Заметки о личности Белинского, Гончаров Иван Александрович, Год: 1874
Время на прочтение: 25 минут(ы)
—————————————————————————-
Оригинал находится здесь.
—————————————————————————-
1}
На мой взгляд, это была одна из тех горячих и восприимчивых натур,
которые привыкли приписывать обыкновенно искренним и самобытным художникам.
Такие натуры встречаются нередко — я их наблюдал везде, где они
попадались: и в своих товарищах по перу, и гораздо раньше, начиная со
школы, наблюдал и в самом себе — и во множестве экземпляров — и во всех
находил неизбежные родовые сходственные черты, часто рядом с поразительными
несходствами, составлявшими особенности видов или индивидумов. Все эти
наблюдения привели меня к фигуре Райского в романе ‘Обрыв’, этой жертве
своего темперамента и богатой, но не направленной ни на какую цель
фантазии. Последняя была в нем праздною, бесполезною силой, и, без строгой
его подготовки к какому бы то ни было делу, разрешалась у него только в
бесплодных порывах к деятельности и уродовала самую его жизнь.
Но другие, богато одаренные натуры, став твердой ногой на почве своего
призвания, подчиняют фантазию сознательной силе ума и создают целую сферу
производительной деятельности. Так было и с Белинским.
Но напрасно приписывать избыток фантазии и восприимчивость только
художническим натурам. Не одним художникам нужно творчество: это я говорю
вопреки мнению Белинского, или, по крайней мере, вопреки его словам, не раз
слышанным мною от него, что ‘Бог дал человеку быть творцом только в
искусстве’.
Тут есть нечто недосказанное. Совершенно справедливо, что в искусстве
художник создает или изобретает сходства и подобия, т. е. образы
существующего или возможного в природе, а в сфере знания ученый только
угадывает или открывает скрытые законы или готовые истины. Но, сколько мне
кажется, в процессах самого этого угадывания или этих открытий действуют
также изобретательные или творческие силы и приемы. Не один Ньютон наблюдал
падающие с дерева яблоки и не один Фультон видел, как привскакивает крышка
на чайнике от пара — однако не угадывали же другие законов тяготения или
парового движения, — следовательно, и тот и другой были как бы творцы этих
законов.
Таким образом, нервозность, т. е. тонкие и чуткие нервы, а вследствие
этого впечатлительность и помощь фантазии присущи, как необходимый элемент,
всякой работе, требующей инициативы мысли и изобретательной
производительности, не говоря уже о науке, искусстве, но даже в ремеслах,
чему мы видим немало примеров. Талантливый ремесленник, с помощью этой же
фантазии, делает новые, смелые шаги в ремесле и иногда возводит его на
степень искусства.
Чуткость нерв и фантазии в художниках (живописцах, поэтах, актерах)
только разнообразнее и капризнее проявляется, по самому свойству и натуре
их дела, по образу жизни и прочим условиям.
И Белинский в сфере своей деятельности также творил по-своему, т. е.
угадывал смысл явления, чуял в нем правду или ложь, определял характер его,
и если явление представляло пищу увлечению, он доверчиво увлекался сам и
увлекал других. Пережив впечатление в самом себе, истратив на него потоки,
более или менее горячих, печатных или изустных, импровизаций, он потом
оставался ему верен уже в той доле правды, не какую он видел в пылу
увлечения, а какая действительно была в нем — и относился к нему умереннее.
Наконец у него были постоянные увлечения или влечения, плоды не одной
только фантазии или напряженной работы непрерывного умственного развития:
они составляли основу его честной и прямой натуры: это влечения к идеалам
свободы, правды, добра, человечности, причем он нередко ссылался на
Евангелие, — и не помню где, — даже печатно. Этим идеалам он не изменял,
конечно, никогда и на всякого, сколько-нибудь близкого ему человека,
смотрел не иначе, как на своего единомышленника, иногда не давая себе труда
всмотреться, действительно ли это было так. Никаких уклонений от этих
путеводных своих начал он ни в ком не допускал и не простил бы никому иного
исповедания в нравственных, политических или социальных взглядах, кроме
тех, какие принимал и проповедовал сам, разумеется в теории, ибо на
практике это было неприменимо в то время нигде, кроме робкого
проговариванья или намеков в статьях, да толков в тесном кругу друзей.
В стремлении или в порывах, повторяю бесплодных, тогда казавшихся даже
безнадежными, к этим последним идеалам особенно высказывалось его горячее
нетерпение, иногда до ребячества. В тумане новой какой-нибудь идеи, даже в
роде идей Фурье, например (о чем могут больше меня сказать знавшие его
смолода), если в ней только искрился намек на истину, на прогресс, на
что-нибудь, что казалось ему разумным или честным, перед ним возникал уже
определенный образ ее, нарождавшаяся ипотеза становилась его религией, — он
веровал в идеал в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь
обольщения, заблуждения или замаскированной лжи. Он видел только одну
светлую сторону. Так, всматриваясь и вслушиваясь в неясный еще тогда и
новый у нас слух и говор о коммунизме, он наивно, искренно, почти про себя,
мечтательно произнес однажды: ‘Конечно, будь у меня тысяч сто, их не стоило
бы жертвовать, — но будь у меня миллионы, я отдал бы их!’ — Кому, куда
отдал бы? В коммуну, для коммуны, на коммуну? Любопытно было бы спросить, в
какую кружку положил бы он эти миллионы, когда одно какое-то смутное
понятие носилось в воздухе, кое-как перескочившее к нам через границу, и
когда самое название ‘коммуны’ было еще для многих ново. А он готов был
класть в кружку миллионы, и положил бы, если б они были у него и если б
была кружка! Он только слышал о коммунизме: книг негде было взять — но,
конечно, он скорее других почерпнул из рассказов одну мечту, манившую к
соблазнительным благам.
Он мчался вперед и никогда не оглядывался. Прошлое для него отживало
почти без следа, лишь только оно кончалось. По свойственному его натуре
чувству справедливости, он, конечно, сумел бы найти и полюбить, например, в
славянофильстве, чту было в нем искреннего и правдивого, но довольно того,
что славянофилы хотели создавать новый строй русской жизни на старом, хотя
и хорошем фундаменте, чтобы уж безусловно разойтись с ними, смотреть на них
если не враждебно, то недоверчиво. Он иногда не только терпел около себя
людей довольно ограниченных, но любил с ними беседовать, когда между ними
ничего не было общего, кроме веры в одну какую-нибудь идею, иногда
совершенно абстрактную, но манившую в даль, к отдаленному, часто
недостижимому идеалу.
О чем они могли говорить с Белинским подолгу — понять было трудно: это
объяснялось между прочим трогательною, почти детскою снисходительностью
Белинского к своим приятелям и ко всему, чту их составляло, чту им
принадлежало. Возбудить его против себя можно было только какою-нибудь
моральною гадостью, или нужно было расходиться с ним, как сказано выше, в
коренных убеждениях, и то, если б это обнаружилось как-нибудь на практике,
в жизни — а затем, будь приятель его чем хочешь, но он не терял права на
его дружелюбие, однажды приобретенное, особенно, если еще это выкупалось
чем-нибудь, например, талантом или просто даже безмолвным сочувствием его
идеям и идеалам.
Ни в ком никогда не замечал я, чтобы самолюбие проявлялось так тонко,
скромно и умно, как в Белинском. Он не мог не замечать действия своей силы
в обществе — и, конечно, дорожил этим: но надо было пристально вглядываться
в него, чтобы ловить и угадывать в нем слабые признаки сознания своей силы:
так он чужд был всякого внешнего проявления этого сознания. Сам он никогда
не упоминал о своем значении.
Когда я узнал Белинского в 1846 г., здоровье его было подорвано, хотя
болезнь еще не развилась до той степени, как в последний год его жизни. Он
был еще довольно бодр, посещал, однако, немногих, и его посещали тоже
немногие и не часто. Он начал, по-видимому, утомляться и своею любимою
деятельностью, мечтал иногда, вслух, впрочем редко, о независимом положении
от подневольного срочного труда. Но этой мечте сбыться было не суждено. Он,
с кружком близких приятелей, перешел от одного журнала к другому, но это не
принесло ему отдыха. Напротив, надо было употребить все силы, чтобы
воскресить из праха этот умерший журнал и вдохнуть в него новую жизнь. Он,
так сказать, умирая, дописывал последние свои статьи. Поездка на лето в
Крым с Щепкиным не помогла ему, и он вернулся в Петербург едва ли не
слабее, чем был до этого.
Известно, как произошли все эти перемены: основание ‘Современника’,
переход всего кружка из ‘Отечественных записок’ в новый журнал. Затем,
вскоре развилась быстро болезнь — и Белинского не стало.
К вышесказанному о способности его увлекаться прибавлю, что та же сила
фантазии, которая помогала Белинскому чутко проникать в истинный смысл
явлений, нередко вводила его и в горькие заблуждения — отрезвление от
которых обходилось ему дорого, на счет здоровья. Он точно горел в
постоянном раздражении нерв: всякие пустяки, мелочь, все это с одинаковою
силой, наравне с крупными явлениями, отражалось у него на печени, на
легких. Часто, в спорах, от пустого противоречия, от вздорного фельетона
Булгарина, или его сотрудников, у него раздражалась вся нервная система,
так что иногда жалко, а иногда и страшно было смотреть на него, как он
разрешался грозой, злостью в какой-нибудь, всегда блестящей, но много
стоившей ему импровизации. И это за то, например, если кто-нибудь отзовется
сухо, с пренебрежением о тех или других сочувственных ему авторитетах в
сфере мысли, науки или искусства, не говоря уже о более серьезных поводах.
Он загорался как-то вдруг (особенно, если был подходящий слушатель — а не
из близких, с которыми все переговорилось и нечего было ни давать, ни
самому взять) — и в течение часа, двух являлась импровизация, в роде тех
статей, какие появлялись в ‘Отечественных записках’.
И вот эта нервозная, впечатлительная и раздражительная натура, при
слабости легких и вообще хрупкости организма, — убила, сожгла этого
человека. Я застал, как он очевидно догорал в борьбе, не только со всем
враждебным, чем обставлена была его жизнь (как и жизнь почти всех более или
менее в то время, и в том кругу), но он не совладел с хаотическим
состоянием собственных сил, в которых никогда не было равновесия, не только
на какой-нибудь более или менее продолжительный период, на год, на полгода,
например, чтобы успокоиться и отдохнуть: но выдалась ли и такая неделя
когда-нибудь, чтоб он не истерзался чем-нибудь до истощения и упадка сил!
Если ничего не приходило извне, он хватался за свои постоянные и
любимые, большею частью недосягаемые идеалы, общие и вечные вопросы о той
или другой свободе, о низвержении тех или других старых кумиров, и никогда
ни от чего не отдыхал, потому что покой вообще не свойствен натурам
нервным, даже и не в его роли и не при его значении. Надо еще удивляться,
как при этой непрерывной напряженной работе умственных и душевных сил в
таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!
Поэтому сваливать преждевременный конец его на что-нибудь другое,
кроме этих разрушительных и жгучих свойств его натуры, непрестанного
брожения и горения которых не выдержал бы и другой, не такой хрупкий сосуд
— и несправедливо, и неверно! Как тогда старались, так и теперь все еще
стараются сваливать вину то на одного, то на другого из журналистов,
обременявших непосильною работой Белинского. И сам он, хотя жаловался
иногда на утомление и мечтал, как я сказал выше, о независимом положении, о
покое, но эти редкие мечты были, так сказать, общими местами жалоб, какие
приходят на ум и на язык каждому из нас среди спешных или утомительных
занятий.
Да и возможен ли отдыхающий Белинский? Без непрерывной работы, без
этого кипения и брожения вопросов и мнений, вне литературной лихорадки, — я
не умею представить себе его. Когда его повезли за границу — он был сам не
свой. ‘Хорошо ли вам было там?’ — спросил я его по возвращении. ‘Пленение
вавилонское!’ Вот как выразился он про свое лечение и отдых.
Нет, ему необходима была его спешная, лихорадочная работа, — нужен и
дорог был и свой маленький кружок, в своей семье, у очага, среди пяти-шести
близких лиц, где он бился и трепетал природною своей жизнью, изливал потоки
силы, служа своему призванию — и этим удовлетворял себя, и сам чувствовал
эту свою силу, и давал чувствовать ее другим — этим наслаждался, этим
только и жил, т. е. горячим лихорадочным писанием статей и еще более
горячими, лихорадочными, иногда почти горячешными импровизациями в кругу
близких лиц.
Это был не критик, не публицист, не литератор только — а трибун.
Публичная его трибуна — в журнале, другая, необходимая ему, дополнявшая
первую, совершенно свободная, где он был нараспашку, это домашняя трибуна,
где он не только знал, но, так сказать, видел свою силу, поверял, измерял
ее, любовался ею сам, глядя, как наслаждаются ею другие. От этого и были к
нему ближе всех те, кто любил в нем больше всего его талант, даже больше,
нежели его самого! Не допускать этого, значит не понимать хорошо натур
этого рода. Самолюбие иногда грубый, иногда сдержанный, но всегда главный,
а у многих и единственный двигатель деятельности, а часто и всей жизни. Я
сказал уже выше, как умно и тонко высказывалось оно у Белинского — именно в
благодарной симпатии к почитателям его силы.
Многолюдства, новых людей он не любил и избегал. Богатая натура его и
чуткая впечатлительность не нуждались в количестве лиц и впечатлений. Свой
внутренний мир и западающие туда редкие явления давали громадную пищу его
неумолкающему и беспощадному анализу, и он едва справлялся и с тем
материалом, который попадался ему, так сказать — на лету, случайно, или на
который наводили его занятия по журналу. Он мало даже читал газеты, как-то
одним ухом слушал внешние известия, которые занесет, бывало, то тот, то
другой приятель, но во всем находилось всегда довольно материала на
промежуточный какой-нибудь день или вечер между писанием статей. Все почти
служило ему темой для более или менее тонкого, иногда бурного, или злого,
или, наоборот, восторженного словоизлияния. Он маялся и скучал, ходя из
угла в угол, когда не было подходящего собеседника: ему приводили новое
лицо, т. е. недавнего, еще не привыкшего к нему знакомого, и когда,
наконец, никого не было, кроме своих, устроивали партию в преферанс.
Если не было очередного, насущного материала, он из себя добудет пищу:
придешь, бывало, а он вдруг заговорит, по-видимому, ни с того ни с сего (а,
конечно, вследствие кипевшей в нем внутренней работы) о каком-нибудь, как
помню однажды, например, ‘Прометее’ Гете: и в эту минуту уже ничего выше
этого ‘Прометея’ не было! Или вдруг нападет на какой-нибудь авторитет,
которому все привыкли слепо поклоняться, — и низвергнет его: не то так
возьмет текущую новость, крутую административную меру, — и польются потоки
речей, полные тонкого анализа, метких определений, горячих осуждений.
Особенно ценсура подавала пищу его словесной критике. Чего тут не было! И в
то же время он боялся шпионов, и сколько был доверчив к приятелям, даже ко
всем вхожим к нему лицам, к которым привык, столько же боялся новых людей,
косился на них, подозревая предательство. Между тем не могло быть лучшего
доказчика на него, как он сам. Он на ухо каждому приятелю доверял все, что
было у него на душе, и ребячески думал, что это тут и умрет. Ему даже в
голову не приходило, что те в свою очередь передавали это, также на ухо,
своим друзьям, и что сказанное им, почти всегда веское и ценное, непременно
дойдет и до других, уже не дружеских ушей.
Что же бы делал такой человек в покое, т. е. в праздности, без своей
трибуны в журнале и без этой маленькой аудитории около себя из десятка лиц,
заменявших ему весь мир, признававших его и любивших, как человека, и как
силу? Все равно, где бы ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, — он
всегда горел и сгорел бы: прежде всего в борьбе с ложью и грубостью около,
вблизи, и потом в погоне за далекими, уходящими из всякого реального
достижения идеалами. Вот его натура — вся!
Я не говорю, чтобы неприятности, потом нужды, теснота жизни, наконец
страх, под которым жили и ходили все тогда, не имели своей доли
разрушительного влияния на здоровье и жизнь его, но я положительно убежден,
что без непрестанной, вулканической внутренней работы, которая рвала и жгла
его организм, он перенес бы все остальное, внешнее. Он был обычной жертвой