колола сахар, ранила себе руку, и это ее кровь!’ — ‘Возьми же, глупец, свою кровь и вели подать чистого сахару’, — сказал Засс, отворачиваясь с омерзением. Я от всего сердца смеялась новому способу доказывать усердие свое в угощении. Еще на одной станции Засс покричал на смотрителя за то, что он был пьян, говорил грубости и не хотел дать лошадей. Услыша громкий разговор, жена смотрителя подскочила к Зассу с кулаками и, прыгая от злости, кричала визгливым голосом: ‘Что за бессудная земля! смеют бранить смотрителя!’ Оглушенный Засс не знал, как отвязаться от сатаны, и вздумал сдавить ее за нос, это средство было успешно, мегера с визгом убежала, а за нею и смотритель. Полчаса ждали мы лошадей, но, видя, что их не дают, расположились тут пить чай. Засс послал меня парламентером к смотрительше вести переговоры о сливках. Неприятель наш был рад замирению, и я возвратилась с полною чашкою сливок. Через час привели лошадей, и мы очень дружелюбно расстались с проспавшимся смотрителем и его женою, которая, желая, мне особливо, счастливой дороги, закрывала нос свой передником.
ПЕРВЫЙ ПРИЕЗД МОЙ В СТОЛИЦУ
Петербург. Вот наша светлая, чистая, великолепная столица! памятник непобедимого мужества, великого духа и геройской решимости бессмертного Петра!
Три дня уже прошло, как мы приехали. Я живу у Засса и всякий день хожу смотреть на монумент Петра Великого. Как достойно дано ему это название! Петр был бы великим, в каком бы состоянии ни родился! Величественная наружность его вполне отвечает обширному гению, некогда управлявшему его великою душою!
Участь моя решилась! Я была у государя! видела его! говорила с ним! Сердце мое слишком полно и так неизъяснимо счастливо, что я не могу найти выражений для описания чувств моих! Великость счастия моего изумляет меня! восхищает! О, государь! от сего часа жизнь моя принадлежит тебе!..
Когда князь В*** отворил мне дверь государева кабинета и затворил ее за мною, государь тотчас подошел ко мне, взял за руку и, приблизясь со мною к столу, оперся одной рукою на него, а другою продолжая держать мою руку, стал спрашивать вполголоса и с таким выражением милости, что вся моя робость исчезла и надежда снова ожила в душе моей. ‘Я слышал, — сказал государь, — что вы не мужчина, правда ли это?’ Я не вдруг собралась с духом сказать: ‘Да, ваше величество, правда!’ С минуту стояла я, потупив глаза, и молчала, сердце мое сильно билось, и рука дрожала в руке царевой! Государь ждал! Наконец, подняв глаза на него и сказывая свой ответ, я увидела, что государь краснеет, вмиг покраснела я сама, опустила глаза и не поднимала уже их до той минуты, в которую невольное движение печали повергло меня к ногам государя! Расспросив подробно обо всем, что было причиною вступления моего в службу, государь много хвалил мою неустрашимость, говорил: что это первый пример в России, что все мои начальники отозвались обо мне с великими похвалами, называя храбрость мою беспримерною, что ему очень приятно этому верить и что он желает сообразно этому наградить меня и возвратить с честию в дом отцовский, дав… Государь не имел времени кончить, при слове: возвратить в дом! я вскрикнула от ужаса и в ту же минуту упала к ногам государя: ‘Не отсылайте меня домой, ваше величество! — говорила я голосом отчаяния, — не отсылайте! я умру там! непременно умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось ни одной пули для меня в эту кампанию! Не отнимайте у меня жизни, государь! я добровольно хотела ею пожертвовать для вас!..’ Говоря это, я обнимала колени государевы и плакала. Государь был тронут, он поднял меня и спросил изменившимся голосом: ‘Чего же вы хотите?’ — ‘Быть воином! носить мундир, оружие! Это единственная награда, которую вы можете дать мне, государь! другой нет для меня! Я родилась в лагере! трубный звук был колыбельной песнею для меня! Со дня рождения люблю я военное звание, с десяти лет обдумывала средства вступить в него, в шестнадцать достигла цели своей — одна, без всякой помощи! На славном посте своем поддерживалась одним только своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все согласно признали, что я достойно носила оружие! а теперь, ваше величество, хотите отослать меня домой! Если б я предвидела такой конец, то ничто не помешало 6 мне найти славную смерть в рядах воинов ваших!’ Я говорила это, сложа руки, как пред образом, и смотря на государя глазами полными слез. Государь слушал меня и тщетно старался скрыть, сколько был он растроган. Когда я перестала говорить, государь минуты две оставался как будто в нерешимости, наконец лицо его осветилось: ‘Если вы полагаете, — сказал император, — что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее!’ При этих словах я затрепетала от радости. Государь продолжал: ‘И будете называться по моему имени — Александровым! Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличностию вашего поведения и поступков, не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем!.. Теперь скажите мне, в какой полк хотите вы быть помещены? Я произведу вас в офицеры’. — ‘В этом случае, позвольте мне, ваше величество, отдаться в вашу волю’, — сказала я. ‘Мариупольский гусарский полк — один из храбрейших, и корпус офицеров из лучших фамилий, — говорил мне государь, — я прикажу поместить вас туда. Завтра получите вы от Ливена, сколько вам надобно будет на дорогу и обмундировку. Когда все уже готово будет к вашему отправлению в полк, я еще увижу вас’. Сказавши это, государь поклонился мне, я тотчас пошла к двери, но, не умея отворить, вертела во все стороны бронзовую головку, за которую держала, государь, видя, что я не выйду без его помощи, подошел, отпер мне дверь и смотрел за мною вслед до другой двери, с которою я управилась уже сама. Вошед в залу, я вмиг увидела себя окруженной пажами, которые наперерыв спрашивали меня: ‘Что говорил с вами государь?.. произвел он вас в офицеры?’ Я не знала, что отвечать им. Но Засс и с ним еще один флигель-адъютант подошли ко мне, и толпа шалунов почтительно отступила. Флигель-адъютант, подошедший вместе ко мне с Зассом, спросил меня: ‘Есть ли вам лет пятнадцать?’ Я отвечала, что мне уже восемнадцатый год. ‘Нам писали чудеса о вашей неустрашимости’, — сказал он с вежливою уклонкою. Засс прекратил этот разговор, взявши меня за руку. ‘Нам пора ехать, князь, — сказал он своему товарищу и пошел со мною из дворца. Сходя с лестницы, он спросил: — Не хочешь ли, Дуров, познакомиться с моею родственницею генеральшею Засс?’ Я отвечала, что буду очень довольна этим. ‘Ну так мы сейчас поедем к ней обедать, а после обеда отправимся все вместе показать вам Эрмитаж: там много любопытного’.
Госпожа Засс приняла меня очень вежливо. После обеда поехали мы в Эрмитаж. Там более всего привлекли мое внимание картины, я страстно люблю живопись. Генеральша говорит, что если я буду смотреть одни только картины, то не кончу в месяц. ‘Вот посмотрите, — говорила она, показывая мне букет из яхонтов, алмазов, изумрудов и тому подобных драгоценностей, — посмотрите, это несравненно любопытнее’. Я не одного мнения с нею! Что значат камни в сравнении с прекрасным произведением кисти, в котором дышит жизнь! Мне очень понравились четыре картины, представляющие двух девиц во весь рост, на первых двух изображены они в детских летах, а на других в юношеских и так, что, смотря на больших, сейчас узнаешь в них тех прекрасных детей, которые так пленительны своею младенческою красотою! Смотрела на изображение Клеопатры, искала в нем царицы, предпочитающей смерть унижению, и видела только женщину с желтым опухлым лицом, в чертах которого не было никакого выражения, ни даже выражения боли! По обнаженной руке ее ползет пиявка и пробирается прямо к плечу, этот смешной аспид не стоил великой чести уязвить царицу. Можно положить в заклад свою голову, что ни один человек в мире не узнал бы в этом изображении царицы Египетской, и я узнала потому, что Засс сказал мне, показывая на нее рукою: ‘Вот славная Клеопатра!’ Нужно ли было говорить это, если б ее изобразили прилично тому, чем она была!
Сегодня воскресенье, я обедала у генеральши, вечером она, ее племянница, девица Юрковская, Засс и я поехали в театр. По всему видно было, что поехали только для меня, в воскресенье никто из хорошего тона людей не бывает в театре, в воскресенье обыкновенно дается русалка или другая подобная ей фарса, наполненная нелепостями, теперь также играли которую-то часть русалки, актриса, представлявшая Лесту, уродовала роль свою со всем возможным старанием, не понимая вовсе характера лица, ею играемого, она в хитоне русалки кривлялась, жеманилась, говорила свысока, усмехалась и смотрела на партер, не заботясь о своем Видостане. Скучнее этого вечера я еще никогда не проводила, пиеса и актриса нагнали мне тоску. Когда села я в карету, генеральша спросила меня: как показалось мне представление? Я сказала откровенно, что пиеса показалась мне составленною из нелепостей, а главная актриса именно на то лицо не похожа, которое представляла. Откровенность моя, кажется, не понравилась, мне отвечали сухо, что петербургские актрисы считаются лучшими из всех.
Сегодня, новое покушение удивить меня, занять, развеселить, и опять неудачное, и все это от странных средств. Вздумали показывать мне китайские тени, но как я не дитя и не крестьянка, то после первой картинки перестала смотреть на эти штуки. Надобно думать, что генеральша не предполагает во мне ни хорошего воспитания, ни хорошего вкуса, как бы то ни было, но доброе намерение ее заслуживает мою благодарность.
Я еще раз была у государя! Первые слова, которыми он встретил меня, были: ‘Мне сказывали, что вы спасли офицера! неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне это обстоятельство’.
Я рассказала подробно все происшествие и назвала офицера, государь сказал, что это известная фамилия и что неустрашимость моя в этом одном случае более сделала мне чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей — сострадание! — ‘Хотя поступок ваш, — продолжал государь, — служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается Георгиевский крест!’ С этими словами государь взял со стола крест и своими руками вдел в петлицу мундира моего. Я вспыхнула от радости и в замешательстве ухватила обе руки государя, чтоб поцеловать их, но он не допустил. ‘Надеюсь, — сказал государь. — что крест этот будет вам напоминать меня в важнейших случаях жизни вашей’. Много заключается в словах сих! Клянусь, что обожаемый отец России не ошибется в своем надеянии, крест этот будет моим ангелом-хранителем! До гроба сохраню воспоминание, с ним соединенное, никогда не забуду происшествия, при котором получила его, и всегда-всегда буду видеть руку, теперь к нему прикасавшуюся!..
Возвратясь на квартиру Засса, у которого живу с самого приезда в Петербург, я не успела еще скинуть подсумка, как увидела вошедшего вслед за мною старика, который дрожащим голосом спрашивал у Засса: ‘Можно ли мне видеть коннопольского полка товарища Дурова? Я родной дядя его’. Услыша слова эти, я отгадала, что вижу перед собою меньшого брата отца моего, и первая мысль моя была убежать, к счастию, я не имела времени сделать этой глупости. На вопрос дяди Засс тотчас показал меня рукою, и дядя, подошед ко мне, обнял меня и сказал вполголоса: ‘Мать твоя умерла!’ Слова эти, как острый кинжал, вонзились мне в сердце. Я затрепетала, побледнела и, чувствуя, что слезы готовы брызнуть из глаз моих, взяла, не имея сил сказать ни одного слова, дядю за руку и вышла с ним из квартиры Засса. ‘Поедем ко мне’, — сказал дядюшка, когда мы были уже на улице. Я села в его сани и во всю дорогу молчала, закрывая глаза и лицо шинелью, чтоб проходящие не видали, что я плачу.
Дома дядя рассказал мне, что отец мой получил от меня письмо из Гродно и, увидев из этого письма, что я вступила в Коннопольский полк товарищем, испугался столь необыкновенного шага моего, не зная, как помочь этому и что делать, он отослал письмо мое к матушке. Последствия этой неосторожности были гибельны. Я имела безрассудство писать, что непомерная строгость матери выгнала меня из дома отцовского! что я прошу батюшку, в случае, если я буду убита, простить мне ту печаль, которую нанесет ему смерть моя. Матушка лежала опасно больная в постели и была очень слаба, когда ей принесли это письмо, она взяла его, прочитала, молчала с минуту, потом, сказав со вздохом: ‘Она винит меня?’ — отвернулась к стене и умерла!.. Я рыдала, как пятилетнее дитя, слушая этот рассказ. Думала ли я, что батюшка покажет ей это письмо!! Дядя дал мне волю предаваться всей жестокости моей печали и раскаяния и отложил рассказать остальное до другого дня.
Получа письмо свое обратно, отец мой послал его к дяде в Петербург и просил узнать, в живых ли я. Дядя показал это письмо кому-то из знакомых ему генералов, и таким образом дошло оно до государя, который, прочитав его, был тронут, как говорили, до слез и тотчас приказал выправиться обо мне в Коннопольском полку, и если донесения будут в мою пользу, то представить меня лично к нему. Все начальники расхвалили меня сверх заслуг моих и ожиданий. Последствием этого была неслыханная милость государя — позволение посвятить ему жизнь свою в звании воина.
Наконец все готово к моему отправлению, мне дали подорожную, предписание в полк и две тысячи рублей на гусарский мундир и покупку лошади. Дядя очень сердится, что я не сказываю, куда еду. Хотя я и говорю ему, что еду к батюшке, но он не верит, а говорит, что рано или поздно узнает, где я буду.
1808 ГОД
15-го января. С этого дня, с этого счастливейшего дня жизни моей началось для меня новое существование! Открылась перспектива блистательная, славная, единственная в своем роде и, к довершению благополучия, с воли и под покровительством могущественнейшего монарха в мире!
На четвертый день выезда моего из Петербурга приехала я в Вильну, где и располагаюсь обмундироваться. Толпа жидов явилась ко мне с предложениями всякого рода услуг. В полчаса у меня было все: квартира, услуга, портные, множество сукон, золотых шнурков, бахромы, сафьянов, треугольных шляп, киверов, султанов, кистей, шпор! одним словом, из комнаты моей сделали лавку с товарами, и мне оставалось только выбирать. Жиды говорили все вдруг и оглушали меня, я не знала, что делать, пока один проворный жид не сказал мне потихоньку: ‘Вы не избавитесь от них иначе как выбрав себе фактора, тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за весьма сходную цену’. Я спросила, что такое фактор? ‘Фактор, — отвечал жид, — есть род слуги проворного, усердного, сметливого, неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого слугу?’ Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его выбрать. ‘Зачем выбирать, — сказал жид, — я сам буду вашим фактором!’ Он объявил всей толпе свое звание и тотчас вступил в отправление своей должности, отослав всех искателей факторства и сговорясь с купцами, разумеется, тоже евреями, обмануть меня со всею возможною бессовестностию. Я, как и все, заплатила дань, сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от меня только один рубль, но зато и в полк приехала я с одним рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна посредством усердного, дешевого слуги моего.
Я приехала в Ковель. Подорожная моя только до этого места, однако ж полка Мариупольского здесь нет, он квартирует в Луцке и его окрестностях, я не знаю, что мне делать! Луцк от Ковеля в пятидесяти верстах, денег у меня один рубль, за который, верно, никто не повезет меня до Луцка, также и в Ковеле жить до случая выехать без денег нельзя. Обдумывая, как бы выйти из неприятного положения своего, услышала я хлопанье бича и, взглянув в окно, увидела даму, едущую в бричке прямо к той корчме, в которой я была, жидовка побежала отворить двери. Вошла дама лет тридцати, хорошо одетая, и тотчас обратила на меня свое внимание, она стала говорить со мною и, узнав, что я офицер полка, квартирующего у них в соседстве, хотела было что-то спросить о знакомых ей офицерах, но жидовка не дала ей времени на эти расспросы и тотчас сказала, что я новый офицер, никого еще в полку не знаю и не имею средств доехать в штаб, потому что подорожная моя только до Ковеля, а штаб, как ей известно, стоит в Луцке, и что панна Новицкая хорошо бы сделала, если б взяла молодого гусара в свою бричку и довезла бы его с собою до местечка Голоб, а там он будет уже дома, потому что в Голобах стоит Мариупольский эскадрон. Все это проговорила она одним духом и так проворно, что ни я, ни панна Новицкая не успели опомниться, как увидели себя в необходимости ехать вместе. Для меня это было приятно: я тут видела одну возможность избавиться от хлопот, но девица, которой предлагают взять к себе в повозку молодого гусарского офицера и ехать с ним тридцать верст одной, могла прийти в замешательство, однако же, к чести панны Новицкой, должно сказать, что она без малейшего принуждения и с самою любезною вежливостью тотчас предложила мне место в своей бричке. В два часа панна Новицкая окончила дела свои, состоявшие в покупке сахара, чая, шоколада и тому подобных вещей. Мы поехали. Девица расположена была разговаривать со мной и зачинала несколько раз, но я отвечала только — да и нет! и то не всегда кстати, потому что, не любя польского языка, я не старалась ему научиться и была в страшном затруднении от говорливости моей спутницы, я чувствовала странность моего обращения, но не знала, как пособить этому горю, и продолжала молчать. Бедная Новицкая! судьбе угодно было, чтобы из всех гусар самый неловкий достался ей товарищем в дороге! Наконец и она замолчала, стала зевать, прислонилась головой к подушке и — заснула! Таким приятным образом доехали мы до местечка Голоб. Новицкая тотчас проснулась и приказала кучеру ехать к квартире ротмистра Агеева. Повозка понеслась, прыгая по ухабам, и остановилась перед небольшим выбеленным домиком. ‘Вот квартира вашего ротмистра’, — сказала Новицкая, вежливо кланяясь мне, я покраснела от глупой роли, какую играла с доброю девкою: хотела было сказать свою благодарность по-польски, но боялась наговорить вздору и от этого опасения еще более покраснела. Наконец я вышла молча из повозки, поклонилась панне тоже безмолвно, и добрые кони умчали мою спутницу к крыльцу огромного дома господского.
В квартире ротмистра никого не было, кроме одного денщика его. Агеев уехал в штаб. Подавая мне чай, старый гусар спрашивал: ‘Ваше благородие, ночуете здесь или поедете далее?’ Узнав, что ротмистр не прежде двух дней возвратится в эскадрон, я решилась переночевать в его квартире. Расспрашивая денщика, узнала я, что Голобы принадлежат вдовствующей Воеводине Вильге или Вильжине, как называют ее поляки, что эта старая дама лет восьмидесяти, весьма гостеприимная и благодетельная, что у нее живет очень много бедных шляхтянок, молодых и прекрасных, которых она выдает замуж на свой кошт, и что офицеры этого эскадрона часто обедают у нее, но что никогда ни одного бала не было и не будет в ее доме. ‘Почему ж?’ — спросила я словоохотного гусара. ‘А потому, ваше благородие, — отвечал он, — что сын помещицы, молодой пан Вильга лишился жены, которую любил страстно, эта потеря расстроила его здоровье и несколько рассудок, так что он убегает всех вообще людей, не исключая матери и детей своих’.
На другой день очень рано утром увидела я у крыльца плетеный короб, стоящий на дровнях, запряженных парою иссохших лошадей. Вошедший гусар, ставя на стол завтрак, сказал: ‘Курманка готова вашему благородию!’ Чтоб не открыть своего невежества, я не спросила, что за зверь курманка и почему именно для меня она готова? Позавтракав, я сказала гусару: ‘Узнай, пожалуйста, скоро ли будут мне лошади?’ — ‘Они уже готовы! вот курманка стоит перед крыльцом’, — отвечал гусар, указывая рукою в окно. Наконец загадка объяснилась: этот плетеный короб называется курманка, думаю, однако ж, тогда только, когда запряжен лошадьми, а без них он опять делается коробом. Как бы то ни было, но в нем должно мне ехать в штаб. Счастие! будь ко мне милостиво! Сделай, чтобы я не встретилась ни с кем из будущих моих сослуживцев! Я совсем не блистательным образом вступаю в полк!
Я села в свой короб, наполненный соломою, невзнузданные лошади побежали рысью, и ямщик во всю дорогу махал над ними длинным прутом и кричал: ‘Вью! вью! исс! исс!..’ Видно, это их способ понуждать к бегу своих лошадей.
Луцк. Приехав в этот город, я остановилась, по обыкновению всех проезжих и приезжих, в корчме, оделась как будто в строй и пошла явиться к баталионному начальнику майору Дымчевичу. Я отдала ему пакет, данный мне графом Ливеном. Прочитав, Дымчевич сказал мне: ‘Подите к полковому адъютанту, скажите ему, что я велел поместить вас в мой эскадрон. Бумаги эти отдайте ему’. После этого он сделал мне несколько вопросов о нашем великом князе Константине Павловиче и, видя, что я ничего о нем не знаю, повторил свое приказание, чтобы я шла к адъютанту, а от него тотчас отправилась в эскадрон.
Мне должно было отдать свой последний рубль, чтоб доехать в Рожища, где квартирует эскадрон Дымчевича. Командующий этим эскадроном, штабс-ротмистр, принял меня с начальническою важностью, которая, однако ж, ему очень не пристала, как по незначимости его звания, так и по наружности: он чрезвычайно мал ростом, курнос, и выражение лица простонародное. Первый вопрос его был: ‘Есть ли у вас верховая лошадь?’ Я отвечала, что нет. ‘Надобно купить’, — оказал он. ‘Мне кажется, что я имею право взять казенную?’ — ‘Имеете, но на одной казенной лошади гусарскому офицеру служить нельзя. Вам должно иметь три лошади: для себя, для денщика и вьюков и заводную’. Я сказал, что у меня нет денщика и нет денег на покупку лошадей. ‘Денщика дадут вам завтра, если вам угодно, а есть или нет у вас деньги, до этого никому нет надобности, но лошади у вас должны быть непременно. Теперь извольте ехать в селение Березолупы и принять командование четвертым взводом до возвращения его настоящего командира, который теперь в отпуску…’ Не находя большого удовольствия в компании этого чудака, я тотчас уехала в свое село. Мне отвели ту же квартиру, которую занимал Докукин, в доме помещицы этого селения. Пани Старостина приняла меня с материнскою ласкою и просила, чтобы я обедала всякий день у нее: потому, говорила она, что, как вижу, у вас своего повара нет. Старостина совсем не отличает меня от своих двух внуков, двенадцатилетних мальчиков. Как им, так и мне дается одна чашка теплого молока поутру. Живем мы почти в одной горнице, только дощаная перегородка отделяет мою кровать от их постелей, они молятся, учатся, кричат, стучат, бранятся, как будто меня тут и нет, сверх того, шалуны всякое утро, как милости какой, просят позволения вычистить мои сапоги, чему и я с своей стороны очень рада. Г-н Мальченко предлагает мне купить у него лошадь за сто рублей серебром, с тем, что денег он подождет, пока пришлют мне из дому. Я согласилась. Лошадь привели, она была бы сносна, если 6 не так странно держала уши. Мальченко расхваливает ее чрезвычайно… Мне стыдно было сказать ему, что у его лошади уши висят на обе стороны, и покупка совершилась. После этого Мальченко спросил у меня: умею ли я делать приемы карабином, и, когда я сказала, что не умею: ‘Надобно учиться, — сказал он, — это необходимо! Вы должны знать то, чему обязаны будете учить солдат. Прикажите кому-нибудь из старых гусар показывать вам все действия карабином, недели в две вы будете уметь: это очень нетрудно’.
У старостины есть внучка лет восемнадцати, недурна собою, но самых нелепых наклонностей: она готова влюбиться и влюбляется во всякого — в мужика, кучера, лакея, повара, офицера, генерала, попа, монаха! Теперь предметом ее нежности учитель ее братьев, желтый, сухой, отвратительный педант! и она, чтоб быть вместе с этим Адонисом, целое утро сидит в нашей комнате.
Всякое утро приходит ко мне старый Гребенник, фланговый гусар моего взвода, с карабином, и я более часа учусь делать от ноги, на плечо, на караул, прием от ноги очень труден для меня, я делаю его неловко и непроворно, что весьма не нравится моему наставнику. Он всякий раз, командуя — от ноги! прибавляет: ‘Не жалейте ноги, ваше благородие! сбросайте смелее!’ Я попробовала послушать его и не жалеть, как он говорит, ноги, но так жестоко ушибла ее прикладом, что чувствовала боль целый месяц. Наконец я выучилась действовать карабином.
Император Александр приказал мне писать к нему обо всем, в чем буду иметь надобность, через графа Ливена. Итак, я писала к графу, что прошу пожаловать мне пятьсот рублей. Через два месяца я получила их, но не через Ливена, граф Аракчеев прислал мне их и писал, чтобы я во всех моих надобностях относилась уже к нему, потому что он заступил место Ливена при государе. Получа деньги, я заплатила свой долг Мальченку и теперь не знаю, что делать с своей вислоухой лошадью. Кроме этих проклятых ушей, у нее есть еще и странные норовы: она не идет от лошадей, становится на дыбы и в галоп начинает всегда с задней ноги.
Полку Мариупольскому ведено собраться близ Луцка. Здесь будет его смотреть корпусной командир наш Дохтуров. Но прежде этого мы должны будем выдержать экзамен перед дивизионным начальником своим графом Суворовым. Вот мы и выступили на зеленую равнину в белых мундирах, блистающих золотом, и с развевающимися перьями на киверах, в этом комнатном наряде, белом с золотом, многие из нас похожи более на красных дев, нежели на мужественных солдат, а особливо те, которые, подобно мне, имеют не более восемнадцати лет.
Надобно думать, что вислоухий конь мой был всегда в шеренге, потому что начальническая роль, которую пришлось ему играть, приметно ужасала его, он старался втереться во фронт, пятясь туда задом, и когда я колола его острыми шпорами, чтоб заставить податься вперед, то он крутил головой и становился на дыбы. Судя по этому началу, я ожидала убийственных выходок от него, когда начнутся маневры. Так и случилось: граф проехал мимо всего нашего полка шагом, осмотрел внимательно весь фронт и, отъехав после несколько шагов вперед на середину полка, сказал громко: ‘Господа офицеры!’ Все блестящее сонмище понеслось с быстротою ветра к своему начальнику, но мой дьявол, не прежде, как получа от меня несколько жестоких ударов саблею и брыкнув задними ногами, пошел меланхолическим галопом, помахивая плавно ушами. Суворов имел снисхождение дождаться, пока я присоединилась к товарищам, тогда он отдал нам свои приказания, которые состояли в том, какие именно маневры будут делаться при Дохтурове и что после чего. ‘Теперь уже, господа, — прибавил граф, — мы сделаем только репетицию, извольте стать по местам!’ Все полетело к полку, на этот раз и я неслась вихрем. Стали перед фронт, выравнялись, раздалась команда: ‘Повзводно! левые плечи вперед! марш!’ Весь полк сделал это движение ровно, стройно, но мой демон зачал пятиться, брыкать, фыркать и крутить со всех сил своей вислоухою головой. Не предвидя доброго конца такому началу, я велела взводному унтер-офицеру стать на мое место перед взводом и, дав два или три каких только могла сильных фуктелей своей лошади, заставила ее нестись со мною стремглав по дороге к Луцку. Суворов, видя эту сцену, сказал только, усмехаясь: ‘Молодой офицер не хочет с нами учиться’.
Маневры перед корпусным начальником кончились для меня безбедственно, баталионный командир дал мне свою лошадь. После смотра и ученья пошли все офицеры обедать к Суворову. Как пленительно и обязательно обращение графа! Офицеры и солдаты любят его как отца, как друга, как равного им товарища, потому что он, в рассуждении их, соединяет в себе все эти качества.
Скоро минет три года, как я оставила дом отцовский! как желала бы я увидеться с батюшкой! Теперь мы выступили в лагерь на шестинедельное ученье, но, когда прийдем опять на квартиры, я попрошусь в отпуск.
Сегодня я, к стыду моему, упала с лошади! Я могла бы сказать — и к несчастию, потому что упала тогда, как весь полк шел в атаку. Подъямпольский дал мне свою лошадь, молодого, игривого жеребца, маневры наши оканчивались благополучно, оставалось только сделать атаку целым полком. При команде: ‘С места! марш! марш!’ — лошадь моя поднялась на дыбы! прыгнула вперед, от сильного движения этого ножны сабли моей оторвались с переднего ремня и попали между задних ног лошади, которая на всем скаку стала бить и с третьего подкида перебросила меня через голову на землю. Я упала и в ту ж минуту потеряла память. Полк остановили в один миг, что было не трудно с людьми и лошадьми, так превосходно выученными. При первом командном крике: стой!.. полк остановился как вкопанный. Офицеры подняли меня с земли, расстегнули мой дулам, или дуломан, развязали галстух и кричали, чтоб лекарь скорее пустил кровь! Но, к великому счастию моему, я пришла в память, хлопоты и дальнейшее раздеванье кончилось. Я повязала опять галстух, застегнула дуломан, скинула изорванную портупею и села опять на лошадь, но уже не училась, а ездила просто за полком. Когда ученье кончилось, Дымчевич подозвал меня, и когда я подъехало к нему, то он, отделясь от офицеров, поехал со мною и стал говорить: ‘Вы сегодня упали с лошади…?’ — SIZE=1>Я хотела было сказать, что лошадь сбила меня. Он повторил суровым голосом: ‘Вы упали с лошади! только вместе с лошадью может упасть гусар, но никогда с нее. Не хочу ничего слышать! Завтра полк идет на квартиры, поезжайте завтра же в запасный эскадрон к берейтору и учитесь ездить верхом’.
Местечко Туриск. Я живу у нашего полкового берейтора поручика Вихмана и каждое утро часа полтора езжу верхом без седла, на попонке, и вечером с час. Мне здесь очень весело, Вихман и я проводим целый день у полковника Павлищева, командующего запасным эскадроном. В семействе Павлищева меня любят и принимают, как родного. Старшая дочь его прекрасна, как херувим! Это настоящая весенняя роза! Чистая непорочность сияет в глазах, дышит в чертах невинного лица ее. Она учит меня играть на гитаре, на которой играет она превосходно, и с детскою веселостию рассказывает мне, где что видела или слышала смешного.
В здешнем костеле есть икона Наисвентшей Панны, то есть Марии Девы, с младенцем у ног ее, опирающимся на глобус. Об этом образе носится предание, что он написан по желанию прежнего владетеля Туриска князя Осолинского. Князь этот страстно влюбился в дочь одного крестьянина, развелся с женою своей, урожденною княжною О****, дал своей любовнице воспитание, приличное знатной даме, и женился на ней. В первый год брака у нихродился сын, счастливый князь, желая везде видеть образ страстно любимой жены и сына, приказал написать икону богоматери, дав изображению ее черты молодой княгини своей. Я долго рассматривала этот образ. Княгиня прелестна! у нее кроткая и пленительная физиономия. Ребенок ее — обыкновенное хорошенькое дитя. Смерть их обоих была ранняя и трагическая. Сильные и гордые О****, видя, что рождение сына делало прочным супружество Осолинского с крестьянкою, и потеряв надежду видеть первую княгиню Осолинскую на прежнем ее месте, велели отравить мать и сына. Предметы нежной привязанности Осолинского погибли в глазах его лютою смертию, и он, хотя пережил свою потерю, но, возненавидев свет, отказался от него и пошел в монахи. Имение перешло в руки графов Мошинских, и теперь владеет им один из них, весьма уже старый человек. Я видела также портрет первой жены Осолинского, княжны О****: какая трогательная красота! печаль и задумчивость рисуются в черных глазах ее, темные тонкие брови, розовые уста и лицо бледное, но миловидное, и которого все черты выражают вместе ум и кротость, чрезвычайно очаровательны. Удивляюсь Осолинскому!
Я продолжаю брать уроки верховой езды, к досаде моей, Вихман страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь участвовать в этих смертоубийствах, тогда Вихман стращает меня, что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко держаться в седле. Охота — единственный способ, говорит он, достигнуть совершенства в искусстве верховой езды, и я опять отправляюсь скакать, сломя голову, по каким-то опушкам, островам, болотам и кочкам и мерзнуть от мелкой изморози, оледеняющей мою шинель и перчатки, и наконец отдыхать в какой-нибудь развалившейся избушке и есть ветчину, которой противный соленый вкус заставляет меня тотчас, как только возьму ее в рот, опять выбросить и есть один хлеб. Эти охотники какие-то очарованные люди, им все кажется иначе, нежели другим: адскую ветчину эту, которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем, суровую осень — благоприятным временем года, неистовую скачку, кувырканье через голову вместе с лошадью — полезным телодвижением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым кустарником — прекрасным местоположением! По окончании охоты начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы — термины, из которых я ни одного слова не разумею. Забавные сцены случаются в компании господ охотников! Из самых отчаянных у нас: Дымчевич, Мерлин, Сошальский и Вихман. Думаю, что и умирающий человек захохотал бы при виде Дымчевича, который, слушая лай гончих, напавших на след, растрогивается, плачет и, отирая слезы, говорит: ‘Бедные гончие!’ Недавно ехал он на гулянье в коляске с старшею дочерью Павлищева и, увидев зайца, бегущего через поле, пришел в такое восхищение, что, забыв присутствие дамы, отсутствие собак и совершенную невозможность гнаться в коляске за этим зверьком, зачал кричать во весь голос: ‘Ату его! ату!.. го, го, го!!’ Внезапный восторг его переругал девицу, кучера и даже лошадей!
В полк приехал новый шеф — Миллер-Закомельский. Он тотчас потребовал меня в штаб. Я должна была оставить прекрасное общество запасного эскадрона, которое я чрезвычайно полюбила, Миллер требовал меня для того, чтоб сказать, что меня уволили в отпуск на два месяца, и узнать, для чего я не просилась по команде, а прямо от государя? Я отвечала, что, имея на это позволение, я воспользовалась им для того только, чтоб скорее получить отпуск. Миллер приказал мне ехать в Дубно к графу Суворову, говоря, что я найду там Комбурлея, житомирского губернатора, от которого мне должно взять подорожную.
Дубно. Граф приготовляется дать пышный бал завтрашний день и сказал мне, что прежде окончания его празднества я не получу подорожной и что я должен танцевать у него, что он вменяет мне это в обязанность. Выслушав все это, я пошла к адъютанту его, графу Каховскому, где нашла многих офицеров своего полка, они пили чай. Вскоре пришел к нам и Суворов, в шлафроке и туфлях, он лег на постель Каховского, говоря, что ушел от нестерпимой возни и пыли, которую подняли, выметая, обметая и убирая целый дом для завтрашнего торжества. Каховский подал ему стакан с чаем, часа через два Суворов ушел к себе, а в горницу Каховского принесли целый воз соломы, разостлали по полу, закрыли коврами, на которые бросили несколько сафьянных подушек, и таким образом составили обширную постель для гостей Каховского. Пожелав доброй ночи моим сослуживцам, я ушла в трактир, где остановилась. Дочь трактирщика, панна Добровольская, отперла мне стеклянные двери, ведущие с улицы прямо в залу: ‘Я давно жду вас ужинать, — сказала она. — У нас сегодня никого нет, пойдемте ко мне в горницу!’ Я пошла с нею в ее комнату, куда принесли нам рябчиков, яблоков, белого хлеба, варенья и полбутылки малаги, которую мы всю и выпили.
БАЛ
Обширные залы суворовского дома наполнены были блестящим обществом. Бездна ламп разливала яркий свет по всем комнатам. Музыка гремела. Прекрасные польки, вальсируя, амурно облокачивались на ловких, стройных гусар наших. Суворов до крайности избалован польками. За его прекрасную наружность они слишком уже много ему прощают, он говорит им все, что вспадет ему на ум, а на его ум вспадают иногда дивные вещи! Видя, что я не танцую и даже не вхожу туда, где дамы, он спросил у меня причину этой странности, Станкович, мой эскадронный командир и лихой, как говорится, гусар, поспешил отвечать за меня: ‘Он, ваше сиятельство! боится женщин, стыдится их, не любит и не знает ни по каким отношениям’. — ‘В самом деле! — сказал Суворов, — о, это непростительно! Пойдем, пойдем, молодой человек, надобно сделать начало!’ Говоря это, он взял меня за руку и привел к молодой и прекрасной княгине Любомирской. Он представил меня этой даме, сказав: ‘A la vue de ses fraiches couleurs vous pouvez bien deviner qu’il n’a pas encore perdu sa virginite'(Судя по его румянцу, вы легко можете догадаться, что он еще не потерял невинности (франц.)). После этой, единственной в своем роде рекомендации граф пустил мне руку, княгиня с едва приметною усмешкою ударила его легонько по обшлагу своим веером, а я ушла опять к своим товарищам и через полчаса совсем оставила бал. Теперь более полуночи, а я привыкла рано ложиться спать, сверх того, я не люблю тех обществ, где много женщин. Станкович не ошибся, сказав, что я боюсь их, я боюсь их в самом деле, довольно женщине посмотреть на меня пристально, чтобы заставить меня покраснеть и прийти в замешательство: мне кажется, что взгляд ее проницает меня, что она по одному виду моему угадывает мою тайну, и я в смертном страхе спешу укрыться от глаз ее!
ОТПУСК
Три года с половиною отец не видал меня, я много переменилась — выросла, пополнела, лицо мое из белого и продолговатого сделалось смуглым и круглым, волосы, прежде светло-русые, теперь потемнели, думаю, что батюшка не вдруг узнает меня. Я поехала одна на перекладных, взяв с собою в товарищи одну только саблю свою и более ничего.
Станционные смотрители, считая меня незрелым юношею, делали много затруднений в пути моем: не давали мне лошадей часов по шести для того, чтобы я что-нибудь потребовала — обед, чай или кофе, тогда являлись и лошади. Счет подавался, сопровождаемый этими словами: ‘С прогонами вот столько-то следует получить с вас!’ Обыкновенно это бывала сумма довольно значительная, которую я и платила, не говоря ни слова. Иногда не давали мне лошадей и для того, чтоб заставить нанять вольных за двойные прогоны. О, эта дорога вселила в меня и страх и отвращение к почтовым станциям!
Я приехала домой точно в ту пору ночи, в которую оставила кров отеческий, — в час пополуночи. Ворота были заперты. Я взяла из саней саблю и маленький чемодан и отпустила своего ямщика в обратный путь. Оставшись одна перед запертыми воротами дома, в котором прошло мое младенчество, угнетенное, безрадостное, я не испытывала тех ощущений, о которых так много пишут! Напротив, с чувством печали пошла я вдоль палисада к тому месту, где знала, что вынимались четыре тычины, этим отверстием я часто уходила ночью, бывши ребенком, чтоб побегать на площадке перед церковью. Теперь я вошла через него! Думала ли я, когда вылезала из этой лазейки в беленьком канифасном платьице, робко оглядываясь и прислушиваясь, дрожа от страха и холодной ночи, что войду некогда в это же отверстие и тоже ночью гусаром!! Окна целого дома были заперты, я подошла к тем из них, которые были детской горницы, взяла было за ставень, чтобы отворить, но он как-то был прикреплен изнутра, и мне не хотелось стучать, чтоб не испугать маленьких брата и сестру, я пошла к строению, в котором жили матушкины женщины, проходя двором, я была услышана двумя нашими собаками Марсом и Мустафою, они кинулись ко мне с громким лаем, в ту ж минуту превратившимся в радостный визг, верные, добрые животные то вились вокруг ног моих, то прыгали на грудь, то от восхищения бегали во весь дух по двору и опять прибегали ко мне. Погладив и поласкав их, я взошла на лестницу и пошла ходить от двери к двери, стучась у каждой потихоньку, с четверть часа это было безуспешно, обе собаки ходили за мною, и обе царапали ту дверь, в которую я стучалась. Наконец я услышала, что отворяется дверь в сени, и вскоре женский голос спросил: ‘Кто там?’ Я тотчас узнала, что это спрашивала Наталья, матушкина горничная. ‘Это я, отопри, Наталья!’ — ‘Ах, боже мой, барышня!’ — вскрикнула радостно Наталья, спеша отворять двери, с минуту гремела она засовами и запорами, пока наконец дверь отворилась, и я вошла, держа под рукою свою саблю и сопровождаемая Марсом и Мустафою! Наталья отступила в изумлении: ‘Ах, господь с нами! да вы ли это!’ Она стала перед дверью неподвижна и не давала мне войти. ‘Да пусти, Наталья, что с тобою? Ужели ты не узнала меня?’ — ‘Ах, матушка барышня! да как вас и узнать? кабы не по голосу, и в жизнь бы не узнала!’ Наталья отворила мне дверь в горницу, сняла с меня шинель и опять ахнула от удивления, увидя золотые шнуры моего мундира: ‘Какое на вас богатое платье, матушка барышня! вы генерал, что ли?’ Наталья еще с четверть часа молола вздор и притрагивалась руками то к золотым шнурам, то к меховому воротнику моей ментии, пока я наконец напомнила ей, что надобно приготовить мне постель. ‘Сейчас, сейчас! матушка… — Потом прибавила, говоря сама с собою: — Может быть, теперь нельзя уже звать барышнею! Ну, да где ты скоро привыкнешь… — Она было пошла, но опять воротилась: — Не прикажете ли сделать чаю? в две минуты будет готов!’ — ‘Сделай, милая Наталья’. — ‘Ах, матушка барышня! вы все такие же добрые, как и прежде! — Наталья опять начала разговаривать: — Я сию минуту сделаю чай! да как же вас теперь зовут, барышня? вы, вот я слышу, говорите не так уже, как прежде’. — ‘Зови так, Наталья, как будут звать другие’. — ‘А как будут звать другие, матушка?.. батюшка! извините…’ — ‘Полно, Наталья! поди принеси чаю!’ Болтунья пошла, но опять воротилась звать с собою Марса и Мустафу, они оба лежали у ног моих и ворчали на Наталью, когда она вызывала их. ‘Прогоните их, барышня, им надо быть на дворе’. — ‘После, после, Наталья! Сделай милость, ступай за чаем, мне смерть холодно’. Наталья побежала бегом, а я осталась размышлять о том, что подобные сцены повторятся не только всеми дворовыми людьми, но и всеми знакомыми отца моего. Воображая все это, я почти сожалела, что приехала. Через четверть часа явилась Наталья с чаем и подушками. ‘В котором часу встает батюшка?’ — спросила я Наталью. ‘Как и прежде, матушка барышня, в девятом часу… — После этого ответа она опять стала ворчать про себя: — Никак не привыкну… что ты будешь делать…’ Я дала по кренделю Марсу и Мустафе и велела им идти, они в ту ж минуту повиновались.
Поутру в семь часов я оделась в свой белый дулам, хотя давно уже были переменены мундиры нашему полку и вместо белых назначены синие, но эскадрон Станковича, не знаю почему-то, должен был целый год еще носить белые. Не желая пестрить фронт, Станкович просил нас быть тоже в белых мундирах, на что я всех охотнее согласилась, потому что очень любила это соединение белого цвета с золотом. Когда я оделась, Наталья с новым удивлением смотрела на меня: ‘Вы много переменились, барышня! Батюшка вас не узнает’. Я пошла к сестрам, они уже встали и ожидали меня, в ту ж минуту пришел к нам и батюшка! Я обняла колена его и целовала руки, не имея силы выговорить ни одного слова. Отец плакал, прижимал меня к груди своей и говорил, улыбаясь сквозь слезы, что в лице моем не осталось ни одной черты прежней, что я стала похожа на калмычку. Наконец пришел и маленький брат мой в горном мундире, он долго совещался с нянькою, как ему обойтиться со мною: поклониться только или поцеловать у меня руку, и когда нянька сказала, чтоб он сделал так, как ему самому хочется, то он в ту ж минуту побежал броситься в мои объятия. Целуя его, я говорила батюшке, что жаль было бы оставить такого прекрасного мальчика в горной службе и что года через три батюшка позволит мне взять его с собою в гусарский полк. ‘Нет, нет. Боже сохрани! — сказал батюшка. — Сама будь, чем хочешь, когда уже вышла на эту дорогу, но утеха старости моей, мой Васенька, останется со мною’. Я замолчала и душевно сожалела, что имела неосторожность огорчить отца предложением, и неуместным и слишком преждевременным. Между тем брат, ласкаясь ко мне, шептал на ухо: ‘Я поеду с вами’.
Хотя я от всей души люблю отца моего, однако ж бездейственная жизнь, недостаток общества, холодный климат и беспрерывные расспросы наших провинциалов навели на меня такую грусть, что я почти с радостью увидела рассвет того дня, в который должна была ехать обратно в полк. Теперешний путь мой был гораздо затруднительнее первого, но только не в лошадях, в них не делали уже мне прижимок, потому что я говорила смотрителям, каждому, который начинал: ‘Нет лошадей’. — ‘Я запишу в твою книгу, сколько часов пробуду здесь, и с тебя спросят, если я просрочу’. Итак, лошадей везде давали мне очень скоро, но дорога зимняя начинала портиться, а перекладная повозка моя была теперь несравненно полнее, нежели прежде, и мне страшные хлопоты были перетаскивать все это самой. Я не взяла с собой человека, да и не могла взять.
Возвратясь к моим товарищам и к моим любимым занятиям, я чувствую себя счастливейшим существом в мире! Дни мои проходят весело и безмятежно. Встаю всегда с рассветом и тотчас иду гулять в поле, возвращаюсь перед окончанием уборки лошадей, то есть к восьми часам утра, в квартире готова уже моя лошадь под седлом: я сажусь на нее и еду опять в поле, где учу взвод свои часа с полтора, после этого уезжаю в штаб или к эскадронному командиру, где и остаюсь до вечера.
За уроки верховой езды я подарила Вихману свою негодную лошадь, он велел заложить ее в дрожки, и, к удивлению нашему, она сделалась прекрасным конем: итак, оглобли были та сфера, которую назначила ей природа. Так, я думаю, и с человеком бывает! Он будет хорош, если встанет точно на свое место. Еще отдала я Вихману охотничий рог из слонового клыка с прекрасною резьбою, эту редкую вещь батюшка дал мне для графа Суворова, но мне что-то казалось стыдно дарить графа, и я отдала рог Вихману и в ту ж минуту была наказана за неисполнение воли батюшкиной: Вихман взял эту редкость точно так холодно и невнимательно, как будто бы это был коровий рог с табаком.
Баталион наш ушел в Галицию с Миллером-Закомельским. Эскадрон Станковича со всеми его офицерами остается здесь под названием резервного и вместе с запасным будет находиться под начальством Павлищева, я также, будучи офицером эскадрона Станковича, остаюсь здесь, хотя мне и очень хотелось быть опять за границею и в действии, но Станкович говорит: ‘Куда не посылают, не напрашивайся, куда посылают, не отказывайся! Этим правилом руководствуются люди испытанной храбрости’. Совет его и отличное общество офицеров, вместе со мною остающихся, помогли мне видеть с меньшим сожалением отъезд наших храбрых гусар за границу, случай сделал, что и любезнейшая из полковых дам осталась здесь же. Я хотя и убегаю женщин, но только не жен и дочерей моих однополчан, их я очень люблю, это прекраснейшие существа в мире! Всегда добры, всегда обязательны, живы, смелы, веселы, любят ездить верхом, гулять, смеяться, танцевать! Нет причуд, нет капризов. О, женщины полковые совсем не то, что женщины всех других состояний! С теми я добровольно и четверти часа не пробыла бы вместе. Правда, что и мои однополчанки не пропускают случая приводить меня в краску, называя в шутку: гусар-девка! Но, будучи всегда с ними, привыкаю к этому названию и иногда столько осмеливаюсь, что спрашиваю у них: ‘Что вы находите во мне сходного с девкою?’ — ‘Тонкий стан, — отвечают они, — маленькие ноги и румянец, какой каждая из нас охотно желала бы иметь, поэтому мы и называем вас гусаром-девицею и — с позволения вашего — несколько и подозреваем, не по справедливости ли даем вам это название!’ Слыша почти каждый день подобные шутки, я так привыкла к ним, что никогда уже почти не прихожу в замешательство.
Мы стоим на границах Галиции в местечке Колодно, здесь сухая граница, и обязанность наша делать разъезды и иметь надзор над исправностью казачьего кордона. Колодно принадлежит Швейковскому, у него красавица жена, воспитанная в Париже. Большая каштановая аллея, темная как ночь, ведет от крыльца помещичьего дома к нс-большому беленькому домику, обсаженному кругом липами. В этом домике живет эконом с доброю женою и двумя веселыми, резвыми, милыми дочерьми, в этом домике все мы бываем каждый день. Я замечаю, что товарищи мои сидят здесь долее, нежели у гордой и прекрасной Швейковской.
Офицер Вонтробка рассказывал, что в одну из своих прогулок верхом за границу встретился он и познакомился с бароном Чехович, и говорил, что баронесса имеет такую восхитительную красоту, какой никогда еще не представляло ему и самое воображение, но, что, к счастью всех знакомых ей мужчин, ограниченный ум и недостаток скромности служат сильным противоядием гибельному действию зараз ее и что, при всей очаровательности ее неописанной красоты, никто не влюблен в нее, потому что слова и поступки ее уничтожают в одну минуту впечатление, произведенное ее небесною наружностью.
Близ границ наших завелась проклятая рухавка, так называют поляки свое ополчение, или, лучше сказать, толпу всякого сброду: все это оборванное, босое, голодное скопище вздумало еще прославлять свой подвиг, довольство и свободу! К стыду бравых мариупольцев, некоторые из них обольстились этим враньем и убежали, чтоб вступить в отвратительную рухавку. Станкович очень оскорбился таким неслыханным поступком гусар и послал Вонтробку и меня с целым взводом отыскать, если можно, наших беглецов, взять их силою и привесть обратно в эскадрон. Вонтробка принялся за выполнение этого поручения, так что выезд наш для поисков походил более на вылазку против неприятеля, нежели на простой розыск. Мы переехали границу и в полуверсте от местечка *** остановились, сошли с лошадей и чего-то дожидались — я не знаю. Вонтробка старший, он командует и распоряжает, а для чего я тут же, право, не понимаю! Станкович все делает с каким-то излишним триумфом. Мы стояли безмолвно! Я легла на траву и смотрела на блестящее созвездие Большой Медведицы. Она припомнила мне веселое время ночных прогулок моих в детских летах. Как часто, дав волю моему Алкиду и не заботясь о его дороге, я, опершись обеими руками на холку его и закинув голову вверх, по целой четверти часа рассматривала эти прекрасные семь звезд! Погрузись всей душою в воспоминания, я была попеременно то двенадцатилетним ребенком на хребте своего Алкида, то коннопольцем, то середи густых лесов Сибири, то на полях Гейльзберга, то на могиле твоей, о конь мой незабвенный!.. Сколько времени! сколько происшествий! сколько перемен с того времени! Но вот я опять вижу тебя, мое любимое Созвездие! Оно все то же, так же блистательно, те же семь звезд, на том же месте! Одним словом: оно все то же… а я!.. Пройдут годы, пройдут десятки годов, оно будет все то же, но я!.. Мысль моя перенеслась в будущность через шестьдесят лет вперед, и я с испугом встала… Кивер! сабля! рьяный конь!.. восемьдесят лет!! ‘Аргентий, едем, ради бога едем! Чего мы тут стоим?..’ Я села на лошадь и стала делать вольты в галоп. Неприятные мысли кружились вместе со мною. ‘Что тебе за охота мучить лошадь?’ — спросил Вонтробка. ‘Для чего ж мы тут стоим по-пустому!’ — ‘Как по-пустому! Я знаю время, когда надобно въехать в местечко… Ну, вот теперь пора… Садись!.. справа по три! марш!..’ Мечты исчезли, я возвратилась к существенности, мы сели на лошадей и отправились к местечку, въехали таинственно, без шуму, с предосторожностями вытянули фронт против стен какого-то кляштора, и Вонтробка послал унтер-офицера и четырех гусар в этот кляштор искать беглецов наших. Разумеется, посланные возвратились ни с чем, потому что кляштор был кругом заперт. На рассвете Вонтробка, оставив людей, поехал вместе со мною к коменданту этого местечка полковнику N***, который был также и командир рухавки. Полковник этот был уже знаком Вонтробке прежде, но я видела его в первый раз. Он принял нас смущенно и торопливо, просил садиться, извинялся, что не одет, и тотчас ушел в другую горницу, говоря, что сию минуту воротится. Вонтробке показался такой прием подозрительным, и он сказал мне, что надобно тотчас уехать, и так, не дождавшись хозяина, мы вышли из комнаты, присоединились к своим людям и уехали! Я находила поступок Вонтробки странным и спрашивала его, для чего он это сделал? Он сказав, что заметил в коменданте враждебные намерения. ‘Да что ж он мог нам сделать? ведь у нас целый взвод гусар’. — ‘Вот прекрасно! целый взвод! а зачем мы здесь? Мы не могли бы сказать в оправдание, что ездили отыскивать бежавших гусар и хотели взять их, если найдем, вооруженною рукою, это делалось секретно, это хозяйственное распоряжение эскадронного командира, извинительное в таких случаях. Ведь неприятно рапортовать, что столько-то гусар бежало за границу’.
Неудачность покушений наших не остановила Станковича. Он послал меня в Тарнополь к князю Вадбольскому с письмом и поручением привесть беглых гусар, если мне их отдадут. Мне надобно было проезжать через это самое местечко, где мы делали наш ночной обыск, у заставы спросили, есть ли у меня билет от их полковника? ‘Нет!’ — ‘Вас нельзя пропустить, достаньте билет…’ Я послала гусара к полковнику просить билета, полковник велел просить меня, чтобы я пришла за билетом сама. Я пошла. ‘Вы должны б были лучше знать свою обязанность, господин офицер, — сказал поляк, нахмурясь. — К начальнику надобно являться самому, а не посылать рядового… — Говоря это, он наскоро подписывал билет. — Приехали с вооруженными людьми, обыскивали кляштор, пришли ко мне, и, когда я вышел на одну минуту, только приказать подать кофе, вы уехали, как будто из разбойничьего вертепа! Как странно так поступать русскому офицеру!..’ И все это я должна была слушать. Минуты с две я думала предложить ему стреляться со мною, но опасение подвергнуть Станковича ответственности удержало меня. Я отложила сделать этот вызов, как возвращусь из Тарнополя, тогда мы съедемся на границе. Между тем я сказала, что теперь он волен говорить, что хочет, потому что я один здесь, окружен поляками и за границею своего государства. Пока я говорила, он подал мне билет с вежливою уклонкою и, протянув ко мне руку, сказал, что просит моей дружбы, но я отвела его руку своею, отвечая, что после всего услышанного от него я не имею желания быть его другом. Он поклонился, проводил до дверей, и мы расстались.
Я отправилась далее. Станкович приказал мне, что если не отыщу бежавших гусар наших в Тарнополе, то должна буду проехать в Броды.
В Тарнополе стоит Литовский уланский полк. Командир его князь Вадбольский послал вместе со мною в Броды одного из своих офицеров. Приехав в это местечко, мы тотчас пошли к польскому полковнику, где нашли многочисленное общество и гремящую музыку. Полковник принял нас очень вежливо, просил остаться у него обедать и взять участие в их удовольствиях. Страхов, товарищ мой, согласился, а я и подавно рада была слушать прекрасную музыку и веселый разговор остроумных молодых поляков. Мы сказали, однако ж, полковнику, зачем приехали, и просили, чтоб он приказал выдать нам наших беглецов. ‘Со всею готовностью’, — отвечал вежливый хозяин наш и в ту ж минуту послал пана подхоронжего привесть наших гусар, а нас просил, в ожидании, послушать его музыки и выпить по бокалу шампанского. Через полчаса возвратился пан подхоронжий и, приложа руку к меховому киверу, начал говорить почтительно своему полковнику, что гусар, за которыми он посылал его, нет на гауптвахте! ‘Где ж они?’ — спросил полковник. ‘Убежали!’ — отвечал подхоронжий все тем же почтительным тоном. Полковник оборотился ко мне, говоря: ‘Я очень жалею, что не могу в этом случае оказать вам моих услуг, гусары ваши ушли из-под стражи!’ Я хотела было сказать, что это не делает чести их караулу, и не сказала, однако ж, да и к чему бы это было? Не было сомнения, что гусары находились у них и что полковник не имел и в помышлении отдать их. Польские офицеры не могли налюбоваться моим мундиром, превосходно сшитым: они говорили, что их портные не в состоянии дать такую прекрасную форму мундиру. За столом я сидела подле какого-то усача, старинного наездника, служившего еще в Народовой кавалерии, он, выпив несколько бокалов шампанского, привязался ко мне с вопросом, зачем я снял с Лемберга французского орла и привесил австрийского? Я не понимала, что он хочет сказать. Страхов, видя мое недоумение, сказал запальчивому народовцу, что меня не было в Львове во время этого происшествия. ‘Как не было? — восклицал старый улан, — я хорошо помню этот мундир! — и продолжал укорять меня, говоря: — Хорошо ли было так сделать?’ Полковник просил его перестать, но просил тем начальническим тоном, которому даже и пьяные уланы повинуются. Ротмистр замолчал. Тогда Страхов объяснил мне вполголоса, что наш полк, находящийся с Миллером-Закомельским в Лемберге или Львове, снял откуда-то французского орла и заместил его гербом австрийским, ротмистр-народовец, бывший свидетелем этого происшествия, увидя меня в таком же точно мундире, счел, что и я из числа тех, как он говорил, буйных головорезов. После обеда я простилась с польским полковником и, оставя ему в добычу беглых гусар наших, возвратилась в Колодно.
Вонтробка пригласил меня ехать к баронессе Чехович. ‘Надобно тебе, — говорил он, — иметь понятие о ее красоте, мое описание недостаточно!’ Мы поехали и, к большому счастию моему, не застали ее дома, нас принял один барон. В саду видела я различные роды увеселений, о которых Вонтробка говорит, что все они имеют целию сломить голову занимающимся ими. ‘Баронесса, — прибавил он, — всеми способами добирается до головы своих посетителей, или посредством красоты своей, или увеселений’. Не дождавшись прибытия хозяйки, мы уехали обратно. Вонтробка признался мне в умысле, с каким хотел познакомить меня с баронессою. ‘Крайняя наглость ее, — говорил он, — встретясь с твоею необыкновенною застенчивостью, обещала мне тьму забавных сцен’. Я была очень недовольна его сатанинским планом и сказала ему, что он дурной товарищ и что с этого времени я буду его остерегаться. ‘Как хочешь, — отвечал он, — но ты несносен и смешон с твоей девичьею скромностью. Знаешь ли, что я скажу тебе? Если бы у меня была жена такая скромная и стыдливая, как ты, я целовал бы ноги ее, но если б с такими же качествами был сын мой, я высек бы его розгами. Теперь посуди сам, не надобно ли тебя отучать всеми способами от твоей смешной стыдливости? Она совсем нейдет гусару и ни на что ему не пригодна’.
Станкович делает нам не очень-то приятные сюрпризы: в самое то время, когда мы, как небо от земли, далеки от всякого помысла о каком бы то ни было беспокойстве, он велит играть тревогу, и вмиг все взволнуется: гусары бегут опрометью, выводят бегом лошадей, седлают их как попало, садятся, скачут во весь дух и на скаку поправляют на себе, что нельзя было сделать на месте. Поспевшему в две минуты дается от ротмистра награждение, а приехавшему после всех — тоже награждение, но только совсем другого рода. Одна из этих тревог пришлась мне дорого. У меня болело колено, и именно в том месте, которым надобно прижаться к седлу, я не могла сидеть на лошади и даже испугалась, когда услышала проклятую тревогу, но нечего было делать: выправя поспешно взвод свой, села и сама на лошадь с осторожностию, чтобы не придавить больного колена. Но ведь надобно было скакать: лошадь моя задрала вверх голову и полетела. Все еще, однако ж, сохраняла я необходимое положение на седле, на беду, на пути моем была яма, в которую лошадь моя со всего размаха прыгнула, и тут все пропало, колено мое облилось кровью, я затрепетала от боли, которой никакими словами не могу выразить, довольно, что невольные слезы градом покатились из глаз моих.
Через несколько дней Станкович пригласил меня ехать с ним в Кременец к Павлищеву, я всегда с удовольствием бываю в этом городке, его прекрасное романическое положение у подошвы утесистой горы, на которой красуется развалившаяся каменная ограда замка королевы Боны, доставляет мне очаровательную и разнообразную прогулку. Полагаю, что Кременец получил свое название от кремнистых гор, его окружающих.
Я очень приятно провожу время в доме Павлищева с его дочерью и юнкером Древичем, отлично воспитанным молодым человеком. Как странна судьба этого несчастного юнкера. При всех его блестящих дарованиях, благородных поступках, недурной наружности и знатном происхождении, он никем не любим и девять лет уже служит портупей-юнкером. За год до знакомства моего с ним случилось ужасное происшествие, в котором он играл главную роль и которое отняло у него чин, свободу и спокойствие совести, а вместе совсем этим и охоту жить: он заколол по неосторожности гусара: за смерть его был судим, содержан целый год на гауптвахте и после разжалован до выслуги в солдаты. Я узнала его несчастия по случаю. Еще Миллер-Закомельский не уходил с баталионом в Галицию, и полк стоял в Кременце, по обязанности дежурного, я должна была знать и рапортовать об арестантах. Вошед в маленькую каморку, где сидел бедный Древич, я спросила его, не имеет ли он в чем надобности? что теперешняя моя должность дает мне возможность облегчить несколько суровость его положения. ‘Ах, если вы не гнушаетесь просьбою убийцы, — сказал он горестно, — то я просил бы вас позволить мне подышать воздухом на этих горах, на которых я прежде проводил столько счастливых часов!’ Я сказала, что сама собою не могу этого сделать, но попрошу Горича и думаю, через него успею получить от шефа позволение на эту прогулку. Горич очень вежливо выслушал мою просьбу и тотчас пошел к Миллеру, через минуту он возвратился ко мне, говоря, что генерал дает вам волю поступать как угодно в рассуждении облегчения участи арестанта, но просит вас соблюсти должный порядок. Я пошла к Древичу и была свидетельницей радостных и вместе горестных ощущений его при виде красот природы. За нами пошли было два гусара с обнаженными саблями, но я сказала им, что буду сама его стражем и чтобы они следовали за нами издали. Древич несколько раз едва не упал в обморок: столько сидячая жизнь ослабила силы его!
Обоим нашим эскадронам ведено идти в поход. Древич отдан под надзор полковнику Павлищеву, достойный офицер этот не имел нужды в образовании, чтобы поступить с арестантом самым благородным и деликатным образом, он просто последовал внушению высокой добродетели: ‘Вы отданы, — сказал он Древичу, — в мой эскадрон под присмотр до решения вашего дела, но я не могу, я не имею духа видеть вас арестантом на гауптвахте, взамен ее предлагаю вам дом мой, стол и попечение друга. Если б вы решились уйти от меня, разумеется, тогда я заступлю ваше место, то есть буду солдат!’ Нет пера, нет слов, беден язык человеческий для выражения того, что чувствовал Древич, я не берусь этого описать. Но вот последствия: Древич жил в доме благодетеля своего, любил его, как отца, и помирился было с своею участью, но пришло решение: Древич — солдат до выслуги. Павлищев обязан был употреблять его в этом качестве на службу, и, видно, продолжительные несчастия, укоры совести в убийстве, хотя и не умышленном, но все убийстве, и — как я имела случай догадываться — безнадежная любовь к дочери Павлищева сделали несчастному Древичу жизнь его ненавистною! Недели через две после сентенции он застрелился, его нашли в саду на плаще с разлетевшеюся на части головою: близ него лежал карабин. Мы пришли в Черниговскую губернию и стали квартирами в обширном селении, называющемся Новая Басань, здесь живет помещик Чеадаев, старый, уединенный, скучный человек, с такою ж точно сестрою. Мы никогда у него не бываем.
В соседстве у нас свадьба. Помещик М*** отдает дочь свою за ротмистра И*** Александрийского гусарского полка, мы все приглашены и завтра поедем. В доме М*** всем мужчинам отвели одну комнату, в ней поместились военные и штатские, молодые и старые, женатые и холостые. Я, в качестве гусара, должна была быть с ними же, в числе гостей был один комиссионер Плахута, трехаршинного роста, весельчак, остряк и большой охотник рассказывать анекдоты. В множестве рассказываемых им любопытных происшествий я имела удовольствие слышать и собственную свою историю: ‘Вообразите, — говорил Плахута всем нам, — вообразите, господа, мое удивление, когда я, обедая в Витебске, в трактире, вместе с одним молодым уланом, слышу после, что этот улан Амазонка, что она была во всех сражениях в Прусскую кампанию и что теперь едет в Петербург с флигель-адъютантом, которого царь наш нарочно послал за нею! Не обращая прежде никакого внимания на юношу-улана, после этого известия я не мог уже перестать смотреть на героиню!’ — ‘Какова она собою?’ — закричали со всех сторон молодые люди. ‘Очень смугла, — отвечал Плахута, — но имеет свежий цвет и кроткий взгляд, впрочем, для человека непредупрежденного в ней не заметно ничего, что бы обличало пол ее, она кажется чрезвычайно еще молодым мальчиком’. Хотя я очень покраснела, слушая этот рассказ, но как в комнате было уже темно, то я имела шалость спросить Плахуту: узнал ли бы он эту Амазонку, если б теперь увидел ее? ‘О, непременно, — отвечал комиссионер, — мне очень памятно лицо ее, как теперь гляжу на нее, и где б ни встретил, тотчас бы узнал’. — ‘Видно, память ваша очень хороша’, — сказала я, завертываясь в свою шинель, Плахута начал еще что-то рассказывать, но я не слушала более и тотчас заснула.
На другой день все мы уехали в Басань свою. Девицу А*** рассказала мне о смешной ошибке, которая, однако ж, может иметь важные последствия. На третий день возвращения нашего со свадебного пира пошла я к подполковнику, видя его занятого делом, я прошла в комнату девицы А*** и нашла ее погруженную в глубокую задумчивость. На вопрос мой, отчего она так пасмурна и не усталость ли от танцев этому причиною? — отвечала она, вздыхая: ‘Нет, не усталость от танцев, а происшествие в танцах тяготит душу мою! Я одержала победу, без воли, без намерения, не только не желая, но и не подозревая даже, что такая напасть может со мной случиться!’ Я смеялась ее печали и спросила, как же сделалось с нею такое чрезвычайное несчастие? и кто этот богом отверженный, над которым победа причиняет ей такую горькую печаль? ‘Хорошо вам шутить, — сказала А***, — я готова плакать. Вот послушайте, как это было: вы знаете, что я очень дружна с Катенькой Александровичевой, мы обе, когда нам случается в танцах подавать друг другу руку, всегда уже пожимаем ее, забывшись, я не видала, что надобно было подать руку Ч***, этому молодому гусарскому офицеру Александрийского полка, чувствую, что руку мою взяли, я тотчас пожала, воображая, что рука Катеньки, но, не слыша ответа на мое пожимание, оглядываюсь и, к неизъяснимому замешательству моему, вижу, что это Ч*** держит мою руку и смотрит на меня с видом радости и изумления! Я покраснела и не знала, куда девать глаза свои. Вчера Ч*** сделал мне предложение о супружестве через жену Станковича, желая, как он говорит, увериться в моих чувствованиях и тогда уже просить меня у моих родителей! Но я не имею к нему ни малейшей склонности и совсем не хочу идти так рано замуж. Беда моя, если он отказ этот припишет стыдливости и будет свататься открыто, батюшка отдаст меня! Ч*** богат!’ — ‘Да, наделали вы себе хлопот с этим безвременным пожиманием рук, нельзя, однако ж, не удивляться благородству чувствования Ч***, одно пожатие руки девицы заставило его предложить о супружестве, тогда как другой, повеса, пожал бы вашу руку тридцать раз и не дал бы уже нигде покоя, не заботясь предлагать о неразрывном союзе…’ Разговор наш был прерван приходом отца девицы А***, Станковича и жены его, опасения А*** были основательны. Ч*** сделал предложение отцу, который принял его с радостию и, полагая наверное, что дочь его согласится, пришел сказать ей об этом предложении. Много было удивления, слез, брани, хлопот, пока наконец девица А*** избавилась нежеланной партии.
Прогуливаясь вечером около мельниц, увидела я, что гусары наши расстанавливают за рвом соломенное чучело. На вопрос мой, для чего это? — отвечали, что завтра ученье конное с стрельбой из пистолетов.
В шесть часов утра мы были уже на поле, Станкович командовал эскадроном, Павлищев был инспектором этого смотра. Действие открыл первый взвод под начальством Т***, которому надобно было первому перескочить ров, выстрелить из пистолета в соломенное чучело и тотчас рубить его саблею, люди последуют за ним, делая то же. Т*** тотчас отрекся прыгать через ров, представляя, к общему смеху нашему, причину своего отказа ту, что он упадет с лошади. ‘Как вы смеете сказать это, — вскричал инспектор, — вы кавалерист! гусар! Вы не стыдитесь говорить в глаза вашему начальнику, что боитесь упасть с лошади. Сломите себе голову, сударь, но скачите! делайте то, что должно делать в конной службе, или не служите’. Т*** выслушал все, но никак не смел пуститься на подвиг и был просто только зрителем отличавшихся его гусар. За ним П*** плавно поскакал, флегматически перескочил ров, равнодушно выстрелил в чучело и, мазнув его саблею по голове, стал покойно к стороне, не заботясь, хорошо или дурно делает эволюции взвод его. За ним была очередь моя, у меня на этот раз не было своей лошади, и я сидела на одной из фронтовых, это был конь пылкий, красивый собою, но до крайности пугливый. Он вихрем понесся к рву, перелетел его со мною, как птица, но выстрел из пистолета заставил его прыгнуть в сторону, с четверть часа мыкался он то туда, то сюда, становился на дыбы и относил быстро от чучела, которого мне надобно было рубить. Я совсем потеряла терпение и, желая скорее кончить эту возню, ударила саблею своего капризного коня, как мне казалось, плашмя, конь бросился со всех ног на чучело и даже повалил его. Не заботясь о причине такого скорого повиновения, я оборотила лошадь, перескочила обратно ров и стала смотреть, как мои гусары делали ту же самую эволюцию, наконец она кончилась. Выступил на сцену четвертый взвод, им командовал Вонтробка — отличный стрелок и наездник. Я сделалась в свою очередь простым зрителем и подъехала к Станковичу и Павлищеву, чтоб вместе с ними смотреть на молодецкие выходки последнего взвода. ‘Что это за кровь на ноге вашей лошади, Александров?’ — спросил Станкович. Я оглянулась: по копыту задней ноги моего коня струилась кровь и обагряла зеленый дерн. Удивляясь, осматриваю с беспокойством, откуда б это могло быть, и, к прискорбию моему, вижу на клубе широкую рану, которую, вероятно, я нанесла, ударив так неосторожно саблею. На повторенные вопросы Станковича: ‘Отчего это?’ — я должна была сказать, отчего. Станкович переменился в лице от досады: ‘Поезжайте за фронт, сударь! Поезжайте на квартиру! вам не на чем быть на ученье и незачем, вы мне перераните всех лошадей!’ Оглушенная этим залпом выговоров, я поехала на квартиру, не столько раздосадованная журьбою ротмистра, как опечаленная жестоким поступком моим с бедною лошадью. Приехав на квартиру, я приказала при себе вымыть рану вином и заложить корпией. По окончании ученья все поехали к Павлищеву, в том числе и господин Т***. На вопрос Павлищева, а где ж Александров? — трус Т*** поспешил сказать: ‘Он теперь омывает горячими слезами рану лошади своей’. — ‘Как это! какой лошади?’ — ‘Той, на которой он сидел и которой разрубил клуб за то, что не пошла было на чучело’. — ‘С вами этого не случится, Григорий Иванович! скорее чучело пойдет на вас, нежели вы на него’. — Насмешник замолчал с неудовольствием.
КОМАНДИРОВКА
1810
Киев. Станкович получил повеление прислать одного офицера, унтер-офицера и рядового к главнокомандующему резервной армией генералу Милорадовичу на ординарцы, эскадронному командиру моему пришла фантазия послать ординарцев самых молодых, и по этому распоряжению жребий пал на меня, как говорит Станкович, на юнейшего из всех офицеров. Хорошо, что я уже не так молода, как кажусь, мне пошел двадцать первый год, а то я не знаю, что хорошего дождался бы Станкович, отправляя трех молокососов одних на собственное их распоряжение и на такой видный пост. Юнкеру Граве шестнадцать лет, гусару восемнадцать, а моя наружность не обещает и шестнадцати. Отличные ординарцы!
На рассвете отправилась я с своею командою в Киев, где находится наша корпусная квартира. Для избежания нестерпимого жара и сбережения лошадей я ехала ночью от Броварей до Киева. Густой сосновый лес искрещен весь бесчисленным множеством дорог, глубоко врезавшихся в песок, не зная, что все они выводят к одному месту, к берегу Днепра и Красному трактиру, я думала, что мы заплутались, продолжая ехать наудачу, дорогою, какая случилась перед нами, и будучи окружены непроницаемою чащею, увидела я что-то мелькнувшее с дороги в лес, дав шпоры лошади, прискакала я к тому месту, где что-то пряталось за деревьями. На оклик мой: кто тут? — вышла крестьянка, едва переводившая дух от страха, но, увидя спокойный и дружелюбный вид трех молодых гусар, она и сама успокоилась и говорила уже смеючись: ‘Вишь, беда какая, я испугалась вас, а вы меня!’ Граве показалось очень смешно, что малороссиянка думала, будто три гусара, вооруженные, могли ее испугаться. ‘Скажи нам, матушка, куда мы едем? нам надобно в Киев’. — ‘Ну, так вы туда и едете’, — отвечала женщина своим малороссийским наречием. ‘Как же угадать нам, куда повернуть, здесь такое множество дорог!’ — ‘Что до этого, — сказала крестьянка, — все они выходят к одному месту, к Красному трактиру, недалеко от перевоза’. Сказав ей спасибо, мы поехали рысью и скоро увидели блистающий от лунного света Днепр. Пока проснулись перевозчики и приготовили паром, месяц зачал тускнуть, знак занимающейся зари. Мы взошли на паром, и пока переправлялись, то рассвело совсем. Я поехала прямо к нашему генералу Ермолову, у него на дворе юнкер мой и гусар расположились биваками, а я прошла в залу и легла не раздеваясь на диван. Встав за полчаса до пробуждения Ермолова, я привела в порядок свой униформ и ожидала, когда он проснется, чтобы тотчас идти к нему. Прием генерала был весьма ласков и вежлив. Обращение Ермолова имеет какую-то обворожительную простоту и вместе обязательность. Я заметила в нем черту, заставляющую меня предполагать в Ермолове необыкновенный ум: ни в ком из бывающих у него офицеров не полагает он невоспитания, незнания, неуменья жить, с каждым говорит он как с равным себе и не старается упростить свой разговор, чтоб быть понятным, он не имеет смешного предубеждения, что выражения и способ объясняться людей лучшего тона не могут быть понятны для людей среднего сословия. Эта высокая черта ума и доброты предубедила меня видеть все уже с хорошей стороны в нашем генерале. Черты лица и физиономия Ермолова показывают душу великую и непреклонную!..
Адъютант Милорадовича К*** прислал просить меня к себе, я пришла и тотчас увидела, что он ожидал не меня: грубый, необразованный офицер этот спросил, не предложив даже мне стула: ‘Почему эскадронный командир ваш не прислал на ординарцы того офицера, которого я назначил?’ — ‘Вероятно, потому, — отвечала я, — что назначение ваше несообразно было с его хозяйственными распоряжениями в эскадроне. У нас ведется очередь откомандировок, о которых постороннему нет надобности заботиться’. Я видела, что ответ мой рассердил К***, он необыкновенно горд, как вообще все мелочные люди. Несмотря на видимую молодость мою, я имела удовольствие сделать К*** врагом своим.
Выбираются дни, что я с утра до вечера летаю на своем коне — Алмазе — или подле кареты Милорадовича, или с поручениями от него к разным лицам в Киеве. В последнем случае он посылает меня тогда только, когда тот, к кому надобно послать, проезжий или приезжий генерал, но когда он выезжает сам в карете или верхом, то всегда уже сопровождаю его я одна с моими гусарами, и никогда никакой другой ординарец не ездит за ним. Из этого я заключаю, что Милорадович любит блеск и пышность, самолюбию его очень приятно, что блистающий золотыми шнурами гусар на гордом коне рисуется близ окна его кареты и готов по мановению его лететь, как стрела, куда он прикажет.
К*** пришло в голову осматривать, так ли, как должно, одеты ординарцы, не только рядовые, но и офицеры. Сумасбродная фантазия! Может ли пехотный офицер знать в тонкости все принадлежности гусарского мундира, и вдобавок лучше, нежели сами гусары! Я не послушала его приказания как такого, которое не могло ко мне относиться, не поехала к нему на смотр ни сама, ни гусар своих тоже не послала. Он имел слабость пожаловаться Ермолову, у которого все мы, как у дежурного генерала, под непосредственным начальством, Ермолов спросил меня, для чего я не явлюсь к К***? ‘Для того, ваше превосходительство, — отвечала я, — что К*** ничего не смыслит в нашем униформе, и что странно было бы, если б гусарский офицер имел нужду в наставлениях пехотного, как одеться в свой мундир’. Ермолов не настаивал более, но сказал только: ‘К*** это приказано от Милорадовича, сладьте это как-нибудь’. — ‘Поверьте, генерал, что К*** лжет! Милорадович имеет столько ума, чтоб не посылать гусар на смотр к мушкетеру’. Дело обошлось без дальних хлопот. К*** оставил свои претензии.
Сегодня было заложение инвалидного дома. По окончании всех обрядов все мы обедали в палатках, день был до нестерпимости жарок. Прежде еще присутствования при заложении дома Милорадович объехал в сопровождении всей свиты своих ординарцев все крепости, что составляло верст двадцать. Его небольшая арабская лошадь, галопируя весьма покойно, не утомила нисколько своего всадника, но не то было со мною: мой Алмаз, не умея сообразить своих скачков с легким и плавным галопом питомца степей и, сердясь, что не дают ему воли скакать, как бы ему хотелось, беспрестанно прыгал, становился на дыбы, третировал и рвал из рук повода. Он так измучил меня, что, когда мы приехали к палаткам, я думала, кровь моя вспыхнет: таким горячим потоком кипела она во всем теле моем!
Мы тотчас после освящения сели за стол, я положила в рюмку кусок льду, Голицын, стоявший в это время подле меня, ужаснулся: ‘Что вы делаете, — сказал он, — вы можете смертельно простудиться’. Пока он это говорил, я выпила одним духом свое вино со льдом. ‘Неужели вам не вредны такие переходы от жары к холоду?’ Я отвечала, что привыкла ко всему этому. И в самом деле, здоровье мое беспримерное, я, так сказать, цвету здоровьем, и мне до крайности не нравятся мои алые щеки. Я как-то спросила Любарского, нашего полкового лекаря, не знает ли он средства избавиться лишнего румянца? ‘Очень знаю, — отвечал он, — пейте больше вина, проводите ночи за картами и в волокитстве. Через два месяца этого похвального рода жизни вы получите самую интересную бледность лица’.
Мне очень весело в Киеве, я имею здесь много приятных знакомств, в числе которых считаю дом Масса, здешнего коменданта, родной племянник его, Шлеин, кирасирский офицер, мне хороший приятель. Масс, несмотря на свои шестьдесят лет, все еще молодец и так бодро скачет на коне, как лучший из наших гусар.
Вчера был концерт в пользу бедных, Милорадович по — дарил по два билета всем своим ординарцам, в том числе и мне. Концерт был составлен благородными дамами, главною в этом музыкальном обществе была княгиня X***, молодая, прекрасная женщина и за которою наш Милорадович неусыпно ухаживает. Я не один раз имела случай заметить, что успех в любви делает генерала нашего очень обязательным в обращении, когда встречаюсь с ним в саду, то всегда угадаю, как обошлась с ним княгиня: если он в милости у нее, то разговаривает с нами, шутит, если ж напротив, то проходит пасмурно, холодно отвечает на отдаваемую нами честь и не досадует, если становимся ему во фронт, тогда как в веселом расположении духа он этого терпеть не может.
Милорадович давал бал в день именин вдовствующей государыни, блестящий, великолепный бал! Залы наполнены были гостьми, большой старинный сад был прекрасно иллюминован, но гулять в нем нельзя было и подумать: Милорадовичу вздумалось угощать там свой Апшеронский полк, что и было после причиною смешного происшествия, вечером бесчисленное множество горящих ламп, гремящая музыка и толпы прекрасных дам привлекли любопытство находившихся в саду наших храбрых сподвижников, они подошли как можно ближе к стеклянным дверям залы, которые были отворены и охраняемы двумя часовыми. Масс, видя, что толпа солдат сгущается от часу более и напирает в двери, так что часовые с трудом могут ее удерживать, чтоб не вломилась в залу, подозвал меня, я была в этот день на дежурстве: ‘Скажи, Александров, часовым, чтобы затворили двери’. Я пошла было исполнить приказание: но Милорадович, слышавший, что говорил мне Масс, остановил меня, спрашивая: ‘Куда вы?’ Я отвечала, что иду сказать часовым… ‘Знаю, — перервал Милорадович нетерпеливо, — не надобно затворять! пусть войдут! Юнкера могут танцевать! Останьтесь на своем месте!..’ Говоря это, он поправил раза два свой галстух, что было признаком досады, и пошел к часовым сказать, чтоб не мешали идти в залу кому вздумается из солдат. Следствием этого распоряжения было то, что менее нежели в пять минут зала наполнилась солдатами, высыпавшими, как рой, из садовой двери, вмиг смешались они с гостьми. Масс пожимал плечами, Ермолов усмехался, дамы с изумлением отступали назад, видя подле себя эти дебелые и грубые существа. Я, вместе с другими ординарцами, смеялась от души странному этому зрелищу. Дамы собрались все в одну горницу, мужчины ожидали, улыбаясь, чем эта сцена кончится. Милорадович, совсем не ожидавший такого шумного и многочисленного посещения своих сослуживцев, сказал, что он советует им идти обратно в сад, где им свободнее будет веселиться, прибавя, что ‘чистый воздух есть стихия русского воина!’ Из этого изречения русские воины ничего не поняли, кроме того, что им надобно идти обратно в сад, куда они немедленно и ушли. Теперь уже сам Милорадович велел затворить двери, порядок восстановился, музыка заиграла, красавицы рассыпались по зале и снова заблистали взорами на гусар, улан, кирасир, драгун, одним словом, на все носящее усы и шпоры. Офицер Татарского уланского полка, молодой человек необычайной красоты и также необычайно высокого роста, барон N*** казался царем всего этого блестящего сонмища, глаза всех дам и девиц сияли на него своими лучами. Нельзя сосчитать всех соперничеств, досад и движений ревности, произведенных им в этот вечер, порывов последней не избежал и Милорадович. Княгиня, танцуя с ним кадриль, беспрестанно оборачивала голову к другой кадрили, в которой танцевал барон.
За полчаса перед ужином кончились танцы, и все усмирилось, несколько молодых людей, и в их числе комиссионер П***, шалун, болтун и повеса, пошли с нами, то есть с ординарцами, в комнату смежную с залою: там П*** принялся рассказывать о всех красавицах в Малороссии, каких где ему случалось видеть. ‘В Пирятине видел я, — говорил П***, — девицу Александровичеву редкой красоты, и что ж? у нее такое варварское имя, которого я ни выговорить, ни слышать не могу без досады: Домника Порфировна! Слыхали ль вы что-нибудь подобное?’ Я вздрогнула при этом имени: Домника Александровичева двоюродная сестра мне, и я, по справедливости, боялась, чтоб от нее по прямой линии не дошло до меня. Опасения мои оправдались в ту ж минуту. П*** продолжал: ‘Кроме красоты своей, смешного имени, Домника замечательна еще и по близкому родству с тою Амазонкою, о которой так много говорили три года тому назад и которая после бог знает куда девалась’. Все стали рассуждать и толковать об этом происшествии, я молчала и пока думала, пристать или нет к этому разговору, Давыдов, один из нашей собратий ординарцев, сидевший подле меня, вдруг вскликнул, ударив меня па колену: ‘Что нам в ваших Амазонках! вот у нас своя девочка! не правда ли? тонок, как спичка, краснеет при каждом слове…’ — ‘Что мы здесь спрятались, господа, — сказал Шлеин, вставая и взяв за руку меня и драгуна Штейна, — пойдемте к генералу!’ За нами встали все и пошли толпою в залу.
Как дурно рассчитывают те командиры полков, которые, желая отдалить от себя худого поведения офицера, посылают его куда-нибудь в откомандировку. В полку он спрятан со всеми его несовершенствами и что бы там ни напроказил, все остается, так сказать, дома, но, будучи выслан на показ свету, он играет соло, и так отвратительное, что всем, носящим один мундир с ним, стыдно его слушать. Повод к этому размышлению дало мне одно из происшествий вчерашнего бала: уланский ординарец Т. А***, видя возможность пить пунш, сколько ему рассудится, напился до такой степени, что его и без того узенькие калмыцкие глаза совсем почтя закрылись и он в совершенном опьянении ходил посреди дам, приглашая каждую танцевать, хотя музыка давно уже перестала играть и делались приготовления к ужину. Дамы усмехались и по мере приближения этого чудака удалялись от него, он продолжал бродить среди общества, наткнулся наконец на старого Масса и наступил ему на ногу. Комендантская кровь вспыхнула от такой наглости, он остановил А*** рукою, говоря ему: ‘Вы, господин офицер, кажется, ничего уже не видите?’ — ‘А что мне видеть?’ — возразил А***, стараясь расширить свои смыкающиеся глаза. ‘Людей, по ногам которых вы ходите!’ — ‘По чьим?’ — спросил пьяный улан. ‘Мне, мне, коменданту, наступили вы на ногу’, — сказал вышедший из терпения Масс. ‘Мы все здесь коменданты!’ — пробормотал А*** и, махнув рукою, пошел опять ходить по зале, покачиваясь из стороны в сторону. На другой день его отослали в полк.
Сегодня были маневры: пример баталии. Ермолов, командовавший войском, назначенным отступать, просил Милорадовича дать ему двух из своих ординарцев, Милорадович дал ему драгуна и улана, оставя себе гусара и кирасира. Посереди этой суеты сует, скачки, пальбы и атаки какой-то несчастный наездник, сидевший на лошади, отделя от нее ноги на пол-аршина, проскакал мимо меня, зацепился за мою шпору и оторвал ее, я скоро узнала невыгоду остаться с одною шпорою. Милорадович везде посылал одну меня, и я во все продолжение маневров летала в своем золотом мундире с ментиею на плечах, как блестящий метеор, мелькая среди стреляющих, марширующих, кричащих ура! и идущих на штыки. Наконец лошадь моя едва переводила дух, Милорадович стоял в это время над одним глубоким рвом и рассматривал позицию, за оврагом, над которым стоял наш главнокомандующий, находились егерские стрелки и, на беду свою, стояли, а по распоряжению им надобно было лежать. Милорадович рассердился, стал дергать свой галстух и, взглянув на меня, сказал отрывисто, указывая на овраг рукою: ‘Поезжайте к этим стрелкам, скажите их недогадливому офицеру, чтобы он велел им лечь!’ Я тронула остальною шпорою свою лошадь, но она, видя, что надобно идти в глубокий ров, замялась. ‘Что ж, вы не хотите меня слушать!’ — закричал Милорадович. Удар шпорою и саблею заставил коня моего броситься стремглав в овраг, и я, как Курций, слетела вместе с лошадью в эту пропасть!