Записи для себя, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1945

Время на прочтение: 100 минут(ы)

В. В. Вересаев

Записи для себя
(Мысли, факты, выписки, дневниковые записи)

В. В. Вересаев. Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
Библиотека ‘Огонек’
М., ‘Правда’, 1985

I

Древние эллины сжигали трупы умерших. Геродот рассказывает: персидский царь Дарий позвал к себе эллинов, состоявших при нем на службе, и спросил их: за какую плату они согласились бы съесть своих умерших родителей? Те ответили, что ни за какую плату не сделают этого. Затем Дарий позвал индусов, именно так называемых калатиев, которые поедают своих родителей, и спросил их, за какую плату согласились бы они предать огню умерших родителей. Калатии ответили громкими восклицаниями и потребовали, чтобы он не богохульствовал.

——

На этом пиршестве необразованные саксы несколько раз погребали против правил, установленных для хорошего общества. Так, например, Седрик, вымывши руки, обтер их полотенцем, вместо того чтобы обсушить их, помахав ими в воздухе.

Вальтер Скотт, ‘Айвенго’, XIV

——

На фоне яркой весенней зелени — великолепный конь золотистой масти, с раздувающимися черными ноздрями. На нем — нагая девушка с беломраморным телом, румяная, с алыми устами. Красиво!
Маленькая перестановка. На фоне яркой весенней зелени — нагой конь с беломраморным телом, румяный, с раздувающимися алыми ноздрями. На нем — прекрасная девушка золотистой масти, с черными губами и с черным носом. Красиво?

——

‘ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ’ СОЛОМОНА

О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедер твоих, как ожерелье. Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино. Груди твои, как два козленка, шея твоя, как столп из слоновой кости… О, как ты прекрасна, возлюбленная моя!

АРТУР ШОПЕНГАУЕР (АФОРИЗМЫ И МАКСИМЫ)

Только отуманенный половым влечением рассудок мужчины мог назвать прекрасным низкорослый, узкоплечий, широкобедрый пол.

——

РОМАНС С. РАХМАНИНОВА, СЛОВА Д. РАТГАУЗА
Проходит все, и нет к нему возврата,
Жизнь мчится вдаль, мгновения быстрей.
Где звуки слов, звучавших нам когда-то?
Где свет зари нас озарявших дней?
Расцвел цветок, а завтра он завянет,
Горит огонь, чтоб вскоре отгореть,
Идет волна, над ней другая встанет…
Я не могу веселых песен петь!
РОМАНС Р. ГЛИЭРА, СЛОВА Г. ГАЛИНОЙ
Жить, будем жить! И от судьбы возьмем
Хотя одну весну, хотя одно мгновенье
Без жалкой слабости, раздумья и сомненья…
В неведомую даль, свободные, пойдем!
И если там — могила и покой,
Цветы увядшие и смолкшие желанья,—
Я вижу над собой весеннее сиянье,
Сегодня я живу, и день сегодня мой!

НА БАРРИКАДЕ

В октябре 1917 года, в Москве. Окоп пересекал Остоженку поперек. В окопе сидели рабочие, солдаты и стреляли вниз по улице по юнкерам. Третий день шел бой. Совершалось великое и грозное. Не страница истории переворачивалась, а кончался один ее том и начинался другой.
Стреляли. Продвигаться вперед с одними винтовками, без артиллерийской подготовки, было трудно. Но уже знали: с Ходынки идут на Хамовнический плац батареи на помощь красным. И все ждали, когда над головами завоют снаряды и начнут бить в здание штаба, где засели юнкера.
На время затихла стрельба. Перед окопом озабоченно пробежала рыжая собачонка с черными ушами, остановилась у тумбы, обнюхала и побежала дальше. Вдруг быстро подняла голову и жадно стала во что-то вслушиваться. И невольно все тоже насторожились: не начинает ли артиллерия обстрел?
Но нет. Совсем не это интересовало собачонку. Было что-то гораздо важнее и интереснее: за углом, в Мансуровском переулке, завизжала собака, и рыжая собачонка с серьезными, обеспокоенными глазами вслушивалась в визг. Это было для нее самое многозначительное среди свиста пуль и треска пулеметов, среди гула разрушавшихся устоев старой человеческой жизни.

——

НАЗИДАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ О ПОТЕРЯННОЙ И ВОССТАНОВЛЕННОЙ ЧЕСТИ

Эта удивительная история случилась в начале семнадцатого века, в Испании. В теплую летнюю ночь старый гидальго с женою и шестнадцатилетнею дочерью Леокадией возвращался в Толедо с прогулки по реке. Навстречу им шла компания повес с богатым и знатным юношей Родольфо во главе. Родольфо был поражен красотою Леокадии. Он поручил товарищам напасть с обнаженными шпагами на старого гидальго, красавица, как полагается, упала в обморок, Родольфо схватил ее, завязал глаза и помчался со своею драгоценною добычей домой.
Уложил ее на свою кровать, все еще бесчувственную.
‘Еще прежде, чем вернулось к Леокадии сознание, Родольфо удовлетворил свою страсть, ибо молодые люди, увлекаемые вожделениями похоти, не ищут для себя особенных удобств для большего возбуждения. А так как греховная чувственность в большинстве случаев приходит к концу сейчас же по удовлетворении страсти, то и Родольфо в ту же минуту захотелось, чтобы Леокадии уже не было в его комнате. У него явилась мысль оставить в таком виде лишенную сознания девушку на улице. Он уже собирался привести в исполнение свое намерение, как девушка пришла в себя’.
Она поняла, что случилось, и стала умолять Родольфо убить ее. Он завязал ей глаза и вывел к Большому собору, откуда она добралась до дома родителей. Перед своим уходом девушка, незаметно для Родольфо, взяла с его стола маленькое серебряное распятие.
На следующий день Родольфо уехал в Италию, а Леокадия через девять месяцев родила прелестного мальчика. Ее родители отдали его на воспитание в деревню, а когда мальчику исполнилось четыре года, взяли к себе в дом, выдав его за своего племянника.
Мальчику исполнилось семь лет. Однажды его на улице сшиб скакавший во весь опор всадник. Увидал это один старый кабалеро, поднял окровавленного, бесчувственного мальчика, принес к себе в дом и послал за лучшим в городе цирульником (в те времена они исполняли, между прочим, и обязанности врачей). Отец Леокадии с женою и сама Леокадия, узнав о несчастии, поспешили в дом кабалеро и были чрезвычайно тронуты заботливостью, которую он и его старая жена проявляли по отношению к их мальчику. Старый кабалеро прямо сказал, что он с женою так ухаживает за мальчиком не из человеколюбия, а потому, что он поразительно похож на их сына, живущего сейчас в Италии. Уже раньше Леокадия узнала обстановку комнаты, в которой лежал мальчик,— в этой самой комнате она была изнасилована. Старый кабалеро и его жена очень полюбили Леокадию. Она им рассказала о том, что случилось восемь лет назад, и в доказательство показала унесенное ею тогда серебряное распятие. Старики были в восторге, что прелестный мальчик, к которому они уже успели сильно привязаться,— их внук. Старый кабалеро написал сыну в Италию письмо, где звал его приехать, чтобы жениться на выбранной для него невесте замечательной красоты.
‘Родольфо, охваченный страстным желанием насладиться дивной красотой своей будущей жены, о которой писал отец, немедленно выехал’.
Когда он с родителями сидел за обедом, в столовую вошла великолепно одетая Леокадия. Обедая, Родольфо поглядывал на нее и думал: ‘Если бы женщина, избранная мне в жены родителями, обладала только половиной такой красоты, я почел бы себя счастливейшим человеком в мире’. А Леокадия жестоко волновалась: ‘Вдруг в душе ее стала слабеть надежда стать женою Родольфо… Она понимала, что сейчас решится, будет ли она счастлива или несчастна навеки’. По этому случаю она, конечно, опять упала в обморок. Страстно в нее влюбившийся Родольфо, думая, что она умерла, тоже упал в обморок. Пришедши в себя, он стал ее обнимать, плакать и призывать к жизни. Красавица очнулась, и все кончилось ко всеобщему удовольствию. Она сказала ему:
— Синьор! Когда в свое время я очнулась от своего первого обморока, я лежала в ваших объятиях обесчещенной. Но все к лучшему,— потому что сегодня, когда я пришла в себя, меня обнимали те же руки, но честь моя вернулась ко мне снова.
Поженились. Таким образом честь Леокадии оказалась восстановленной.
Это все рассказывает в одной из своих ‘Назидательных новелл’ Сервантес, знаменитый автор ‘Дон-Кихота’…

——

Когда-то она была богата. Кутила-муж растранжирил ее имение и умер. Она с мальчиком осталась нищей. Поселилась в уездном городе, ходила по стиркам. Жила в бывшем свином хлеве — обмазала его глиной, чугунная печка.
Был канун рождества. Она побелила внутри хатку, зажгла перед образом лампадку. Вокруг образа приколола несколько еловых веток, к ним прикрепила пять копеечных восковых свечек, повесила два крымских яблока, три-четыре конфетки в ярких бумажках. Сейчас должен был прийти ее сын. Она зажгла свечи.
Сидела, смотрела, пригорюнившись, на убогую свою елку, вспоминала богатые елки собственного детства. А она вот что только может дать своему мальчику. И из глаз тихо капали слезы.
Мальчик воротился. Он катался сейчас на лыжах… Какие, впрочем, лыжи! Две дощечки от развалившейся бочки с веревочками для ног, прибитыми гвоздями.
Остановился мальчик на пороге и ахнул.
— Мамочка, ой! До чего же хорошо!
Скинул лыжи, заходил по комнате, оглядывал ярко-белые стены, ветки с лакомствами, огоньки лампадки и свечек. И глаза блестели ярче, чем свечки. И все повторял:
— Ой, мама! До чего же хорошо!
Наглядевшись, сел возле матери, облокотился о ее колено. Жевал яблоко. Вздохнул глубоко и сказал:
— Какие мы с тобой, мамочка, счастливые!

——

Бездарность, талантливый — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что наши новые писатели учатся языку у лабазников.

Кн. П. А. Вяземский, Соч., ч. IX, стр. 196.

——

СТЕНДАЛЬ (ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ ‘АРМАНС’)

Если у горлинок, воркующих на вершинах высоких деревьев, спросить их мнение о парке Тюильри, они сказали бы, это — громадная равнина листвы, где мы наслаждаемся ярким солнцем. Мы, гуляющие, ответили бы: это превосходное тенистое место, где мы спасаемся от солнца.

——

И из всего — самое потрясающее, что почти невозможно вообразить и что, однако, совершенно бесспорно. Год, неделя, час, секунда… Только мы, с нашим сознанием, воспринимаем их как данные отрезки времени. Чтоб нанести ответный удар врагу, человеку потребно несколько секунд. Спать человек должен каждый день. Но при соответствующих внешних условиях возможны существа, которым для нанесения удара врагу требуется наша неделя, и другие существа, которые должны спать каждую нашу секунду. Вся наша многовековая история может вместиться в одно моргание глаза какого-нибудь существа. И во время одного нашего вздоха протекло многомиллионнолетнее существование какого-нибудь микроскопического мира — микроскопического для нас, а по существу — такого же огромного, как наш: перед вечностью миллион лет и секунда равны.

II

Передо мною большими шагами расхаживал известный художественный критик, высокий человек со студенчески длинными полосами, рукою откидывал волосы с красивого лба и говорил:
— Вот перед окнами вашего кабинета — церковка. Зашел к вам художник, увидел ее. ‘Какая замечательная церковь! Подлинно русская церковь! Как чувствуется в ней глубокое смирение русского народа, его просветленно-христианская примиренность с горькою своею судьбою!
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя…
Этр нужно зарисовать’. Вы смотрите на его картину: верно! Как на ладони вся христианская душа долготерпеливого русского народа.
Зашел потом другой художник. ‘Какая характерная церковь! Как тут отражено глубочайшее, в сущности, равнодушие русского народа ко всем небесным делам! В готике — какой там могучий порыв к небу, все устремление — высоко вверх, к богу! А посмотрите на эти купола: широкие, как репа, основания и то-оненькие хвостики к небу. Там, дескать, нам делать нечего. Тут нужно устраивать жизнь, на земле!.. Это нужно зарисовать!’ Зарисовал, и вы видите: действительно, жизнь следует устраивать на земле.
Третий художник пришел. ‘Какое великолепие! Посмотрите на эти фиолетовые тона, как они играют на золоте куполов!.. Нет, это нужно зарисовать!’
Вам тогда приходит мысль: по-видимому, правда, церковка моя замечательная. Нужно сфотографировать. Сфотографировали. И — ничего! Ни христианского долготерпения, ни пренебрежения к небу, ни красивой игры фиолетовых тонов. Все это от себя внесли художники, каждый из них заставил нас взглянуть на явление его глазами.

(1903 г.)

Мир — это зеркало, которое дает каждому человеку отражение его собственного лица. Хмурьтесь на него — и он, в свою очередь, будет угрюмо смотреть на вас, смейтесь с ним — и он будет для вас веселым и добрым товарищем.

В. Теккерей

——

Дагерротип (а тем более теперь — фотография, особенно цветная.— В. В.) служит опровержением ошибочного мнения, что искусство есть подражание природе: здесь сама природа представляет доказательство, как мало она понимает в искусстве, какой жалкий получается результат, когда она вступает в союз с искусством.

Гейне, ‘Мысли и заметки’

——

Великий мастер — тот, кто смотрит своими глазами на то, что все видели, и кто умеет увидеть красоту в привычных, не останавливающих внимания явлениях.

Огюст Роден (‘К молодым художникам’)

——

У ХУДОЖНИКА

Скульптор X. пригласил меня бывать на его субботних журфиксах. Пришел. Большая мастерская, по стенам гипсовые маски, старинное оружие, намеренно слабое освещение затененных лампочек, две развесистых пальмы, в сумраке остро вспыхивают бриллианты в серьгах и кольцах женщин. Хозяин познакомил меня со своей женой. Обыкновенное, средней миловидности лицо, не привлекающее внимания.
Сидели. Говорили о Родене. Жена скульптора участвовала в разговоре и разливала чай. В углу около меня белела мраморная головка. Я залюбовался ею. Тонкие черты лица, какое-то глубокое душевное изящество. И ненарушимо целомудренная чистота губ. Светло и чисто становится в душе, когда видишь такие лица. Но как же редко приходится видеть их в жизни!
Ко мне подошел художественный критик.
— Правда, замечательный бюст? Наталья Александровна, как живая.
— Какая Наталья Александровна?
— Тише! Хозяйка дома, разве вы не знаете? Вон, чай разливает.
Я взглянул и с изумлением увидел: да! Мраморный бюст в углу — это она! Как же я этого раньше сам не заметил? То же душевное благородство в тонких чертах лица, та же трогательная целомудренность — не девушки, а замужней женщины, особенно трогательная и ценная.
Она продолжала разговаривать, угощала гостей чаем. Мне уже не хотелось смотреть на мраморный бюст в углу — он свое дело сделал, раскрыл мне глаза на живое. Я не сводил глаз с хозяйки и недоумевал: как же это я раньше не заметил того, что так победно и убедительно било мне теперь в глаза?

——

Как будто совсем одно и то же — и как оно может быть совсем различным, совсем друг на друга непохожим! ‘Леда в объятиях Юпитера’ Микеланджело или ‘Ио в объятиях Юпитера’ Корреджио — какая высокая, какая чистая красота! А изображается акт совокупления! А в той же берлинской Национальной галерее картина того же Корреджио ‘Леда и Юпитер’ — чистейшая порнография. В числе других снимков я купил и снимок с этой картины — и очень быстро уничтожил: противно было смотреть на эту гадость.
Или вот: сколько есть сладострастных, а то и совсем порнографических стихотворных описаний того же акта. Нельзя даже себе представить,— как иначе можно это описать? А вот прочтите следующее стихотворение Пушкина:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий.
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья.
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле.
В сущности, подробнейшее чисто физиологическое описание двух половых актов — с страстной женщиной и с женщиной холодной.
А какая целомудренная красота и какая чистота! Когда С. Т. Аксаков прослушал это стихотворение, он побледнел от восторга и воскликнул:
— Боже! Как он об этом рассказал!

——

Нет искусства, если нет преображения.

Гоген

——

Гладиаторские игры были главною причиною жалкого состояния римской трагедии.

Лессинг, ‘Лаокоон’

——

Ласточки пропали,
А вчера зарей
Все грачи летали
Да как сеть мелькали
Вон над той горой.
С зечера все спится,
На дворе темно,
Лист сухой валится,
Ночью ветер злится
Да стучит в окно…
Лучше б снег да вьюгу
Встретить грудью рад!
Словно как с испугу
Раскричавшись, к югу
Журавли летят…
Выйдешь,— поневоле
Тяжело,— хоть плачь!
Смотришь,— через поле
Перекати-поле
Прыгает, как мяч.
Эх, это чудесное волшебство поэзии! Чего уж, казалось бы! И сам говорит: поневоле тяжело, хоть плачь, лучше б снег да вьюгу грудью встретить рад… А сердце у читателя сжимается тоской,— так хочется смотреть, как на красном вечернем небе мелькают стаи грачей, как валится сухой лист, как стада этих милых перекати-поле, словно живые, прыгают по степи и убегают вдаль.

——

Писатель — это человек, специальность которого — писать. Есть изумительные мастера этого дела.
Художник — человек, ‘специальность’ которого — глубоко и своеобразно переживать впечатления жизни и, как необходимое из этого следствие,— воплощать их в искусстве.

——

В мире нет ничего истинного, кроме хорошо сделанной фразы.

Густав Флобер

——

Ты влек меня, господи, и я увлечен, ты сильнее меня — и превозмог. И подумал я: не буду я напоминать о нем, и не буду более говорить во имя его. Но было в сердце моем как бы горящий огонь, заключенный в костях моих, и я истомился, удерживая его, и — не мог.

Пророк Иеремия, XX, 7—9

——

Не люблю римскую литературу. Горячо, до восторга, люблю литературу эллинскую. Потому что не люблю писательства и люблю художество. Все римские поэты — писатели, изумительнейшие мастера слова. Это все время замечаешь и изумляешься,— как хорошо сделано! А у эллинов,— пусть и у них мастерство изумительное,— у них этого мастерства не замечаешь, дело совсем не в нем, а в том внутреннем горении, которым они полны.
Новейшие литературы — русская и французская. У нас — художество, у французов — писательство. И какое писательство! Куда нам до них! И все-таки можно только гордиться, что у нас его нет.
Впрочем, есть исключения и у нас и у них. Полоса нашего старшего модерна, Мережковский, Вячеслав Иванов, Брюсов — типичнейшие писатели. У французов же чудеснейшие художники, Бодлер, Верлен. Я бы сказал еще с особенной охотой: и Мопассан. Но и у него — какие провалы в болото писательства! Рассказ, как кормящая женщина в вагоне тоскует, что ей распирает грудь молоком. И будто бы не знает, как легко можно у себя отдоить молоко. И вот рабочий предлагает ей свои услуги, отсасывает молоко, и когда она благодарит его, он отвечает, что это он должен ее благодарить, что он уже два дня не ел.
Какая гнусная литературщина!

——

Каким неотесанным самоучкой кажется Гомер рядом с Вергилием! Как корявы порою его стихи, как неубедительны ритмы, как примитивны аллитерации, как ненужны проскакивающие иногда банальнейшие рифмы. То ли дело Вергилий: точный, сжатый стих, богатейшая звукопись, ритмы, точно соответствующие содержанию, изумительные аллитерации…
И все-таки — просто смешно ставить их рядом. Великан Гомер и рядом, по колено ему,— Вергилий. Когда я читаю Гомера, вокруг меня начинает волноваться сверкающая стихия жизни, я чувствую молодую бодрость в каждом мускуле, я не боюсь никаких ужасов и бед жизни, передо мною в чудесной красоте встают ‘легко живущие’ боги — символы окружающих нас сил.
И я чувствую, что Гомер поет, потому что не может не петь, потому что горит душа и пламенными языками рвется наружу. Лев Толстой писал про него Фету: ‘Этот черт и поет и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать’.
Когда читаю ‘Энеиду’ Вергилия, чувствую перед собою с огромным мастерством рассказанную сказочку о приключениях выдуманных героев, о действиях богов, в которых ни сам Вергилий не верит, ни мы с вами. То же и с ‘Освобожденным Иерусалимом’ Торквато Тассо. Даже смешно и как-то неловко в душе: на что тратят люди время — на сказочки! А у Гомера просто забываешь, что рассказывает он сказки, настолько важно в нем совсем не это. а то, чего и следа нет ни у Вергилия, ни у Тассо.

——

Очень труден вот какой вопрос, и я над ним много ломаю голову.
Есть писатели беспринципные, подделывающиеся под текущие требования,— эти способны обмануть только очень наивных читателей. Есть писатели великого горения и великой искренности, они пишут, по избитому выражению Берне, ‘кровью своих жил и соком своих нервов’. Глеб Успенский, Гаршин, Короленко.
Но вот еще большой разряд писателей. <...>
Два различных плана — план жизненный и план творческий, они глубоко присущи очень многим художникам. Пушкин до конца жизни изумлял знавших его большим цинизмом в отношении к женщинам,— а в творчестве своем давно уже дошел до чистейшего целомудрия, какое редко можно встретить у какого-нибудь другого художника. Это, конечно, не притворство было и не подделка — на высотах творчества для него органически противны были всякое любострастие и цинизм. <...>

——

Лет десять назад я выпустил книгу о творчестве Пушкина под заглавием ‘В двух планах’. Там, в сущности, я доказывал то самое, что сам Пушкин говорит о себе: ‘Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружен… Душа вкушает хладный сон, и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…’ Книга вызвала дружные нападки. Критики считали нужным ‘заступиться’ за Пушкина, доказывали, что в своих произведениях он был ‘вполне искренен’ и т. п. Все это било совершенно мимо существа вопроса и нисколько не помогало разъяснению дела. А вопрос важный, трудный и до сих пор до странности мало разработанный.
В десятых годах в Москву приезжала знаменитая американская танцовщица Айседора Дункан. Один офицер, похабник и циник, побывал на ее вечере, где она танцевала седьмую симфонию Бетховена и ‘Музыкальное мгновение’ Шуберта. После вечера он с недоумением сказал:
— Ваши Бетховены и Шуберты меня нисколько не интересуют, любая оперетка гораздо интереснее. Я пошел на вечер только потому, что Дункан, мне говорили, танцует почти совсем голая. И знаете, вот странно: я не заметил, голая она танцует или не голая!
Танцы Айседоры Дункан были изумительно чисты и целомудренны. Танцевала она в одной кисее, но нагота ее прекрасного тела тоже вызывала совершенно чистое чувство.
Тем неожиданнее впечатление от ее посмертной книги ‘Моя жизнь’. С неслыханно смелой откровенностью, нигде, впрочем, не переходящею в цинизм, она рассказывает о своих бесчисленных любовных связях с мужчинами самого разнообразного сорта. Запоминается молодой человек, сопровождавший Айседору в ее путешествиях,— возивший с собою шестнадцать чемоданов, и из них один — весь набитый галстухами. Запоминается, как она тщательно старалась обольстить Станиславского. Видимо, натура была очень чувственная и страстная. Великолепны могли бы быть у нее и соответственные танцы — какой-нибудь вакханки или одалиски.
Но откуда шло это божественное целомудрие и чистота ее танцев?

——

Мне кажется, что моральная сторона в человеке не держит ни в какой зависимости эстетическую: Рафаэль и Дольчи были далеко не возвышенными любителями прекрасного пола, а между тем никто не воображал и не писал таких идеально чистых мадонн и святых.

М. А. Врубель, ‘Письма к сестре’, 1873 г.

——

Художество делает самое малое большим. Как будто заглянешь в маленькое окошечко — и вдруг раскинутся перед глазами широчайшие дали, и сердце дрогнет от волнения.
Когда-то в журнале ‘Русское богатство’ был помещен рассказ Л. Мельшина ‘Пасынки жизни’. В нем описывалась бедственная жизнь почтовых чиновников. Хороший рассказ. И из него с полнейшею очевидностью вытекало заключение: да, совершенно необходимо увеличить жалование почтовым чиновникам!
А вот ‘Живой труп’ Льва Толстого. Вдребезги разбита жизнь хороших людей только потому, что существует нелепый закон, запрещающий развод. Что же ‘вытекает’ из драмы? Что необходимо отменить такой закон? Нет. В окошечке распахивается широчайшая даль, и в ужас приходишь, как люди способны калечить своими нормами и схемами живую человеческую жизнь.
Картина французского художника Жоффруа ‘В больнице’ (в Люксембургском музее в Париже). Лежит на больничной кровати девочка, а рядом на стуле, задом к зрителю, сидит пришедший проведать девочку ее отец — рабочий. Видна только его согнутая спина. Но вся труженическая жизнь его и вся угнетенность его чувствуется в этой понурой спине.
Серовский портрет Веры Мамонтовой. Сидит девушка-подросток за столом, на столе персик. Только всего. А чувствуется вся поэзия минувших ‘дворянских гнезд’.

——

Природа награждает этим даром всякого, но только один из тысячи не отворачивается от него. Это — искренность зрения,— пробный камень искреннего сердца.

Т. Карлейль, ‘Герои и героическое в истории’

——

ИСТИННЫЙ

Возле буфета на маленькой эстраде играл оркестр. Обыкновенный ресторанный оркестр. Две скрипки, флейта, виолончель, контрабас и пианино. Посетители громко разговаривали за столиками, смеялись, улыбающимися губами шептали на ухо женщинам признания, никто музыки не слушал. А оркестр играл сладкие вальсы и задорные попурри, и от звуков его люди, не замечая этого, весело пьянели, как от вина.
Я сидел в углу за стаканом вина, задумался. И вдруг слышу, что-то радостно поет в душе, как-то стало хорошо. Откуда это? Виолончелист играл соло с аккомпанементом пианино. Сквозь ветви пальмы видна была его большая голова в куче мелко-кудрявых волос, бритое крупное лицо и пенсне. За его спиною, на стойке буфета, розовели пучки редиски, и оранжевые раки грудою лежали на блюде. Играл он очень хорошо, и это от его музыки так светло запело у меня в душе. Мне странно стало: как же это его никто не слушает? За столиками смеялись, громко разговаривали.
Я вглядывался в музыканта. Для кого он играет? Когда он видит, что его никто не слушает,— как можно так играть? А он повернул голову к аккомпаниатору и что-то нетерпеливо ему сказал, очевидно, что тот не так ему аккомпанирует, как нужно. Господи, да неужто ему не все равно? Ведь никто не слушает.
Кончил. И даже взгляда не бросил на публику. Даже краешком глаза не попытался проверить, не слушал ли его кто-нибудь. Снял ноты с пюпитра и спокойно стал разговаривать с пианистом.
Хотелось мне хоть сочувственно кивнуть ему головою, но он на менч не смотрел.
Привет, товарищ! Ты достиг высшего, к чему должен стремиться художник. Ты сделал свое дело, донес до людей, что хотел донести. А сам спокойно отвернулся. И если бы я неожиданно захлопал, ты с недоумением взглянул бы на меня и сконфузился.

Весна 1913 г. Киев

III

Великим хочешь быть,— умей сжиматься. Все мастерство — в самоограннченье.
Это Гете сказал в одном из своих сонетов. Пушкин в изумительных размерах обладал этим мастерством — умением ‘сжиматься’ до крайних пределов.
Статуя Аполлона Бельведерского. Аполлон изображен в момент, когда только что выпустил стрелу в страшного дракона Пифона. В четырех коротких стихах Пушкин дает яркое и исчерпывающее описание статуи:
Лук звенит, стрела трепещет,
И, клубясь, издох Пифон,
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
И не нужно в стихах объяснять, что Пифон был драконом. Это и без того достаточно видно из слова ‘клубясь’. Что можно прибавить к этому описанию?
Дядюшка Пушкина, поэт Василий Львович Пушкин, написал такую эпиграмму:
Какой-то стихотвор,— довольно их у нас! —
Прислал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет ‘розо-желтый’ облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов,
И милости просил у Феба.
Читая, Феб зевал и наконец спросил,—
Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?
‘Ему пятнадцать лет’,— Эрата отвечает.
‘Пятнадцать только лет?’ — ‘Не более того’.
— ‘Так розгами его!’
Вот как сжал эту эпиграмму Пушкин:
Мальчишка Фебу гимн поднес.
‘Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?’
‘Пятнадцать’.— ‘Только-то? Эй розгу!’
Одной маленькой черточкой, буквально двумя словами, Пушкин умеет дать тончайшую характеристику лицу или положению. Гершензон когда-то указывал на следующие стихи из ‘Евгения Онегина’. Татьяна написала письмо Онегину.
Но день протек, и нет ответа,
Другой настал: все нет, как нет.
Бледна, как тень, с утра одета,
Татьяна ждет: когда ж ответ?
Она ждет ответного письма Онегина. Но — она ‘с утра одета’. Этой чуть заметной черточкой Пушкин показывает, что в душе Татьяна ждет не ответного письма, а приезда самого Онегина.
Мать Татьяны собирается везти ее в Москву. Описывается сцена отъезда. Впрягают лошадей в ‘забвенью преданный возок’.
На кляче тощей и косматой
Сидит форейтор бородатый.
Почему ‘бородатый’? Форейторами ездили обыкновенно совсем молодые парни, чаще даже — мальчишки. Вот почему. Ларины безвыездно сидели в деревне и далеких путешествий не предпринимали. И вот вдруг — поездка в Москву. Где уж тут обучать нового форейтора! И взяли старого, который ездил еще лет пятнадцать — двадцать назад и с тех пор успел обрасти бородой. Этим ‘бородатым’ форейтором Пушкин отмечает домоседство семьи Лариных. (Наблюдение насчет форейтора сделано Г. Б. Орентлихером, концертмейстером Радиокомитета.)
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
‘Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца’.
Каким образом сети притащили мертвеца? Сам рыбак дома, другие рыбаки чужою сетью не позволили бы себе работать. Не сами же ребята могли закинуть сеть и вытащить мертвое тело! Ребята выведены маленькими. Как же сети вытащили мертвеца? Если внимательно вчитаться в стихотворение, то ответ совершенно ясен.
‘Где ж мертвец?’ — ‘Вон, тятя, э-вот!’
В самом деле, при реке,
Где разостлан мокрый невод,
Мертвый виден на песке.
На песке был разостлан для просушки невод, волны выбросили на него мертвое тело, и у ребят получилось впечатление, что мертвец вытащен из воды этим неводом.
Очень также характерно в этом отношении и стихотворение Лермонтова к А. О. Смирновой. В первоначальном виде оно было такое:
В простосердечии невежды
Короче знать вас я желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу,
Но молча вы глядите строго,
И я в смущении молчу.
Стесняем робостию детской,
Нет, не впишу я ничего
В альбоме жизни вашей светской,
Ни даже имя своего.
Мое вранье так неискусно,
Что им тревожить вас грешно.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
И вот какая великолепная бабочка вылупилась из этой корявой куколки:
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу,
Но молча вы глядите строго,
И я в смущении молчу.
Что ж делать! Речью неискусной
Занять ваш ум мне не дано.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.

——

Лирическая деятельность требует безумной, слепой отваги. Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой с непоколебимой верой, что он воспарит по воздуху, тот не лирик.

А. Фет.‘Русское слово’, II, 1859, стр. 75 (О Тютчеве)

——

В лирике, пожалуй, скорее одержал бы верх Вакхилид, чем Пиндар, и в трагедии скорее Ион Хиосский, нежели Софокл. И это потому, что сочинения первых безупречны и написаны изящно во всех отношениях, Пиндар же и Софокл иногда бывают как бы объяты пламенем в порыве, гаснут часто неожиданно и падают весьма неудачно.

Лонгин, ‘О возвышенном’, XXXIII, 5

——

У Пушкина в вариантах к ‘Графу Нулину’:
Он весь кипит как самовар…
Иль как отверстие вулкана,
Или — сравнений под рукой
У нас довольно, но сравнений
Не любит мой степенный гений,
Живей без них рассказ простой.
Это действительно характерная особенность Пушкина — он не любит образов и сравнений. От этого он как-то особенно прост, и от этого особенно загадочна покоряющая его сила. Мне иногда кажется, что образ — только суррогат настоящей поэзии, что там, где у поэта не хватает сил просто выразить свою мысль, он прибегает к образу. Такой взгляд, конечно, ересь, и оспорить его нетрудно. Тогда, между прочим, похеривается вся восточная поэзия. Но несомненно, что образ дает особенный простор всякого рода вычурностям и кривляньям.

——

В ‘Давиде Копперфильде’ у Диккенса:
‘Вечерний ветер неистово бушевал в глубине сада среди высоких вязов. Деревья наклонялись друг к другу, словно гиганты, поверявшие один другому свои тайны, и тотчас снова начинали качаться во все стороны, яростно потрясая руками, как будто услышанные известия возмутили их душевный покой и привели их в великое негодование’.
Как это хорошо! И о чем тут спорить?

——

К странным прыжкам приучает язык лишь фокусник, а не поэт.

Новалис, ‘Генрих фон Офтердинген’

——

Ю. ТЫНЯНОВ. ‘СМЕРТЬ ВАЗИР-МУХТАРА’, 1929. ИЗД-ВО ‘ПРИБОЙ’.

С Лермонтовым идет по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары (10).
Он слегка шмыгнул носом под одеяло (11).
Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали (38).
Серые глаза Нессельроде дребезжали по Грибоедову. Тогда Грибоедов сделал каменное выражение (48).
Снег стоял мокрыми, сизого цвета ноздрями. Небо было белого, насморочного цвета (92).
Митрополит не дрогнул ни одним мускулом фиолетовой толстой рясы (249).
Грибоедов повис у Нины на губах (то есть стали целоваться) (292).
На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь (341).

——

Новое и оригинальное родится само собою, без того, чтобы творец об этом думал.

Бетховен

——

Зачем оригинальному художнику стараться быть оригинальным? Микеланджело. Душа переполнена небывалыми, никем никогда не воплощенными образами. Безбородый, голый Христос с торсом и с чудовищными мускулами Геркулеса. Богородица с трупом сына на коленях — нежная шестнадцатилетняя девушка. Могучая мужская фигура ‘Ночи’ с прилепленными конусами женских грудей. Одно только нужно: смелость быть самим собой.

——

— Epatez le bourgeois! — Ошарашивай мещанина!
Как это характерно для средненького таланта и для бездарности! Провел ли бы Микеланджело хоть одну линию резцом, написал ли бы Бетховен хоть одну ноту, чтоб кого-нибудь ‘ошарашить’?

——

Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души.

А. Чехов, ‘Чайка’, IV действие. Треплев

——

Хорош только тот стиль, который не хвалят, потому что все внимание поглощено интересом содержания… Вы смотрите на картину или прочли страницу: вы не заметили ни рисунка, ни колорита, ни стиля, но вы потрясены до глубины души. Не бойтесь ошибки: техника рисунка, колорита и стиля безупречна.

Огюст Роден (по записи Гзелля)

——

Горе нам, если мы не имеем ничего, кроме того, что можем показать или сказать.

Т. Карлейль, ‘Герои и героическое в истории’

——

Скрытая гармония сильнее явной.

Гераклит

——

Я не знаю, было ли это напечатано. Я это слышал от лиц, близко знавших художника В. И. Сурикова. Его картина ‘Утро стрелецкой казни’. Утренние сумерки. Лобное место. На телегах — привезенные на казнь стрельцы с осунувшимися от пыток лицами, с горящими восковыми свечами в руках. Солдаты-преображенцы. Царь Петр верхом распоряжается приготовлениями к казни. Смутно вырисовываются виселицы.
Когда Суриков уже кончал картину, заехал к нему в мастерскую Репин. Посмотрел.
— Вы бы хоть одного стрельца повесили!
Суриков послушался совета, повесил. И картина на три четверти… потеряла в своей жути. И Суриков убрал повешенного.

——

Если что-нибудь пишется от избытка чувств, то это еще нисколько не гарантирует качества написанного. Как неуместно, чтобы пишущий был совершенно отчужден от выражаемого чувства, так же и чрезмерная близость к чувству враждебна подлинной поэзии. Память есть та кисть, которая лучше всякой другой способна наводить поэтический колорит. Близость действует чересчур понудительно, и воображение недостаточно свободно, пока не освободится от ее влияния. Во всяком искусстве дух художника должен достичь известной меры отрешенности,— и лишь творцу в человеке должна быть предоставлена полная свобода.

Рабиндранат Тагор, ‘Мои воспоминания’, 36. ‘Карвар’

——

Вдохновение остается только формой, выполнять которую приходится не дрожащими руками истерика, а спокойными — ремесленника. Пар двигает локомотив, но не будь строго рассчитанного, сложного механизма, недоставай даже в нем какого-нибудь дрянного винтика, и пар разлетелся, растаял в воздухе, и нет огромной силы, как не бывало.

М. А. Врубель, ‘Письма к сестре’, 1883 г.

——

У всякого есть враг в его собственном таланте, и с этим врагом немало хлопот.

Гете, ‘Разговоры, собранные Эккерманом’, 14 марта 1830 г.

——

Эмиль Золя.— ‘Брюхо Парижа’, глава 1. Витрина колбасной лавки.
‘Выставка была расположена на подстилке из мелко нарезанных обрезков голубой бумаги, местами тщательно разложенные листья папоротника обращали некоторые тарелки в букеты, окруженные зеленью. Это был целый мирок вкусных вещей, жирных и таявших во рту. Сперва, в самом низу, у стекла, шел ряд банок с жареными ломтиками свинины вперемежку с банками горчицы. Повыше лежали маленькие окорока с вынутою костью, такие красивые, круглые, желтые от тертых сухарей. Затем следовали большие блюда: красные и лоснящиеся страсбургские языки в шпеке, казавшиеся кровавыми рядом с бледными сосисками и свиными ножками, черные кровяные колбасы, свернувшиеся, точно безвредные ужи, ливерные колбасы, сложенные по две, готовые лопнуть от избытка здоровья, простые колбасы, похожие на спину певчего в серебряной мантии…’
И так долго еще, долго! Больше, чем еще столько же! И подумать, что еще несколько десятков лет назад могли это читать вполне серьезно и не принимать за величайшее издевательство над собой!

——

Как легко было так писать! Взял записную книжку, стань перед витриной и пиши! Описывать наружность человека: лоб у него был белый и открытый, густые брови нависали над черными вдумчивыми глазами, нос… губы… волосы… И так дальше. Или обстановку комнаты: посреди стоял стол, покрытый розовою скатертью с разводами, вокруг стола было расставлено пять-шесть стульев… Комод в углу… В другом углу… И так дальше. А нужно-то совсем не так: закрой глаза и вдумайся, дай себе отчет: что тебе больше всего бросилось в глаза в данном лице или обстановке? И этими-то двумя-тремя чертами,— но чертами характерными, яркими,— все и опиши. И довольно.

——

У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом, ароматном воздухе… Это мучительно.

А. Чехов, ‘Чайка’, IV действие. К. Треплев

——

Флобер говорил молодому Мопассану:
‘Когда вы проходите мимо торговца, сидящего у дверей своей лавки, мимо сторожа, который курит трубку, покажите мне этого торговца и сторожа, их позу, весь их физический облик, в котором заключена вся их моральная природа, покажите мне их такими, чтобы я не спутал их ни с каким другим торговцем или сторожем, и покажите мне с помощью одного слова, чем лошадь этого экипажа не похожа на пятьдесят других, которые только что прошли или пройдут’.

——

Когда вы описываете мужчину, женщину, местность, думайте всегда о ком-нибудь, о чем-нибудь реальном.

Стендаль

Это — глубоко верное замечание. Нужно настойчиво, не уставая, искать подходящего человека — на улице, в театре, в трамвае, в железнодорожном вагоне, пока не найдешь такого, который совершенно подходит к воображаемому тобою лицу. И тогда уж прилепись к этому человеку целиком. И он даст тебе массу самых неожиданных и прелестных деталей, которые оживят задуманный тобою образ до неузнаваемости. То же и с пейзажем. Сила Льва Толстого, что он всегда делал так.

——

Нужно кончать описывать природу раньше, чем читатель может заметить, что автор ее описывает.

—-

‘Иван Петрович подошел к столу. Он был очень весел’.
Прочитав что-нибудь подобное, всякий считает себя обязанным притвориться идиотом и спросить:
— Кто был весел? Стол?
Гомер нисколько не стесняется говорить: ‘он побежал’, раз по смыслу понятно, о ком идет речь, хотя бы в предыдущей фразе дело шло о столбе.

——

У настоящего художника никогда не найдешь никакого нравоучения. ‘Нравоучение’ у него вытекает из самого описания жизни, из подхода его к ней. Ему не нужно писать: ‘Как это возмутительно!’ Он так опишет, что читатель возмутится как будто сам, помимо автора. А равнодушный халтурщик — для него совершенно необходим в конце ‘закрученный хвостик нравоучения’. Иначе читатель воспримет все как раз даже наоборот. Как в известном рассказе Чехова ‘Без заглавия’. Воротился настоятель в свой монастырь из большого города и с ужасом стал рассказывать о нечестии и разврате, царящих в городе.
— Опьяненные вином, они пели песни и смело говорили страшные, отвратительные слова, которых не решится сказать человек, боящийся бога. Безгранично свободные, бодрые, счастливые, они не боялись ни бога, ни дьявола, ни смерти, а говорили и делали все, что хотели. А вино, чистое, как янтарь, подернутое золотыми искрами, вероятно, было нестерпимо сладко и пахуче, потому что каждый пивший блаженно улыбался и хотел еще пить. На улыбку человека вино отвечало тоже улыбкой и, когда его пили, радостно искрилось, точно знало, какую дьявольскую прелесть таит оно в своей сладости!
Описав все прелести дьявола, красоту зла и пленительную грацию отвратительного женского тела, настоятель проклял дьявола и ушел в свою келью.
Удивительно ли, что наутро в монастыре не осталось ни одного монаха? Все они бежали в город.

——

Дворянские беллетристы шестидесятых — семидесятых годов — Болеслав Маркевич, Авсеенко, Всеволод Крестовский и пр.,— когда выводили благородного дворянина, то писали о нем так:
— Погоди ж ты! — процедил князь Троекуров, побледнев.
Если же речь шла о семинаристе-нигилисте, то писалось так:
— Погоди ж ты! — прошипел Крестовоздвиженский, позеленев.
Теперь, с других, конечно, позиций, повторяется совсем то же самое. Герои симпатичные бледнеют и цедят, несимпатичные — зеленеют и шипят. Я просто не могу понять, как после Льва Толстого можно так писать.

——

Есть хорошо одетые глупости, как есть хорошо одетые дураки.

Шамфор

——

Несносное нравоучение, помахивающее своим закрученным хвостиком в конце каждого произведения.

Марк Твен, ‘Приключения Тома Соуера’.

——

Над чем художники размышляли дни, месяцы и годы, то дилетанты хотят схватить в один миг!

Роберт Шуман

——

Дилетанты, сделав все, что могли, обыкновенно говорят в свое оправданье, что работа еще не готова. Но она никогда не может быть готова, потому что она никогда не была правильно начата. Мастер несколькими штрихами делает свое творение готовым. Кончено оно или нет, но оно уже довершено.

Гете, ‘Отдельные замечания об искусстве’

——

Кто яростней всех критикует талант?
Сознавший бессилье свое дилетант.

Гете, ‘Изречения в стихах’

——

Когда новый переводчик берется за перевод классического художественного произведения, то первая его забота и главнейшая тревога — как бы не оказаться в чем-нибудь похожим на кого-нибудь из предыдущих переводчиков. Какое-нибудь выражение, какой-нибудь стих или двустишие, скажем даже,— целая строфа, переданы у его предшественника нельзя лучше и точнее. Все равно! Собственность священна! И переводчик дает свой собственный перевод этого места, сам сознавая, что он и хуже и дальше от подлинника. Все достижения прежних переводчиков перечеркиваются, и каждый начинает все сначала.
Такое отношение к делу представляется мне в корне неправильным. Главная, всеоправдывающая и всепокрывающая цель — максимально точный и максимально художественный перевод подлинника. Если мы допускаем коллективное сотрудничество, так сказать, в пространстве, то почему не допускаем такого же коллективного сотрудничества и во времени, между всею цепью следующих один за другим переводчиков? Все хорошее, все удавшееся новый переводчик должен полною горстью брать из прежних переводов,— конечно, с одним условием: не перенося их механически в свой перевод, а органически перерабатывая в свой собственный стиль, точнее — в стиль подлинника, как его воспринимает данный переводчик.

IV

Совсем не страшны и очень мало вредят писателю самые ярые на него нападки в печати и самые уничтожающие критические статьи. Человеку самолюбиво кажется: вот, нет никого, кто бы не прочел обидной для него статьи, все только о ней говорят. А на деле — кто и прочел, тот очень скоро забыл, а уж через месяц никто и не помнит. Только в очень редких случаях критический отзыв может быть губителен для писателя,— когда отзыв принадлежит очень авторитетному лицу, а сам писатель — неважный, не способный делом своим опровергнуть отзыв критика. Так было, например, с отзывом Добролюбова о магистерской диссертации Ореста Миллера ‘О нравственной стихии в поэзии’. Всю литературную карьеру профессора Ореста Федоровича Миллера испортил этот суровый отзыв. Но столь же суровая статья Писарева о Щедрине — ‘Цветы невинного юмора’ — нисколько Щедрину не повредила.
Но вот что страшно, вот что убийственно для писателя, вот от чего он никогда не сможет целиком оправиться. Это — меткая эпиграмма или слово, подцепляющие какую-нибудь характерную слабую сторону писателя. Никакие самые презрительные и ругательные статьи не повредили Леониду Андрееву так, как повредил добродушно-насмешливый отзыв Льва Толстого: ‘Он пугает, а мне не страшно’. Иному читателю и стало бы страшно при чтении Андреева, но он вспоминает Толстого и повторяет: ‘Он пугает, а мне не страшно!’
Убийственны были прозвища и словечки, которыми высмеивал того или другого писателя оголтелый Виктор Буренин, критик рептильной газеты ‘Новое время’. Все презирали Буренина, но словечки его и прозвища часто неотрывными ярлыками навсегда прилеплялись к писателю. С его руки, например, пристали к Петру Дмитриевичу Боборыкину прозвание ‘Пьер Бобо’ и слово ‘боборыкать’. И читатель, берясь за новый роман Боборыкина, говорил, улыбаясь:
— Посмотрим, что тут набоборыкал наш Пьер Бобо!
Извольте-ка после этого захватить читателя!
Был беллетрист и корреспондент Василий Ив. Немирович-Данченко. Он вечно завирался в своих корреспонденциях самым фантастическим образом. Буренин прозвал его ‘Невмирович-Вральченко’. И одно это прозвище с гораздо большим успехом подорвало доверие к его сообщениям, чем сделали бы это самые обстоятельные опровержения и изобличения.
Или из современности. Демьян Бедный писал про правоэсеровского публициста Питирима Сорокина:
Пити-пити-питирим!
Питирим, тирим, тирим!
И все воробьиное легкомыслие писателя налицо.

——

Трудное это и запутанное дело — писательство. Писатель должен не наблюдать жизнь, а жить в жизни, наблюдать ее не снаружи, а изнутри. Между тем обычная история жизни писателя: удалась ему вещь, обратил на себя внимание — и бросает прежнюю работу, и становится профессионалом. И вот — человек садится писать не тогда, когда ему что-то нужно сказать, а тогда, когда нужно платить за квартиру, шить жене пальто. И на глазах свежий росточек таланта желтеет, сохнет. И нет уж писателя. Начинающий писатель, если он уважает свой талант и дорожит им, не должен ‘жить’ литературой. Чем угодно добывай средства к жизни, только не писательством. Придет время, и то же писательство самотеком начнет кормить тебя произведениями, написанными раньше.
Не говорю уж об этом. Но писатель, становясь профессионалом, сам вырывает себя из жизни. Обычная теперь для него среда — товарищи писатели, заседания секций, ресторанчики, клуб писателей. Варка в собственном соку. А потом куда-нибудь выезжает, ходит с блокнотом и ‘набирает материал’.
Нужно в жизни жить, работать в ней — инженером, врачом, педагогом, рабочим, колхозником.
— Хорошо, а когда же тогда писать?
— Когда? После работы. В дни отдыха. В месяц отпуска.
— Много ли тогда напишешь?
— И очень хорошо, что немного. Все, что тогда напишется, будет полноценно, нужно. А так, по совести сказать, взять почти у любого писателя полное собрание его сочинений,— много ли потеряет литература, если выбросить из него три четверти написанного?

——

Когда в загорающемся сиянии славы, средь гула восторженных приветствий в литературу вступает молодой талант, мне всегда бывает за него страшно и больно. Как будто на большой высоте человек пошел по слабо натянутому канату. Знает ли он, какой это опасный путь, знает ли, что из многих десятков людей до конца дойдут, хорошо, если двое, трое? Знает ли, что с каждым шагом все больше должна расти его строгость к себе, что не нужно прислушиваться к доносящимся снизу восторженным крикам и рукоплесканиям? Можно все это знать, и все-таки голова начинает сладко кружиться, исчезает подобранность тела, ноги бойко и развязно ступают по канату — и летит человек вниз, и расшибается насмерть. И никто даже не ахнет, не подбежит к его трупу. Равнодушно поглядят и скажут:
— Еще одна несбывшаяся надежда!
Я замечал на себе в начале литературной работы: каждый успех снижал требовательность к себе, с каждым успехом начинало писаться ‘легче’. И как в это время бывал полезен жестокий щелчок — отказ редакции, суровая встреча критики!.. Просите, товарищи, судьбу, чтоб она была к вам построже и позлее.

——

Один брат, приняв иноческий образ, тотчас заключился в келии, говоря: ‘Я отшельник’. Старцы, услышав о том, пришли и вывели его. И заставили обходить келии монахов, приносить раскаяние и говорить: ‘Простите меня! Я не отшельник, но монах новоначальный’. И сказали старцы: ‘Если увидишь юношу, по своей воле восходящего на небо, удержи его за ногу и сбрось его оттуда, ибо ему это полезно’.

Древний Патерик, ‘Избранные сказания’, перев. с греч. Книгоиздат-во ‘Слово’, М., 1914, стр. 35.

——

И вот это еще. ‘Небес избранник’, ‘божественный посланник’. И теперь сплошь да рядом писатель серьезнейшим образом начинает считать себя таковым. Писательский труд — это какой-то совсем особенный труд, высоко возносящий писателя над серою толпою. После этого труда всякий другой, обычный труд — оскорбителен, презренен. Стал человек в этой области инвалидом — выдохся, писать больше не о чем. Но сам по себе крепчайший мужчина, хоть барки грузить. Но он предпочитает бездеятельно ждать исчезнувшего ‘вдохновения’ и быть вечным клиентом Литературного фонда.
Знавал я одного поэта, бывшего рабочего. Хороший был поэт, отмеченный и читателем и критикой. Как-то он сказал мне:
— Подыхаю от нищеты! Что можно заработать стихами!
Я вспомнил, что он был прежде электромонтером. А я как раз только что въехал в новую квартиру, нужно было проводить в ней электричество. Я ему предложил:
— Вот! Не возьметесь ли?
Он оглядел меня так, как если бы я изящному денди предложил в заплатанном и затасканном костюме войти для танцев в бальный зал. Ответил неохотно:
— Я это дело давно уже бросил.
И отошел.

——

‘Автор одного произведения’… Их много у нас. Грибоедов. Сухово-Кобылин — трилогия. Ершов, автор ‘Конька-Горбунка’. Д. Гирс — неконченный роман ‘Старая и новая Россия’ в ‘Отечественных записках’ за 1868 год. А прожил (и писал) до 1886 года. А. Л. Боровиковский — в семидесятых годах лучший после Некрасова поэт ‘Отечественных записок’, очень несправедливо забытый.
Хороши были у него не только гражданские стихи, но и стихи другого рода. Помню, например, из одного стихотворения такое четырехстишие:
Пусть говорят — ночная полутень
Введет в обман и призраки покажет.
Нет, только ночь тебе всю правду скажет,
А дню не верь: обманывает день!
Молодежь того времени списывала его стихи и учила наизусть. А он даже не издал их отдельною книжкою. Стал впоследствии крупным деятелем по судебному ведомству и автором специальных трудов по гражданскому праву. Из более новых: Найденов — ‘Дети Ванюшина’, Тимковский — ‘Сильные и слабые’. Благо было тем из них (Сухово-Кобылин, Боровиковский), которые сказали, что могли сказать, и спокойно замолчали. Для большинства же это единственное их произведение стало отравою, заразившею кровь на всю жизнь. Нечего больше сказать, нет потребности сказать, все сказано,— а пишут, пишут, пишут… Какое оскорбление и литературы, и самих себя! Неужели только в литературе жизнь? Неужели и без нее нельзя жить полно, глубоко и плодотворно?

——

Странная судьба скульптора Ф. Ф. Каменского. Всякий знает, хотя бы по снимкам, его группу ‘Первый шаг’, находящуюся в ленинградском Эрмитаже: карапуз в рубашонке неуверенно делает шаг, а молодая мать, опустившись на одно колено, поддерживает ребенка. Каменский, родившийся в 1838 году, блестяще начал свою карьеру, еще учеником Академии получил несколько серебряных и золотых медалей, был отправлен за границу, получил звание академика. Художник А. А. Куренной рассказывал мне со слов брата Каменского: скульптор жил в Риме, женился, родился ребенок. Знаменитый ‘Первый шаг’ его — с жены и ребенка. Жена умерла. Каменский бросил скульптуру, в начале семидесятых годов уехал в Америку и там стал жить физическим трудом. Брат посетил его в Америке. Он имел свою ферму и на ней работал. Однажды,— кажется, на чикагскую всемирную выставку — Каменский представил статую. Получил премию. И опять замолк.

——

Я нашел заросшую тропинку обратно к себе. Точно мы встретились со старым приятелем, разойдясь на некоторое время по околицам, и, научась опытом, умею его лучше ценить.

М. А. Врубель, ‘Письма к сестре’. Л., 1929.

——

Я не требую первого места, но думаю, что имею право на собственное место… Я предпочитаю быть в десять раз ниже других, только бы оставаться самим собой.

Роберт Шуман жене Кларе.

——

Лет тридцать назад меня в упор спросила одна курсистка — прямолинейная девица, признававшая только химию и политическую экономию:
— Скажите, как вы сами думаете: если бы никогда не появилось в печати ничего, что вы написали,— было бы что-нибудь в нашей жизни хоть немножко иначе, чем теперь?
Я ответил:
— Видите, начинается дождь. Он очень нужен для посевов, для травы, может быть, он определит весь урожай нынешнего года. Вот перед нами упала капля дождя. И вы спрашиваете: изменилось ли бы что в урожае, если бы этой капли совсем не было? Ничего бы не изменилось. Но весь дождь состоит из таких капель. Если бы их не было, урожай бы погиб.

——

При свидании с Наполеоном в Эрфурте Гете сказал:
— Когда я начал писать, я поставил себе за правило никогда не делать посвящений, чтоб потом не раскаиваться.

Талейран, ‘Мемуары’. ‘Academia’, 1934, стр. 330.

——

Наглость писательского невежества, доходящая до великолепия.
Все знают про бумеранг, метательное оружие австралийских дикарей. Благодаря приданной ему кривизне бумеранг, в случае промаха, делает полукруг и падает к ногам бросившего. Всякий легко может сделать такой бумеранг и наблюдать его оригинальный полет.
Луи Буссенар, автор очень популярных приключенчески экзотических романов. В романе ‘Сын парижанина’ он описывает похождения двух молодых людей в Австралии. Им удается убежать от захвативших их бандитов. Невдалеке от дороги, по которой они бегут, стоит незнакомец с странным, искривленным орудием в руке. Когда они пробегали мимо, незнакомец неожиданно метнул в них тем, что у него было в руках.
Странное оружие низко неслось над землею. Тотор услышал его жужжание и отскочил, но орудие, точно сознательно, преследовало его, продолжая вертеться. И вот оно ударило его по ногам. Парижанин упал на землю.
В ту же минуту ужасная пластинка сделала поворот и с дьявольскою точностью ударила по ногам Мериноса.
— Проклятие! У меня кости разбиты! — падая, проворчал янки.
Исполнив свое адское дело, орудие упало на землю. Но что за чудо! Оно тотчас же снова ожило, поднялось под углом в сорок пять градусов, описало правильную параболу и опустилось к ногам своего владельца.
И, с ученым видом знающего человека, Буссенар прибавляет:
Бумеранг не походит ни на одно из орудий охоты или войны, противоречит всем законам баллистики, кажется чем-то невероятным и тем не менее существует. Брошенный ловко, он разбивает задние ноги исполинского кенгуру, опрокидывает громадного казуара. Причины его странных движений объясняют различно, но никто не знает истины.
Впоследствии подобное же описание бумеранга я прочел,— увы! — у Жюля Верна в ‘Детях капитана Гранта’.

——

Молитва писателя: ‘Господи, избави меня от корректора, а с наборщиком я сам управлюсь!’
Сколько ни борись с корректором, но в конце концов он вместо ‘конъектура’ поставит ‘конъюнктура’, вместо ‘интерполяция’ — ‘интерпелляция’, вместо ‘цезура’ — ‘цензура’.

——

Через каждые пять лет перечитывай ‘Фауста’ Гете. Если ты каждый раз не будешь поражен, сколько тебе открывается нового, и не будешь недоумевать, как же раньше ты этого не замечал,— то ты остановился в своем развитии.

——

Меня спросила одна девушка:
— Какая идея в ‘Фаусте’?
Я ответил:
— Вы помните, Фауст соглашается отдать свою душу Мефистофелю, если сможет сказать мгновению: ‘Стой, ты прекрасно!’ И это мгновение настает тогда, когда Фауст видит, что затеянное им дело обещает принести огромную пользу человечеству. Характер этого счастья таков, что Мефистофель теряет власть над Фаустом, и Фауст спасается.
Когда девушка ушла, мне стало стыдно. Как будто о простиравшемся перед нами огромном лесе меня спросили, какой в нем смысл, а я показал на молодой дубок и сказал, что из него можно согнуть великолепную дугу для телеги. Какова ‘идея’ ‘Фауста’! Да разве дело в той дуге, которую можно согнуть из молодого дубка! Лес этот дает столько и материальной пользы, и красоты, и здоровья, что просто смешно говорить о дуге. В ‘Фаусте’ на каждой странице такая неисчерпаемая глубина мысли, переживаний, настроений, жизненного опыта, знаний, что основная ‘идея’ тут имеет значение третьестепенное.
Мне после этого было очень приятно прочесть в разговорах Гете, записанных Эккерманом, следующее его признание:
‘Ко мне приходят и спрашивают, какую идею я хотел воплотить в моем ‘Фаусте’. Точно я сам знаю это и могу выразить!.. Было бы удивительно, если б я вздумал всю столь богатую, пеструю и в высшей степени многообразную жизнь, какая изображена в ‘Фаусте’, нанизать на тонкую нить одной всепроникающей идеи… Я собирал в душе впечатления, и притом впечатления чувственные, полные жизни, приятные, пестрые, многообразные, какие мне давало возбужденное воображение. Затем, как поэту, мне оставалось только художественно округлять и развивать эти образы и впечатления и, при помощи живого изображения, проявлять их, дабы и другие, читая и слушая изображенное, получали те же самые впечатления… Я склоняюсь к мнению, что чем несоизмеримее и для ума недостижимее данное поэтическое произведение, тем оно лучше’.

V

До чего глуп становится самый умный человек, когда больно задето его самолюбие!

——

Если хочешь ценить человека, то заранее нужно скинуть со счета его самолюбие и тщеславие. Иначе, может быть, не останется для тебя ни героя, ни подвижника, ни мудреца.

——

Одно из великолепных исключений — Фридрих Энгельс. Для него ничего не приходится скидывать со счетов. Ведь только подумать! Огромный ум, совершенно самостоятельно пришедший к основным положениям марксистской теории. Он мог быть первым номером — и добровольно сделал себя вторым номером при Марксе. ‘То, что сделал Маркс,— писал он,— я не мог бы выполнить. Он стоял выше, смотрел шире, видел больше и быстрее, чем все мы, остальные. Маркс был гений, а мы в лучшем случае — таланты’. И вот свой большой талант он скромно отдает на служение гению. В прямой ущерб собственной научной работе старается побольше заработать денег, чтобы дать возможность Марксу спокойно и без забот работать над ‘Капиталом’. Все время ставит себя в тень, и справедливость должна применять большие усилия, чтобы вывести его из этой тени и поставить вплотную рядом с Марксом.

——

Удивительна и совершенно фантастична психология тщеславия, неумение человека давать себе должную оценку. В 1840 году прах Наполеона торжественно был перевезен с острова Св. Елены во Францию и похоронен в Доме инвалидов. Лермонтов по этому поводу написал свое известное стихотворение ‘Последнее новоселье’. Напомню его в отрывках:
Меж тем как Франция, среди рукоплесканий
И криков радостных, встречает хладный прах
Погибшего давно среди немых страданий
В изгнанье мрачном и цепях,
Меж тем как мир услужливой хвалою
Венчает позднего раскаянья порыв,
И вздорная толпа, довольная собою,
Гордится, прошлое забыв,—
Негодованию и чувству дав свободу,—
Поняв тщеславие сих праздничных забот,
Мне хочется сказать великому народу.
Ты жалкий и пустой народ!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А вы что делали, скажите, в это время,
Когда в полях чужих он гордо погибал?
Вы потрясали власть, избранную, как бремя,
Точили в темноте кинжал!
Среди последних битв, отчаянных усилий,
В испуге не поняв позора своего,
Как женщина, ему вы изменили,
И, как рабы, вы предали его!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И если дух вождя примчится на свиданье
С гробницей новою, где прах его лежит,
Какое в нем негодованье
При этом виде закипит!
Как будет он жалеть, печалию томимый,
О знойном острове под небом дальних стран,
Где сторожил его, как он непобедимый,
Как он великий, океан!
На эту же тему, несколько раньше Лермонтова, написал стихотворение А. С. Хомяков.
Небо ясно, тихо море,
Воды ласково журчат,
В безграничном их просторе
Мчится весело фрегат…
Дни текут, на ризах ночи
Звезды южные зажглись,
Мореходцев жадны очи
В даль заветную впились…
Здесь он! здесь его могила
В диких вырыта скалах:
Глыба тяжкая покрыла
Полководца хладный прах.
Здесь страдал он в ссылке душной,
Молньей внутренней сожжен,
Местью страха малодушной,
Низкой злостью истомлен.
Вырывайте ж бренно тело
И чрез бурный океан
Пусть фрегат ваш мчится смело
С новой данью южных стран
и т. д.
Много еще. Все так же серо и тягуче. Что должен был испытать Хомяков, после вялых своих виршей прочитав стальные стихи Лермонтова? Отгадайте. Вот что:
‘Между нами буди сказано,— писал он поэту Языкову,— Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть Наполеона стихи, и стихи слабые, а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что было сказано мною… Другому бы я этого не сказал, потому что похоже на хвастовство, но ты примешь мои слова, как они есть, за беспристрастное замечание’ (Сочинения А. С. Хомякова, т. VIII, М., 1900, стр. 104).

——

Идешь по улице:
— Господи, какая уродина!
Дряблые щеки, тусклые глаза,— набелена, нарумянена, ярко-оранжевые губы, наведенные брови… Для того, чтобы так накраситься, ведь ей нужно смотреться в зеркало. Как же она сама не замечает, как ее вид ужасен и смешон, как он ее унижает?!

——

Молодой Гете приучил себя смотреть с крыши страсбургского собора вниз, чтобы отучить себя от головокружения при взгляде в бездну. Он не выносил резких звуков, поэтому ходил к казарме во время вечерней зори и слушал грохот барабанов, от которого чуть не лопалась барабанная перепонка. Испытывал невольный суеверный страх при ночном посещении кладбища — и нарочно проводил там часы. Многие военные, чтоб приучить себя ‘не кланяться пулям’, без нужды подставляют себя под обстрел.
Это все просто и легко исполнимо. Но вот как отучить себя от страданий самолюбия? Какие для этого способы? Нет ничего смешнее и противнее кипящего самолюбием человека. Как себя от этого избавить? Удовлетворение самолюбия ведет к все большим требованиям. От поругания самолюбия оно тоже только растет. Самолюбив и нетерпим признанный мастер. Еще, может быть, самолюбивее и нетерпимее мастер непризнанный, собственным преклонением перед собою замещающий отсутствие преклонения других. Когда жизнь одергивает зарвавшегося молодого человека,— это для него очень полезно. Но как вот самому одергивать себя?

——

Мне кажется, я, в общем, не страдаю избытком самолюбия и еще больше убеждаюсь в этом, когда наблюдаю товарищей писателей.
И вот — интересное наблюдение. К столетней годовщине смерти Пушкина издательство ‘Советский писатель’ выпустило мою двухтомную работу: ‘Спутники Пушкина’. Издательство пересылало мне все отзывы читателей об этой книге. Раз получаю пачку таких отзывов. Один более лестный, чем другой. Казалось бы, можно бы получить полное удовлетворение. Но в пачке этих писем было также очень злое и едкое письмо одной старой учительницы. Она писала, что автор копается в грязном белье Пушкина и его спутников, что он принижает Пушкина до собственного своего пошлого уровня, что книгу его не следовало бы допускать в библиотеки и т. п.
И что же? Потонул этот отзыв в десятках хвалебных отзывов, компенсировался ли, по крайней мере, ими? Нет. Весь день на душе было определенно неприятное ощущение, со стороны совершенно непонятное. Ложка керосина в бочке душистого вина.
Вот. Какие способы бороться с подобными переживаниями?

VI

Самая плохая из всех моих вещей — это повесть ‘К жизни’ (1908). В ней как будто более или менее верно отражены настроения и переживания молодежи после разгрома революции 1905 года. Это мне еще недавно подтвердил один писатель, бывший в то время молодым и читавший с товарищами повесть эту в ссылке. Не могу также принять упрека за то, что повесть написана взъерошенным, претенциозным языком, что я в ней поддался тогдашней ‘моде’. Решительно все другое мое, относящееся и к тому времени, написано обычным моим языком. Здесь же ‘поддался моде’ не я, а герой моей повести, которая ведется от первого лица, в виде дневника. Мне пришлось даже ломать себя, чтобы заставить говорить моего героя языком, для того времени характерным.
Дело не в этом. Дело в гораздо более существенном. В долгих исканиях смысла жизни я в то время пришел наконец к твердым, самостоятельным, не книжным выводам, давшим мне глубокое удовлетворение, давшим собственное, питающее меня до сих пор знание — в чем жизнь и в чем ее ‘смысл’? Я захотел все свои нахождения вложить в повесть, дать в ней ответы на все мучившие меня вопросы. Но, во-первых, ответы эти для того времени и для выведенного мною лица были совершенно не характерны. Это были именно только мои ответы, для себя. Главное же — в художественном произведении никаких таких ответов дать невозможно. Это просто — вне функции художественного произведения. Какие ‘дают ответы’, какие ‘указывают выходы’ даже величайшие художественные творения мира — ‘Илиада’, ‘Божественная комедия’, ‘Гамлет’, ‘Фауст’? Я попытался свои искания и нахождения втиснуть в художественные образы — и только исковеркал их, получилась вещь неуклюжая, надуманная, неубедительная. Мне просто противно ее перечитывать, и если я не отказался раз навсегда от ее переиздания, то только потому, что повесть, как я уж говорил, в известной степени отражает настроения тогдашней молодежи и составляет неотделимое звено в цепи моих повестей, отражающих душевную жизнь ‘хорошей’ русской интеллигенции,— ‘Без дороги’, ‘Поветрие’, ‘На повороте’, ‘К жизни’, ‘В тупике’, ‘Сестры’.
Я увидел, что у меня ничего не вышло, и тогда все свои искания и нахождения изложил в другой форме — в форме критического исследования. Во Льве Толстом и Достоевском, в Гомере, эллинских трагиках и Ницше я нашел неоценимый материал для построения моих выводов. Получилась книга ‘Живая жизнь’. Часть I. О Достоевском и Льве Толстом. Часть II. Аполлон и Дионис (о Ницше). Это, по-моему, самая лучшая из написанных мною книг. Она мне наиболее дорога. Я перечитываю ее с радостью и гордостью.
Вещь, пожалуй, не менее плохая, чем упомянутая повесть, и столь же мне неприятная, это — ‘Записки врача’. Они написаны вяло, неврастенично, плаксиво и в конце концов просто плохо. Я не отказываюсь ни от чего, что писал там, но думаю, что все это можно было выразить мужественнее и лучше.
Но как раз ‘Записки врача’ дали мне такую славу, которой без них я никогда бы не имел и которой никогда не имели многие писатели, гораздо более меня одаренные. Знал я несколько таких. Их высоко ценили любители литературы. Но широкой публике они были совершенно неизвестны. В вагоне скажет случайному спутнику свою фамилию: а тот:
— Чем изволите заниматься?
И в бешенстве восклицал писатель:
— Нет, не стоит в России быть писателем!
Вот этого со мною не бывало. Назовешь свою фамилию мало-мальски грамотному человеку — радостно-изумленное лицо:
— Автор ‘Записок врача’?!
Этот злосчастный автор сопровождал меня всю жизнь. И как радостно становилось на душе, когда вместо этого приходилось слышать: ‘Вы — автор ‘Живой жизни’? Но это бывало очень, очень редко.
Успех ‘Записок’ был небывалый. Одно издание за другим расхватывалось моментально. Общей прессой — без различия направлений и вплоть до самых ‘желтых’ уличных газет — книга была встречена восторженно. В большой степени здесь играла роль ‘сенсационность’ содержания книги, это было, конечно, очень неприятно. В общей прессе враждебно отнеслась к книге только лучшая из тогдашних газет — московская газета ‘Русские ведомости’, орган либеральной московской профессуры. Критик газеты И. Н. Игнатов (по образованию врач) отозвался о книге весьма кисло.
Врачебная печать дружно встретила книгу мою в штыки. Поразительно было то озлобление, с каким писали о ней. По мнению, например, ‘Медицинского обозрения’, целью моею при написании книги было щегольнуть перед публикою своим ‘мягким’ сердцем: все время непрерывное ‘позирование’, ‘красивые фразы’, ‘жалкие слова, рассчитанные на эффект в публике’. ‘Человек бесчестный и необыкновенно развязный’,— таков был обо мне приговор журнала. Рецензент ‘Практической медицины’ писал: ‘Ругать не только легче, чем хвалить, но и выгоднее. Что в том, что вы будете хвалить Шекспира? Его все хвалят. Но попробуйте ругать Шекспира, и вы сразу станете центром общего внимания: Шекспира не признает… Должно быть, голова!’ ‘Одесские новости’ напечатали полученное редакцией анонимное письмо врача, который писал: ‘Каждый порядочный врач относится с презрением к дегенерату Вересаеву. Печально, что в наше время является подобный фрукт, позорящий медицинское сословие’. По поводу немецкого издания ‘Записок’ немецкий врач Л. Кюльц обращался ко мне в выпущенной им брошюре так: ‘Скверная та птица, которая гадит в собственное гнездо!’
В конце ноября 1901 года на годовом собрании петербургского Медико-хирургического общества выступил председатель общества, лейб-хирург профессор Н. А. Вельяминов. Заключительная часть его речи была посвящена ‘Запискам’. Профессор решительно заявлял, что все мои утверждения лживы, что врачи выходят из школы прекрасно подготовленными, что никогда они не учатся на людях, что никаких опытов над людьми в клиниках никогда не производилось. Самого меня профессор охарактеризовал как ‘дикаря’ с громадным самомнением, несомненным эгоизмом, с повышенною половою раздражительностью, носящего в себе все признаки вырождения. Речь эта была ведром бензина, выплеснутым на пылавший костер. Шум поднялся невообразимый. Речь теперь пошла уже не столько о поднятых в моей книге вопросах, сколько о профессиональной замкнутости и заскорузлости врачебного сословия, о царящей в нем боязни света и критики. В юмористических журналах изображался Вересаев, в которого летят со всех сторон чернильницы, клистирные трубки, ланцеты, калоши. Или — Вересаев бежит по улице, а в него из окон врачи бросают тяжелые камни с надписью: ‘злоба’, ‘брань’. В одной из московских газет была напечатана юмористическая поэма ‘вересиада’ под заглавием ‘Отступник’. В ней описывалось, как жрецы врачебной науки осыпают проклятиями ‘отступника’. Эпилог был такой:
Отверженный, гонимый, без приюта,
Давно в пустыне мира он блуждал,
Век протекал за веком, как минута,
Отступник смерти никогда не знал.
И на вопрос созвездий изумленных,
Кто осудил его навеки жить,
Шептал: ‘Из всех врачей, мной оскорбленных,
Никто не захотел меня лечить!’
Кипели всюду споры ‘за’ и ‘против’. В обществах врачебных и литературных читались доклады о книге. Особенно остро проходили споры в Москве в начале 1902 года. В это время там происходил пироговский съезд врачей. Съехалось много врачей из провинции. В только что образовавшемся Литературно-художественном кружке прошло два доклада о книге. Оба доклада читали врачи, один — Членов, другой — Приклонский. Оба доклада были резко враждебны ‘Запискам’, и оба вызвали бурю возражений и шумные протесты слушателей. Писательница А. А. Вербицкая в письмах ко мне в Тулу подробно описала оба диспута. Я в это время был лишен права проживания в столицах и лично не мог участвовать в диспутах. Привожу ее описание второго диспута.
‘Начну с начала. Опять, как и в тот раз, в первом ряду сидит враждебная вам компания из ‘Русских ведомостей’. Самого Игнатова не было (критик ‘Русских ведомостей’), но была его жена, ваш лютый враг, и компания его друзей. В третьем ряду — друзья: Вербицкие, Свентицкие, Дадонов и др. Зала полна, много провинциальных врачей, что придает особенный интерес. Начинает свой реферат доктор Приклонский. У него наружность отставного фельдфебеля, опрокинутый нос, выпуклые черные глаза, висячие черные усы, громадная фигура бульдога, самонадеянный тон. Рядом с ним сидит его жена, очевидно из купчих, моложе его лет на двадцать, с бриллиантовыми серьгами ценою в пятнадцать тысяч.
Референт обвинял вас в незнании основных правил и приемов медицины, радовался, что вы бросили практику, убедившись в своей бездарности, называл вас не только невеждой, но и шарлатаном. Да и лгуном, потому что медики выходят знающие, если учатся. Им и операции дают делать, и материала масса под рукой. А вы не хотели учиться, на лекции не ходили, оттого ничего не знаете. Да и не умны, потому что прачке, которой было вредно ее ремесло, вы должны были сказать: ‘Брось работу, не будь прачкой’ и т. п.
Наконец референт кончил. И мы зашипели, как змеи. Сзади раздалось несколько жидких аплодисментов, покрытых свистом и протестами… На эстраду вышел некто доктор Рубель. Он говорил, что служил вместе с вами, и энергично протестовал против обвинения вас в бездарности как врача, наоборот, говорил, что вы талантливы, что о вашем уходе из больницы сожалеют, что вы и не думали бросать практики. Возмущался против такого отношения к товарищу с принципиальной точки зрения и доказывал, что вы совершенно правы, утверждая, что университет и клиника ничему не выучивают. Его бесхитростную, не особенно гладкую, но горячую речь встретили такими бурными аплодисментами, что настроение публики не допускало никаких сомнений. Ему аплодировали минут пять. Он сошел, сел в третьем ряду. Публика смолкла. Потом вдруг опять стала аплодировать. А какие у всех были взволнованные лица!
Но описать не могу, в какой экстаз привела публику речь д-ра Долгополова. И что это была за речь! Этот Долгополов всю юность провел в ссылке, в Сибири, а потом до седых волос (ему не больше пятидесяти лет, но он смотрит развалиной) работает в земстве. Он земский врач, на съездах пользуется огромной популярностью, его постоянно выбирают в председатели собраний врачей. С первых его фраз, сказанных тихим, болезненным, но дрожавшим от волнения и страстности голосом, все нервы как-то дрогнули и натянулись. В большом зале настала такая тишина, что не только его слова были слышны, а даже хрип при некоторых его вдохах, а он ужасно задыхался говоря. И это волнение захватывало. Я лично даже не знала, кто он. По тому почету, с каким члены — учредители кружка обратились к нему, прося занять место, только все догадывались, что это — сила общепризнанная.
Он начал с того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на ‘о’), глубоко поражает и возмущает один тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только за то, что человек обнажил перед нами свою душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел за эти годы. ‘Я не знаю, какое нужно иметь узкое, ограниченное, крохотное миросозерцание, чтобы во всей книге выискивать только мелочи, к которым бы можно было придраться, и останавливаться на них, превратно их толкуя!’ В публике взрыв хохота, все глядят на медный лоб Приклонского. Но он самонадеян и непоколебим. Совсем ослиная шкура!
Словом, всем по делам досталось, и публике и референту. В этой вдохновенной речи Долгополов коснулся и этической и общественной стороны книги, указывал на ее огромное значение не только сейчас, но и для дальнейшего. Память о впечатлении этой речи, об общем захвате публики, о собственном чувстве подъема, смею сказать — экстаза, охватившего меня, не забудется никогда. Помню еще, что он ваше имя поставил рядом с именем Пирогова. Несколько раз его прерывали аплодисментами. А что потом было, когда он сошел с эстрады, кончив речь, я описать не могу. Многие соскакивали с мест, чтобы его видеть, пока он садился в первый ряд. Адвокат Сахаров кинулся с эстрады к нему вниз, тряс ему обе руки и прерывающимся голосом говорил что-то бессвязное. А я его знаю за человека очень сухого, черствого даже.
Какой был подъем, какое волнение! Точно плотина какая-то невидимая прорвалась, спавшие чувства общей солидарности вырвались наружу. Все себя почувствовали близкими к вам, и к этому защитнику вашему, и друг к другу. Это было хорошо!
Все, что говорилось потом, было слабее и незначительнее по содержанию, но публика соскочила с рельсов и на все реагировала с удивительною страстностью. Выступил молодой доктор медицины Никольский, довольно известный москвичам. Тон его речи был необычайно ядовит по отношению к Приклонскому и насмешлив. Он удивлялся, где референт окончил курс, что, кончая, считал себя уже вполне готовым на всякие случайности. Где почерпнул он такой опыт. Доказывал, что больше пятнадцати больных ни один студент не имеет возможности наблюдать в клинике, многим не удается даже нарыва разрезать. Потом еще кто-то говорил. Но было уже два часа, и я уехала. Не хотелось ослаблять какими-нибудь вялыми речами впечатления от слов Долгополова’.
Письмо, мне кажется, хорошо отражает ту атмосферу, в которой происходили тогдашние споры. Отмечу одну черту: против докладчика выступали тоже врачи. И вообще было немало выступлений врачей в защиту ‘Записок’. Молодые врачи помещали в общих газетах письма, где рассказывали, с какою слабою практическою подготовкою выпускает молодых врачей школа. Я получил сочувственную телеграмму от группы врачей с пироговского съезда. Общество кременчугских врачей прислало мне официальное письмо, где сообщало, что оно в течение трех заседаний подвергло подробному обсуждению книгу и ‘пришло к заключению, что Ваша книга имеет громадное общественное значение, и постановило выразить Вам глубокую признательность за столь правдивое изображение в художественной форме многих насущных вопросов врачебного быта и общественно-медицинских отношений’. В Ялте меня ‘чествовало’ общество местных врачей. То впечатление заскорузлости, профессионального самодовольства и боязни света, которое получилось от выступлений профессора Вельяминова, профессора Мороховца и других, никак, оказалось, нельзя было распространить на наше врачебное сословие вообще. Должен сказать: общее отношение врачебной среды к моей книге внушило мне самое глубокое уважение к нашим врачам. Нигде среди них я не встречал к себе отношения как к ‘отступнику’. Напротив, когда мне приходилось и приходится обращаться к ним, я всегда встречаю самое внимательное и прямо любовное отношение к себе.

VII

Искренность — дело трудное и очень тонкое, она требует мудрости и большого душевного такта. Маленький уклон в одну сторону — и будет фальшь, в другую — и будет цинизм. Способность к подлинной искренности, правдивой и целомудренной,— великий и очень редкий дар.
Поэт H. M. Минский в начале девяностых годов выпустил книгу ‘При свете совести’. Редко можно встретить более фальшивую книгу. Чувствуешь на каждой строке, как автор говорит себе: ‘Я ничего не побоюсь, я буду так правдив с собою, как никто еще никогда не был’. И раздувает, размазывает еле заметные ощущеньица, смещает перспективу, во имя искренности лжет на себя и на других. Утверждает, например, что когда у вас умрет даже самый близкий, самый любимый человек, то, при самой искренней скорби, в глубине души у вас живет приятная мысль, что вот я, я теперь буду центром общего внимания, я, шатаясь от скорби, буду первый идти за гробом, и все с сочувствием будут смотреть на меня…
Вот в какого рода ‘искренность’ можно впасть, если не относиться к ней строго и требовательно. А уклонишься в другую сторону,— и там ждет тебя циническая ‘искренность’ Федора Карамазова или Василия Розанова.

——

Кажется, будто жизнь людей обыкновенных однообразна,— это только кажется: ничего на свете нет оригинальнее и разнообразнее биографий неизвестных людей.

А. Герцен, ‘Кто виноват?’

——

Умы необыкновенные придают большое значение вещам заурядным и обыденным. Умы заурядные любят и разыскивают вещи необыкновенные.

А. Ривароль. ‘Collection des plus belles pages’, Paris, 1906, pag. 304.

——

Чем кто разумнее, тем больше находит он оригинальных люди. Люди толпы не способны видеть различий между людьми.

Б. Паскаль, ‘Мысли’

——

Глаза — зеркало души. Какой вздор! Глаза — обманчивая маска, глаза — ширмы, скрывающие душу. Зеркало души — губы. И хотите узнать душу человека, глядите на его губы. Чудесные, светлые глаза и хищные губы. Девически невинные глаза и развратные губы. Товарищески радушные глаза и сановнически поджатые губы с брюзгливо опущенными вниз углами. Берегитесь глаз! Из-за глаз именно так часто и обманываются в людях. Губы не обманут.

——

Умное лицо получается у человека не оттого, что он умен, а только оттого, что он много думает. Я знаю нескольких женщин: у них очень хорошие, вдумчивые, умные лица, а сами они — глупые, но они серьезно относятся к жизни, добросовестно вдумываются в нее. Знавал я одного критика. Редко можно было встретить такого тупого человека. Но он добросовестно ворочал воробьиными своими мозгами,— и лицо у него без всякого спора было умное. А вот у Декарта и Канта лица совершенно дурацкие. Видно, думалось им очень легко.

——

— О чем вы задумались?
Добросовестно ответить на вопрос можно только через значительное время. Когда человек ‘задумался’, в нем работает подсознательное, результатов своей работы оно еще не вынесло в сознание. Внешний вид человека в это время: брови подняты, глаза выпячены и смотрят в пространство, ничего не фиксируя. Когда человек ‘думает’ — вид другой: брови сдвинуты, взгляд определенный, фиксирует одну точку. Тут он сразу может ответить, о чем думает.

——

Чтоб глубоко и ясно схватить физиономию человека, следует наблюдать его тогда, когда он сидит одиноко, вполне предоставленный самому себе.

А. Шопенгауер, ‘Афоризмы и максимы’

——

Лицо человеческое — совсем, как лицо бога в восточной теогонии. Это целая гроздь лиц, расположенных в разных планах и невидимых зараз.

Марсель Пруст, ‘Под сенью девушек в цвету’

——

АРИСТОТЕЛЬ. ‘ПОЭТИКА’, XV.— Хорошие портретисты, передавая типичные черты, сохраняют сходство, хотя изображают людей красивее.

——

Обычай ‘передавать сходство людей и в то же время их прикрашивать’ был всегда наивысшим законом, которому подчинялись греческие художники.

И. Винкельман, ‘Мысли по поводу подражания греческим произведениям в живописи и скульптуре’

——

Воспоминание всегда прикрашивает дорогого нам человека. Вот в такой именно мере должно бы прикрашивать и портрет.

——

Нет ничего отвратительнее и нет ничего прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. С молодого, упругого лица без следа исчезают черточки, которые проводятся по коже думами и настроениями человека. На старческом же лице жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.

——

Совет лицемерам.— Ты прикидываешься на людях энтузиастом, отзывчивым человеком, добрым товарищем. Наедине и в семье ты не считаешь нужным притворяться, и лицо твое принимает обычное, присущее тебе выражение мелкого и злого эгоиста, думающего только о своих выгодах. И на лицо твое накосятся определенные черты, которые все труднее становится сгонять на людях. Лицемерь и наедине. Тогда маска твоя станет прочнее.

——

Когда у человека большое горе, прибавочное мелкое горе уже не действует на душу. И маленькая радость ничего не дает душе. Букет цветов или варенье к чаю осужденному на казнь. Но вот странно: когда большая радость у человека,— неудержимо хочется прибавить к ней побольше еще всяких маленьких радостей: цветов, вкусной еды, вина, прогулки.

——

Брезгливые люди в большинстве случаев очень нечистоплотны. Долго меня это удивляло, но потом я понял, что иначе и не может быть: кто боится грязи, всего легче обрастает ею.

——

Чем серее и однообразнее жизнь, тем ярче и красивее сны. Сидевшие в тюрьме хорошо это знают.

——

В человеческой глупости есть свои незыблемые законы.
— Трамвай идет только до Арбатской площади!
Из десяти человек один, по крайней мере, обязательно спросит:
— А дальше не идет?

——

Есть какие-то свои законы и в психологии лжи. Когда начинающему писателю говоришь: ‘У вас чувствуется подражание такому-то’,— он с неизменною закономерностью отвечает:
— Мне это и другие говорили. Но представьте себе: когда я писал свою вещь, я этого писателя еще не читал.
Один молодой человек, давший мне на прочтение повесть, и в манере и в плане до смешного представлявшую подражание ‘Мертвым душам’,— тоже уверял, что он в то время еще не читал ‘Мертвых душ’.

VIII

Лейбниц в своем ‘Исповедании природы против атеистов’ пишет:
‘Для объяснения атомов правильно будет прибегнуть в конце концов к богу, который дает прочность этим последним основам вещей. Это — замечательный случай доказать бытие божие. Ведь очевидно, что в последнем составе тел природа не может обойтись без помощи бога’.
Это пишет такой огромный ум, как Лейбниц. Не можем понять,— значит, бог!
Читаю у Карла Лутца (‘Thier psychologie’):
‘Эдингер обратил внимание на то, что с высоким психическим развитием связано и значительное увеличение известных частей мозга. У всех позвоночных мозг заложен по одному и тому же плану. Более старая часть, составляющая основание мозга и являющаяся носительницею простейших функций, получила от Эдингера название ‘древнего мозга’. Над этим ‘древним мозгом’ поднимается постепенно, начиная от рыб, все более развивающийся ‘новый мозг’ — носитель мозговой коры. Древним мозгом обусловлены рефлексы и инстинкты, новый же мозг является носителем высших психических проявлений — ассоциативных и мыслительных процессов’.
И приложена схема соотношения древнего и нового мозгов у ящерицы, кролика и человека: крохотный кусочек нового мозга у ящерицы, около четверти мозга — у кролика и огромные полушария нового мозга у человека, совершенно подавляющие своею массою мозжечок и остальные части древнего мозга.
А в книге Фр. Паульсена о Канте читаю:
‘Для нашего мышления — это ‘счастливый случай’, что опыт возможен: ведь логически мыслима действительность с такими сложными законами, что наш рассудок не мог бы их постигнуть. Мыслимо такое устройство космической системы, при котором никогда нельзя было бы открыть правильности движений, хотя она была бы заметна при более широком поле зрения и рассудке. Тогда опыт сам по себе был бы возможен, но для нас он был бы недоступен’.
Так вот. В своей комнате я в первый раз выпустил из клетки щегла. Он устремился к окну, со всего размаху ударился о стекло и заскользил вниз. Сидит на подоконнике и ошалело хлопает глазами. Опять взвился, опять ударился о стекло… Как он ни напрягай крохотный кусочек своего ‘нового мозга’, сможет ли он понять, что это за невидимая преграда стала на его пути? Единственное для него объяснение было бы: чудо, бог. Вот так и мы в жизни перед всем непонятным. А появись существо с новым мозгом, в сотню раз большим, чем у человека, способным улавливать соотношения, которых мы даже представить себе не можем,— и мы, с нашими построениями космических систем и божеств, будем этому существу казаться такими же смешными, как нам — щегол, ошалело сидящий перед оконным стеклом.
А сравнительно со шмелем, например, и щегол способен к гениальнейшим выводам. Раза два-три ударившись о стекло, он уже летает по комнате, не соблазняясь простором, который он видит за стеклом: он знает, что между ним и простором — невидимая, но неодолимая преграда. А вот шмель ничего этого не понимает. И он, не переставая, будет биться о стекло день, другой, третий, пока не изнеможет от голода и усталости.

——

Гомер. Боги сидят, беседуют, попивая нектар, даже потеют при усиленной работе. Даже походка, как у людей. Боги, как мужчины, ‘широко шагают’. Богини, как женщины, семенят ногами, ‘походкой подобные робким голубкам’. До чего убога человеческая фантазия! Везде религии изображают бога или богов в виде людей, или животных, или их комбинации. Почему не сумели создать чего-то прекрасного, великого, одухотворенного, живого — и ничем не напоминающего живущие существа? Гениальнейший художник мог бы на этой задаче сойти с ума.

——

Был один чудак, который иногда навещал меня. Однажды он спросил меня:
— Видели ли вы, господин, бога своими собственными глазами?
Мне пришлось признаться, что нет. Он в ответ заявил, что видел.
— Что же вы видели?
— Он кипел и бурлил перед моими глазами.

Рабиндранат Тагор, ‘Мои воспоминания’, гл. 34.

——

Мы ждем будущего, вспоминаем о прошедшем. Когда научимся ценить настоящее?

——

Самое трудное в науке счастья — научиться ощущать настоящее как прошедшее.

——

В каждом ребенке — бездна глубины.

Роберт Шуман

——

Всякий двухлетний ребенок — гений, всякий пятнадцатилетний мальчик — негодяй.

——

Не то знание ценно, которое накопляется в виде умственного жира, а то, которое превращается в умственные мускулы.

Герберт Спенсер, ‘Воспитание умственное, нравственное и физическое’

——

Буриданов осел — что это такое? Ну, кто же не знает! Осел стоял между двумя охапками сена и никак не мог решить, в какую сторону ему повернуть голову. Так и умер с голода. Хорошо. Ну, а кто такой сам Буридан? Владелец осла? Автор басни об осле? Вот этого почти никто не знает. Буридан был французский философ-схоластик четырнадцатого века, противник учения о свободе воли, пример с ослом он приводил в опровержение учения о свободе воли: при полной свободе воли осел умер бы с голоду между двумя одинаковыми охапками сена, потому что у него абсолютно не было никакого мотива предпочесть одну охапку другой. Пример и сам по себе мало удачный, и нигде в сочинениях Буридана его не находят, сомневаются даже, принадлежит ли он ему. А прославился Буридан ослом своим, можно сказать, в веках, и прославился весьма прочно. Поистине, въехал в храм бессмертия на осле, как Реомюр и Цельсий на термометрах, Рентген на своих лучах, Ампер, Вольта и Фарадей — на свойствах электричества.

——

Совет красавицам.— Никогда не снимайтесь в модном платье. Через десять лет вы в нем будете казаться смешною.

——

— Зачем вы губы себе мажете? Ведь вы же понимаете, что это — вроде вывески: ‘Мужчины, я вам хочу нравиться, подходите!’
— Конечно, понимаю. Для того и делаю. Я очень застенчива, не умею держаться так, как хотела бы. А тут они прямо по губам видят, что можно быть смелее.

IX

Это был один из тех тихих, благодарственных поклонов, когда кланяется сама душа, а тело только передает поклон.

Лоренс Стерн, ‘Сентиментальное путешествие’

——

Я часто замечал, что первым движением совершившего геройский поступок было — отказаться от награды, которую ему предлагали… Как будто, оплачивая подвиг, его у него отнимали.

Шамфор, ‘Collection des plus belles pages’, Paris, 1905, pag.28.

——

Человек, ожидающий благодарности, хуже кредитора: он делает сначала подарок, хвастается им, а потом посылает счет.

Авг. Стриндберг, ‘Сын служанки’

——

Меня трогает, когда люди благодарны мне за сделанное добро. Я благодарен, когда мне сделали хорошее. Но меня глубоко возмущает, когда сделавший мне добро ждет от меня благодарности. Тогда все его добро обесценивается, мне хочется заплатить ему с процентами за сделанное и отвернуться.

——

В Крыму, в Коктебеле, был у меня один знакомый болгарин, крепкий хозяйственный мужичок. За какую-то провинность, совершенную больше по глупости, он был сослан на север. Я за него хлопотал, удалось устроить, что его освободили на два года раньше срока. Он пришел меня благодарить. Выложил на стол пуд винограда, несколько фунтов овечьего сыра — брынзы, четверть виноградного вина. Как я ни отказывался, пришлось принять: я чувствовал, что отказом жестоко его обижу.
Осенью мы уезжали с своей дачи. Билет на поезд уже был взят. Жене сильно нездоровилось, она попросила дочь этого болгарина, Анку, прийти к нам в день отъезда, чтобы помочь уложиться. Утром в этот день прибежала плачущая Анка и сообщила, что прийти не может: отец велел ей идти с ним в лес собирать желуди для свиней. Что она ни говорила, в какое тяжелое положение она поставит нас своим неприходом, он ничего не хотел слушать. ‘Иди со мной собирать желуди’.
Он расценил оказанную ему мною услугу, честно отблагодарил за нее по тарифу и все свои отношения со мною счел поконченными. С этого дня я ненавижу благодарных людей.

X

Студентом-медиком я работал в нашей клинической лаборатории (Юрьевского университета) над вопросом о влиянии минеральной воды Вильдунген на обмен веществ у больных и здоровых. Одним я давал натуральную воду, другим искусственную. И в статейке с отчетом об этой работе, напечатанной в одном медицинском журнале, я писал, что не следует делать никакого различия между натуральной и искусственной минеральной водой, раз химический состав их один и тот же, в натуральной воде никаких не может быть особенных, неуловимых, ‘мистических’ свойств, отсутствующих в воде искусственной. Поэтому я без разбора давал исследуемым лицам воду как натуральную, так и искусственную. Через десять — пятнадцать лет выяснилось, что главная сила натуральной воды — в ее радиоактивности, которой и следа нет в воде искусственной.
С тех пор я стал осторожнее и не спешу называть ‘мистикой’ все непонятное и необъяснимое при настоящем уровне наших знаний.

——

Часто рассказывают изумительные и не подлежащие никакому сомнению случаи, когда, например, мать в Москве с ужасом сообщает, что вот сейчас с ее сыном, находящимся в Харькове, случилось огромное несчастье. И потом оказывается,— как раз в этот день и час ее сына раздавил трамвай. Случайность? Мистика? Не знаю. Но когда я по радио слушаю концерт, даваемый в Париже, я говорю себе: а разве не может быть волн, которые тоже издалека воспринимаются особенно настроенными нервами?

——

Мне говорил один очень хороший и наблюдательный хирург:
— Не знаю, как это объяснить научно. Но убежден я глубоко и непоколебимо. Может быть совершенно одинаковый (наружно) уход за больным, а результаты разные, в зависимости от того, исполняет ли ухаживающий только свой долг — хотя бы с идеальною добросовестностью, или он жадно, страстно хочет спасти больного. Смело говорю, что в последнем случае возможность выздоровления повышается, по крайней мере, процентов на 25. Я высказал это свое наблюдение проф. X. Он ответил изумленно: ‘Я это тоже заметил, но боялся говорить’. И даже больше скажу. Там, конечно, где организм не отравлен безнадежно, где он борется, где часто, как, например, при тифе или при крупозном воспалении легких, все зависит от того, выдержит ли организм еще сутки,— там, я говорю, страстное желание жены или матери буквально не дает больному умереть, поддерживает его жизненные силы.
Иногда серьезно начинаешь верить в ‘прану’ йогов и в то, что люди избыток этой жизненной силы — праны — страстным своим желанием способны переливать в других людей. На империалистической войне у меня в госпитале было две сестры с огромнейшим запасом этой жизненной силы и подлинной любви к каждому больному, горячего желания его спасти. И что же? На их дежурстве почти ни один больной не умирал! Помню один случай. У больного была газовая гангрена ноги — делались подкожные вливания, сделана была экзартикуляция тазобедренного сустава. Я подошел: умирает. Говорю: ‘Через десять минут умрет. Покройте его’. Уж достаточно был в этом опытен. Но — при нем была одна из упомянутых сестер. И он начал теплеть и ожил. Многое еще нам неизвестно в организме человека.

——

В конце июля 1928 года я ехал на пароходе ‘Теодор Нетте’ из Феодосии в Новороссийск. Жара стояла чудовищная. Остановка в Керчи. У входа в машинное отделение стоят три кочегара. Я говорю: ‘Уж тут, наверху, жара,— не знаешь, куда деваться. Что же у вас там, около топок!’
— Градусов под пятьдесят. А в Красном море, бывало, доходило и до семидесяти. Одно спасенье — поменьше пить. А то пьешь воду ведрами,— сколько выпьешь, столько с тебя потом сойдет, только слабеешь.
Я снисходительно улыбнулся и стал им объяснять физиологическое значение потения: пот, испаряясь с кожи, охлаждает тело, не дает телу перегреваться, чем больше потеть во время жары, тем полезнее. Сказал, что я сам врач.
Кочегар ответил:
— Может быть, теоретически — по-вашему, но практически — по-нашему.
Я спросил двух молчавших товарищей его, они тоже подтвердили: не пить ничего — легче будешь переносить жару. А пить — хуже.
Слушал наш разговор пассажир, он вмешался:
— Товарищи верно говорят. Я сам — машинист, и скажу то же самое.
Впоследствии я рассказал об этом разговоре проф. В. Д. Шервинскому. Он согласился, что теоретически я прав, а то, что они утверждали,— нелепость. ‘Но,— прибавил он,— отрицать не решусь. Слишком еще многое нам неизвестно. Нужно исследовать экспериментально’.

——

Мне снилось: я иду по широкому коридору, выстланному каменными плитами, с рядом железных дверей по обеим сторонам. Коридор расширился в площадку. В’ углу сидела отвратительная старуха в лохмотьях и смотрела на меня глазами, горящими, как угли. Вдруг она протянула мне свою клюку, ручкою ко мне. Какой-то голос испуганно шепнул мне:
— Не берись за клюку!
Но я уже взялся. Рука моя приросла к ручке клюки, старуха потянула клюку к себе, и я вслед за клюкою повлекся к старухе. Тут я проснулся.
Вот чего я тут не могу понять. Кто в конце концов является автором снов? Мой мозг. Когда я читаю чужой рассказ, мне могут встречаться в нем неожиданности. Но какие могут быть для меня неожиданности в моем собственном рассказе? А тут для меня явилось полною неожиданностью, что рука моя приросла к клюке. А какой-то неизвестный мне ‘голос’ знал заранее предстоявшую мне опасность.

——

Мне рассказывал моряк, бывший в эскадре адмирала Рожественского во время японской войны. Они стояли у Мадагаскара. Периодически водолазам приходилось спускаться в море, чтобы очищать кили кораблей от нараставших ракушек. Очень при этом докучали акулы. Придумали такое средство. Дали в руки водолазу железный стержень, соединенный с электрическими проводами. Когда акула собралась напасть на него и для этого опрокинулась на спину, он нажал кнопку стержня и сунул его в пасть акулы. Акулу моментально согнуло в дугу и отбросило в сторону.
— И вот с той поры,— рассказывал моряк,— н-и о-д-н-а акула не подплыла к водолазу! Рассказала та акула другим, что ли?
Он же. В александреттской гавани затонул пассажирский пароход с людьми. Через полчаса вся бухта, обычно совершенно свободная от акул, кишела акулами — как будто они собрались сюда со всего Средиземного моря. Каким радио все они были оповещены?

XI

Мюллер, автор ‘Моей системы’, говорит:
‘Человек, которому некогда позаботиться о своем здоровье, подобен ремесленнику, которому некогда наточить своих инструментов’.

——

Поддержка здоровья есть долг. Немногие, по-видимому, сознают еще, что есть нечто такое, что можно бы назвать физическою нравственностью… Всякое неповиновение законам здоровья есть физический грех.

Герберт Спенсер, ‘Воспитание умственное, нравственное и физическое’

——

Хлорофилл химически тесно близок гемоглобину. Понятно поэтому гигиеническое значение света и его роль в процессе кровотворения. Инстинктивное стремление к солнечному свету, которое живет в каждом из нас, есть та же защитная реакция нашего организма, как и вытягивание к свету растения. Окружая большую часть поверхности тела непрозрачной одеждой, проводя значительную часть жизни в комнатах и нередко днями не видя полного солнечного света, мы тем самым сводим стимулирующее влияние света до минимума.

В. И. Толнев, ‘Основы ботаники’, 630.

——

Вот что удивительно: значение света для растений мы понимаем очень хорошо, горшки с растениями мы ставим не в углы комнаты, а на окна. И этим часто совершенно загораживаем свет от самих себя. Пройдитесь по улицам Москвы, поглядите на окна: по крайней мере половина их доверху заставлена растениями! Бедные дети, от которых родители загораживают и так не столь уже обильные лучи солнца!
Давно как-то мне рекомендовали обратиться за врачебною помощью к одному модному московскому врачу. Жил он где-то около Девичьего поля. Пошел. Большой зал с блестяще навощенным полом, с богатою стильною мебелью. Три окна сплошь заставлены цветами, сверху спускаются тюлевые занавесы, а перед окнами громоздятся еще густолистые фикусы и филодендроны. На дворе был солнечный весенний день, но в комнате было сумрачно. Открылась дверь в кабинет доктора — там тоже все окна были заставлены цветами. Я повернулся и ушел: от этого доктора мне нечего было ждать.

——

Как-то в Литературно-художественном кружке сели мы ужинать с художником В. В. Переплетчиковым. Он спросил официанта:
— Что у вас есть вегетарианского?
У меня вегетарианцы всегда вызывали раздражение: проливать слезы над зарезанным цыпленком или свинкой, когда кругом льется столько человеческой крови и слез. Я с улыбкою спросил:
— ‘Я никого не ем’?
Такая в то время была вывеска над одной толстовской вегетарианской столовой. Переплетчиков серьезно ответил:
— Я вегетарианствую просто потому, что чувствую себя тогда гораздо бодрее, жизнерадостнее, голова работает лучше.
Года через два совсем это же я услышал от другого художника, С. В. Малютина. Большого внимания я на это не обратил. Помню, как мрачно и угнетенно я чувствовал себя гимназистом, когда приходилось поститься, какая тогда острая была тоска по мясу.
Осенью 1921 года, прожив три года в Крыму, я воротился в Москву. Поселился у брата. Время было голодное, питаться приходилось плохо. Мяса почти совсем не видел. Больше питались картошкой и ячневой кашей, впрочем, было еще молоко и яйца. И вот вскоре я заметил, что у меня появилась работоспособность, совершенно для меня необычная. Никогда мне не писалось так легко, как в это время. Сядешь к столу — и мысль свободно и легко изливается на бумагу. За этот год я написал столько, сколько в обычном состоянии мог бы написать года в три-четыре.
Через год я поселился у троюродного своего брага Петра Гермогеновича Смидовича. Он был членом Президиума ВЦИКа, получал хороший паек. Питанье очень улучшилось, много было мяса. И вот я вскоре заметил, что работоспособность моя резко стала понижаться, стало портиться и настроение. Я приписывал это случайности. Но вскоре жизнь поставила эксперимент в таком чистом виде, что вывод сделать было уж совсем нетрудно.
Я получил квартиру и получил так называемый ‘академический паек’. И стал замечать странное явление: работоспособность и хорошее настроение появлялись как-то периодически: подержатся недели две и пропадут, а через две недели опять появятся. Дело объяснилось. Академический паек выдавался сразу на месяц вперед — между прочим столько-то кило мяса. Первые две недели мы ели мясо — и получалось типичное ‘мясное’ настроение: тяжесть в голове, вялость во всем теле. Мясо кончалось — и появлялось желание работать, настроение делалось легким, тело подвижным.
С тех пор я вегетарианствую. Стараюсь не отвыкать совсем от мяса — чувствуешь себя тогда стесненным и зависимым, часто очень трудно достать для еды вегетарианское. Но основное мое питание — растительное, к нему — молоко, яйца, иногда рыба. И чувствую себя прекрасно, и в семьдесят лет не страдаю печенью.

——

Мы делали очень длинное путешествие пешком. Остановились ночевать в крестьянской избе. Жаловались, как ноют ноги от ходьбы. Старуха хозяйка посоветовала хорошенько настрекать на ночь ноги крапивой. Назавтра двинулись в путь. Кто из нас настрекал себе ноги, шел легко, как будто и не было назади полутораста верст. Остальные шли трудно.

——

Странно, как мало известно прямо чудодейственное средство против ожогов — спирт (одеколон, даже денатурат). Однажды я ошпарил себе крутым кипятком предплечье. Ватой, смоченной в одеколоне, покрыл ожог. Но недостаточно аккуратно: краев вата не покрыла. Середина ошпаренного места осталась совершенно чистой. Края покраснели, вздулись пузырями и долго болели.

——

Император Тиверий всегда смеялся над докторами и над теми, которые, прожив тридцать лет, не знают, что полезно, что вредно для их организма, и прибегают к постороннему совету.

Тацит, ‘Летопись’, VI, 46.

——

Как-то в Крыму, в ноябре месяце, пришлось мне возвращаться из Феодосии к себе в Коктебель. Ехал я в открытой линейке. Хлынул дождь и промочил меня до нитки. А потом все время дул сильный, холодный ветер, так что одежда высохла на мне тоже до нитки. Ну, думаю,— теперь вернейшее воспаление легких, ревматизм или другое что подобное! Но вокруг меня был не большой город, пропитанный миазмами, а вольные горы и степь. Приехал домой, выпил горячего чаю с коньяком — и никаких последствий.

XII

Где-то я читал, что психическое состояние растения мы должны представлять себе так, как психическое состояние человека, погруженного в глубокий сон. Все-таки он переменит положение, если очень неудобно лежит, почешется, если больно укусит клоп. Также и растение реагирует на раздражение.

——

Черемуха выросла близко от липы, липа затенила ее.
‘Черемуха, чтоб ее не глушила липа, перешла из-под липы на дорожку, за три аршина от прежнего корня. Она почуяла, видно, что ей не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком за землю, сделала из сучка корень, а тот корень бросила’.

Лев Толстой, ‘Рассказы для детей из ботаники’. ‘Как ходят деревья’

——

Над перилами дачной террасы на натянутых веревочках — ‘крученый паныч’, ипомея. Фиолетовые, лиловые, малиновые, белые с голубым рисуночком цветы-воронки на очень длинных шейках. Подлетел гудящий черно-синий шмель, сел на венчик,— но воронка была глубока, он не смог хоботком достать до дна. Тогда шмель пригнул передними лапками край венчика, пополз по наружной стенке шейки к цветоложу — и снаружи запустил хоботок под зеленый листок прицветника, и так высосал мед. Облетал цветок за цветком и везде так, снаружи, высасывал мед. Своего достиг, а цветок остался без оплодотворения.

——

Четвертушкою бумаги осторожно стараюсь направить трепыхающуюся бабочку с верхнего оконного стекла вниз, где окно открыто. Она мечется, бросается в стороны.
— Глупая, тебе же добра хочу!
Но она совершенно не в состоянии этого усвоить. Не потому только, что не в состоянии понять моих слов, а потому, главное, что, по существу, не в силах воспринять того, что я ей хочу оказать. С какой стати я, чужое ей существо, стану ей делать добро? Весь мир для нее — только среда, добыча или опасность.
Когда вдумаешься в это, то тут — своеобразный источник утешения и самого светлого оптимизма. Отчаяние берет, сколько среди людей жестокости, подлости, вероломства, себялюбия… А почему им не быть? Что это за ребячья привычка видеть в человеке ‘образ божий’ и в его плохих поступках — поругание этого образа? Человек — не ‘образ божий’, а потомок дикого, хищного зверья. И дивиться нужно не тому, что в человечестве так много этого дикого и хищного, а тому — сколько в нем все-таки самопожертвования, героизма, человеколюбия. Нечего приходить в отчаяние, что у волка, ястреба, человека так много волчьего, ястребиного и… человечьего. Это вполне естественно. А вот от этого можно испытывать большую радость: сколько уже в человечестве высокой моральной красоты! И сколько ее еще будет, когда явятся более благоприятные условия!

——

А рядом с этим — великолепнейшее доверие к жизни у детеныша. Он убежден, что весь мир существует для того, чтобы о нем заботиться. Хочет есть — скулит и ждет, что вот к нему протянется сосец матери, холодно — и ждет, что кто-то его прикроет и согреет. И в мысль не приходит, что ‘кто-то’ может оказаться существом, которое пихнет его ногою или схватит зубами.

——

В Египте, в зоологическом саду Каира. Огромные, ласковые эвкалипты с матово-серебряными стволами возносятся к небу. Высокие, стройные пальмы. В искусственной речке, заросшей тростником и папирусом, плавают крокодилы, кайманы и черепахи. Огромные жирафы бродят в огороженном забором дворе, перегибают длинные шеи через забор и щиплют траву за забором. В воздухе резкий крик блестяще-цветных попугаев, рев львов и тигров. Высоко в синем небе на распластанных крыльях чертят круги и верещат вольные ястреба.
В одном из павильонов увидел я хамелеона. Раньше мне его никогда не приходилось видеть. В стеклянном ящике неподвижно сидел на голом сухе безобразный уродец с большой головой, крепко обвивши хвостом ствол сука. Кожа его была желтовато-серого цвета — того цвета, который тут имеют и лев, и верблюд, и ящерица, и змея, и ястреб,— цвета песка пустыни. Уродец сидел совершенно неподвижно. Можно бы было подумать, что это — чучело, если бы не глаза, глаза все время непрерывно двигались — два выпуклых шара, и на их верхушках, как черные булавочные головки,— маленькие зрачки. Глаза двигались вяло, оглядывая все вокруг, и необычно было, что каждый глаз двигался самостоятельно: один глаз поднимается вверх, а другой в это время опускается вниз, один глаз неподвижен, а другой ворочается и внимательно все оглядывает.
Меня поразили лапы уродца: тощие, совершенно без мускулов, кончались они двумя неуклюжими пластинками, как будто клещами, клещами этими он и держался за сук. Каждое движение, по-видимому, стоило уродцу огромного труда. Совершенно было непонятно,— чем может питаться этот еле двигающийся, расслабленный зверюга, как он может поймать хоть какую-нибудь добычу?
Я осмотрел весь зоологический сад. Часа через два воротился в павильон еще раз посмотреть хамелеона. Он сидел все в той же неподвижной позе, безучастный ко всему, что кругом. Служитель-араб, должно быть, заметил, что я уж второй раз подхожу к клетке, что заинтересовался ее обитателем. Сверкнул улыбкою, поймал на стекле окна двух мух и пустил их в стеклянный ящик к хамелеону. Тут вот я увидел очень интересное.
Когда в ящике заметались мухи, хамелеон не шевельнулся,— напротив, стал как будто еще неподвижнее. Только шары глаз заворочались живее, следя за каждым изгибом лета мухи. Когда мухи пролетали близко, во рту хамелеона как будто что-то набухало, но потом он опять становился неподвижным, как изваяние.
Вдруг произошло что-то такое быстрое, что я ничего почти не успел увидеть. В воздухе быстрее молнии мелькнуло что-то тонкое и длинное, и одна из мух исчезла. Хамелеон сидел все также неподвижно, а по его горлу под кожей медленно двигался к желудку крохотный комочек. Хамелеон за десять сантиметров стрельнул в муху длинным и клейким языком, попал прямо в нее и также быстро спрятал язык обратно. Все было сделано молниеносно скоро, так что другая муха даже не испугалась, не заметалась, а спокойно продолжала летать по ящику. И опять молнией мелькнул в воздухе длинный язык, и опять без промаху попал в муху, и она тоже продвигалась уже в глотке хамелеона. А он сидел, по-прежнему вялый, ленивый, неподвижный, и медленно ворочал выпуклыми глазами. Как будто это совсем не он был способен на такие ловкие, быстрые движения.
Мне стало ясно, что сила этого неуклюжего и вялого зверька — именно в его неподвижности, в его умении быть так незаметным, что летающие насекомые даже не подозревают близости врага. У хамелеона есть еще одна удивительная способность — менять цвет своей кожи. Когда он сидит среди зелени, он зеленого цвета, когда на камне или сухом суке — желтовато-серого. И вот так-то сидит он, незаметный даже совсем вблизи, и без промаху бьет в добычу своим быстрым и метким языком.

——

В начале мая сидел я на террасе своей дачки, читал газету. Вдруг за перилами, в листве жимолости, раздался рассерженный птичий голосок, раздался очень близко, под самым ухом, так что я невольно обернулся. Всего за шаг от меня, на ветке сидела стройная серенькая птичка. Острый клюв, горлышко под клювом белое, а щеки под глазами черные. Мухоловка.
Черными своими глазами она смотрела прямо на меня и сердито, нетерпеливо испускала особенные какие-то, шипящие звуки:
— Ж-жы! Ж-жы!
За что-то она ужасно сердилась па меня. И все смотрела в глаза, ерошилась и шипела:
— Ж-жы! Ж-жы!
Как будто хотела сказать:
— Да уходи же! Что ты тут расселся? Ах-х ты, господи!
Чего это она? Гнездо у нее тут где-нибудь, что ли? Осмотрелся — нет, не видно. Мне стало интересно. Я ушел в комнату и через стеклянную дверь террасы стал подглядывать. Птичка подлетела к косяку двери, повилась около него и улетела. Потом прилетела с другою такою же птичкою. Обе, трепыхая крылышками, опять стали виться около косяка, вытягивали головы и внимательно что-то разглядывали. Когда они улетели, я вышел, осмотрел косяк: ничего особенного. Около него был прикреплен к стене небольшой деревянный обрубок, к этому обрубку прибивали доски, когда на зиму заколачивали двери дачи. На обрубке тоже не было ничего особенного. Птичек в этот день я больше не видел.
А утром вышел на террасу и вижу: на обрубке около двери — совсем готовое, аккуратно свитое, прелестное гнездышко. Аршина на два от пола и совсем на виду! Ну как они тут будут выводить птенчиков? Все время ходят люди, то и дело будут их вспугивать… Эх, глупые птицы!
Я взял две дощечки и прибил к обрубку так, что дощечки спереди совсем закрыли гнездо и краями своими поднимались пальца на два над краем гнезда. Испугаются птички этих дощечек? Сумеют найти за ними свое гнездо? Бросят его или нет? Я смотрел, подглядывал — птички больше не появлялись.
Но вот раз утром заглянул я за дощечки и вижу: на дне гнездышка лежит маленькое зеленоватое яичко… Ага!.. Значит, не испугались птички, будут здесь жить. Вдруг сзади, из жимолости, до меня донеслось знакомое шипение:
— Ж-жы! Ж-жы!
Птичка сидела на ветке и сердито смотрела на меня. Теперь я понимал, чего она беспокоится, и сказал ей:
— Ну, ну, не сердись! Ничего не трогаю, ухожу.
И отошел в угол террасы. Птичка поглядывала то на меня, то на дощечки, за которыми было гнездышко, но подлететь к гнездышку, видно, не решалась. Вскочила на веточку повыше, вытянула голову и старалась заглянуть внутрь гнездышка, там ли яичко. Потом вдруг сердито повернулась ко мне и опять:
— Ж-жы! Ж-жы! Да уходи ты прочь!
Еще раз вытянула боком голову, попыталась издалека заглянуть в гнездышко и вдруг решилась. Преодолела страх, быстро подлетела к обрубку, подержалась в воздухе, трепыхая крылышками, заглянула, увидела, что яичко цело,— и успокоенно улетела.
Каждое утро я теперь находил в гнездышке по новому яичку. Два, Три. Четыре. Наконец пять. После этого самочка села на яйца.
Но сидеть ей было очень беспокойно. Только выйдет кто на террасу, стукнет дверью,— птичка выскочит из гнезда и круто вдоль стены улетает. Мы старались пореже ходить через террасу, старались не стучать дверью, но все-таки то и дело спугивали птичку. А ведь это вредно для яиц, им нужно ровное тепло.
Однажды я подошел к гнезду вечером, когда уже были густые сумерки. За дощечками было очень тихо. Мне интересно стало — там птичка или нет? Я стал на скамейку и заглянул издалека сверху в гнездо. Ничего не было видно. Я наклонился ближе, вглядываюсь: эге! Птичка там. Прижалась всем телом к гнезду, как будто хочет слиться с ним, втянула голову и смотрит на меня испуганными глазами. Однако не улетела. Ну, думаю, знак хороший! Все-таки, значит, понемножку начинает привыкать.
Но утром опять пошло по-прежнему: чуть стукнешь дверью, чуть выйдешь на террасу — птица прочь. Почему же она не улетела вчера вечером? Когда стемнело, я нарочно с шумом вышел на террасу, нарочно громче обычного стукнул дверью — птица опять сидит, не улетает, я громко заговорил у самого гнезда — птица сидит. И я понял: днем самый для птички верный способ избежать опасности — это улететь, а ночью она видит плохо, и лететь ей опасно, и она чутьем понимает, что тут самый верный способ защиты — притаиться, стать незаметной, слиться с окружающею темнотою, а не улетать.
Самочка сидела на яйцах. А самец летал по саду и приносил своей подруге мух и червяков. Накормивши ее, садился на цветущую жимолость террасы и пел, а она в гнездышке слушала. Иногда выйдешь на террасу поздно ночью — тихо-тихо, тепло, и вдруг в цветущей жимолости самец чуть слышно запоет сквозь сон — запоет, проснется от собственного голоса и замолкнет.
Дни стояли солнечные и очень жаркие. Но потом погода вдруг резко изменилась. Стало холодно и сыро, то и дело шел дождь, над мокрыми деревьями бежали низкие, злые тучи. В гнездышке за дощечками стало тихо и неподвижно. Стукнешь дверью, заговоришь громко у самого гнезда — птичка не вылетает, ни малейшего шороха там не слышно. Неужели птицы убедились, что выбрали для гнездышка неудобное место, и бросили его? Заглянуть в гнездышко? А если птица там? Начнешь заглядывать — тогда уж, наверное, птицы испугаются и бросят гнездо.
Я решил не заглядывать. Сел на террасе за стол, рассаживаю по горшочкам пикированные саженцы левкоя и резеды. Над перилами вздрогнула ветка жимолости. Смотрю — на ветке сидит самец, держит в клюве муху и подозрительно поглядывает на меня. Я тихонько отодвинулся подальше, сижу смирно, не шевелюсь.
С ветки раздался чуть слышный, звенящий, спрашивающий звук:
— Цить?
Как будто ветер чуть-чуть тронул туго натянутую струну. И сейчас же точно такой звук прозвучал в ответ из гнездышка:
— Цить!
И еще и еще,— с одной стороны и с другой. Ясно было, птички потихоньку переговариваются между собою.
Самец шепотом спрашивал:
— Ты здесь?
Самочка отвечала:
— Здесь.
Самец говорил:
— Знаешь что? Я тебе муху принес, а подлететь не могу: человек сидит. Лети ты ко мне.
— А я-то как же вылечу?
— Лети только сразу, побыстрей!
— Боюсь!
— Ничего, лети!
Самочка выпорхнула из гнезда и села на ветку рядом с самцом. Он сунул ей в рот муху и сейчас же улетел: на холоду, под дождем, охота была теперь трудная, все мухи и мошки прятались под листьями. Самочка осталась сидеть на ветке. Она сердито взглянула на меня и зашипела:
— Ж-жы! Ж-жы!
Я ушел, и она порхнула назад в гнездо.
От стука двери, от близкого разговора птичка теперь не вылетала из гнезда. Я опять решил, что она стала ко мне привыкать,— и опять ошибся. Оказалось совсем другое. Я вскоре заметил: чем холоднее было на дворе, тем труднее было вспугнуть птичку. Ясно: птичка бессознательно как будто чувствовала, что минут на пять слететь с яиц в жаркий день — не беда, но что в холод нужно сидеть до последней крайности, иначе яички остынут и погибнут.
А привыкла она ко мне очень мало. И это стесняло: совсем ничего нельзя было делать на террасе. Иногда досадно станет: ‘А ну ее! Не буду обращать на нее внимания,— пускай привыкает!’ И делаю на террасе свое дело — читаю, пишу, пересаживаю цветы. Оглянусь и вижу: птичка выскочила из гнезда на край дощечки, сидит нахохлившись и молча смотрит на меня. И взгляд, мне казалось, такой укоряющий, как будто хочет сказать:
‘Ты тут занимаешься пустяками, а мне мешаешь делать серьезное, жизненно важное дело. Как тебе не стыдно?’
Мне становилось стыдно, и я уходил.
Наконец из яиц вылупилось пять птенчиков. Были они очень безобразные: полуголые, покрытые редким коричневым пушком, на плешивых головах пузырями выступали выпуклые, слепые глаза, желтели огромные клювы — ужасно огромные, особенно, когда они разевались: казалось, весь птенчик состоит из одного этого широко разинутого, жадного, ненасытного клюва. Да, в сущности, так оно и было: птенчикам пока нужен был один только рот (и желудок), чтобы есть, есть и расти. И как же они ели! Гладкий и стройный отец, широкая, взъерошенная мать то и дело подлетали к гнезду с бабочками, мухами, червячками и совали их в разинутые клювы. Я радовался, глядя на их работу: как они хорошо очищали мой сад и огород! На цветной капусте у меня развелось много прожорливых зеленых червячков, они быстро объедали у капусты все листья. Теперь в несколько дней они совершенно исчезли: таких червячков я часто видел в клювах моих птичек.
Первое время птенцы в гнезде были безмолвны. Лежат тесною кучею, головы и крылья переплелись так, что не разберешь, где чье, и не шевелятся. Подлетит отец или мать, сядет на дощечку — они сразу почуют, и вдруг все в гнезде зашевелится, и дружно, как по команде, широко разеваются безмолвные, желтые клювы. Потом понемножку птенцы стали подавать голос, и, когда мать или отец садились на дощечку, из гнезда неслось наперебой чуть слышное звенящее щебетание.
Одного я никак не мог понять. Птенчики едят много и жадно, они то и дело должны извергать остатки переваренной еды. Куда же деваются их отбросы? В гнезде и вокруг гнезда было совершенно чисто, тоже и на полу террасы, под гнездом. Куда же гадят птенцы? Наконец один раз мне удалось подсмотреть. Мать подлетела к гнезду, села на дощечку, сунула птенцу в клюв муху — и вдруг сама спрыгнула в гнездо, за дощечку, сейчас же вылетела оттуда, и в клюве у нее был как будто тоненький бело-черный червяк, с ним она перелетела на сосну около оградки и там бросила.
Потом мне много раз приходилось наблюдать это самое. Спрыгнет мать в гнездо, птенчик поднимет хвост и сходит прямо в клюв матери, она с этим улетает далеко в сад и там бросает. Все тут было удивительно, но всего удивительнее — вот что: как эти несмыслёные птенчики понимали, что нельзя гадить в гнездо, а нужно ждать прилета матери? Маленькие дети ‘разумного’ человека этого не понимают и мараются под себя. Потом: как птенчики давали матери знать, что им нужно сходить? Да, животные умеют передавать друг другу свои мысли какими-то путями, которых мы, люди, не можем уследить.
Птенцы ели, ели и росли на глазах. Им уж тесно становилось в гнезде, они заполняли его все целиком. И с каждым днем хорошели, все гуще обрастали пухом и перышками, были пестрые, в темных крапушках, и совсем непохожие на родителей. Глаза их раскрылись, маленькие и черные, как булавочные головки, они глядели вяло, сонно и равнодушно.
Была уже середина июня. Хожу я как-то по террасе. Случайно взглянул на гнездышко и замер: на дощечке важно восседал птенчик. Выкарабкался из гнезда и уселся — неподвижный, молчаливый. Сидит нахохлившись, смотрит на меня — внимательно, но без страха. Коготки, тонкие, как ниточки, чернели на светлом дереве дощечки. Мимо пролетела муха. Птенчик встрепенулся, внимательно проследил ее глазами, но схватить не попробовал. И неподвижно стал смотреть перед собою. Так просидел он на дощечке с утра до обеда, когда я пришел после обеда, на дощечке его уже не было.
Утром вышел на террасу — он опять сидит на дощечке. Мать и отец встревоженно летали вокруг, грозно устремлялись на меня и только перед самым моим лицом сворачивали в сторону. Никогда я еще не видел их такими встревоженными. Я отошел от гнезда к перилам. Птицы заметались еще встревоженнее. ‘Ж-жы! Ж-жы!’ Ерошатся, бросаются на меня… Что такое? Чего они?
И вдруг вижу — на ветке жимолости, прямо передо мною, преспокойно сидит птенчик. Вот оно что! Ведь это и есть вчерашний птенчик. А на дощечке, оказывается, сидит уже новый. Я нагнулся над перилами и стал рассматривать птенчика. Отец и мать взволнованно летали вокруг. Птенчик задвигался, я думал — испугался. Но он спокойно поглядел на меня, вытянул крылышко и стал перебирать на нем клювом перья… Эх ты, пичуга! Щелкнуть тебя пальцем — вот тебе и конец! А ты поглядываешь так спокойно и доверчиво.
Оглянулся я — на дощечке сидят уже два птенчика. Один побольше, другой поменьше. Больший все время перекликался с родителями и братцем на ветке.
— Цить!
И ему отвечали:
— Цить! Цить!
Меньший молчал и только удивленно поглядывал вокруг. Мать подлетела, сунула ему в рот мушку, потом покосилась на меня, села на дощечку и заглянула в гнездо,— все ли там благополучно. И хотя там все было благополучно, она все-таки грозно бросилась на меня, чтобы прогнать отсюда, чуть не сшибла с носа очков. Села на перила за шаг от меня и угрожающе:
— Ж-жы! Ж-жы!
Перед обедом пришел я с купанья — на дощечке птенчиков уже нет. Заглянул в гнездышко — там всего два птенчика. Стал смотреть кругом. Меньшого я увидал на ветке жимолости, он сидел неподвижно, сжавшись в комочек, должно быть, очень устал от огромного своего первого путешествия с дощечки на ветку. Два другие весело прыгали уже в тополе посреди моего садика. Мать и отец летали от одного птенца к другому, совали им в рот мух и червяков. Теперь у них появился новый призывной звук: ‘ць! ць!’
Интересно было,— воротятся они на ночь в гнездо? В сумерках я заглянул за дощечки: там тихонечко сидели только два оставшихся птенчика, из вылетевших никто не воротился. Поздно вечером, после ужина, я еще раз вышел на террасу. Было тепло, по листьям тихо шуршал дождь. Окна столовой около террасы ярко светились, на их фоне отчетливо выделялись ветки жимолости. И вдруг среди листьев я увидел трех вылетевших птенчиков. Маленькими, кругленькими комочками они сидели рядышком на ветке, тесно прижавшись друг к другу. Дождик падал на них. Но воротиться в гнездо никто из них не подумал.
Утром я нашел в гнездышке только одного птенчика. Другой вылетел, когда я еще спал. Оставшийся птенчик — грустный, одинокий — сидел, нахохлившись, на дощечке, как будто глубоко думал о чем-то. Я близко проходил мимо, ветер шуршал газетой — он не обращал ни на что внимания и смотрел перед собою, неподвижный и серьезный, как старенький старичок. Я сел читать газету и забыл о птенчике. Вдруг до меня донеслось нежное, быстрое трепыхание. Птенчик снялся с дощечки и на слабых своих крылышках полетел. Испуганными, неуверенными взмахами он сделал неверный круг по террасе, пронесся мимо самого моего уха, хотел сесть на ветку жимолости, но с разлету не удержался и кувыркнулся вниз, в кусты.
Когда я после обеда вышел на террасу, он уже сидел высоко на ветке жимолости и бойко перекликался с родителями и братцами. Я заглянул за дощечки. Края гнезда были обмяты, само оно стало плоским, растрепанным, внутри было нагажено. Вид был совсем нежилой, как в квартире, с которой только что съехали постояльцы. Зато в саду — из тополей, из акаций у оградки, из кустов жимолости — отовсюду неслось звонкое радостное:
— Цить! Цить!
Птенчики перекликались, прыгали с ветки на ветку, задевая крыльями за листья, взбирались на самые верхушки тополей, пробовали перелетать большие пространства через весь садик. Отец и мать в суетливом и радостном беспокойстве носились по саду, совали в рот птенчикам мух и все время сзывали их:
— Ць! Ць! Ць!
Но непослушный молодой народ не обращал внимания на призывы. Перед жадными его глазами раскрывался огромный мир жизни. Все дальше птенчики разлетались друг от друга. Впрочем, не затеривались, и родители умели их находить. Но я уже не мог разглядеть их в густой летней листве высоких деревьев. И только отовсюду невидимо неслось сверху мелодическое, нежное:
— Цить! Цить! Птички милые! Прощайте!

——

Этот рассказ, когда он в конце 1927 года был напечатан в журнале ‘Красная нива’, вызвал следующее письмо в редакцию журнала:
‘Я протестую против приписывания Вересаевым птицам человеческих мыслей, чувств, рассуждений и ‘ума’. Наука (биология, физиология) категорически отрицает возможность приписывания ‘ума’, рассуждений и эстетических вкусов и т. п., что имеется в человеческом обществе. Писать так — значит быть безграмотным в элементах научной биологии, значит укреплять у читателей метафизическое представление о явлениях природы. В ‘рассказе’ (фантазии, вернее) на каждой строке сквозит неправильное представление, незнание основных элементов биологии. Ведь нужно же наконец потребовать от авторов серьезной проработки материалов к теме. Все, что автор пишет о ‘понимании’ птенцов, которые держат себя чистоплотно в гнезде, о ‘радостном’ крике, о том, что животные ‘умеют передавать друг другу свои ‘мысли’ (?!) какими-то путями, которых мы, люди, не умеем уследить’ (сидя на террасе своей дачки?),— неверно, ненаучно. Большая часть движений, действий — что составляет поведение животного — происходит под влиянием прирожденных инстинктов, в которых ‘разума’ нет совершенно (инстинкт половой, гнездования, кормления, защиты и т. д.). И лишь незначительная часть действий птицы объясняется научением в период индивидуальной жизни,— например, птица начинает бояться человека с ружьем, ибо человек стреляет из него… Птицы, конечно, не имеют языка (разговорного), он им не нужен. Крики же и пение есть реакция организма на то или иное физиологическое состояние организма. Какие основания у автора, да вообще у человека, не умеющего научно объяснить действие животного, приписывать им ‘ум’ и проч.,— никаких! Наука безжалостно давит обывательские представления и рассказы о поведении животных. Разрушен ‘мир души’, и пора отказаться художественной литературе от сентиментальных сказок, извращающих действительность’.
Письмо, хотя и малограмотное, видимо, принадлежит человеку, считающему себя ориентированным в вопросах биологии,— может быть, даже преподавателю биологии. Оно характерно как образчик вульгарного понимания учения об условных рефлексах. ‘Инстинкт’, ‘условный рефлекс’ — этим исчерпывается вся душевная жизнь животных. Всякое упоминание о ‘разуме’ животного повергает в форменную панику не только людей, подобных автору приведенного письма, но и многих ученейших профессоров-биологов.
Павлов вполне прав, сводя всю высшую нервную деятельность животных к рефлексам и инстинктам. При другом подходе никакое научное исследование здесь невозможно. Собаке дают есть, когда прозвонит звонок. Она привыкает связывать в представлении еду со звонком, и вот от одного лишь звонка у нее начинается уже слюноотделение. Обманите собаку несколько раз, не давайте после звонка еду,— и она все меньше будет реагировать на звонок, пока наконец совсем не перестанет. С научной точки зрения это будет не то, что собака забыла о связи звонка с едою, это будет ‘угасание рефлекса’. И дело тут не в другом названии, а в другом подходе. Именно благодаря своему методу Павлов вывел психологию, беспомощно путавшуюся в аналогиях и самонаблюдениях, на твердый научный путь. Павлов пишет:
‘Зачем же физиологии стремиться проникать в предположительный, фантастический внутренний мир животного? В течение всей моей деятельности я ни разу полезно для успеха дела не воспользовался в своих исследованиях психологическими соображениями’ (‘Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности животных’, изд. 6, стр. 291).
И в другом месте он пишет:
‘Я только отстаиваю и утверждаю абсолютные, непререкаемые права естественнонаучной мысли всюду и до тех пор, где и покуда она может проявлять свою мощь. А кто знает, где кончается эта возможность!’ (Там же, стр. 123.)
Но нигде, конечно, Павлов не утверждает, подобно, например, А. Беете, что животные — простые ‘рефлексные машины’, что они ничего не переживают, ничем не огорчаются, ничему не радуются. Павлов просто оставляет все это вне поля своего исследования.
Декарт смотрел на животных как на простые автоматы — ‘оживленные, но неодушевленные тела’, по его мнению, у них существует исключительно телесное, совершенно бессознательное проявление того, что мы называем душевными движениями. Или, как утверждал Мальбранш, один из последователей Декарта: ‘животные едят без удовольствия, кричат, не испытывая страдания, они ничего не желают, ничего не знают’. Дарвин ввел человека в огромную родственную семью животных, показал, что нет извечной, принципиальной разницы между человеком и животным, что все человеческие свойства путем длительной эволюции развились из свойств, присущих животным. И тут возможна только точка зрения, какую, например, высказывает знаменитый английский естествоиспытатель Гексли:
‘Великое учение о непрерывности не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода, неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частью мозга, которую мы имеем все основания считать у себя самих органом сознания. Поэтому мне кажется очень вероятным, что низшие животные переживают в более или менее определенной форме те же чувства, которые переживаем и мы’.
А вот автор вышеприведенного письма считает возможным совершенно серьезно утверждать, что приписывать птицам ‘радостные’ крики — неверно и ненаучно. А вот многие современные ученые по поводу всякого ‘разумного’ действия животного спешат прибавить, что это только кажется разумным, а в действительности это инстинкт или рефлекс. И все они считают себя дарвинистами. Но ни один живой человек, сколько-нибудь имевший дело с животными, конечно, не согласится с подобною педантическою безглазостью. Слишком он чувствует живую ‘душу’ животного. Тем менее сможет с этим согласиться художник. Почитайте Льва Толстого, Пришвина.

XIII

Это была сумасшедшая ночь,— ночь под летнее солнцестояние. Царь эльфов Оберон поссорился со своею женою Титанией. Он велел озорнику эльфу Пуку отыскать цветок со странным именем ‘Любовь в праздности’, подстерег в лесу Титанию, когда она заснула, и выжал ей на глаза сок цветка. Сок этот обладает таким свойством: человек, проснувшись, слепо влюбляется в первую женщину, которую увидит, а женщина — в первого увиденного мужчину.
Чьих век, смеженных сладким сновиденьем,
Коснется сок, добытый из него,
Тот влюбится, проснувшись, до безумья
В то первое живое существо,
Которое глазам его предстанет.
Проснувшись, царица Титания увидела первым мастерового-ткача Основу. К тому же Пук из озорства превратил его голову в ослиную. Титания безумно влюбилась в него.
Много чепухи натворил с этим цветком Пук в лесу. Юноша влюбился в девушку, к которой до того был равнодушен. Другая девушка воспылала страстью к юноше, от которого отвертывалась. Титания ласкала своего нового возлюбленного. От него пахло водкой, луком и потом, на голове шевелились ослиные уши, но она страстно ласкала ослиную морду, целовала ее и находила, что нет в мире никого краше ее возлюбленного.
Мой слух влюблен в твой чудный голосок,
Как влюблены мои глаза в твой образ,
Ты силою своих прекрасных качеств
Влечешь меня к тому, чтобы признаться
И клятву дать, что я тебя люблю!..
Дай розами убрать твою головку,
Столь мягкую, столь гладкую. Позволь
Поцеловать твои большие уши…
Когда Титания заснула в его объятиях, Оберон выжал ей на глаза сок другого цветка, уничтожающий чары первого. Титания в ужасе сказала ему:
Мой Оберон, какие сновиденья
Имела я! Сейчас казалось мне,
Что будто бы я влюблена в осла!
Оберон насмешливо ответил ей:
Вот здесь лежит твой милый!
И Титания увидела, что лежит в объятиях грязного, неуклюжего мужчины с ослиною головою. И воскликнула с отвращением:
Как все это
Могло случиться? О, как нестерпимо
Смотреть глазам на эту образину!1
1 ‘Сон в летнюю ночь’ Шекспира. (Прим. В. Вересаева.)
Вечно летает по лесам жизни озорной эльф Пук, вечно выжимает людям в глаза сок волшебного цветка. И люди перестают видеть трезвыми глазами, на отлогом лбу с ослиными ушами видят печать мудрости и гения, в фальшивой женской улыбке усматривают глубокую задушевность, в ординарнейшей наружности — красоту небывалую. Это все творит человеческая кровь, горячо забурлившая под чарами волшебного цветка.
Приходит миг. Пук выжимает в глаза сок другого цветка, и глаза людей становятся видящими, и они недоумевают, как же они не могли раньше рассмотреть этого ослиного лба, этой вульгарности душевной, этой фальшивой улыбки, этой пустопорожней дамской болтовни.
Как все это
Могло случиться? О, как нестерпимо
Смотреть глазам на эту образину!
Пук, смеясь, летит дальше, оставляя за собою ненужные трагедии и разбитые жизни.

——

У меня был товарищ, студент. На втором курсе он вдруг решил жениться. Мы все изумились. Он перебивался грошовыми уроками, она тоже еще училась, не выдавалась ни умом, ни одаренностью, ни характером, ни красотою — ничем, что объяснило бы это сумасшедшее решение. Мы пытались отговорить товарища. Он приходил в ярость, заявляя, что прервет знакомство со всяким, кто будет пытаться мешать его женитьбе.
И женился.
Через месяц он пришел к нам и в отчаянии сказал:
— Как же вы мне не помешали сделать эту глупость?
— Да вспомни, что ты нам отвечал, когда мы тебя отговаривали.
— Все равно! Должны были меня связать, должны были отправить в сумасшедший дом. Ведь я был в состоянии невменяемости.
И с ужасом смотрел перед собою глазами проспавшегося пьяного.
Пук с озорным смехом улетел прочь.

——

Самозванец у Пушкина говорит Марине:
О, как тебя я буду ненавидеть.
Когда пройдет постыдной страсти пыл!

——

‘Любовь’… Очень часто говорят: ‘Любовь’, когда есть только влюбленность. Влюбленность слепа. Она головокружительным ядом отравляет кровь человека. И только когда она иссякает — только тогда человек может решить, что это было,— влюбленность и любовь, или влюбленность без любви? А иссякает она в громадном большинстве случаев с достигнутым обладанием. Вот тогда-то только и можно бы серьезно заговаривать о любви. Строить раньше этого планы о долголетней совместной жизни — чистейшее безумие.

——

Брак по любви… О, это, конечно, очень хорошая вещь! К сожалению, такие браки очень редки. Чаще всего под ними разумеются браки по влюбленности. Да ведь такие браки — самые ужасные из всех! Ужаснее даже, чем холодные браки по взаимному расчету. Там люди, по крайней мере, видят, что берут.

——

Христианство низвергнуто. Тело восстановлено в своих правах. Вид марширующих по нашим улицам физкультурниц заставил бы монаха креститься и отплевываться. Но к ‘тайнам любви’ мы относимся с чисто христианским отвращением и стыдом.

——

Очень часто встречается революционность частичная, революционность только в одной какой-нибудь области. Подлинный, например, революционер в делах общественно-политических бывает нередко в области искусства косен и консервативен… В общественно-политическом отношении Ницше, со своим отвращением к демократии и культом ‘белокурой бестии’, был глубоко реакционен. Но я не знаю никого, кто бы нанес такие сокрушающие удары религии и ‘потустороннему миру’, как этот же Ницше.
Был у нас писатель Василий Васильевич Розанов, умерший в самых первых годах революции,— человек изумительного, огромнейшего таланта и — изумительнейшей нравственной нечистоплотности. Люди, вступавшие с ним в полемику, брезгливо прекращали ее,— до того он был в ней недобросовестен. Прозвание его в литературе было — ‘Иудушка Головлев’. Был беспринципный двурушник, одновременно печатался в консервативном ‘Новом времени’ под собственной фамилией и в либеральном ‘Русском слове’ под фамилией ‘В. Варварин’. По существу был человек самых охранительных взглядов. И очень любил ссылаться на Евангелие и Библию. Виляет, корчится, никогда не смотрит в глаза. Рядом же с этим — откровенность, идущая до самого последнего предела, до крайних степеней цинизма.
Но этот самый человек в области вопросов пола, вопросов отношений между мужчиной и женщиной был дерзким, безудержно смелым революционером, наносившим сокрушающие удары христианской морали в этой области,— морали, которая и до настоящего времени держится повсюду удивительно еще крепко. И наносил он эти удары, все время почтительно и любовно цитируя Евангелие, весь как будто стоя на почве христианства. Но покойный Георгий Иванович Чулков рассказывал мне. Однажды он спросил Розанова:
— Кто же такое для вас Христос?
Розанов усмехнулся, наклонился к уху Чулкова, ладонью загородил сбоку свой рот и прошептал:
— Дьявол-с!

——

Как крепки, казалось, были в старое время узы церковного брака! Расторгнуть их было очень трудно, почти невозможно. Женщина, сошедшаяся с мужчиною вне брака, клеймилась всеобщим презрением, внебрачные дети и те, как ‘незаконные’, были предметом презрения и подвергались целому ряду правовых ограничений. Но жизнь напирала изнутри, ломала окостеневшие формы и широким потоком разливалась вокруг.
Занимаясь изучением окружения Пушкина, я был поражен, сколько в этом окружении оказалось ‘незаконных’ детей. В этом отношении ничего, конечно, специфического не было именно в окружении Пушкина, это показывает, каким вообще обилием ‘незаконных’ детей кишело тогдашнее лицемерное общество. Вот ‘незаконные’ дети из окружения Пушкина и из современных ему писателей:
B. А. Жуковский, поэт,— побочный сын помещика Бунина.
C. А. Соболевский, библиограф, друг Пушкина,— побочный сын помещика Соймонова.
Ек. Анд. Карамзина, жена историка, рожд. Колыванова,— побочная дочь кн. А. И. Вяземского, отца поэта кн. П. А. Вяземского.
Нат. Ив. Гончарова, мать жены Пушкина,— побочная дочь И. А. Загряжского.
Идалия Григ. Полетика, рожд. Обортей,— побочная дочь гр. Григ. А. Строганова.
Ал. и Конст. Як. Булгаковы, московский и петербургский почт-директоры,— побочные дети русского посла в Турции Я. И. Булгакова.
Барон Бор. Ал. Вревский, муж деревенской приятельницы Пушкина Евпраксии Вульф,— побочный сын вице-канцлера кн. А. Б. Куракина.
Граф Вас. Ал. (оренбургский ген.-губернатор) и Ал. Ал. (писатель А. Погорельский) — побочные дети тр. А. К. Разумовского.
А. И. Полежаев, поэт,— побочный сын помещика Струйского.
А. И. Герцен — побочный сын помещика А. И. Яковлева.

——

ГЕТЕ, ‘РИМСКИЕ ЭЛЕГИИ’, VI

Прочь! Недостойны вы женщин! Мы носим младенцев под сердцем,—
В сердце также храним верность зачавшему их.
Вы ж вытряхаете в наших объятиях вместе со страстью,
Вместе с силой мужской также и вашу любовь.

——

— В крестьянском нашем быту мы о бабах так замечаем. Пока не родит — приглядывай, сейчас себе любовника заведет, начнет к нему бегать. Ну, а как ребеночек у нее — будь спокоен: дома будет сидеть.

——

Не любишь того человека, который лучше других тебя знает, со всеми слабостями, и которому уж нельзя показаться одной стороной. Вот отчего так часто супруги к старости именно расходятся, то есть тогда, когда все разоблачится и разъяснится, и ясность эта не в пользу того или другого.

С. А. Толстая, ‘Дневник’, ч. 1, стр. 152.

XIV

Скажи мне, как ты относишься к женщине, я тебе скажу, кто ты.

——

— Могу тебя уверить, гордый рыцарь, что ни в одном из самых страшных сражений не проявлял ты столько мужества, сколько проявляет его женщина, когда долг или привязанность призывают ее к страданию.

Вольтер Скотт, ‘Айвенго’, XXXIX

——

Женщина мала в малых делах и велика в великих. Никогда мужчина не бывает так мелочен в мелочах и так самозабвенен в подвиге.

——

У женщин свои, во многом совсем особенные свойства ума. Мне кажется, они стесняются или еще не научились проявлять свой ум в свойственных ему формах. Есть чудесно умные женщины. И есть ‘умные’ женщины, от которых хочется бежать,— столько у них логики и мертвого груза знаний.

——

Об А. М. К<алмыко>вой. У нее были все отличительные особенности ‘умной’ женщины: схематизм, умственная мелочность и упрямство, угловатость души, тайное пренебрежение к женщине. Однако она, правда, была умная женщина.

——

Декабрист М. С. Лунин — замечательный писатель и изумительный человек,— отмечая влияние сибирского климата и ссылки на его душевное состояние, писал сестре между прочим: ‘Излагая мысли, я нахожу доводы к подтверждению истины, но слово, убеждающее без доказательств, не начертывается уже пером моим’.
‘Слово, убеждающее без доказательств…’ В этом — сила оратора. В этом — и тайна успешного спора с женщиной. Никакой логикой нельзя ее убедить, если говоришь с раздражением. И нужно очень мало логики, если слово сказано мягко и с лаской. И это почти со всякой женщиной, как она ни будь умна. Эмоциональная сторона в ней неодолима. Рассказывал Леонид Андреев, однажды поспорил он о чем-то с женой, приводил самые неопровержимые доводы, ничего на нее не действует, он разъяренно спросил:
— Ну, как же тебя еще убеждать?
Она жалобно ответила:
— Поцеловать меня.

——

Женщины плохо пишут романы, повести и стихи. Но удивительно пишут дневники и письма.

——

Это приходится признать: половая жизнь у женщины играет гораздо большую роль, чем у мужчины, и перестраивает весь ее организм. Касается это не только беременности и родов. Сколько-нибудь опытный глаз всегда отличит девушку от женщины. Венера Милосская. Какое целомудрие, какая чистота! И однако она несомненно — женщина. И характерно, что для мужчины в языке даже нет слов, различающих их так, как женщину различают слова ‘девушка’ и ‘женщина’.

——

Общее мое впечатление таково, что совершенно здоровая женщина должна родить не менее четырех детей… Наблюдения показывают, что если женщина не родит такое количество детей, то половая сфера ее становится необычайно ранима относительно внешних условий… Могу совершенно отчетливо и ясно заявить тот факт, что если силы, назначенные природой для родов, не истрачиваются, то они переходят, так сказать, в болезненные силы.

Проф. В. Ф. Снегирев, ‘Маточные кровотечения’, 4-е изд., М., 1907, стр. 7.

——

Есть уродство в женском теле — круглый, шаром выпячивающийся живот. Венера Тициана (лежащая, ‘с собачкой’), чудесная спящая Венера Джиорджионе. Как они хороши сверху по пояс, как хороши ноги. А в середине — безобразно вздымающийся белый шар. Чтобы любоваться полно, нужно бы прикрывать им живот. А эллины умели этого избегать, врожденное чувство красоты заставляло их придавать женским своим статуям такое положение, что не нужно было и прятать живота. И Венера Милосская, и Книдская, и Медицейская, и Капитолийская — все стоят, слегка наклонившись вперед, поэтому живот не выпячивается. Меня раньше удивляло, почему женские фигуры у эллинов в скульптуре почти всегда изображаются слегка наклонившимися. Вот, мне кажется теперь, почему.
То же еще с ногами. Женские ноги в коленях изогнуты внутрь и при ходьбе почти цепляются друг за друга внутренними выступами коленок. Женщины всегда чувствовали, что ноги у них поставлены некрасиво, и почти везде, всегда окутывали себе ноги юбками, длинными одеждами, рубашки носили длиннее мужских. Когда художникам приходилось рисовать голое женское тело, они постоянно наталкивались на это женское уродство. И Тинторетто, например, просто выпрямлял своим женским фигурам ноги. Эллины достигали красоты другим путем. У Венеры Милосской и Книдской нижняя часть туловища просто закрыта до чресел. Самый распространенный тип Венеры — тип ‘Венеры стыдливой’ (Venus pudica): такая Венера стоит, закрывая одною рукою грудь, другою — ‘лоно’ — и стоит чуть наклонившись вперед, одно колено выдвинуто перед другим. Получается очень естественно, и природный недостаток становится незаметным.

XV
РАЗРУШЕНИЕ ИДОЛОВ

Стоят изображения из камня или дерева. И люди поклоняются им, считают их высшими существами, к которым непозволительно подходить даже с самой легкой критикой, которых следует благоговейно принимать такими, какие они есть.
Приходит время, и человек убеждается, что перед ним — просто каменные или деревянные куклы, что они не только подлежат критике, но что критике даже делать нечего с ними, настолько они ничтожны и ненужны, единственное, что с ними можно сделать, это отправить их на свалку или в лучшем случае в музей.
В жизни людей, в их быту, в их нравах и воззрениях — часто даже у людей самого передового образа мыслей — еще несчетное количество этих божков, совершенно без всяких оснований вызывающих к себе самое благоговейное отношение, не допускающее никакой критики.
Когда думаешь о том, какими правами обладает сейчас у нас женщина, берет гордость и радость за нее. То, что еще на моей памяти было явлением самым обычным, то, что и теперь вполне обычно в большинстве стран, представляется нам теперь диким, почти невероятным пережитком.
Шел я раз, студентом, по улице. Пьяный мастеровой бил свою жену, державшую на руках грудного ребенка. Он сильным размахом бил ее кулаком в лицо, голова моталась, из носу текла кровь. Я и другие прохожие кинулись к нему, закричали, пригрозили отправить в полицию. Он насмешливо вытянулся и в виде ‘чести’ приставил ладонь к виску.
— Вин-новат-с!.. Тысячу раз прошу извинения! — Потом обернулся к жене, грозно сверкнул глазами.— Пойдем-ка домой! Там я с тобою поговорю!
Она взглянула на ребенка.
— Господи, ты-то за что страдаешь!
Зарыдала и покорно пошла следом за мужем. Там, дома,— она знала, и мы все знали,— там никто не вправе за нее заступиться, если не дошло дело до угрожающих жизни истязаний. И если бы она ушла от мужа, полиция водворила бы ее к нему обратно. Здесь же, что мы видели на улице, было не что иное, как только ‘нарушение общественной тишины и спокойствия’.
Другой раз было. Шел по улице каракалпак с женою. Он впереди, прямой, величественно подняв голову, а сзади, по его следам — никак не рядом! — его понурая жена с тупым, рабьим лицом, на одной руке она держала ребенка, другою придерживала тяжелый узел, бывший у нее на спине. А он шагал впереди с пустыми руками.
Польский писатель Вацлав Серошевский когда-то рассказывал мне. В Японии в железнодорожном вагоне он встал и уступил место стоявшей женщине-японке. Это вызвало дружный смех и недоумение всего вагона, как у нас бы засмеялись, если бы дряхлая старуха уступила место крепкому молодому парню. И помню, в Маньчжурии во время русско-японской войны. Стояли мы обычно в китайских деревнях, жили в фанзах бок о бок с их хозяевами и имели возможность наблюдать их жизнь. И вот — обед. Сидят за столом одни только мужчины, все, начиная с дряхлого старика с редкой седою бородой и кончая двухлетним карапузом со смешной косичкой назади. А кругом стоят и смотрят женщины — и бабушки, и жены, и сестры, и дочери обедающих. Сидеть за столом вместе с мужчинами им не полагается. Мужчины кончат, встанут, и тогда за стол садятся женщины.
В 1910 году проездом в Египет я остановился в Константинополе. Был какой-то большой праздник, по улице двигались веселые толпы, смеявшиеся, певшие, дурачившиеся. Но что-то в них было необычное, непривычное глазу, что-то не то, что на подобных же празднествах в Париже, например, или в Италии. И вдруг я понял: толпа была исключительно мужская. Не видно было женских лиц, не слышно было девичьего смеха, не было веселых ухаживаний, не было парочек, светившихся влюбленностью. Изредка только траурными тенями торопливо проходили черные фигуры женщин с опущенною на лицо густою черною вуалью-покрывалом, под нею белел выступавший кончик носа и таинственно мерцали черные глаза. Женщинам доступа на праздник не было. Им было только — скука гарема и тайный разврат через подкупленных евнухов и служанок.
Мужчина и девушка полюбили друг друга, поженились. Но, оказалось, ни по характерам, ни по воззрениям, ни по привычкам они совершенно не подходят друг к другу. Была не любовь, а влюбленность, при которой они совершенно не сумели разглядеть друг друга. Однако они поженились, повенчаны и разойтись уже не могут, прикреплены друг к другу — навсегда! Развестись можно было единственно в том случае, если одна сторона имела возможность доказать, что другая сторона совершила ‘прелюбодеяние’. Да еще как доказать требовалось! Свидетели должны были удостоверить, что собственными глазами наблюдали самый факт прелюбодеяния. И с омерзительнейшими подробностями все это выкладывалось на суде. Наконец развод, скажем, разрешался. Но ‘виновная сторона’ лишалась навсегда права вступать в новый брак. Женщина, как бы она с новым мужем ни любили друг друга, могла иметь от него только ‘незаконных’ детей и была вынуждена выносить косые взгляды и пренебрежение добродетельных законных супруг. К каким ненужным трагедиям, к каким вопиющим нелепостям вел такой порядок вещей,— перечитайте об этом в ‘Анне Карениной’ или в ‘Живом трупе’ Льва Толстого.
Как все это далеко от нас — либо в пространстве, либо во времени! Совсем во всем равноправные с мужчинами, ни в какой области не уступающие им, длинною вереницею проходят перед нами стахановки полей и фабрик, ответственнейшие работницы, профессора, инженеры, летчицы, парашютистки, а не вечные только учительницы да артистки с писательницами. Смотришь на физкультурном параде: рядами проходят полунагие девушки с блестящими глазами,— осетинки, узбечки, таджички,— стройные, мускулистые, овеянные воздухом и солнцем, не стыдящиеся своей наготы, как будто пришли к нам с какого-то древнеэллинского празднества. С ними рядом их товарищи — парни. И подумать только: матери их — и те еще продавались девочками старикам, закрывали паранджою цветущие лица, становились домашней скотиной мужа и сами считали за великий стыд открыть перед посторонним мужчиною даже лицо!
Поженились парень и девушка. Но оказались совершенно друг для друга не подходящими. Да и легко ли неопытным молодым глазам, притом отуманенным влюбленностью, с первого раза без ошибки выбрать себе на всю жизнь спутника и товарища? А у нас теперь: стала совместная жизнь невмоготу — и разошлись, без ненужных трагедий.
У нас зорко охранены законом со всех сторон права женщин. Все это так. Однако до полного равноправия очень еще далеко женщине и у нас. Иногда это лежит в самом существе дела. Разошлись муж и жена, у них ребенок. Муж добросовестно платит алименты. Но разве это хоть в отдаленной мере уравновешивает труд, который кладет в ребенка мать? Часто ребенок в сильной степени препятствует личной жизни матери. Полюбила она другого, тот полюбил ее. Но узнает о ребенке — и ретируется. Много еще нужно времени, чтобы в общее сознание вошел и для настоящего еще времени поистине революционный в своей области ‘Чужой ребенок’ Шкваркина.
Часто, однако, затруднение только по внешней видимости лежит в самом существе дела, а в действительности оно устранимо, хотя и не всегда легко. Лет одиннадцать—двенадцать назад я напечатал рассказ ‘Исанка’. В нем обрисовывалось совершенно безвыходное положение нашей учащейся девушки в области любви. Условия вузовской экономики и быта не допускали возможности семьи и ребенка, аборт неприемлем, оставались для большинства уродливые, неполные взаимоотношения, растлевающие дух, несущие с собою тяжелые нервные заболевания. Рассказ вызвал длинный ряд диспутов и целый поток читательских писем ко мне. Упорно, настойчиво мне предъявляли все один и тот же вопрос:
— Где же выход? Укажите выход!
Как будто это входит в компетенцию художника. И я, конечно, отвечал: ‘Не знаю!’
Но вот прошел всего десяток лет, и мы имеем возможность наблюдать совершенно конкретное разрешение вопроса, казалось бы, неразрешимого. У нас существует целый ряд ‘студенческих городков’ — крупных общежитий на несколько тысяч студентов и студенток. При ‘городке’ — своя библиотека, читальня, комнаты для занятий, столовая, буфет, всегда кипяток, прачечная, баня, почта, амбулатория, родильное отделение, ясли, детский сад. На последнем месяце беременности студентку переводят в специальную комнату для собирающихся родить. После родов помещают в комнату для родильниц, при них — их младенцы. Когда мать оправится от родов, она возвращается в общежитие, а ребенок остается с другими ребятами на попечении нянь. Матери в нужные часы приходят в комнату для кормящих и кормят грудью ребенка. Когда хочет, мать может взять своего ребенка, пойти с ним погулять. Подрастающие ребята — в детском саду. На каникулы мать может взять ребенка к себе. Если же у нее практические работы или просто ей надо отдохнуть, она уезжает, а ребенок остается на попечении ‘городка’.
Конечно, такие ‘городки’ — еще только отдельные островки нового быта, притом в большинстве случаев очень далекие от совершенства. Но островки эти все расширяются и обещают в будущем существенное улучшение положения женщины.
Не все, однако, можно возлагать только на перемену внешних условий. В корне должен также перестраиваться и самый характер отношений между мужчиной и женщиной. И вот тут-то мы наталкиваемся на множество идолов, о которых мы говорили, принимаемых за непререкаемые божества, и свергнуть их можно только при длительном самовоспитании мужчины и при столь же длительной борьбе женщины.
Семья. Муж, жена, дети. Заработок не настолько велик, чтобы иметь домработницу. Муж ходит на работу. Жена готовит обед, стирает белье, пеленает грудного ребенка, обшивает семью, штопает чулки и носки. Ну, что ж! Разделение труда. На это ничего не возразишь, хотя и тут иногда кажется, что разделение труда не совсем равномерное.
Но вот положение несколько иное: оба — и муж, и жена — работают. И все-таки: муж, вернувшись домой, садится за газету, а жена становится за примус, ночью стирает в кухне белье или штопает носки мужу. Часто бывает так даже тогда, когда работает только жена.
— Э, где ему! Ничего он не умеет, все у него пригорит, белье от его стирки станет еще грязнее!
Так говорят часто даже сами женщины. А мужчины, так те с величайшей охотой сознаются:
— Где уж мне! Я ничего этого не умею.
Не умеет свертеть котлет, не умеет носков себе заштопать, не умеет перепеленать ребенка, не умеет — и теперь еще это бывает! — даже постелить за собою постель и вынести ночную посуду. Удивительное дело! Вообще говоря, человек чрезвычайно самолюбив и не так уж склонен сознаваться в своих недостатках. Но тут мужчина с великой готовностью сознается в полнейшей своей бездарности. Напрасна, товарищи, такая скромная оценка своих способностей! Не боги горшки обжигают. Первородившая мать тоже очень неумело пеленает своего ребенка. Общепризнано, что повара во всяком случае не ниже кухарок, а портные — портних. Дело тут не в бездарности мужской. Дело — отчасти в бессознательном стремлении удержать свои освященные веками привилегии, главным же образом — в особого рода самолюбии: как он будет заниматься такими ‘бабскими’ делами!
На берегу Черного моря — комната в дачке. Нанимает ее женщина-врач с двумя ребятами. Утро. Девочка десяти лет убирает постели, подметает пол. Мальчик двенадцати лет сидит, посвистывая, и ударяет себя хлыстиком по голени.
— Почему ваш мальчик не помогает девочке убирать комнату?
И мать,— сама мать, интеллигентная!—отвечает:
— Э, это не мужское дело!
Медленно, но эволюция в этой области совершается. Еще пятнадцать лет назад невозможно было встретить на улице мужчину с грудным ребенком на руках. Теперь это стало самым обычным явлением. Носят на руках, катают в колясочке и этого не стыдятся. Не так уже стыдятся приготовить обед на керосинке. Но уже оторвавшуюся пуговицу сами себе пришивают только холостяки. Или — штопанье носков. Оно стало уже как бы символом женского порабощения, против которого женщины протестуют самым энергичным образом:
— Только предупреждаю, носков тебе штопать не буду!
Мне рассказывали про одного врача еще дореволюционного времени, Он с детства приучил двух своих мальчиков каждое утро осматривать свои носки и заштопывать дырочку при первом ее появлении. Впоследствии один сын стал инженером, другой — полковником, но эту привычку они сохранили на всю жизнь и удивлялись, почему этого не делают все, а предпочитают разнашивать носки до дыр величиною с ладонь.
Когда полным цветом распустится коммунизм, тогда большинство всех этих нудных бытовых мелочей отпадет само собою. Но пока этого еще нет, пока бытовые мелочи тяжелым грузом наваливаются на жизнь людей, нужно все идолы разрушить, нужно мужчине перестать думать, что самими какими-то предвечными законами он освобожден от ряда скучных работ, наваленных им на женщину,— стать с нею рядом, плечом к плечу, и так идти через жизнь.

——

Статья эта была напечатана в No 45 ‘Известий’ за 1940 г. и вызвала очень широкий отклик в читательских массах. Письма лились потоком. Звонили по телефону. На дом ко мне приходили группы студентов и студенток человек по десять — пятнадцать. Устраивались публичные диспуты. Все это показывает, что затронут вопрос, для очень многих близкий и существенный.
Уже в день появления статьи мне позвонил по телефону студент и заявил, что возмущен моею статьею до глубины души. Я ответил:
— Я больше бы удивился, если бы подобное мне сказала женщина.
— Две женщины так же возмущены, как я: моя жена и ее подруга. Они говорят, что сочли бы для себя величайшим позором, если бы я сам штопал себе носки.
Человек двумя-тремя фразами целиком поднес себя, как на ладошке: очевидное дело — ‘великий человек’, и возле него лишенные собственного содержания две поклонницы, не могущие допустить, чтобы их кумир унизился до такой мелочи, как штопанье носков.
Некоторые письма мужчин полны самой неистовой злобы. Вот выдержка из одного письма:
‘Бывшему писателю В. Вересаеву. С чувством стыда и брезгливости прочитал я ваш фельетон под крикливым названием ‘Разрушение идолов’. Куда девалась ваша замечательная чуткость, когда всякое движение в недрах общества вы умели своевременно подметить и в художественных образах показать? Что в эти драматические дни, переживаемые человечеством, вы принесли в мир? Повесть о незаштопанных штанах и носках? Пошленькие и неумные разглагольствования о неравенстве полов?.. Я предоставляю вам старчески похихикать над ‘обиженным мужчиной’ или моей отсталостью в женском вопросе. Факт остается фактом: умер дорогой и любимый писатель В. В. Вересаев. На земле доживает свой век его двойник, уже в состоянии полного умственного и нравственного распада, нудный и смешной старик’.
Чтение таких писем доставляет большое удовольствие: видишь по этому кипению злобы, что попал в нужную точку.
На диспуте в авиационном институте один студент прислал такую записку:
‘Ведь не призывают же женщин в армию. Много специальностей есть, где могут работать только мужчины. И неужели мужчину нельзя освободить поэтому от штопанья носков, мытья пеленок и прочих мелочей?’
Однако большинство и мужских писем приветствует появление статьи. Студент Н. пишет:
‘С большим интересом читали мы — группа юношей и девушек — вашу статью. Спорили, волновались, еще раз перечитывали. Я видел, что некоторые мои друзья, делая вид, что разделяют основные высказывания автора, тем не менее ушли с тяжелым чувством, раздраженные, точно статья обнажила их собственные болячки. Прощаясь, один из них насмешливо заметил: ‘Итак, отныне я штопарь, и на посещение театра в ближайшие месяцы не располагаю временем’. Меня это нисколько не удивило. Недовольство, я знаю, вызвано тем, что им жаль расстаться с многими мужскими привилегиями. Они еще цепко будут держаться за свое неприкосновенное положение в семье… Совсем недавно я был у знакомых. Он — бухгалтер, она — инженер. Личная жизнь этой семьи всегда мне казалась безоблачной. Когда я пришел, садились обедать. Она подавала к столу, мы разговаривали. Вдруг муж сердитым, повелительным голосом крикнул: ‘Соня! Опять нет соли на столе! Неужели каждый раз тебе надо об этом напоминать? Подай соль!’ Сам он сидел в пяти шагах от шкафа и мог сам взять соль. Не удержавшись, я заметил: ‘Почему вы кричите из-за такого пустяка и почему сами не возьмете соль?’ Она немного покраснела за него, а он стал неубедительно доказывать ее обязанности’.
Читатель с Северного Кавказа пишет:
‘Уважаемый дедушка Вересаев. Благодарю вас за вашу статью. Я не ‘идол’. Я и жена — оба работаем, делаем все вместе. И дети наши будут такими же (у нас их двое — сын и дочь). Я много раз говорил, соседним ‘идолам’, как надо жить, но, кроме насмешек, ничего не получал’.
Многочисленные женские письма дают огромный материал для характеристики положения женщины. Что особенно угнетает в этих письмах, это — их однообразие, говорящее о чрезвычайной распространенности отмечаемого явления.
Читательница из Свердловска рисует обычную картину, как, воротившись с работы, она берется за приготовление обеда, мытье посуды и т. д., а муж садится за газету:
‘Мужья с презрением и стыдом относятся к нашей работе, говоря: ‘Это — бабье дело’. Прочитав вашу статью, мой муж в восторге от нее. Он всецело приветствует все в ней написанное и даже обещал мне, что теперь сам будет себе штопать носки. Отсюда мне уже будет облегчение. А вот обед готовить отказывается: лучше, говорит, голодный буду сидеть, но варить не буду. Ваша статья повлияла на многих мужчин. Я уже с некоторыми делилась впечатлениями, всем она нравится’.
Молодой горьковский колхозник-комсомолец пишет:
‘Да, у нас на женщину падает вся тяжесть домашних работ. Приведу один пример из нашей сельской местности. Сейчас идут горячие полевые работы. Женщина встает рано утром, чтобы подоить корову, погнать ее в поле, а затем накормить остальных животных и птиц. После этого ей еще нужно приготовить пищу на весь день. И вот женщина возится с трех-четырех часов утра. А мужчина встает в семь часов, покурит, да и велит жене подавать завтрак. Скажу откровенно, я сам стеснялся даже принести воды, хотя видел, что необходимо помочь своей матери. Сейчас, прочитав вашу статью, я без всякого стеснения буду помогать матери во всех домашних делах’.
Председатель одного из райсоветов Осоавиахима Тульской области пишет:
‘Ваша статья заставила меня, откровенно говоря, пересмотреть мои отношения к своей жене и изменить их. Если до этого я приходил с работы, то, как правило, обед готовила жена, несмотря иной раз и на то, что она шибко занята ребятами. Ну, а теперь совершенно иное дело, больше я таких фактов не повторяю и в таких случаях готовлю обед сам, сам мою и убираю посуду и даже делаю другие домашние дела, которых до этого не делал. Теперь я понял, как мы, мужчины, иногда благодаря своим старым капиталистическим пережиткам не делаем женщину вполне равноправной’.
К сожалению, нередко сами женщины оказывают в этом отношении моральную поддержку мужчинам. Тов. Ер. пишет:
‘Мне понадобилось выстирать рубашку. Ну, взял я таз, воды, мыла и учинил стирку во дворе. И что же? Женщины-домохозяйки — одна из соседней двери, другая из окна, третья тут же во дворе — с величайшим изумлением сначала, как говорится, воззрились на меня. Опомнясь от изумления, начинают с коварными улыбочками спрашивать меня: почему это я ‘сам’ стираю. И ведь не меня они осуждают своими улыбочками, а чувствую, что осуждение их относится к моей жене, что допустила, чтобы муж ‘сам’ стирал рубашки’.
Иногда получается перегиб в противоположную сторону, и уже женщина старается перебросить все домашние заботы на плечи мужчины. Тов. М. Б. из Ленинграда пишет:
‘Я знаю одну семью, где муж, видя, что жена устает, старался помогать ей во всех домашних делах. Соседи по коммунальной квартире окружили его насмешками, и, как ни странно, особенно усердствовали женщины.
— Шляпа… Тряпка… — говорили они.
Прошло четыре года, и сама жена стала смотреть на своего мужа как на скучного, мелочного человека, погрязшего в домашних делах’.
На очень существенную сторону вопроса указывает читательница из Коми. Она пишет:
‘Я живу одиночкой, на свой заработок, и наблюдаю жизнь мужчин-одиночек на такую же и большую зарплату. В то время как я живу на своем обслуживании, они нуждаются в чьем-то уходе, заботе. Мне зарплаты хватает и на лучшее питание, и на все стороны жизни, включая курортное лечение, им же — только на текущие ежемесячные расходы, и на одежду уже надо приработать сверх зарплаты. Выходит, что женщина — более самостоятельное существо, чем мужчина’.
Это правильно. Благодаря своей неумелости в домашних работах мужчина часто оказывается в самом беспомощном положении. Правильно пишет московская читательница:
‘Кто виноват в том, что наши молодые люди, мужья, отцы не умеют сами себя обслуживать? Часто вина определенно падает на школу и семью. Почему нас всех, и мальчиков и девочек, не учили чинить носки, ставить заплатки, пришивать пуговицы? Тогда ребенок с детства мог бы себя обслуживать сам, он привык бы к этому так, как мы привыкаем каждый день чистить себе зубы’.
Уже с детства мальчики у нас впитывают презрение к ‘женским’ работам, они сочли бы для себя великим позором, если бы их кто-нибудь увидел стирающими белье или пришивающими заплатку, хотя нисколько не стыдились бы, например, колоть дрова. Вот в этом вся суть вопроса. Дело совершенно не в том,— как высказывались некоторые мои оппоненты на диспуте,— кому колоть дрова и кому штопать носки,— как вообще распределять работу между мужчиной и женщиной? Кто лучше — мужчина или женщина? Суть в том, что не должно быть каких-то особых ‘женских’ работ, которые стыдно исполнять мужчине, суть в тех предрассудках, к которым мы не смеем отнестись критически. Один муж с опаской говорил своей жене: ‘Что сказали бы соседи, если бы увидели, что твой муж моет полы!’ И во всех нас очень еще крепко сидят эти предрассудки. Нужно с корнем вырвать их и научиться видеть в женщине по-настоящему равноправного нашего товарища.
Интересна воспитательная роль, которую в этом отношении играет Красная Армия. Мною получен целый ряд писем от красноармейцев и младших командиров, в которых они пишут, что в армии у нас вопросы эти давно разрешены.
‘Здесь,— пишет один из них,— нет ни жен, ни сестер, ни матерей, которые бы ему зачинили гимнастерку, пришили пуговицу, выстирали обмундирование или носовой платок. Здесь приходится все делать самому. В Красной Армии мужчина привыкает к этому. Он учится делать все те ‘женские’ работы, которых до прихода в Красную Армию никогда не делал и относился к ним презрительно и брезгливо’.
Из Мурманской области пишет один военнослужащий:
‘Хочу рассказать, как помогла мне Ваша статья ‘Разрушение идолов’. Во время боев с финской белогвардейщиной, вследствие отдаленности от железнодорожного транспорта, нашему подразделению не было возможности своевременно получать стираное белье. Выход из положения один: чтобы не допускать заражения вшивостью бойцов, нужно было на ходу организовать стирку белья, хотя и стоял сильный мороз. По этому вопросу было проведено летучее собрание. Когда я с командиром подразделения задали вопрос, кто может стирать белье, поднял руку только один боец. Многие товарищи ответили, что они никогда еще не стирали, а часть из них заявила, что это ‘бабское’ дело, а не мужчинскее, поэтому они не должны стирать белье. К сожалению, в нашем подразделении женщин не было. Я начал разъяснять товарищам, что они в этом не правы, это является отрыжкой проклятого прошлого, подчеркивающей неравенство женщин. Для этой цели использовал вашу статью. Все бойцы внимательно выслушали текст ее, зашевелились между собой, начали говорить:
— Правильно написано! ‘Святые горшки не лепят’, мы можем постирать белье не хуже, чем женщины.
После этого не один человек руку поднял, а все бойцы заявили свое согласие постирать белье’.

——

У Ибсена муж говорит уходящей от него Норе:
— И ты можешь пренебречь своими священнейшими обязанностями по отношению к мужу, к детям!
Нора отвечает:
— У меня есть еще более священная обязанность — по отношению к самой себе.
Нора права, говоря так и уходя от мужа. Но каждый случай тут приходится рассматривать в отдельности. О, если бы жена Пушкина пожертвовала своею маленькою личностью и всю ее отдала бы на уход и заботы о муже и этим сберегла бы его для нас на десятки лет! Как бы благодарно чтили мы ее память!
Но подобного самопожертвования мы обычно ждем только от женщины. Айседора Дункан. Гениальная танцовщица. Она положила начало полному преобразованию танцевального искусства. Неестественным телодвижениям балерин в торчащих парашютиком юбочках она противопоставила свободные, гармонические движения свободного, одетого в прозрачную тунику тела. Она не танцевала под музыку, а танцевала музыку, воплощала музыку в танец.
В книге ‘Моя жизнь’ Айседора рассказывает о своей первой любви к одному венгерскому актеру, восхитившему ее своею красотою и игрою в роли Ромео. Он тоже был в восхищении от ее танцев. Сошлись. После нескольких недель бурной страсти Ромео заговорил о женитьбе. Она спросила, что они станут делать в Будапеште. Он, как деятель искусства и в подметки не годившийся ей, удивился.
— Как что? У тебя каждый вечер будет ложа, из нее ты будешь смотреть на мою игру, а затем ты научишься подавать мне реплики и помогать мне при разучивании роли.
Видя, что это ее совсем не прельщает, он разорвал с нею.
Через несколько лет Дункан сошлась с известным режиссером Гордоном Крэгом — режиссером талантливым и оригинальным, но, конечно, и в сравнение не идущим с гениальною Айседорой.
Она рассказывает:
‘После нескольких недель необузданных, страстных любовных ласк завязалась отчаянная борьба между гением (!) Гордона Крэга и моим искусством.
— Почему ты не бросишь театра? — говорил он.— Почему ты желаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему тебе не оставаться дома и не чинить мне карандашей?’

XVI

Как пустота и бессильная праздность жизни сменяется мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. Еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни.

Н. Гоголь, Заметки, относящиеся к первой части ‘Мертвых душ’

Из дневника. 13 февраля 1923 года.— На жизнь свою оглядываюсь с благодарностью. Судьба была ко мне благосклонна, даже больше — баловала меня. И самый ценный дар: она дала мне способность знать свое место и не переоценивать себя. Поэтому я почти избавлен был от самых тяжелых страданий — зависти и обид самолюбия. Смотрю вперед: много ждет радостного. Кончу роман, возьмусь за работу над Пушкиным.
И вот вдруг заметил в себе: еще чего-то радостно жду. Чего именно?
Смерти!
Как странно. Смерти я никогда не боялся, страха смерти никогда не мог понять. Но недавно почувствовал: жду ее как большого, поднимающего, ослепительно яркого события. Вовсе не в смысле избавления от жизненной тяготы — жизнь я люблю. Просто сама по себе смерть сияет в сумрачной дали будущего яркою точкою.
А недавно заметил в себе еще вот что. Человек умер неожиданно, сразу,— от разрыва сердца, или трамвай раздавил.
— Хорошо так умереть — без мучений, без ожидания надвигающейся смерти!
Нет, по-моему, вовсе не хорошо. Смертные муки… Так ли они страшны? А может быть, при неожиданной смерти мы лишаемся переживания такого блаженства, перед которым ничтожны все смертные муки?
Ни о чем я не расспрашиваю с таким интересом, как о смерти людей,— ‘что говорили, какое было лицо, как держались’. И в истории меня это интересует всего больше… Если бы я был делателем книг, я составил бы комментированный список разных смертей. Кто научил бы людей умирать, научил бы их жить.

Монтэнь, ‘Опыты’, кн. 1, гл. XIX

——

В девятнадцатом году сестра Аня болела брюшным тифом. Форма была очень тяжелая, несколько дней температура держалась выше сорока одного градуса.
И вот, вдруг она почувствовала, что умирает. И стала готовиться.
Чтоб меньше было с нею хлопот, сама закрыла себе пальцами глаза: так трудно закрывать у мертвеца коченеющие веки! Вспомнила, что Михаил, муж ее, очень не любит покойников. Подозвала и попросила, чтоб он ее поцеловал. Михаил поцеловал обычным поверхностным поцелуем. Но она этого не разобрала и успокоилась: простились, теперь ему больше не нужно будет ее целовать.
Услышала, что Женя горько плачет — Евгения Николаевна, вдова Михайлова брата. Аню это удивило: что это? Женя никогда не плачет, в самые горькие минуты. Приоткрыла краешек глаза, поглядела: верно! плачет! Ну, значит, правда, умирает… Подозвала ее, сделала последние распоряжения насчет своей дочки. Потом вытянулась и сложила руки на груди. Решила: заснет, и сон незаметно перейдет в смерть.
Но сон не шел. Была она неверующая, но тут почему-то стала потихоньку петь: ‘Господи, помилуй!’ — на тот родной, красивый напев, каким пели у нас в Туле в приходской нашей церкви Петра и Павла. Пела все громче и громче, и в изумлении сама слушала: голос звучал так чудесно, так полно, он все собою покрывал. Как будто разорвалась какая-то прозрачная завеса, невидимый хор подхватил напев, ее голос вел хор, и мировая музыка наполнила всю землю, весь воздух и небо.
Когда уставала петь, начинала читать наизусть стихи. Но все они неприятно дребезжали и оскорбляли слух,— все решительно, и только один Пушкин нет.
И она читала Пушкина:
Сердца неслись к ее престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась — и долу
Поникла дивною главой.
А потом опять начинала петь.
Двое суток она так пела и читала Пушкина — дни и ночи. Все слушали и тихонько плакали, и мысленно прощались с нею.
Потом перестала. Температура понизилась. Врачи сказали, что теперь можно надеяться. Но сна не было. Ночи тянулись долгие, тихие, скучные. Однажды она вспомнила о полнозвучных горячечных своих предсмертных днях — и опять попробовала запеть. Такой жалкий зазвучал, деревянный голос! И никакие хоры не откликнулись.

——

Лев Толстой в письме к Л. Е. Оболенскому, в 1903 году, 6 мая, после перенесенной тяжелой болезни:
Сказать, что чувство, испытываемое при приближении к вступлению в другую форму жизни, есть только чувство радости от ожидания прекращения усталости, все равно, что сказать, что чувство блудного сына, возвращающегося домой, есть только чувство радости от прекращения усталости. Если и есть доля этого чувства, то она такая крохотная, а главное, по качеству своечу такая ничтожная, что она не только не может затемнить, но и никак не может быть смешана с тем, носящим на себе характер бесконечности чувством благодарного умиления перед сознанием всего значения всей своей жизни, которое испытываешь при близости смерти.
Настроение у меня совсем то же, хотя никакой ‘другой формы жизни’ для себя не жду, кроме новой комбинации составлявших меня атомов, где ‘меня’ уже не будет.

——

Из дневника. 7 мая 1927 года.— У профессора А. А. Мануйлова — паралич. Говорить не может. Часто плачет, и слезы из страдающих глаз медленно текут по неподвижному, парализованному лицу.— Ф. К. Сологуб пишет мне: ‘одышка, расширение сердца и печени’. Уже два года живет задыхаясь, в непрерывном, бешеном голоде по воздуху.— А. И. Южин после первого удара не отпускает от себя врача, щупает себе пульс и с ужасом ждет второго удара.

——

Из дневника. 10 декабря 1927 года. От врача.— Это было для меня совершенно неожиданно: сердце увеличено на три сантиметра, аорта поражена склерозом и расширена, общий артериосклероз. А я себя считал совсем здоровым! Хотя уже месяца три даже при обыкновенной ходьбе, не только при подъеме на лестницу, ‘чувствую’ свое сердце. Но в общем очень гордился, что никто не дает мне моих лет — по отсутствию седых волос, физической крепости, общей живости. Помню, несколько лет назад, в Академии художественных наук, стояли мы, разговаривали,— покойный М. О. Гершензон, проф. И. И. Гливенко и я. Гершензон говорил, что под старость все больше у него развивается склонность писать афоризмами и очень короткими, замкнутыми главками, соглашался с этим и Гливенко. Я сказал, что и у себя замечаю то же самое. Гливенко с некоторым даже высокомерием взглянул на меня:
— Ну, вам-то еще рано об этом говорить.
Я вскипел,
— Позвольте узнать, сколько вам лет?
Гливенко:
— Пятьдесят три.
Гершензон:
— Пятьдесят пять.
— Ну, а мне пятьдесят семь!
И вот теперь,— что же? Значит,— первый звонок? Странно: нисколько это меня не огорчает и не пугает. Никогда я не мог понять страха смерти, хотя все больше люблю жизнь. И вот только одно неприятно: при такой болезни можно умереть неожиданно. Этого мне не хочется. Мне бы хотелось медленно подойти к смерти, хотя бы с мучениями. Я с замиранием жду этого как чего-то безмерно сладостного и великого. И уж совсем, конечно, не хочу умереть с распавшеюся и разлагающеюся психикой.
Но другое горько. Мне кажется, я только теперь научился думать, писать, жить, обращаться с людьми. Теперь-то бы только и развернуть жизнь и работу. А артерии в мозгу уже склерозируются.

——

Мало кто из людей умеет быть старым.

Ларошфуко (Maximes, CDXXIV)

——

Трагедия старости не в том, что стареешься, а в том, что остаешься молодым.

Оскар Уайльд, ‘Портрет Дориана Грея’

——

Когда-то она была изящна, очень красива. И талантлива. Странно было сейчас смотреть на нее и думать, что так еще недавно, лет пять назад, с нею можно было разговаривать как с равной. Старушечье, сморщенное лицо, тусклые глаза,— и спрашивает голосом, каким говорят очень боящиеся маленькие дети:
— Правда,скоро будет война?
— Кто на это может ответить!
— Меня очень беспокоит. Я недавно в газетах читала: мы выпустили противогазы, а они на это — никакого ответа.
Дочь ее, сдерживая улыбку, спрашивает:
— Кто — они?
— Ну, там, Польша, Англия… Румыния.
— Какой же может быть ответ на противогазы?
Все смеются, а она горестно вздыхает:
— Пишут, что архиепископ кентерберийский за войну с нами, а папа римский против. У меня теперь вся надежда только на папу.
— Мама, почему на папу?
— Он же против войны.
— Мама на папу надеется, папа — на маму.
Опять общий смех, а она с недоумевающею полуулыбкой оглядывает смеющихся.
У нее тысяча разных старческих болезней — эмфизема, миокардит, печень, колит. Дочь ухаживает за нею самоотверженно. Постарела, подурнела от забот и бессонных ночей. А старуха полна к ней злобой и желанием сделать ей больно. Спрашивает меня:
— Не можете ли вы меня устроить в больницу?
— В больницу? Зачем вам?
— Я тут очень всех стесняю, Вера только и думает, как бы от меня избавиться.
— Мама, да что ты такое говоришь!
— Да-а, да-а, я отлично вижу. Я чувствую, что я всем тут в тягость. Как вы думаете, не написать ли мне прямо Семашке? Он, говорят, человек добрый…
Все время точит дочь за то, что мало о ней заботится, что не любит матери. Если дочь выйдет на полчаса пройтись, старуха встречает ее упреками, что она ее ‘бросила’. Ночью вдруг начинает звать спящую дочь:
— Вера! Вера!
— Что ты, мама?
— Я н-е с-п-л-ю!
Как, дескать, ты можешь спокойно спать, раз я не сплю.
И часто говорит дочери:
— Когда я умру, совесть будет тебя терзать, что ты была со мною такая эгоистка. Я буду приходить к тебе во сне.
И дочь мне говорила:
— Я все время чувствую себя глубочайшей преступницей и не могу убедить себя, что это у мамы только от старческого слабоумия. Я же ведь помню, какая она ко мне всегда была любящая и самоотверженная.
И все с трепетом ужаса повторяли:
— Не дай бог никому такой старости!

1926

——

В 1796 году у Канта наступил сильный и неожиданный упадок сил. (Родился в 1724 году). Кант принужден был прекратить лекции и постепенно впал в то печальное состояние старческой слабости, в котором он принужден был провести еще несколько лет. Силы исчезли, но не исчезло стремление работать. Он все еще сидел за письменным столом, занимался литературною деятельностью, мысль бессильно блуждала, не выходя из старой колеи, как это видно из оставленной им рукописи о переходе от метафизики к физике. Начальный период этого состояния обрисован Кантом в письме к Гарве, которое нельзя читать без волнения (21 сент. 1798 г.): ‘Пользуясь довольно хорошим физическим здоровьем, я чувствую себя как бы пораженным душевным параличом. Я испытываю муки Тантала, видя, что мне нужно подвести итоги в вопросах, касающихся всей области философии, И я все еще не выполнил этой задачи, хотя и сознаю исполнимость ее’. 12 февраля 1804 года, после того как он до дна испил чашу страданий старости и одиночества, милосердная смерть унесла его.

Фридрих Паульсен, ‘Иммануил Кант, его жизнь и учение’, перев. Н. Лосского, СПб., 1905, ста. 53—54.

——

Известно, в какой тесной дружбе жили братья Эдмонд и Жюль Гонкуры. Навряд ли когда еще существовала где-нибудь такая дружба. Они сообща писали свои романы и исторические исследования. Сообща писали дневник. Сообща писали письма, и ответные письма получали с адресом: ‘Эдмонду и Жюлю Гонкурам’. После смерти Жюля Гонкура в 1870 году Эдмонд вспоминал:
‘Эта тесная и неразрывная связь в течение двадцати двух лет, эти дни, эти ночи, проводившиеся всегда вместе со времени смерти нашей матери в 1849 году… В течение этого долгого времени мы всего только два раза разлучались на сутки’.
И вот от усиленной умственной работы у Жюля, на почве переутомления, начинает развиваться, по выражению Эдмонда, ‘атрофия мозга’. Медленно, но неуклонно и неотвратимо Жюль начинает превращаться в полного идиота.
Эдмонд пишет в дневнике,— теперь он пишет уже один, брат писать не способен. Он пишет:
На этом любимом лице, где было столько интеллигентности, иронии, этой тонкой и красиво-злой усмешки ума,— я вижу, как с каждой минутой все больше начинает вырисовываться угрюмая маска слабоумия… Я страдаю,— мне кажется, я страдаю так, как не было дано страдать ни одному любящему существу.
Самое ужасное в этих омерзительных болезнях интеллекта,— пишет он в другом месте дневника,— это то, что они затрагивают не только интеллект, но что — подземно и навсегда — они разрушают в любящем существе чувствительность, нежность, привязанность, что они уничтожают — сердце… Эта сладкая дружба, которая была величайшею благодатью нашей жизни, моего счастья,— я ее больше не нахожу, я ее больше не встречаю… Нет, я больше себя не чувствую им любимым, и это — самая большая казнь, какую я мог бы испытать.
На его глазах день за днем брат духовно разрушается. Изящный, воспитанный, он теперь становится нечистоплотным и вульгарным: сует кусок рыбы в солонку, вилку держит в кулаке, ко всему равнодушен, думает только как бы повкуснее поесть и принарядиться. Эдмонд и сам измотался, ухаживая за братом, нервы его издергались. Со стыдом он записывает 11 июня 1870 года:
Мы кончали обедать в ресторане. Гарсон принес ему мисочку (для полоскания). Он воспользовался ею очень неловко. Само по себе это было не важно, но на нас смотрели, и я сказал ему с некоторым нетерпением:
— Милый мой, будь же повнимательнее, иначе нам невозможно будет куда-нибудь ходить.
На глазах его показались слезы, и он воскликнул:
— Я не виноват! Право же, я не виноват!
Его дрожащая, сведенная рука искала мою руку на скатерти. И он еще раз сказал:
— Я не виноват. Я знаю, как я тебя огорчаю, но что же мне делать: я часто хочу — и не могу!
Рука его сжимала мою, он жалостно повторял:
— Прости меня!
И тогда мы оба — мы заплакали, прикрывшись салфетками, и обедающие с удивлением глядели на нас.
И вот среди этих заметок и наблюдений — жуткая, недоговоренная мысль:
Одержимость в течение нескольких дней, искушение, которого я не хочу записать здесь. Если бы я не слишком сильно любил его… А может быть, для этого я недостаточно его люблю?

——

В последние годы жизни Мопассан ясно ощущал надвигавшееся сумасшествие. Биограф его, Эдуард Мениаль, рассказывает:
1 января 1892 года Мопассан, приехав домой, заперся в своей комнате, видя его крайне возбужденное состояние, его слуга хотел остаться около него, но Мопассан велел ему уйти. Он собирался покончить с собою, таково было его желание, он хотел воспользоваться последним проблеском ума, последним усилием слабеющей воли, чтобы выполнить этот необходимый акт.
Сначала он хотел воспользоваться своим револьвером и открыл ящик, где он его держал. Но его слуга унес из предосторожности пули. Револьвер был найден на письменном столе. Мопассан попытался перерезать себе горло металлическим разрезным ножом: это несовершенное оружие соскользнуло с шеи на лицо и сделало там глубокую рану. На крики раненого прибежал его слуга, понимая, что он один не справится со своим господином, он позвал на помощь двух матросов с Мопассановой яхты ‘Бель-Ами’, Бернарда и Раймонда. С большим трудом им удалось справиться с ним и удержать его на постели до прихода доктора. Если бы не геркулесовская сила Раймонда, вряд ли бы им удалось этого достигнуть.
Рана зажила очень быстро, но возбужденное состояние усиливалось все более и более: пришлось надеть смирительную рубашку. И тогда было решено поместить его в лечебницу.
Таков последний эпизод сознательной жизни Мопассана. Для нас совершенно ясно, что он сам добровольно подготовлял эту развязку и что он поступал вполне сознательно, когда пытался покончить с собой: несовершенство употребленных им средств объясняется бдительностью окружавших его лиц, удаливших от него все опасные оружия. Признания, сделанные его друзьями, отданные им распоряжения,— все доказывает, что этот выход был обдуман и свободно избран. За несколько месяцев перед тем он говорил лечившему его доктору:
— Не думаете ли вы, что мне угрожает сумасшествие? Если это так, то меня следует предупредить: между сумасшествием и смертью колебания быть не может, и мой выбор давно уже сделан (Э. Мениаль, ‘Мопассан, его жизнь и творчество’, перев. Н. Кашина. М., 1910, стр. 191).
Гуманный доктор, конечно, правды не сказал. Гуманные ‘друзья’, бдительностью своею спасшие Мопассана от смерти, увезли его в Париж и поместили в лечебницу д-ра Бланша. Через восемь месяцев Эд-монд Гонкур записывает в дневнике:
Доктор Бланш нарисовал нам очень печальный портрет Мопассана, говоря, что в настоящее время у него типичная физиономия сумасшедшего, с угрюмым взглядом и бессмысленным ртом.
Еще через полгода, он же:
Д-р Бланш говорил со мной о Мопассане и дал понять, что тот совершенно ‘обратился в животное’.
Почти два года просуществовал так Мопассан и наконец умер.
Слава друзьям!

——

Из дневника. 11 февраля 1929 года.— Я все возвращаюсь мыслью к тому же самому. Уже умер Южин, умер Сологуб. Но профессор Мануйлов все еще живет — живой, отказывающийся умереть труп, уже не узнающий своих близких. Мария Александровна, вдова моего дяди по матери, вот уже четыре года не встает, полураздавленная параличом. Высшие духовные отправления все умерли, недержание мочи и кала, все время из нее течет, вонь и мокреть. Дочь измучилась с нею до отчаяния.
Я хочу кричать, вопить: дайте мне право свободно распоряжаться собою! Примите мое завещание, исполните его. Если я окажусь негодным для жизни, если начнет разлагаться мое духовное существо,— вы, друзья, вы, кто любит меня,— докажите делом, что вы мне друзья и меня любите. Сделайте так, чтобы мне достойно уйти из жизни, если сам я буду лишен возможности сделать это!

——

— Бабка, пора тебе помирать!
— Батюшка, и рада бы помереть, да ведь душу-то — нешто ее выплюнешь?

——

Доктор X. Умирала его мать,— он ее очень любил. Паралич, отек легких, глубокие пролежни, полная деградация умственных способностей. Дышащий труп.
Сестра милосердия:
— Пульс падает,— вспрыснуть камфару?
— Вспрысните морфий.
Сестра изумленно раскрыла глаза:
— Морфий?
Он властно и раздельно повторил:
— Вспрысните морфий!
Мать умерла.
У меня к нему — тайное восхищение, любовь и надежда. И раз я ему сказал:
— Самый для меня безмерный ужас, это жить, разбитым параличом. А у меня в роду и со стороны отца, и со стороны матери многие умерли от удара. Если меня разобьет паралич, то обещайте мне… Да?
Мы поглядели друг другу в глаза, он с молчаливым обещанием опустил веки.

——

Тут самое главное: человеку должна быть дана возможность встретить смерть достойно.

——

Из дневника, 18 июля 1929 года. Коктебель.— Последний автопортрет Рембрандта. В биографии его читаю описание портрета: ‘Весь сгорбленный, седой, исхудалый, он кажется тенью прежнего атлета — Рембрандта’. Ему в это время было 61 год. Давид Юм в автобиографии своей пишет: ‘Я нахожу, что человек, умирающий шестидесяти пяти лет, только освобождается от нескольких лет дряхлости,— почему и трудно найти человека, который был бы привязан к жизни меньше меня’.
Да, все это очень внушительно. Мне идет шестьдесят третий год. Но я еще не чувствую надвигающейся смерти, в душе бодро и крепко. Огромная охота работать. Играю в теннис. Чувствую себя в душе настолько молодым, что иногда мелькает мысль: да не ошибка ли, что у меня в паспорте год рождения показан 1867 и что вот эти дряхлые, сгорбленные, такие бесспорные старики — мои ровесники?
А все-таки все это уже очень близко и передо мною. Вчера ходил у себя по саду, подвязывал виноградные лозы к тычкам и думал: скоро, скоро уже придется жить ‘на пенсии’,— на духовной пенсии, с ‘заслуженным правом не работать’. И не мог себе представить: как же это я тогда буду жить? Греться на солнышке, вспоминать былое и вот так ходить по саду, дрожащими руками подвязывать лозы. И больше ничего. Какая нелепость!

——

И умереть на солнце и на воле
Душистой смертью скошенной травы.
(Мое)

——

Из дневника братьев Гонкуров:
‘Смерть искушает людей как последнее приключение’.

——

Умирал один мой знакомый, человек глубоко верующий. Пошел его проведать. Иссох, оброс седою бородою. Жена все силы на него кладет. Лицо у нее бледное от бессонных ночей и хлопот. Что-то мне рассказывает, улыбаясь. Он враждебно посмотрел на нее и сказал:
— Вот! Я умираю, а она каким тоном говорит!

——

9 сентября 1940 года.— Давление крови у меня непрерывно растет, и все меры мало помогают. Сейчас — 210. Совершенно не могу физически работать, что меня всегда так живило. Мало и трудно могу работать умственно: сейчас же начинаются боли в голове. Что ж! Семьдесят три года. Пора и честь знать. Удивительно, как смерть меня мало пугает!
Последним желанием Анаксагора было, чтобы в день его кончины ежегодно устраивались детские игры. Я на это не имею права, потому что для детей ничего не сделал. Но я бы хотел, чтобы при моей смерти звучал детский смех, чтобы все кругом улыбались, чтобы не было похоронного настроения, люди не ходили бы с повешенными носами, не вздыхали бы скорбно. Пусть не стоит надо мною шубертовский ‘Wilder Knochenmann’ — ‘дикий костяной человек’ с косою. Пусть реет благостный Thanatos, брат-близнец Сна.

——

Вспоминая о смерти сына, Гете писал Цельтеру: ‘Вперед! Вперед по могилам!’

——

В этом доме, дитя, полном служенья Музам,
Скорби быть не должно: нам неприлично плакать.

Умирающая Сафо дочери

——

ИЗ ‘ПРОМЕТЕЯ’ ГЕТЕ
Прометей. То смерть была, Пандора.
Пандора. Смерть?
А что это такое?
Прометей. Дочь моя!
Ты много радостей познала,
Немало и страданий.
И сердце говорит тебе,
Что в жизни много радостей осталось
И много горя,
Которых ты не знаешь.
И вот приходит миг,
Который все в себе вмещает,— все,
Чего желали мы, о чем мечтали,
На что надеялись, чего боялись.
И это — смерть.
Когда в душевной глубине
Ты, потрясенная, вдруг чуешь все,
Что хоть когда-нибудь давало радость, горе,
И в буре расширяется душа,
В слезах себя стремится облегчить,
И жар в душе растет,
И все звенит в тебе, дрожит и бьется,
И чувства исчезают,
И кажется тебе, что вся ты исчезаешь
И никнешь,
И все вокруг куда-то никнет в ночь,
И в глубоко своем, особом ощущенье
Ты вдруг охватываешь мир, тогда…
Тогда приходит к человеку смерть.
Пандора. Отец, умрем!
Прометей. Нет, час еще не пробил.

——

Я не помню мгновения, когда впервые переступил порог этой жизни.
Какая сила заставила меня развернуться среди этого огромного таинства, подобно лесной почке в полночь?
Когда я утром увидел свет, я почувствовал сразу, что я не чужой в этом мире, что неведомое, без имени и очертаний, взяло меня на руки в образе моей матери.
Также и в час моей смерти это неведомое явится мне снова как давно ведомое. И потому, что я так люблю жизнь, я знаю, что так же сильно полюблю и смерть.
Ребенок плачет, когда отнимают его от правой груди, но через мгновение утешается, найдя левую грудь.

Рабиндранат Тагор

——

В тот час, когда смерть постучится в твою дверь, какое приношение ты сделаешь ей?
Я поставлю перед гостьей полный сосуд своей жизни — я не отпущу ее с пустыми руками.
Весь виноградный сбор моих осенних дней и летних ночей, всю добычу и жатву моей трудовой жизни поставлю я перед гостьей на исходе своих дней, когда смерть постучится в мою дверь.

Рабиндранат Тагор

——

Я получил свой отпуск. Проститесь со мною, братья! Я всем вам делаю поклон и ухожу.
Вот я отдаю ключи своей двери и отказываюсь от всяких прав на свой дом. Я только прошу у вас прощальных ласковых слов.
Мы долго были соседями, но я больше получил, чем мог дать. Теперь день занялся, и лампа, освещавшая мой темный угол, догорела. Пришла весть, и я готов тронуться в путь.

Рабиндранат Тагор, ‘Жертвенные песни’

ПРИМЕЧАНИЯ

Начало работы над этим циклом, судя по сохранившимся в архиве писателя материалам, относится к середине 1920-х годов. Особенно активно В. Вересаев был занят им с середины 1930-х годов. В январе 1936 года в беседе с корреспондентом ‘Книжных новостей’ он рассказывал: ‘…я веду свои заметки, нечто вроде записной книжки, куда входят афоризмы, отрывки из воспоминаний, различные записи интересных эпизодов’ (‘Книжные новости’, 1936, 10 февраля, No 4).
В сентябре и октябре 1940 года в печати появились сообщения со слов В. Вересаева о подготовке им своеобразного труда, ‘по духу несколько родственного ‘Невыдуманным рассказам о прошлом’ — заметки, сцены, выписки из книг, объединенные в небольшие главы о писательском труде, о любви, о смерти. В этой книге цитаты перемежаются с записями своих мыслей и короткими рассказами’. Впервые упоминалось и название работы — ‘Записи для себя’, а также сообщалось, что они ‘в будущем году будут печататься, вероятно, в ‘Красной нови’ (А. Брагин, ‘В гостях у Вересаева’.— ‘Коммунар’ (Тула), 1940, 10 октября, No 233, Б. Топиро. ‘В гостях у писателя В. В. Вересаева’.— ‘Ленинское знамя’ (Петрозаводск). 1940, 22 сентября, No 220).
Начавшаяся в 1941 году Великая Отечественная война, видимо, нарушила эти планы писателя, и только 23 сентября 1942 года он пометил в дневнике, что закончил ‘Записи для себя’. Однако полный текст цикла в печати так и не появился,
В 1930 году в восемнадцатой книге сборника ‘Недра’ В. Вересаев опубликовал подборку, имевшую общее название ‘Sopra la morte’ и подзаголовок ‘Мысли о смерти’. Это первая значительная публикация материалов цикла ‘Записи для себя’. Писатель довольно широко использовал материалы цикла в своих статьях, воспоминаниях, рассказах, а некоторые записи первоначально печатал в виде самостоятельных произведений (например: ‘Истинный’, ‘У художника’ — журн. ‘Огонек’, 1933, No 22, ‘Когда новый переводчик’ — журн. ‘Тридцать дней’, 1941, No 3, и др.).
Впервые фрагменты из этого цикла, объединенные названием ‘Записи для себя’, были напечатаны уже после смерти В. Вересаева в журнале ‘Новый мир’, 1960, No 1. Полностью цикл впервые опубликован в книге: В. В. Вересаев. ‘Невыдуманные рассказы’. М., изд-во ‘Художественная литература’, 1968.
О творческой истории ‘Записей для себя’ см. также в примечаниях к ‘Литературным воспоминаниям’ (т. 3 наст. изд. с. 438) и ‘Невыдуманным рассказам о прошлом’ (с. 466 наст. тома).

Ю. Фохт-Бабушкин

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека