Закулисная хроника. 1856 — 1894, Нильский Александр Александрович, Год: 1897

Время на прочтение: 348 минут(ы)

Александр Александрович Нильский

Закулисная хроника
1856 — 1894

A. A. Нильский
Актер с. — петербургских императорских театров

Закулисная хроника
1856-1894
Издание второе

С.-Петербург.
Издание Товарищества ‘Общественная Польза’, Большая Подьяческая, д. No 39.
Дозволено цензурою. С.-Петербург, 24 февраля 1900 г.

Посвящается памяти незабвенного поэта и человека графа Алексея Константиновича Толстого

Александр Нильский.

Предисловие

‘На свете все комедианты,
Но в нем не всякому успех:
Не одинокие таланты
Судьба назначила для всех.
И если нам по общей смете,
Взглянуть на свет из-за кулис,
Так сколько же на белом свете,
Пустых актеров и актрис’!!!
П. Каратыгин.
Воспоминания мои, печатавшиеся в ‘Историческом Вестнике’ за 1893-1894 гг., имели настолько лестный для меня успех, у читавшей их публики, мне было выражено так много снисходительных одобрений, от лиц, интересующихся прошлым театра, что это побудило меня издать книгу, под названием ‘Закулисная Хроника’, составленную из тех же небезызвестных Записок.
‘Закулисная Хроника’ не есть какое-либо сочинение или вымысел для развлечения читателя, но состоит из правдивых рассказов о том, что происходило на театре и за кулисами, на моих собственных глазах или же слышано мной, от людей, близко стоящих к театру и его прежним деятелям.
Чуждые вымысла рассказы, об актерах, писателях и администраторах театра, в особенности же о тех, чьи имена, своими заслугами, никогда не умрут и навсегда останутся в летописи театра, мне кажется, должны интересовать каждого, кто любит сцену и родное искусство.
Покидая, в нынешнем 1897 году, навсегда Императорскую Петербургскую сцену, на которой прослужил четыре десятка лет, и не имея никаких претензий быть литератором, я решаюсь выпустить в свет отдельное издание моих театральных воспоминаний. Посвящая книгу памяти незабвенного для меня человека, известного поэта Графа Алексея Константиновича Толстого, прошу у новых читателей снисхождения к моему, может быть не достаточно умелому и литературному, изложению рассказа.

Александр Нильский.

I
Представление A. М. Гедеонову. — Отъезд в Петербург. — Визит П. С. Федорову. — Толки о Федорове. — Знакомство с Василько-Петровым. — Предложение переехать к нему. — Федоров как начальник и человек. — Его популярность и значение. — Его водевили и композиции. — Служебная карьера Федорова. — Авторский гонорар. — Начальствование над репертуаром. — Дипломатия. — Анекдот про Федорова. — Учреждение им литературно-театрального комитета. — Первый блин комом. — Тактика Федорова с авторами.

Пятнадцатилетним юношей я был представлен директору Императорских театров, Александру Михайловичу Гедеонову, во время его служебной поездки в Москву, в 1856 г.
Он очень благосклонно отнесся ко мне вообще и приказал отправиться в Петербург для поступления в театральное училище, которое, по расчетам его, я не мог миновать по молодости лет.
— Обратно я еще не скоро поеду, — сказал директор в заключение, — а ты поезжай теперь же. От моего имени явись к Павлу Степановичу Федорову и скажи, что ты принят мною экстерном-учеником.
Крайне обрадованный удачею (следует заметить, что я с детства чувствовал непреодолимое влечение к театру), я на другой же день отправился в Петербург и тотчас по приезде, с замиранием сердца, направился к зданию дирекции. Разыскав квартиру Федорова и поднявшись слишком сто ступней вверх, я благополучно достиг его жилища.
Прием был вполне официальный.
— Вам что угодно?
Я отрекомендовался и передал приказание директора о зачислении меня в училище.
— Хорошо, — сказал Павел Степанович. — Завтра утром будьте здесь же, мы покончим с формальностями, без которых ваш прием в училище невозможен.
Федоров не произвел на меня того дурного впечатления, какое выносили многие, имевшие с ним какие-либо сношения. Благодаря ужасным рассказам про Павла Степановича, именем которого меня пугали еще в Москве, я представлял его себе каким-то тираном, грубым и грозным. Я никак не мог ожидать, чтобы этот ‘деспот русской сцены’, как его называли единогласно, мог быть таким непредставительным, заурядным человеком, не только не внушающим страха, но даже ласковым.
Когда я поднимался к нему по лестнице, сердце мое учащенно билось, и я имел поползновение возвратиться домой и трусливо выжидать возвращения Гедеонова, но вдруг меня охватила решимость, н я смело вошел в квартиру моего будущего начальника, которого, однако, вопреки слухам, нашел достаточно симпатичным и уж вовсе не таким отталкивающим, каким мне его представляли.
Павел Степанович был чиновником, как говорится, до мозга костей и согласно своему высокому положению придерживался иногда известной важности и чванства. Наружный вид его был таков: высокий, довольно тучный, в синеватых с черепаховой оправой очках, с неимоверно большими ушами и отвислыми губами, которыми он постоянно шамкал. Федоров производил впечатление вечно-жующего человека, почему и носил меткую кличку ‘губошлепа’, которая неоднократно проникала даже в печать. Однако, несмотря на свою непривлекательную наружность, Федоров, когда хотел быть любезным и ласковым, мог просто очаровать своим обхождением, своими манерами и остроумием.
Я это испытал на себе.
Когда, по его приглашению, я явился к нему на другой день, он принял меня весьма ласково и забросал вопросами, на которые я едва успевал отвечать. Павел Степанович исповедовал меня обстоятельно. Узнав, где я воспитывался и где провел детство, он спросил:
— А вот главное, есть ли у вас в Петербурге родные или знакомые?
— Никого.
— Нехорошо!.. Где же вы будете жить, не имея знакомых? Вы еще мальчик, для которого свобода может быт пагубна. Легко попасть в дурное общество и испортиться… Самое лучшее вам бы пристроиться к кому-нибудь из театральных.
В это время вошел учитель драматического класса В. П. Василько-Петров.
— Рекомендую вам нового ученика, — сказал ему Федоров, пожимая руки. — Директор прислал из Москвы… Вот я с ним сижу и раздумываю, где он будет здесь проживать. У него в столице ни родных, ни знакомых.
— Да, это очень важный вопрос, — согласился пришедший, принимая глубокомысленный вид.
— Не возьмете ли вы его к себе? — спросил Павел Степанович и прибавил: — для него это было бы благодеянием.
— Пожалуй, — ответил Василько-Петров. — У меня есть одна свободная комната. Дети теперь на даче в Павловске, так что на время я могу уступить их помещение. Зайдите для переговоров завтра вот по этому адресу, — обратился он ко мне, вручая свою визитную карточку.
В назначенное время я был у него. Мы сторговались, я перебрался со своим небольшим багажом в его квартиру и прожил у него на хлебах ровно год.
Павел Степанович Федоров, благодаря своему видному служебному положению и многим особенностям, резко выделявшим его и в обществе и в театральной сфере, несколько десятков лет был одним из популярнейших людей в Петербурге. На какие категории дробилась его популярность, это все равно, но его знала буквально вся столица, и этого, кажется, достаточно, чтобы воскресить в памяти его образ, достойный внимания во многих отношениях. Полной характеристики Павла Степановича почему-то не существует, между тем он давно ее заслуживает, в различных же мимолетных заметках, имеющих обыкновенно анекдотическую форму, он не является тем приснопамятным ‘начальником репертуара’, каким его знаки и помнят современники. Очень жаль, что его деятельность и заслуги до сих пор не нашли своего историка. Рассказы о нем распространялись обыкновенно дурные и неприятные, справедливость же требует заметить, что при всех своих недостатках он, как начальник и человек, имел бесспорно много и хорошего, что неблагодарными не замечалось и обидно для его памяти игнорировалось и продолжает игнорироваться до нашего времени, Между тем, это был весьма умный и талантливый человек, хороший работник и усердный чиновник, ревностно исполнявший возложенные на него обязанности. Он был прекрасный переводчик и переделыватель французских пьес, в особенности же водевилей, которые соперничали с произведениями таких знаменитых водевилистов, как Д. Т. Ленский и П. А. Каратыгин. Федоров оставил театру более семидесяти пьес, из которых многие до сих пор считаются репертуарными и пользуются неувядаемым успехом.
Павел Степанович был также автором романсов, которыми интересовались профессиональные певцы. Например, его романс ‘Прости меня, прости, прелестное созданье’ так понравился знаменитому автору ‘Жизни за царя’ М. И. Глинке, что он аранжировал его на два голоса и, собственноручно переписав, поднес Федорову с надписью ‘Твое — тебе!!’. Этот романс выдержал бесчисленное число изданий и до сих пор в большом почете у дилетантов-певцов.
Федоров был прекрасным пианистом и до службы своей в театре все досуги посвящал музыке. С поступлением же в дирекцию совпал как раз тот возраст его единственной дочери, когда она стала брать уроки фортепианной игры у известного музыканта Дрейшока. Павел Степанович это событие вознамерился ознаменовать своим отречением от рояля и уж более никогда не брал ни одной ноты.
Его юмористические стихи, водевильные куплеты и эпиграммы были всегда остроумны, метки и удачны, так что и с этой стороны он был незаурядным человеком. Если же к этому прибавить, что Федоров был чрезвычайно веселым собеседником, каламбуристом, остряком, а также гостеприимным хозяином и тончайшим дипломатом, то его портрет будет закончен. Теперь же кстати следует упомянуть об его прошлом, достоверно известном мне от него самого.
Свою служебную карьеру Павел Степанович начал незначительным почтамтским чиновником. В свободное время сочиняя и переводя водевили, которые охотно брались в драматический театр для представления, он завел дружбу почти со всеми артистами Александринского театра и за кулисами был своим человеком. Еще более сблизила его со сценой женитьба на актрисе Прасковье Сергеевне Мироновой, впрочем подвизавшейся на театральных подмостках весьма незначительное время и притом на самых маленьких ролях. Почтамтское жалованье было мизерно, благодаря чему Федоров принужден был усердно работать для театра, что было не маловажной для него материальной поддержкой. В короткое время он сделался присяжным драматургом. Актеры заказывали ему водевили для своих бенефисов и выплачивали автору за каждое произведение не дороже двадцати пяти рублей. В те времена это считалось весьма приличным вознаграждением, так как тогда драматурги вообще не рассчитывали на гонорар, отдавая дирекции свои сочинения совершенно даром.
На службу в театральную дирекцию Павел Степанович поступил совершенно неожиданно не только для всех закулисных знакомых, но даже для самого себя. Случилось это таким образом. Покойный император Николай Павлович, питавший большую любовь к театру, в один памятный день вздумал посетить театральное училище частным образом, без предуведомления начальства о своем визите. Перед государем предстали во всей своей неприкосновенности такие вопиющие упущения и беспорядки, что он, страшно разгневанный, тотчас же отдал распоряжение о преобразовании школы, при чем управляющего училищем Ф. Н. Обера немедленно сместили с должности, которую вскоре и занял П. С. Федоров, прекрасно отрекомендованный ближайшим начальством министру двора, графу В. Ф. Адлербергу, бывшему в то же время и министром почт.
— Не легко было мне принимать новую должность, — рассказывал Федоров. — Директор Александр Михайлович Гедеонов был против моего назначения, так как о моей личности с ним предварительно не посоветовались… За то ж принял же он меня, этого приема никогда не забуду. Являюсь к нему представляться, а он, не подавая руки, сквозь зубы процедил ‘очень рад’ и тотчас же приказал позвать помощника управляющего школой Аубеля, которому сказал, указывая на меня: ‘покажите им училище’. Вот при каких обстоятельствах вступил я в новую должность, на которую был призван специально для преобразования школы.
Однако, благодаря врожденной ловкости и уму, Федоров вскоре сделался самым необходимым человеком для дирекции. Он преодолел все препятствия, встречавшиеся ему па первых порах службы, и блестяще оправдал возлагаемые на него надежды. Театральное училище стало неузнаваемо. Реформы Федорова были признаны удачными и вполне целесообразными. Павел Степанович первый обратил внимание на художественные и учебные занятия, которые до него были в загоне…
Хотя первоначально Гедеонов и выказывал полное равнодушие к деятельности Федорова, но, по прошествии небольшого времени, Павел Степанович сделался незаменимым для него помощником, впрочем не только для него, но и для всех остальных директоров, со включением знаменитого барона Кистера. Сперва, действительно, каждый из них относился к нему скептически, но вскоре затем наделял его полным доверием.
Каким путем приобрел Федоров неограниченное доверие и значение в глазах ближайшего начальства, мне неизвестно, но, спустя недолгое время, он, не довольствуясь должностью управляющего школой, получил еще и место начальника репертуара, каковым я его и застал при своем поступлении в театр. Он заменил собою любимейшего чиновника директора — Евгения Макаровича Семенова, который много лет усердно и деятельно заведовал репертуаром. При вступлении во вторую должность, Павел Степанович быстро подчинил своему влиянию все труппы — не только русской драмы, оперы и балета, но даже итальянскую, французскую и немецкую, а также и все оркестры музыкантов. Каждую пятницу утром в кабинете Федорова собирались режиссеры всех театров и сообща составляли репертуар на неделю. Павел Степанович собственноручно вписывал назначенные к представлению пьесы в большой лист и представлял его директору на утверждение. Каждый дебютант или гастролер обязательно должен был прежде всего явиться к Павлу Степановичу, который безапелляционно и решал его участь.
Как в сфере служебных обязанностей, так и в домашнем обиходе, Федоров был чиновником с головы до ног. Будучи чрезвычайно умным и в то же время искательным человеком, он умел угождать всем, кто ему был нужен и полезен. Его обхождение как с высшими, так и с низшими отличалось тонкой дипломатией, обезоруживавшей всех, имевших с ним какое либо деловое сношение.
При имени министра графа В. Ф. Адлерберга, а равно и сына его, бывшего впоследствии так же министром, Павел Степанович просто благоговел. Так же пред всяким мнением графа он безотчетно преклонялся.
Однажды, в большом обществе, в присутствии Федорова, зашла речь о последней новинке Александринского театра, которая не имела никакого успеха, но с репертуара, однако, не снималась. Один из собеседников по этому поводу заметил начальнику репертуара:
— Павел Степанович, зачем ставятся такие пьесы, которые не дают сборов? Например, та, о которой мы говорим, весьма плохая, безынтересная и глупая…
Глаза Федорова злобно блеснули. Он саркастически улыбнулся и внушительно, с подчеркиванием, заметил:
— Неужели-с?! А вот министру она нравится… Что вы на это скажете?
В обращении с подчиненными Павел Степанович был весьма приветлив, вежлив и прост. Он никогда и никому не любил отказывать от своего имени, хотя бы этот отказ исходил непосредственно от него, а всегда ссылался на министра, на директора, а чаще на слово ‘дирекция’.
— Дирекция находит это неудобным.
Или:
— Дирекция не в состоянии удовлетворить вашей, по моему, весьма основательной просьбе.
И так далее — в этом же роде.
Не желая быть ответственным лицом пред авторами за отказы в приеме их пьес на сцену, что возбуждало обыкновенно неприятности, Федоров учредил постоянный театрально-литературный комитет, который, однако, чутко прислушивался к голосу Павла Степановича и не протестовал против его суждений о новых драматических произведениях. Комитет этот в первый раз был созван для выбора пьесы, которую предложено было написать на конкурс. Пьеса эта предназначалась для представления в торжественный юбилейный день столетия русского театра. В состав комитета, под председательством С. П. Жихарева, были приглашены лучшие литераторы, актеры и даже актрисы, в общем составившие чрезвычайно большую группу ‘ценителей и судей’. Однако, несмотря на все это, выбор пал на трилогию графа В. А. Сологуба, как потом оказалось, самую слабую и неинтересную по содержанию.
По окончании же празднования столетия театра, опять-таки по ходатайству Федорова, комитет этот остался в виде ‘драматической цензуры императорских театров’. В комитете, претерпевшем многие изменения и реформы, Павел Степанович ни за что никогда не хотел председательствовать. Никакие просьбы не могли его склонить взяться за руководительство собраниями. Он был только скромным членом этого учреждения. За отказом Федорова, бессменно председательствовал тайный советник П. И. Юркевич, который на этот пост был приглашен по просьбе и рекомендации начальника репертуара.
К этому времени относится колкая карикатура на Павла Степановича в издававшемся тогда юмористическом журнале ‘Гудок’. Был изображен комитет, поющий хором под дирижерскую палочку Федорова, весьма удачно нарисованного:
‘В закон… в закон… в закон себе поставим:
Мы пу… мы пу… мы публику пленить,
Дьяче… Дьяче… Дьяченке предоставим’, и т. д.
Это был намек на существовавшее среди театралов и журналистов убеждение, что всемогущий начальник репертуара слишком уж явно покровительствует драматургу В. А. Дьяченке, который одно время был чуть ли не единственным поставщиком новинок. По несколько пьес в сезон ставил он на Александринской сцене и писал комедии необычайно умело по заказу бенефициантов.

II
Управление Федорова театральным училищем. — Училище до него и при нем. — Стихи Федорова по этому поводу. — Типичные гувернеры и учителя. — Гувернер М-ер. — Его страсть к спиртным напиткам. — Гувернер У-р. — Его солдатский взгляд на сцену и актеров. — Л. Ф. Аубель. — Его нрав и характер. — Гувернер М-н. — Его деспотизм. — Доктор Марокетти. — О. Михаил Б-в.

Вступив в отправление обязанностей управляющего театральным училищем, П. С. Федоров добросовестно занялся его коренным преобразованием. Он обратил строгое внимание на улучшение быта воспитанников, на изменение состава служащих и ввел преподавание наук. Лица, знавшие училище в дофедоровский период, изумлялись его энергии и совершенно справедливо оценивали его труды. До принятия Федоровым должности начальника репертуара, все, интересовавшиеся судьбами русского театра, относились к нему с почтением, но с момента его появления в громком звании ‘начальника репертуара’, отношения к нему всего театрального мира резко изменились. Он сразу же дал почувствовать всем окружающим свой авторитетный голос и свои притязания на главенство. Все разом от него отшатнулись и основательно заподозревали в нем опасного человека. Своею неровностью и частою несправедливостью Федоров создал себе много врагов, которые всячески затирали его достоинство, выставляя на вид только одни его недостатки, благодаря чему в короткое время личность Павла Степановича сделалась чуть ли не ненавистной для большинства театралов…
До Федорова, по рассказам очевидцев, в театральном училище творилось что-то невероятное, на что не напрасно прогневался государь Николай Павлович, повелевший немедленно приняться за реформу. Начиная с самого управляющего, учителей, гувернеров, воспитанников, воспитанниц и кончая последним сторожем, швейцаром и прочею челядью, все это дышало такой возмутительной неурядицей, какую трудно себе вообразить.
На учебные занятия смотрели, как на что-то совершенно лишнее. Из училища выходили артисты совершенно безграмотные, едва умевшие подписать свою фамилию. Для примера можно указать на двух балетных фигурантов, автографы которых ходили по рукам и возбуждали горькие улыбки. Один из них, по фамилии Полетаев, при получении каких-то денег из кабинета придворного ведомства, расписался так: ‘пучи из бента танцер Полита’ вместо фразы: ‘получил из кабинета танцор Полетаев’. Другой же фигурант, Павел Гусев, из воспитанников московской школы, переведенный в Петербург за отличие и успехи, при получении жалованья расчеркнулся: ‘театральный фиругант Павлин Гузев’. Вот образчики тогдашнего образования в театральном училище, которое было также сомнительно и в нравственном отношении. В силу каких-то странных обстоятельств, воспитанницы слишком рано получали понятие об ухаживателях, которые весьма смело набивались на знакомство с юными представительницами Мельпомены и Терпсихоры. Золотая молодежь того времени устраивала вечные прогулки пешком и в экипажах перед окнами училища, а также постоянно сопровождала кареты с воспитанницами и на репетицию, и с репетиции, и на спектакль, и со спектакля, так что приходилось прибегать к помощи жандармов, которые не без труда отбивали ‘ученические караваны’ от чересчур развязных преследователей. Впрочем ухаживатели не смущались препятствиями и для свидания с ‘предметами’ переодевались в костюмы полотеров, ламповщиков и проч., благодаря чему свободно проникали на женскую половину. Юные головки воспитанниц слишком рано оказывались вскруженными, что, конечно, неблагоприятно влияло на их успехи. А был случай, что одну из таких воспитанниц m-lle Кох даже похитили чуть ли не на виду всего ареопага надзирательниц и гувернанток. Об этом происшествии говорил весь Петербург, а П. С. Федоров, тогда еще не воображавший попасть в начальники этой же школы, сочинил забавные стихи, начинавшиеся так:
‘Мне рассказывал квартальный,
Как из школы театральной
Убежала Кох.
В это время без Кохицы
Все за ужином девицы
Кушали горох’.
Некоторых из гувернеров и учителей дореформенной эпохи я еще застал. Все они отличались странностями, по выражению Гоголя, ‘не разлучными с ученым званием’. При преобразовании училища Федоров оставил их на службе, как говорили, исключительно только из жалости. Они это хорошо понимали и потому не особенно кичились своим педагогическим положением. Припомнить эти типичные личности уместно, так как их характеристика дает понятие об учреждении, которое их создало и сформировало.
Гувернер М-ер был самым милым и добродушнейшим человеком в училище, но губительная страсть к спиртным напиткам превращала его в непозволительно неприличного наставника. Когда он, бывало, возвращался вечером из театра со своими питомцами, то обыкновенно был в таких невменяемых градусах, что при всех усилиях не мог подняться без посторонней помощи наверх, где находилась мужская спальня. Сострадательные воспитанники втаскивали его в третий этаж на собственных руках, причем, конечно, не упускали случая пошколярничать. Про него острили, что он, как пьяница, хотя и невыносим, но зато, как человек, переносим.
Старейший из гувернеров У-р, некогда бывший помощником управляющего, до самой смерти не мог забыть обиды, нанесенной ему начальством, которое унизило его перемещением в гувернеры. Это была единственная поэма его рассуждений и бесконечной воркотни. Воспитанники называли его ‘обезьяной’, на которую, говоря откровенно, он был похож складом лица. У-р был необыкновенно худ, голову стриг всегда под гребенку и носил большие очки, в движениях заметна была военная выправка. Он постоянно кашлял и говорил отрывистым, резким голосом.
Как-то раз, вспоминая при мне старое доброе время, он поведал свои убеждения и взгляды на искусство, которые в молодости применял даже на деле.
Я ведь, — говорил У-р, кашляя себе в кулак и притопывая ногою в такт кашлю, — в прежние-то годы заведовал здесь и драматическим классом. У меня, батюшка, было не то, что нынче у вас. У меня на сцене ни любовник, ни комик, ни злодей — никто не смел так руками размахивать да держать себя вольно как теперь. У меня этой вашей дурацкой жестикуляции не существовало. У меня все было по военному. Бывало, хоть десять человек стоят на сцене, и все, как один, руки по швам, во фронт. Зато вот и выходили актерики!
Помощником управляющего при Федорове остался прежний же — Леонтий Филиппович Аубель, считавшийся оригинальной личностью. Наружным своим видом он олицетворял гоголевского Петра Петровича Петуха: был также необъятно толст и также тяжел на подъем. Однако, обладал физиономией не только приятной, но просто-таки красивой, в особенности же хороши были его темно-карие глаза. Он был весьма недурным пианистом и большим любителем кутежей. Аубель чуть не бочками пил водку, вина и пиво, и при том никто никогда не видел его пьяным. Воспитанники боялись его, как огня, и при встрече раболепно целовали у него руки, которыми он частенько награждал их такими внушительными пощечинами, что у виновных от боли искры из глаз сыпались.
Леонтий Филиппович был немного косноязычен, говорил неразборчиво и заикаясь. С воспитанниками постоянно бранился и всякие чувствительные экзекуции над ними любил производить в своем присутствии. Что же касается словесных внушений, то они были неподражаемы и анекдотичны.
При мне однажды вся школа провинилась перед ним тем, что в субботу, когда он разрешил питомцам уйти к родным до обеда, многие запротестовали и в урочные два часа по полудни стали требовать обычной трапезы. Аубель, совмещавший с должностью помощника управляющего обязанности эконома, возмутился такой дерзостью мальчишек, которые не позволяли ему быть верным призванию эконома и, собрав юных бунтарей в столовую, прочел приличную случаю нотацию.
— По…слу…шайте!.. госпо…да… Я должен… должен… должен… Я должен сказать!!! Сказать, что… всякий во…спи…танник… и не только… всякий…, но и… каждый… обязан…, и не… только… каждый…, но и… все…
Долго что-то непонятное говорил Леонтий Филиппович, вертясь около одного слова, и, наконец, внятно воскликнув: ‘свиньи!’, громко отплюнулся и торжественно удалился к себе в контору правления.
Аубель заведовал всею хозяйственною частью по обмундированию школы. В его время воспитанники носили вместо нынешних шинелей и пальто так называемые плащи, которые не имели рукавов, но были с уродливыми коротенькими капюшонами. Обыкновенно они делались из грубого толстого сукна и общим покроем немного напоминали костюм тогдашних факельщиков.
Как-то узнает Леонтий Филиппович, что один из взрослых уже воспитанников, Стрельский, малый высокого роста, возвращается в школу по воскресеньям вечером без провожатого, вопреки установленному правилу, а в особенности Аубеля обеспокоило то, что Стрельский переходит Семеновский плац, который в старое время пользовался плохой репутацией, благодаря нескольким случаям грабежа. Призывает он к себе этого воспитанника и говорит ему:
— Г. Стрельский… я за вас… опасаюсь.
— Что так?
— Вы… по вечерам… ходите из дому… без… без… провожатого.
— Ну, так что ж?
— Как что ж? — изумляется помощник управляющего. — Ведь я… за… за… за вас… в ответе… Ходите по… по… по Семеновскому плацу… а это не безопасно… Мало ли что… может случиться… Там всякий… сброд… Вас могут обидеть.
— Не извольте беспокоиться, Леонтий Филиппович, до сих пор еще никто не обижал и не обидит. А уж если вы вызываете меня на откровенность, то признаюсь вам, что и я побаиваюсь…
— Вот видите!?
— Но только не того…
— А чего же?
— Я побаиваюсь, чтоб самого меня когда-нибудь полиция не заподозрила за мошенника…
— Как так?.. что за ерунда?
— Честное слово!.. Плащ у меня такой кургузый, что многие прохожие пугаются и принимают меня за мошенника…
— Вздор!.. В такие плащи… многие таланты… кутались, и… никто их не пугался!
Мне несколько раз привелось быть в компании с Аубелем во время кутежей, и до сих пор еще изумляюсь я вместимости его желудка. Он выпивал бесчисленное множество всевозможных питий и всегда был трезвее сотрапезников. Его могучую натуру не мог поколебать хмель. Однажды, после торжественного обеда в ресторане, компания засиделась до следующего дня, не переставая бражничать. Аубель был душою общества. Он с каждым в отдельности чокался и выпивал, приятно фантазировал на рояле, пел и дождался, когда некоторые из присутствующих успели выспаться и пробудиться. Он со всеми ними опохмелялся и, покидая ресторан в полдень, серьезно заметил:
— Да, господа… сегодня было… выпито хорошо… я сам это чувствую… а продолжать угощаться отказываюсь… Разве… одну только бутылочку коньяку… на дорожку… выпью!
Говоря о гувернерах, нельзя пропустить некоего немца М-сона, прозванного воспитанниками ‘косым бесом’. н был бесконечно зол, мстителен, придирчив и деспотичен. М-сон терпеть не мог воспитанников, в свою очередь воспитанники ненавидели его. Он беспричинно преследовал их и подвергал наказаниям, а они в отплату всячески старались ему досадить, что доводило его злость до бешенства.
Зная его несговорчивый характер, воспитанники усвоили особую манеру вступать с ним в переговоры, которые, благодаря маленькой хитрости, всегда оканчивались в пользу просителя. Так, например, если воспитанник, не занятый в спектакле, хотел отправиться в дежурство М-на вместе с товарищами в театр, то должен был подойти к своему нелепо-строгому гувернеру и сказать:
— Егор Петрович, сделайте одолжение, позвольте мне не ехать сегодня в театр, что-то нездоровится.
— Это что за вздор?.. Что за нездоровится? Притворство, лень! Непременно изволь ехать, я никаких поблажек не делаю… У меня чтоб никаких отговорок не существовало! Полумертвый и то поезжай. Хоть под кнутом, а поезжай…
И то же самое, бывало, наоборот. Тот, которому Необходимо нужно било не ехать на спектакль, так же подходил к М-ну и говорил:
— Нельзя ли мне проехаться в театр? Хочется освежиться.
— Что за глупости! — отвечает М-н, вечно одержимый духом противоречия. — И не думай! Изволь оставаться. Что это за мода — бесцельно шататься за кулисами? Я этого не потерплю! Марш в спальню!..
Если бывало, какой-нибудь малолетний воспитанник вздумает шалить с монетой, полученной от родных на лакомства, М-н наскакивает на него хищным ястребом и, вырывая из рук монету, строго спрашивает:
— Это что такое у тебя?
— Двугривенный.
— Двугривенный?! А знаешь ли что такое двугривенный? Это государственная монета. А государственной монетой играть воспрещено. Вот я у тебя ее отберу, так ты в другой раз и не будешь шалостями заниматься.
При этих словах М-н конфисковал двугривенный и с достоинством удалялся от бедного мальчика.
Училищный доктор был в своем роде тоже оригинальным человеком: старый, дряхлый, едва передвигавший ноги, голова его, как на шолиерах, постоянно тряслась, он тщетно прислушивался к разговору, но ничего не слышал, ничего не понимал и не отдавал себе отчета в своих суждениях. Фамилию носил итальянскую — Марокетти, но к какой национальности принадлежал он в действительности, никто не знал. О его медицинских познаниях ходили стихи, начинавшиеся таким куплетом:
Доктор Марокетти,
Старый и больной,
Все болезни в свете
Лечит камфарой.
При мне же он лечил всех не камфарой, а каким-то ‘эланом’, который прописывался им от всевозможных болезней. Знавшие его ранее утверждали, что в свое время это был весьма сведующий врач, но различные ученые опыты и эксперименты над самим собою расшатали его здоровье и разбили его организм. Так, например, рассказывали что он однажды задался мыслью уподобить человеческий желудок лошадиному и с этою целью в продолжение нескольких дней кормился только одним сеном. Он хотел доказать, что человек, как лошадь, может питаться сухою травой, но этот научный опыт чуть не свел его в могилу. Он так начинил свой желудок сеном, что лучшие доктора столицы едва поставили его на ноги, однако коллективно решив, что их коллега-пациент страдает тихим помешательством. В другой раз Марокетти изобрел какую-то помаду от перхоти, благодаря которой он лишился остатка своих волос…
Этими личностями, конечно, не исчерпывается галерея училищных оригиналов. К их числу принадлежит так же и законоучитель — протоиерей Михаил Б-в, долгое время бывший настоятелем церкви при театральной школе. В своих суждениях и рассуждениях это был величайший философ и резонер: так по крайней мере он думал сам о себе. Впрочем, внешний вид его далеко не гармонировал с этими отвлеченными качествами: он был весьма тучен, в движениях комично угловат, носил очки, которые к его миниатюрному вздернутому носу вовсе не шли, придавая физиономии насмешливый вид. Для полной обрисовки его портрета следует добавить, что о. Михаил носил большую, рыжую с проседью, бороду, которая во всех торжественных случаях играла немаловажную роль. Читая кому-либо нотацию, он самодовольно поглаживал бороду, а при каких-нибудь неприятных для него объяснениях она подвергалась немилосердной трепке, имевшей вид искреннего самобичевания. В разговоре он сильно упирал на букву о, почему его речь постоянно имела грубый характер. В общем же это был типичный человек, оставивший после себя бесчисленное количество курьезных воспоминаний.
Он был весьма внимателен к своим прихожанам и усердно посещал со святом всех своих сослуживцев. В большие праздники у него бывало такое множество духовных визитов, что к некоторым беднейшим по состоянию и низшим по служебной иерархии он мог явиться только спустя несколько дней после церковного торжества, когда его посещения уже не ожидали.
Всюду он любил читать наставления и поучать. Так однажды приезжает о. Михаил накануне нового года к одному небогатому театральному чиновнику и объявляет, что явился ‘славить’.
Жена этого чиновника, встречая его на пороге квартиры, растерянно сказала:
— Помилуйте, батюшка, да ведь праздники-то прошли. Рождество было неделю тому назад?
— Лучше поздно, чем никогда. Священник с благодатью всегда должен быть желанным и почетным гостем.
— Это, конечно, но…, батюшка, мужа нет дома…
— Так что ж? А образа-то ведь дома? Они небось не ушли?.. Отсутствие мужа, сударыня, не отговорка. Стыдно, стыдно отказываться от иерейского молитвословия… Так передайте и супругу, — недовольным тоном закончил о. Михаил, удаляясь из квартиры прихожанина.
Отец Б-в очень любил актеров, так же, как актеры любили его. Со всем театральным штатом он был в хороших отношениях и каждому актеру всегда говорил:
— Мы ведь с вами одного ведомства. Будьте, пожалуйста, без церемонии.
Выпускным воспитанницам балетного отделения о. Михаил однажды намеревался сказать поучительную речь. После молебна он обратился к ним с следующими словами:
— Вы вступаете на самостоятельную дорогу, становитесь, так сказать, на собственные ноги. Поздравляю вас!.. Мне особенно приятно теперь беседовать с вами потому, что ведь и на мою долю выпала приятная обязанность руководить вами во время пребывания вашего в школе. Я всегда старался внушить вам благие идеи, направить ваши мысли на истинное разумение правды, непорочности и чистоты. Вот и теперь, на правах бывшего вашего духовного наставника, считаю своим святым долгом напомнить, что только тот человек угоден Богу, который блюдет душевную чистоту, не поддается соблазну, а сердце свое приурочивает для искренней любви ближних. Будьте благонравны, терпеливы, богомольны и ревностны к службе, не ропщите и не озлобляйтесь, а главное не разъезжайте в каретах.
— Как? — удивились корифейки, и одна из них, наиболее бойкая, сказала: — не тратиться же нам на извозчиков, когда для нас существуют казенные экипажи. В этом, кажется, греха нет.
— Я говорю вам не о театральных каретах — это не карета, а рыдван. Я же вам намекаю о каретах с офицерами.
Встречается как-то в квартире П. С. Федорова в какой-то торжественный день о. Б — в с актером Иваном Егоровичем Чернышевым, известная комедия которого ‘Не в деньгах счастье’ только что была поставлена на Александринской сцене и имела выдающийся успех.
— Очень, очень приятно и лестно, что мой бывший ученик отличается на поприще драматической литературы, — произнес о. Михаил, крепко пожимая руку Чернышева. — Много наслышан хорошего о вашем произведении и, по правде сказать, весьма сожалею, что по сану своему не могу лично удостовериться в ваших писательских талантах, а очень бы хотелось взглянуть на комедию… Забыл я, как называется она?
— ‘Не в деньгах счастье’.
— Хорошее название… Одобряю… Да, да, это верно, что не в деньгах счастье. Это правильно. Деньги — вздор, пустяки… В названии прекрасная идея выражена, и я душевно радуюсь, что вы проповедуете такие прекрасные истины., И вдруг, наклоняясь к уху Чернышева, таинственно спрашивает:
— А гонорария-то много ли получили?! Пользуйтесь случаем, берите больше…
Выходной актер Г. получил наследство тысяч в двадцать. Тотчас же он нанял себе приличную квартиру, завел хорошую обстановку и пригласил отца Михаила отслужить молебен. Тот пришел, осмотрелся и спросил:
— Обновились?
— Да.
— На какие же это средства, позвольте узнать? Вы ведь из театра-то 16 рублей и 16 коп. имеете только?
— Получил наследство.
— А! Это хорошо… А кто умер-то?
— Тетка.
— Ну, слава Богу!.. Только вот что я должен вам сказать, как духовное лицо: берегите денежки и помните мудрую пословицу: глупому сыну не в прок богатство.
Великим постом, принимая покаяние от воспитанников, протоиерей Б-в спросил одного из самых юных питомцев, Кузьмина:
— Не позволяешь ли себе насмехаться над старшими, бранить и дурно как-нибудь называть начальников и учителей своих?
— Грешен, батюшка…
— Вот как!.. Над кем же ты глумился и кого как называл?
— Не смею сказать, батюшка, — робко ответил ученик.
— Ничего, ничего, покайся… Ты должен говорить правду… Ты обязан признаться, кого имел в виду во своих насмешках.
После долгого колебания Кузьмин сконфуженно шепчет:
— Вас, батюшка.
— Меня? — встрепенулся священник. — Прекрасно!.. Как же ты меня называл? Признавайся!
— Не смею, вы рассердитесь.
— Говори, говори, не рассержусь… Знаю я, что это ты по глупости. Бог тебя простит!.. Не взыщи.
— Я называл вас ‘лимонной бородой’..
Ах, ты, постреленок! Вот погоди, я на тебя начальству пожалуюсь, вспорят за это… Плохой, кажется, из тебя актер выйдет: нет в тебе к почтенным лицам уважения.
Слабостью отца Михаила были награды. Он постоянно испрашивал их у директора, который охотно за него ходатайствовал пред духовным начальством.
Как-то случайно увидал он в числе многих дорогих вещей, хранившихся для экстренных подарков в придворном ведомстве, синий эмалированный, с крупными четырьмя брильянтами, крест. Отец Михаил так им заинтересовался, что тотчас же отправился к Гедеонову и заявил, что желает получить за свою, как выразился он при мне, отличную службу именно этот крест.
— Но в чем же заключается ваша отличная служба? — спросил директор.
— Как в чем? Я ведь пастырь-то не обыкновенного стада, у меня пасутся лицедеи. А ведь их на путь истины направлять не легко.
Гедеонов сделал представление, которое, по обыкновению, было уважено, но под условием: дирекция должна была представить епархиальное разрешение. Обратились к митрополиту, но ответ от него получился не утешительный. Мотивом к отказу послужило то, что еще никто из духовных лиц не имел такого цветного креста. Затем последовало устное объяснение, которое, к удовольствию Б-ва, было благоприятно. Митрополита убедили, что отцу Михаилу, как театральному священнику, может быть сделано исключение. Аргумент оказался веским, и вскоре на груди нашего протоиерея стал красоваться этот единственный в своем роде пастырский крест.
Говоря об отце Михаиле, кстати можно припомнить анекдот о неком столичном приходском священнике, имевшем весьма туманные понятия о представителях сцены. Анекдот этот почерпнут из весьма недавнего прошлого.
Балетная фигурантка явилась к этому духовнику на исповедь, по окончании которой отправилась к дьячку записать свое имя и звание в метрическую книгу.
— Кто вы? — спросил дьячок.
— Фигурантка императорских театров, — ответила говельщица.
— Какая фигурантка? — с удивлением переспросил дьячок. — Это что же за звание такое?
— Я служу в балете…
— Что же вы там изволите делать?
— Танцую.
— Танцуете?! Так вы, стало быть, танцорка!..
— Да, но мое настоящее звание ‘фигурантка’. Так и должно занести меня в книгу.
— Нет, уж вы извините, а я так записать не смею. Погодите, я у батюшки спрошу, — произнес смущенно дьячок и отправился за ширмы к священнику, которому таинственно поведал: — С небывалым званием одна тут пришла — фигуранткой императорских театров себя называет, я не знаю, можно ли ее так в метрическую книгу вписать?
— Фигурантка, ты говоришь?
— Да, батюшка, фигурантка.
— Что же это за птица? что она делает, ты не спросил?
— Как не спросить. спрашивал…
— Ну?
— Говорит, что в театре пляшет.
Священник с недоумением развел руками.
— Записать ее так или отказать?
— Отказать нельзя, но и фигуранткой помечать не подобает.
— Так как же быть то?
— А ты вот что сделай, — после небольшой паузы решил священник, — напиши просто ‘плясуя’.

III
В. П. Василько-Петров. — Его учительство в театральном училище. — Пробные школьные спектакли. — Мое участие в комедии ‘Чиновник’. — Зачисление в состав драматической группы. — Дружба Василько-Петрова с Аубелем. — Н. И. Сведенцев. — Училищная прислуга. — Сторож Филипп. — Его любопытство. — Швейцар Никита. — ‘Кардинал Рншелье’.

Драматический класс, с преподаванием истории театра, Федоров поручил одному из близких своих знакомых — фельетонисту ‘С.-Петербургских Ведомостей’ Василию Петровичу Василько-Петрову, у которого, как уже упомянуто выше, я прожил целый год по приезде в Петербург.
Это был весьма образованный, умный и главное тактичный господин, своим занятиям в училище не придававший глубокого значения. Он был дружен с большинством артистов Александринского театра и за свой веселый, добрый, покладистый характер пользовался всеобщими симпатиями. Ему я обязан своим первым знакомством с будущими товарищами, которые часто и охотно посещали его гостеприимный дом. В свое время Василько-Петров считался хорошим переводчиком, и некоторые из переведенных им мелодрам пользовались продолжительным успехом как на столичной, так и на провинциальной сцене. Ему принадлежат пьесы: ‘Парижские нищие’, ‘Бенвенуто Челини’, ‘Колыбельная песенка’ и пр. Конечно, всех этих заслуг было не достаточно для того, чтобы носить ответственное звание ‘преподавателя драматического искусства’, но Павел Степанович руководствовался особыми соображениями, построенными исключительно на протежировании ‘хорошему человеку и доброму знакомому’. Так это все и знали, почему и отношения между учениками и учителем были соответствующего характера.
Несомненное достоинство Василия Петровича, как руководителя будущих актеров, было то, что он почти никого и ничему не учил. Благодаря этому, он по крайней мере не портил тех, кто имел проблески дарования. Мне кажется, что это достоинство было не следствием врожденного халатного отношения к своим обязанностям, а просто обдуманным действием, то есть ‘плодом долгих размышлений’. Многие были уверены, что он сознательно не навязывал своего авторитета ученикам, таким образом слагая с себя всякую ответственность за судьбу юных сценических деятелей. Василько-Петров был настолько предусмотрителен и тактичен, что позволял себе только советовать, но никогда не настаивал на полном подчинении своим мнениям и взглядам. Поэтому то, вероятно, он и был счастливее последующих своих преемников. У него более, чем у многих других, именующихся умелыми и опытными преподавателями, выходили актрисы и актеры па первое амплуа. Вышедшая из его класса Ф. А. Снеткова была украшением Александринского театра, но, увы, к сожалению. весьма недолгие годы: выйдя замуж за С. С. Перфильева, она в расцвете своего таланта покинула сцену. До сих пор здравствующие артисты: Стрельская, Струйская, Сазонов, Шемаев, я, а так же покойные — Малышев, Подобедова 2-я и многие другие, игравшие первые роли, считались учениками класса Василько-Петрова. Правда, после первых дебютов на большой сцене, почти каждый из них обращался за помощью к настоящим учителям-артистам, как Сосницкий и Вера Васильевна Самойлова, тем не менее никто не отвергал, что так или иначе, а, все-таки, пользовался уроками Василия Петровича.
Во время великого поста Василько-Петров на школьной сцене аккуратно два раза в неделю ставил так называемые ‘практические спектакли’, которые не сконфузили бы самого лучшего учителя. Воспитанники, наглядевшиеся тогдашних корифеев, играли настолько хорошо, что привлекали внимание положительно всего начальства и заправских театралов, из которых многие имели доступ в здание училища. В одном из таких спектаклей я играл второстепенную роль в комедии графа Сологуба ‘Чиновник’. A. М. Гедеонов, следивший за моим исполнением, остался мной настолько доволен, что тотчас же отдал приказание Федорову о зачислении меня ‘в драматическую труппу, с оставлением при школе казенным пансионером для продолжения учения’ [В этот знаменательный для меня после спектакля вечер, П. С. Федоров в первый раз пригласил меня к себе ужинать и пить чай. С этого времени и началось наше продолжительное знакомство.].
Это была большая честь, которой удостаивались весьма не многие, и то за бесспорно-выдающиеся успехи. Все казенные пансионеры были на счету: Ф. А. Снеткова, Стрельская, знаменитая танцовщица Муравьева, московская балерина Лебедева, певец Васильев 2-й, Малышев, Шемаев, Гердт. Из вольноприходящих же учеников на мне был первый пример такого милостивого внимания со стороны директора. Впрочем, вскоре то же повторилось и с Н. Ф. Сазоновым Мы считались уже на службе, получали маленькое жалованье и жили в отдельной комнате при училище, пользуясь полным содержанием и бесконтрольной свободой. В костюмах нас не стесняли, мы имели право не носить казенной форменной одежды и одевались в обыкновенное платье.
Василько-Петров был в тесных дружеских отношениях с Аубелем. Связующим звеном служила обоюдная любовь к кутежам и загулам. Он так же, как и Леонтий Филиппович, не признавал меры в выпивке, но был значительно слабее его, винные пары быстро туманили его голову и возбуждали в нем беспокойный кураж. В свою компанию он изредка допускал старших учеников, которые, однако, не выдерживали искуса подчинения захмелевшему учителю, в пьяном виде придирчивому, без причины обидчивому и сердитому. Дойдя до известных градусов, он начинал высказываться не в пользу учеников своих и заносчиво давал понимать, что он все-таки им не ровня, что он начальник. У Василько-Петрова была еще и другая слабость, он любил ухаживать, а иногда даже серьезно влюблялся в своих миловидных учениц. В период увлечения он становился несносным: окружающих подозревал в соперничестве и вообще преисполнялся такою ревностью, что не было с ним никакого ладу. Хорошо еще, что это восторженное настроение никогда не бывало продолжительным: он так же скоро разочаровывался, как скоро влюблялся. Под конец своей жизни Василий Петрович стал сильно запивать, что, надо полагать, и было причиной его ранней смерти.
После Василько-Петрова преподавателями драматического искусства, во времена Федорова состояло много компетентных лиц, однако никто из них подолгу на том месте не засиживался. Учительствовал покойный режиссер Е. И. Воронов, Вера Васильева Самойлова, П. А. Каратыгин, П. В. Васильев, некий г. Эвальд и, наконец, какой-то учитель географии Н. И. Сведенцев, которого Федоров по одной ему известной причине возвел в сценические преподаватели. Страшась, должно быть, забвения, этот Сведенцев написал объемистую ‘Теорию драматического искусства’, про которую Каратыгин сложил четверостишие, пародирующее стихи из ‘Горе от ума’ [Действие 3-е, — явление 4-е]:
Молчалин.
Читали вы?
Чацкий.
Я глупостей не чтец, а пуще образцовых!
— ‘Скажи мне, старый театрал,
Теорию ты Сведенцева не читал?
Там много глупостей найдешь ты образцовых!
— Я глупостей не чтец, а пуще Сведенцовых!’
Пересчитывая училищное начальство и состав преподавателей, нельзя обойти молчанием училищной прислуги, без характеристики которой настоящие очерки были бы не полны. Для меня памятнее всех остальных сторож Филипп и швейцар Никита. Филипп — это старый отставной солдат, прослуживший при школе чуть ли не полстолетия. Воспитанники издевались над его типичным солдатским видом и присвоили ему прозвище ‘Шлема’. В душе он был добрым и снисходительным человеком, но наружно предпочитал сохранять угрюмость, суровость и олимпийскую величественность. С учениками обращался строго, беспрестанно читая им нравоучения, направление которых было неизменно в пользу откровенности. Он не терпел скрытности и всегда требовал от учеников чистосердечного признания во всем, в особенности же после отпуска. Свое любопытство он мотивировал своим ‘начальническим’ положением, но воспитанники были неумолимы и не посвящали его в свои тайны. Филиппу же это было тем более обидно, что он оказывал ‘учащейся молодежи’ большие услуги, выпуская и впуская ее по ночам на ‘прогулку’ и с ‘прогулки’. Он имел обыкновение круглый год почивать на ларе, помещавшемся у дверей, которые выходили на черную лестницу, и не было для него ничего возмутительнее, когда после сильного звонка, раздававшегося над самым его ухом и вызывавшего его продолжительные проклятия, в открытую им дверь проскальзывал загулявшийся воспитанник и быстро скрывался в спальне. При этом, желая быть совершенно незамеченным Филиппом, дабы избавиться от его расспросов на другой день, каждый закутывался с головой в плащ и изменял свой голос, походку и пр. Это до такой степени раздражало старика, что он целые часы изрыгал ругательства по адресу пришедшего и успокаивался только в дремоте.
Швейцар же Никита был резкою противоположностью Филиппа. Никакие нежные чувства не были доступны его пониманию, всегда грубый, свирепый, он наводил страх на все училище, признававшее в нем неумолимого дисциплинера. Он был бессменным дежурным на парадной лестнице и почти никогда не спускал с плеч красной придворной ливреи, благодаря которой имел неотразимо-величественный вид и ради которой назывался ‘кардиналом Ришелье’. Никита был злейшим врагом всякого ухаживания и до пены у рта преследовал всякого искателя любви у воспитанниц. По вечерам, когда местные Дон-Жуаны, из старших воспитанников, спускались по лестнице к дверям женского отделения и через замочную скважину беседовали с своими ‘предметами’, швейцар, как хищный ястреб, набрасывался на жертвы легкомыслия и доставлял их с жалобою начальству.
На всякого мудреца довольно простоты! Наученные горьким опытом влюбленные воспитанники придумали способ, благодаря которому можно было избежать преследования Никиты. Перед условным часом свидания они посыпали всю лестницу песком, который мешал подкрадываться к ним швейцару. Его шаги становились слышными издалека. Но, как ни были хитры воспитанники, Никита был хитрее. Он ползком на животе взбирался во второй этаж и с остервенением ловил юных воздыхателей. Покойный И. Е. Чернышев удачно изобразил Никиту в своих талантливых рассказах ‘Уголки театрального мира’.

IV
A. М. Гедеонов. — Обращение Гедеонова с подчиненными. — ‘Трубная’. — Рассказ В. Г. Васильева об аресте. — Камердинер Петр. — Его мнимое влияние на Гедеонова.

Директор императорских театров Александр Михайлович Гедеонов, которому я обязан своей карьерой, почти в самом начале моей службы вышел в отставку, так что мои о нем воспоминания ограничиваются только несколькими эпизодами из его жизни, слышанными мною от товарищей.
Несмотря на свой вспыльчивый характер и наружную суровость, он был любим всеми подчиненными. Красноречивым доказательством этого может послужить то, что когда минуло двадцатипятилетие его директорской деятельности, все артисты, по инициативе И. И. Сосницкого, на собственные средства отлитографировали его портрет с такою трогательною надписью: ‘Благодарное сословие артистов составило между собою и для себя’.
В обращении с подчиненными он был суров и говорил всем без исключения как мужчинам, так и женщинам ‘ты’. Конечно, никто на это не обижался, так как большинство служило под его начальством чуть ли не с детства.
Будучи нервным и раздражительным, он не умел сдерживаться и так иногда кричал на актеров и на своих чиновников, что те буквально шалели от его распеканий, часто совершенно неосновательных и беспричинных. Любимым его выражением во время выговоров была угрожающая фраза: — Я тебя в солдаты отдам!
Были случаи, что в пылу гнева Александр Михайлович говорил это даже женщинам.
Разумеется, ни разу в жизни он не подвергал никого из актеров или чиновников такому строгому наказанию, но все-таки над виновными творил самосуд безапелляционный. По его распоряжению даже ‘первых сюжетов’ сажали под арест в так называемую ‘трубную’ [Комната для пожарных при Александринском театре], и не только за проступки, содеянные по службе, но и по частным взысканиям. Так было с актером B. Г. Васильевым 1-м. Однажды Гедеонов посадил его в эту трубную по жалобе кухарки, которая явилась к директору и сказала, что Василий Григорьевич ее поколотил.
— Александр Михайлович никаких моих оправданий не принимал в соображение, — рассказывал Васильев, — вспылил, закричал, упрекнул меня в жестокости и заставил пробыть вод арестом всю Святую неделю. Я клялся ему всеми святыми, что пальцем ее не тронул, что она по злобе на меня насплетничала, но директор слышать ничего не хотел, никакими резонами и уверениями не мог я смягчить его сердца.
Чиновники, заведовавшие хозяйством и счетною частью, в директорство Гедеонова наживали большие капиталы. Они, во рассказам очевидцев, до того бесцеремонно пользовались добротою и доверчивостью директора, что заставляли изумляться всех, близких к театру людей, которые утверждали, что это все было известно самому Александру Михайловичу, во что он не принимал никаких мер пресечения только благодаря своему мягкосердию. Он будто бы жалел отдавать под суд своих излюбленных чиновников. Рассказывали, что как-то Гедеонов вышел из терпения и громогласно стал распекать своих подчиненных, которые прикинулись невинными агнцами и смиренномудро выслушивали директорские справедливые упреки. Александр Михайлович говорил внушительно и долго, так долго, что в конце концов надоел сам себе и закончил свою нотацию такою неподражаемою фразою
— Впрочем, воруйте!.. Воруйте, черт вас возьми… Воруйте, пока я здесь…
В хозяйственном отношении Гедеонов был невозможно-плохой администратор. Он держал себя большим барином и на все недостатки управляемого им учреждения смотрел сквозь пальцы. Например, театральные кассы были почти бесконтрольны. Кассиры чувствовали себя полновластными хозяевами и с вырученными за билеты деньгами обращались весьма неосторожно.
Является однажды Гедеонов в Александринский театр и самодовольно обводит глазами залу, наполненную народом.
— Удивительно, — сказал он сопровождавшему его чиновнику, — мне донесли, что эта пьеса не делает сборов, между тем публики очень много. Что же это значит?.. Позови-ка сюда кассира.
В директорскую ложу входит кассир.
— Каков сегодня сбор? — опрашивает Александр Михайлович.
— Триста сорок два рубля, ваше превосходительство, — отвечает кассир.
— Неужели только 342 рубля? Не может этого быть.
— Могу представить книжку с билетами.
— Этого не нужно, — мягко и не без иронии заметил директор, — но сделай для меня одолжение, накинь еще хоть сколько-нибудь.
Благодаря своей вспыльчивости и невоздержанности, Гедеонов довольно часто наталкивался на водевильные недоразумения, которые, однако, не приучали его к осмотрительности. Например, требует он к себе как-то конторского чиновника для должного внушения за какие-то служебные промахи и в ажитации расхаживает из угла в угол по своему кабинету, который находился рядом с его канцелярией. Вдруг слышит он несмелый шорох в канцелярии. Поспешно выбегает из кабинета и на ходу начинает кричать:
— Ты это что же? Опять жалоба? Опять неисправность? Когда же я вас, подлецов, приучу к порядку? Я больше не намерен терпеть твои проделки и завтра же упрячу тебя в рядовые. Ах, ты…
И пошел, и пошел. Стоявший перед ним господин с удивлением рассматривал расходившегося директора, и когда, наконец, тот остановился перевести дух, незнакомец вежливо спросил:
— Позвольте узнать, ваше превосходительство, вы со всеми так обращаетесь, кто желает абонироваться на ложу в итальянскую оперу?
— На какую итальянскую оперу? Ты с ума сошел или вздумал меня морочить?
— Нет, я-то, слава Богу, нахожусь в полной памяти, а вот про вас этого сказать нельзя. Как вы можете на меня так кричать… вы верно принимаете меня за кого-то другого?
— Вы кто? — вдруг, резки изменив тон, спросил Александр Михайлович.
— Такой-то… Желая абонироваться на представления итальянской оперы и не зная, как это сделать, я зашел сюда, в квартиру директора, попросить его об этом, но…
— Извините меня… ради Бога… я вас точно… принял за другого, сконфуженно перебил его Гедеонов, — я вам сейчас же все устрою.
И, конечно, моментально исполнил просьбу незнакомца.
Подобный же случай был с ним и в Москве, куда он часто наезжал по делам службы. В московских театрах он слыл за грозу: все перед ним там трепетали более, нежели перед тогдашним управляющим московскими театрами А. Н. Верстовским, очень строгим и взыскательным начальником.
Перед самым отъездом Александва Михайловича из Москвы в Петербург, какой-то хорист тяжко провинился. Рапортом доложили об этом директору, сделавшему тотчас распоряжение о вызове этого хориста к нему на следующее утро. В назначенный час тот является в приемную Гедеонова и застает там своего сослуживца, тоже хориста, пришедшего просить о прибавке жалования.
Выходит из кабинета директор, осматривает посетителей и раздраженно спрашивает:
— Кто вы? что нужно?
Александр Михайлович в то утро был особенно не в духе, и потому нельзя было ожидать от него благоприятного приема.
Ближе к нему стоявший проситель, явившийся ходатайствовать о прибавке, ответил:
— Хорист Петров.
— А, это ты?! — набросился на него директор, за вызванного по рапорту конторы. — Молодец! Ловко отличаешься! Да знаешь ли ты, негодяй, что я тебя в мелкий порошок могу истолочь? В солдаты сдать? Выгнать вон со службы? Распустились вы тут все без строгого надзора. Пьяницами стали, забулдыгами…
— Извините, ваше превосходительство, заметил Петров, дрожа всем телом: — я ни в чем не виноват.
— Знаю я, как ты не виноват. Все, негодяи, правы…
— Это, вероятно, вот он провинился, — указал хорист на товарища.
Гедеонов немного смутился и после небольшой паузы, показывая на напрасно обиженного, обратился к виновному и тем же строгим тоном сказал:
— Все то, что я наговорил ему, возьми себе… Слышишь?!
— Слушаю, ваше превосходительство.
— То-то! А тебе что же нужно? — уже совсем спокойно спросил он Петрова, который не мог прийти в себя от неожиданного распекания. Он побоялся изложить свою просьбу и только ответил:
— Я пришел пожелать счастливого пути вашему превосходительству…
— Спасибо, мой друг, спасибо! — ласково потрепав его по плечу, произнес директор и удалился из приемной.
Этим и окончился весь инцидент. Против чаяния, виновный хорист не был подвергнут никакому наказанию.
Хотя Гедеонов на первый взгляд и казался суровым человеком, однако он был весьма чувствителен и не переносил ничьих слез. как бы он, бывало, ни сердился и ни кричал, но стоило ему увидеть у провинившегося хоть одну слезу, гнев его моментально исчезал. Хотя он, выдерживая начальническую роль до конца, и продолжал притворяться строгим, но был готов поступиться чем угодно, чтобы утешить огорченного.
У него были две страсти: карты и женщины. Его фаворитками, имевшими большое значение в свое время при театре, были: танцовщица Андреянова и впоследствии французская актриса Миля, близ которой он и умер в Париже. По части его любовных похождений существовало во время оно много любопытных анекдотов, в большинстве весьма пикантного свойства. Вот один из них.
В первые годы его директорства является к нему очень интересная особа с какой-то просьбой. Очевидно, она чрезвычайно понравилась Гедеонову, потому что ее визит был слишком продолжителен. Затем, добившись исполнения своей просьбы, она уже более в дирекции не показывалась, и, конечно, Александр Михайлович вскоре о ней совершенно забыл. Но каково было его удивление, когда много лет спустя она вновь появляется в его кабинет, но уже в сопровождении восьмилетнего мальчика.
— Чем могу служить? — обратился к ней с вопросом директор.
— Я прошла просить вас об определении мальчика в театральное училище на казенный счет.
— Не могу… в настоящее время у нас нет ни одной вакансии… Я бы с большою готовностью был рад услужить, но никак не могу.
— Как? — с удивлением восклицает посетительница и не без укора прибавляет: — неужели же вы не найдете места для вашего сына?
— Как сына? Что вы говорите! — Изумился Гедеонов.
— Да-с, вашего сына, — повторила она и напомнила о своем первом визите, когда Александр Михайлович был с ней не в меру любезен, результатом чего было, будто бы, появление на свет этого мальчика.
Гедеонов смутился и приказал принять своего мнимого сына сверхкомплектным. Припомнив все прошедшее, Александр Михайлович смело утверждал, что его внимание к этой особе ограничилось тогда только двумя или тремя совершенно невинными поцелуями.
Гедеонов был очень решителен в своих распоряжениях. Однажды он разрешил дебют в одноактной пьесе какой-то никому неведомой госпоже и вскоре, по своему обыкновению, совершенно об этом забыл, но, случайно зайдя в Александинский театр, он как раз попал на ее позорный выход. Дебютантка ему до того не понравилась, что он после первого же ее явления рассерженный прибегает за кулисы и набрасывается на режиссера.
— Что это за безобразие? Кто допустил на сцену такую скандальную актрису?
— Вы сами… Ваше превосходительство. С вашего разрешения она сегодня играет, — спокойно ответил режиссер.
— Вздор! Не может быть! Я не мог сделать такой глупости… Убрать ее сию же минуту.
— Как убрать?
— А так, чтобы я ее больше не видел на сцене… не сметь ее выпускать больше… Это безобразие.
— Но ведь пьеса уже началась, нельзя же опустить завесу теперь…
— На свете нет ничего невозможного… Кто ее роль играл раньше?
— Самойлова.
— А она в театре?
— Да, она играет в другой пьесе.
— Сейчас же попросите ее от моего имени, в чем она есть поиграть за эту госпожу, а госпоже прикажите убраться по-добру, по-здорову и никогда не заикаться о театре…
Приказание было исполнено. Самойлова, готовая к следующей пьесе, быстро вышла из уборной и сыграла за дебютантку…
Как-то давно был при немецкой труппе сначала помощником бутафора, потом бутафором и, наконец, помощником режиссера некто Гемузеус. Главным же режиссером был Голанд, на которого Гедеонов однажды так разгневался, что пожелал непременно его сменить. По мнению Александра Михайловича удачным заместителем Голанда мог быть Орловский, хороший и известный актер той же труппы. Не долго думая, диретор послал за ним Гемузеуса, который через короткий промежуток времени и доставил его в дирекцию.
Гедеонов встретил его радушно и тотчас же приступил к деловому разговору. Гемузеус остался у дверей в смиренно-почтительной позе.
Выслушав предложение директора занять должность главного режиссера. Орловский ответил:
— Искренне благодарю ваше превосходительство за честь, но согласиться на это не могу.
— Почему? — удивился Гедеолов.
— А потому, что при нашем составе труппы и при той обстановке, какая существует теперь на немецкой сцене, ни один порядочный человек не имеет права согласиться быть режиссером. Для этого нужно быть подлецом и мерзавцем…
— Значит, отказываешься? — спросил Александр Михайлович.
— Да… решительно…
Директор повернулся в сторону Гемузеуса и произнес:
— Слышал?…
— Слышал.
— Понял?
— Понял-с.
— Ну, так с сегодняшнего дня я назначаю тебя главным режиссером.
Гемузеус молча поклонился.
На коронационном празднестве и Москве, в 1856 году, в одном из парадных спектаклей в Большом театре, Гедеонов обрил бороды всем итальянским певцам, принимавшим участие в этом торжественном представлении. Произошло это таким образом: первый акт оперы Алфксандр Махайлович смотрел из своей ложи и ужасно возмущался, что артисты появляются на сцене в напудренных париках и с небритыми бородами, что, конечно ослабляет впечатление своею противоестественностью. К концу действия Гедеонов до того рассвирепел на эту ‘антихронологию’, что быстро спустился на сцену и отдал приказание моментально всем исполнителям выбриться. Конечно, поднялся ропот, но директор слышать не хотел ни просьб, ни уверений. Он приказал немедленно позвать нескольких парикмахеров и велел им в своем присутствии приняться за ‘удаление бород, безобразящих лица артистов’. Итальянцы нехотя повиновались требованию директора, только один из них слишком уж энергично запротестовал. Он наотрез отказался расстаться со своей выхоленной красивой бородкой. Гедеонов подошел к нему и что-то шепнул на ухо до того внушительное, что тот сию же минуту опустился на приготовленный для него стул и подставил свое лицо под цырюльницкую длань.
Из всей театральной и домашней челяди Гедеонов любил только одного своего камердинера Петра, который рисовался весьма влиятельною особою при своем господине. В Москве этому верили, и в дружбе Петра заискивал весь театральный. мирок. Приезжая с директором в Белокаменную, он ловко разыгрывал там grand senieur’a и покровительствовал актерам с развязностью Хлестакова, причем так же нелепо завирался, как и Иван Александрович перед городничихой, Земляникой, Тяпкиным-Ляпкиным и пр. Петр был очень невзрачен, маленького роста, с густыми черными волосами и с такими же бакенбардами, с Александром Михайловичем любил обращаться попросту, чем умышленно щеголял перед артистами. Гедеонов его называл Петрушей и ни с кем так любезно не разговаривал, как с ним. По уходе со службы Алексаидра Михайловича, Петр был сделан ездовым капельдинером при директоре, однако этою должностью он не был доволен.

V
Состав русской драматической труппы. — Скудость состава русской оперы. — О. Я. Сетов. — Поднятие русской оперы Федоровым, — Режиссер К-н. — Фауст, Мефистофель и Гретхен. — Преподаватели пения в училище. — Итальянец Риччи.

Когда П. С. Федорову были вручены бразды правления ‘репертуарною частью’, то многие его закулисные приятели, с которыми до этого он был в коротких дружеских отношениях, вдруг сделались его подчиненными. Некоторые от этого ожидали для себя выгод, но большинство было уверено, что новый начальник быстро забудет хорошее прошлое. Оно отчасти так и было. Однако, Павел Степанович в свое оправдание говорил, что его положение не позволяет поддерживать прежней короткости в силу того, что он не хочет переносить упреков за пристрастие к кому либо.
— Со всеми я не могу быть приятелем, а с некоторыми дружить неудобно. Если приятелю придется оказать какое-нибудь, даже заслуженное одолжение, все остальные будут кричать, что это мною сделано по дружбе, то есть другими словами, станут уличать меня в несправедливости.
Лишь с одним В. В. Самойловым он сохранил прежние товарищеские отношения и говорил с ним на ‘ты’, со всеми же остальными сделался весьма сдержанным и стал поддерживать только служебно-официальные знакомства.
Когда Федоров вступил в должность начальника репертуара, русская драматическая труппа имела блестящий состав. В ней красовались: Н. В. Самойлова, П. И. Орлова, Ю. Н. Линская, A. Е. Мартынов, В. В. Самойлов, A. М. Максимов, И. И. Сосницкий и мн. др. Русская же опера хромала. В числе ее представителей было не много талантливых людей: Д. М. Леонова, A. А. Булахова, Латышева, О. А. Петров да Артемовский. На это Павел Степанович обратил свое внимание и всячески старался поднять оперный театр, что впоследствии ему и удалось сделать. При нем явился О. Я. Сетов, который, благодаря своему умению петь и артистическому темпераменту, в короткое время сделался любимцем публики и во все время своего первенства на теноровых партиях способствовал увеличению сбора. Вслед за Сетовым появился Ф. К. Никольский, который так же возбуждал громадный интерес в меломанах. Нынешний талантливый капельмейстер Э. Ф. Направник был приглашен на службу при императорском театре так же Федоровым, сначала помощником тогдашнего тоже замечательного капельмейстера Константина Николаевича Лядова, а после его смерти главным дирижером. Долго было бы перечислять талантливых певиц и певцов, приглашенных Федоровым для русской оперы, достаточно упомянуть Лавровскую и Мельникова, чтобы поверить в искренность забот Павла Степановича. Требовалось не мало усилий и хлопот, чтобы при существовании итальянской оперной труппы, в которой были такие знаменитые артисты, как Бозио, Тамберлик, Грациани, Гризи, Марио, Виардо, Кальцоляри и др., поднять дела русского оперного театра. Но Федоров этого достиг, и русская опера с его легкой руки воскресла и существует с успехом доныне, что, однако, не мешало многим из ее представителей относиться к Павлу Степановичу, так нежно ее любившему, крайне несправедливо, в особенности же в последние годы его жизни, когда чуть ли не весь оперный штат от него отшатнулся. Его стали игнорировать, чествуя новых лиц, приставленных к театру бароном Кистером. Федоров все это пережил и, несмотря на то, что был мстительным от природы, ничем дурным не отплатил за это неблагодарным певцам.
Любимым театром Федорова был, конечно, оперный, которому он посвящал чуть ли не каждый вечер. Впрочем, этому не мало способствовало и то, что оперный режиссер К-н умел ему подслуживаться. Этот ловкий господин, ради собственных выгод, очень, хорошо угодил своему начальнику тем, что устроил ему отдельную комнату на сцене, где, как Мефистофель Фаусту, показывал ему хорошеньких хористок, в виде Гретхен. Как оказывается, он хорошо знал вкус Павла Степановича… Старика это тешило, он стал появляться там не только во время спектаклей, но и во время репетиций, что было следствием его увлечения одною из Гретхен, хористкою 3-ою. Федоров затеял с ней любовную канитель, которая, однако, вскоре порвалась по независящим от него причинам. Несмотря на свои симпатии к 3-ой, Павел Степанович никогда не позволял ей забывать, что он ее начальник. Она же, с свойственной женщине легкомысленностью, стала кичиться его вниманием и даже позволяла себе манкировать службой, за что услужливый режиссер не решался ее штрафовать.
Как-то раз на репетиции подошли к Федорову две хористки и со слезами на глазах пожаловались, что К н немилосердно. их штрафует.
— За что? — спросил начальник репертуара.
— Да вот, например, за то, что мы вчера опоздали на репетицию только на пять минут. Между тем, с 3-овой, которая иногда совсем не является в театр, не бывает никаких взысканий. Ей даже замечаний не делается.
Федоров зажевал губами и строго обратился к режиссеру:
— Что это значит, что г-жа 3-ва иногда не является к своим служебным обязанностям? Почему вы ее не штрафуете и не докладываете об этом мне?
К-н что-то смущенно пробормотал.
— Здесь эта госпожа?
— Никак нет, — ответил режиссер.
— Сию минуту послать за ней!
Чрез полчаса явилась она в театр. Федоров при всей труппе ей заявил:
— Я вас не только буду штрафовать, сударыня, но доложу директору о вашем отношении к службе и буду просить уволить вас, если вы не исправитесь в короткое время.
3-ву в обмороке унесли из уборной, и с этого дня Федоров покончил с ней свое знакомство.
Обожая оперу, Павел Степанович, конечно, был озабочен улучшением классов пения при училище. Он следил за начинающими певицами и певцами, всячески поощряя их успехи. При нем преподавателями пения были: в младших классах Ф. Г. Ковалева, сделавшаяся впоследствии главной надзирательницей при воспитанницах, в старших — один из лучших учителей того времени Н. Ф. Вителляро и некий итальянец Риччи, пользовавшийся особыми преимуществами, благодаря покровительству министра двора графа В. Ф. Адлерберга, в доме которого он был почему-то своим человеком. Риччи был на особом почетном положении: ему давалась казенная при училище квартира, и никакому начальства он не подчинялся. Его ученики пользовались большими правами: они скоро пристраивались на службу и непременно на лучший оклад жалованья. Благодаря этому весьма важному обстоятельству, все певицы и певцы стремились сделаться его учениками, но он был строго разборчив и не каждого удостаивал своим милостивым вниманием. Воспитанники называли его ‘львом’, на которого он походил своей косматой шевелюрой и складом лица, имевшим оригинальные национально-итальянские черты. Я застал его седым, но бравым и бодрым стариком. В обхождении с учениками он был мягок, любезен и добр, почему, конечно, пользовался общею любовью и уважением.
До своего преподавательства в театральном училище, он одно время служил капельмейстером при итальянской опере, в Петербурге же. Про него рассказывали, что он с таким увлечением и с такой энергией дирижировал оркестром, что по совету друзей обзавелся чрезвычайно оригинальной капельмейстерской палочкой, имевшей вид кнута. Эту палочку, оканчивавшуюся длинным крепким шнурком, Риччи привязывал к своей руке. Он имел обыкновение так отчаянно ею размахивать, в особенности в бравурных местах оперы, что очень часто она вылетала у него из рук и попадала то в ближайшую литерную ложу, то на сцену, то в голову какого-нибудь музыканта. Это дирижирование Риччи давалось не легко во всех отношениях: после каждого акта он в антракте непременно должен был менять на себе сорочку, от испарины.
Риччи любил устраивать пробные оперные спектакли учеников на большой сцене, при чем всегда сам дирижировал оркестром. Ученики его пели большей частью на итальянском языке. Его учениками считаются: известный бас В. И. Васильев 1-й, тенор В. М. Васильев 2-й, Дюжиков, певица О. Н. Шредер, ныне жена капельмейстера Э. Ф. Направника, Майкова и мн. др.
Кстати: из-за последней я был поставлен однажды в неловкое положение, которое послужило мне уроком быть осторожным в изложении личных мнений вообще, а в разговоре с мало знакомыми в особенности. Привелось мне встретиться как-то в одном знакомом доме с каким-то благообразным, почтенным и чрезвычайно любезным господином, который отрекомендовался Поповым. Он особенно охотно разговаривал о театре и, между прочим, спросил меня:
— Знакомы ли вам артисты русской оперы?
— Как же… весьма со многими я в хороших отношениях.
— А помните ли вы певицу Майкову? Теперь она уже не служит на сцене.
— Еще бы! Отлично помню… Я знавал ее даже тогда, когда она занималась у Риччи.
— Вот, вот… именно у Риччи… А ваше мнение каково о ней? По вашему, что это была за певица?:
— А, право, ничего не могу сказать вам о ней. Знаю одно, что она не долго попищала в опере и ушла по-добру по-здорову…
Вдруг, вижу я, физиономия моего собеседника странно скосилась. Он иронически-злобно улыбнулся и произнес, отчеканивая каждое слово:
— Очень рад… очень рад, что вы высказались… меня крайне интересует мнение ее коллег, так как Майкова моя дочь!..
— То есть как это дочь? — смущенно переспросил я. — Крестная дочь?
— Нет-с, не крестная, а родная и законная-с…
— Но… позвольте… вы изволили сказать, что ваша фамилия Попов?
— Фамилия тут не причем-с. По рождению она Попова, по замужеству Каблукова, а по сцене Майкова… ‘
— Вы меня, ради Бога, извините… Я, может быть, не ловко выразился, но смею вас уверить, что в пении я ничего не понимаю…
— Да это и видно… Впрочем, не смущайтесь, я очень люблю слышать откровенное мнение… конечно, у каждого оно свое, но не следует забывать, что моя дочь получала на сцене венки и букеты.
Он весьма сухо со мной раскланялся и отправился в кабинет хозяина. Потом все время меня избегал, а при случайной встрече так насмешливо улыбался, что мне делалось даже жутко…

VI
Гости Федорова. — К. Н. Лядов. — Его самородное дарование. — A. Н. Лядов. — Мотив вальса, продиктованный императором Николаем Павловичем. — Музыкант Т-ский. — М. И. Сариотти. — Сариотти в домашнем обиходе. — Сариотти в обществе. — Духовное завещание Сариотти.

Как я уже говорил, русская опера всегда была предметом нежных попечений и забот Павла Степановича Федорова, а потому в доме его весьма часто можно было встретить Сетова, Корсова, Коммисаржевского, Сариотти, Булаховых, а так же композиторов — Серова, Даргомыжского, Дютша, Вильбуа, В. А. Кологривова и др. Реже других бывали певец Петров и капельмейстер Константин Николаевич Лядов. Что имел последний против начальника репертуара, я не знаю, но только помню, что он его не особенно жаловал.
Константин Николаевич слыл за выдающегося музыканта, хотя музыкальное образование получил более чем скромное. Он изучил только фортепиано и то в театральном училище, где, как известно, преподавание музыки ограничивалось элементарными указаниями технических приемов. Но, благодаря своему природному дарованию, он так отлично изучил почти самоучкою музыку, что превзошел своих учителей и занял почетное место главного капельмейстера русской оперы. Он был не лишен и композиторского таланта, но после себя оставил весьма немного произведений, благодаря ужасающей лени, вечно его обуревавшей. Константин Николаевич слыл хорошим товарищем и приятным собеседником, по характеру своему это был добрейший и беспечнейший человек, обожавший больше всего кутеж и веселье, что и способствовало его преждевременной кончине.
Про его выдающиеся музыкальные способности в настоящее время только и могут свидетельствовать анекдоты, потому что вещественные доказательства, если можно так выразиться, давно утрачены и забыты. Мне известны только два случая проявления музыкального творчества Константина Николаевича, но их было несомненно больше.
Директор театров A. М. Гедеонов в 1848 году торопился постановкою нового балета ‘Сатанилла’, в котором главную роль исполняла Андреянова, его фаворитка. Балет был уже совсем готов: сделана обстановка, декорации, срепетованы танцы и сцены, недоставало только оркестровых нот, заказанных в Париже. Задержка их была слишком продолжительна: дирекция чуть ли не каждый день посылала в Париж запросы, а оттуда отвечали отсрочками. Гедеонову вся эта переписка так надоела, что он призвал к себе К. Н. Лядова и попросил его немедленно оркестровать весь балет по одной партитуре для первой скрипки, пообещав его за это хорошо наградить. Лядов взялся за этот огромнейший труд и, к изумлению Александра Михайловича, в несколько дней одолел его блестящим образом. Он сделал такую оркестровку, что до сих пор она считается лучшею в музыкально-балетном репертуаре. И за это из дирекции он получил всего на всего 150 рублей. На этот гонорар он так обиделся, что в тот же вечер отправился в маскарад, бывший в Большом театре, и истратил его весь до копейки на покупку лотерейных билетов.
В другом случае его музыкальное дарование сказалось еще в большей силе, но лавры достались уже не ему, а его родному, брату Александру Николаевичу Лядову, балетному дирижеру и непременному капельмейстеру на балах при высочайшем дворе.
Это было так:
В день придворного бала Александр Николаевич получил приказание явиться рано утром к государю Николаю Павловичу, Конечно, в назначенный час он был уже во дворце.
— Не знаешь ли ты (такого-то) вальса, игранного в прошлом году на придворном балу в Берлине? — спросил его император.
— Не знаю, ваше величество.
— Жаль! Он очень понравился императрице. Мне хотелось бы, чтоб ты его сегодня сыграл, это был бы приятный для нее сюрприз.
— В Петербурге его нельзя достать ни за какие сокровища. Если же вашему величеству будет угодно, то я его выпишу к следующему балу.
— Нет, я бы хотел это устроить именно сегодня, — сказал Николай Павлович и после небольшой паузы продолжал: — а что если я тебе этот мотив просвищу, ты не сумеешь переложить его на оркестр? Я его помню отлично.
— За успех ручаться не посмею, ваше величество, но постараюсь исполнить ваше желание.
Лядов вооружился карандашом и клочком нотной бумаги. Государь стал насвистывать, а он наскоро набросал мотив и прямо из дворца отправился к брату Константину Николаевичу, рассказал желание императора и упросил его помочь разрешить эту трудную задачу. Константин Николаевич присел к письменному столу и через два с половиною часа вручил брату аранжировку берлинского вальса, который был быстро разучен придворным оркестром. Вечером он уже исполнялся во дворце, чем императрица осталась чрезвычайно довольна. Конечно, для Александра Николаевича Лядова это не прошло бесследно: он получил дорогой царский подарок.
Из служивших в театре музыкантов к Федорову часто хаживал контрабасист Т-ский, превосходно игравший на рояле. С Павлом Степановичем он был старый знакомый, так как принадлежал к числу воспитанников театрального училища. Впрочем, его частые визиты имели деловой характер: он постоянно играл в четыре руки с дочерью Федорова, которая заслуженно пользовалась репутациею талантливой пианистки.
Т-ский в часы досуга сочинял небольшие музыкальные вещицы, которые пользовались успехом. Все его романсы отличались мелодичностью, а некоторые до сих пор не признаются еще устаревшими. Он имел слабость свои сочинения посвящать ученицам (Т-ский преподавал фортепианную игру) и знакомым, разумеется, преимущественно тем, которые пользовались его особым почтением и расположением.
Питая глубокую признательность к Федорову, Т-ский как-то вздумал его именем украсить свое новое произведение. Не обратив внимания на слова романса, он явился к Павлу Степановичу и торжественно преподнес ему ноты, на самом видном месте которых значилось посвящение.
Начальник благосклонно принял от подчиненного дань признательности и, прочтя первые строки романса, заметил сиявшему от восторга автору:
— Я вам очень благодарен за музыку, а уж стихи-то вы могли бы посвятить кому-нибудь другому.
— Почему другому? — испуганно спросил Т-ский.
— Да потому, что вы, вероятно, не совсем хорошо вникли в их смысл. Дуничка, — обратился Федоров к дочери, — посмотри-ка, какие куплеты он мне посвящает:
‘Что ты ходишь за мной?
Так уныло глядишь?
Ненавижу твой взор,
Ненавижу тебя’.
Только тут несообразительный композитор понял свою оплошность и до такой степени переконфузился, что Павлу Степановичу стоило не мало хлопот успокоить его. Он полагал, что начальник примет это за насмешку, но, конечно, на самом деле этого быть не могло, потому что Федоров хорошо различал злой умысел от недосмотра.
Не реже Т-ского у Федорова бывал Михаил Иванович Сариотти, даровитый артист русской оперной труппы. Он появился как в доме Федорова, так и на театральном горизонте очень молодым человеком. Тотчас же по возвращении из Италии, где доканчивал свое вокальное образование, Сариотти был принят на казенную сцену и сделался близким знакомым Павла Степановича. Он был необыкновенно худощав, высок и некрасив, длинные светло-русые волосы, густыми и вьющимися прядями, похожими на всклокоченную гриву, ниспадали на плечи и придавали ему странный вид, который многие называли ‘демонским’. Это название он также оправдывал своими манерами, ухватками, живостью и подвижностью, которые не покидали его до конца жизни.
Чуть ли не с детства имея предрасположение к чахотке, Сариотти постоянно был нездоров, однако упорно противодействовал развитию болезни до последнего дня. Он берег себя, вел умеренную жизнь, вел всем был крайне осторожен и, благодаря этому, прожил дольше предельного срока, предсказанного докторами, у которых он лечился. С Сариотти я всегда был приятелем, но особенно близко сошелся с ним в последний год его жизни, когда он у меня на даче (около Стрельны) случайно провел лето. Весной он поехал гостить в деревню к Коммисаржевскому, за Москву, но там почувствовал себя настолько дурно, что поспешил возвратиться в Петербург. я встретился с ним, он пожаловался мне на ненадежное состояние здоровья, и я пригласил его к себе на дачу. Он с удовольствием принял мое предложение и на другой же день приехал ко мне с ручным багажом.
С каждым днем Михаил Иванович угасал все более и более. Я всячески старался его ободрить, но он, всегда боявшийся смерти, вдруг начал меня уверять, что дни его сочтены, и на этом основании стал отказываться от лечения. К концу лета он так ослаб, что я с минуты на минуту ожидал кризиса. Все ночи напролет Сариотти проводил без сна, ноги отказывались от службы, и он принужден был не сходить с кресла Однако, любимых прогулок по Стрельненскому парку мы с ним не прерывали. Ежедневно усаживали его на извозчика и тихо провозили по аллеям парка. Я же обыкновенно шел рядом с ним.
Сариотти вообще никогда не любил разговаривать о смерти, но в это последнее лето она не сходила у него с языка. Он начал смеяться над нею и острить над своим безысходным положением.
На даче у меня жил щенок, который отличался ласковым нравом и резвостью. Он часто подбегал к Михаилу Ивановичу и прыгал у его ног. Сариотти всегда по этому поводу говорил:
— Ишь ведь, какой подлец, чует мертвечину-то…
Не задолго до кончины, после переезда уже в город, играл он в карты с приятелями, явившимися его навестить. В это время он не сходил с дивана, будучи совершенно расслабленным. Проиграв несколько рублей, Сариотти достал из-под подушки ключ от письменного стола и, подавая его одному из гостей, сказал:
— Достань деньги… возьми, сколько нужно, и раздели…
Когда его приказание было исполнено, он шутя укорил товарищей:
— Какие же вы, братцы, скоты! Как вам не стыдно брать деньги с покойника!?
Сариотти был прекрасным оперным актером, но с необыкновенно эксцентричными и необузданными манерами. Лучшими его партиями были — Олоферн в ‘Юдифи’ и Еремка во ‘Вражьей силе’. Получаемое им содержание от дирекции было так мало, что его едва хватало на докторов и на поездки по различным лечебным курортам, в числе которых была даже Африка. Послушный докторскому предписанию, он посетил и ее, но она, кажется, не принесла ему никакой пользы. Недостаток материальных средств принуждал его иметь приватный заработок: на клубных сценах он появлялся драматическим актером, на концертных эстрадах пел романсы и, наконец, в одной из петербургских газет подвизался в качестве присяжного рецензента. Он был, как говорится, мастером на все руки: ко всему относился серьезно и добросовестно. Частных заработков, считая их необходимой поддержкой существования, он ни от кого не скрывал, также как и своего газетного сотрудничества. Когда же артисты, недовольные его отзывами, стали упрекать Михаила Ивановича в совместительстве, а также в том, что в печатных суждениях о товарищах могут проскальзывать личные отношения, Сариотти спокойно ответил:
— Господа, за свои рецензии я получаю в год 700 рублей. Это для меня, получающего скудное вознаграждение за артистический труд, большое подспорье. Если вам не нравятся мои отзывы, то сложитесь и давайте мне эту семисот рублевую сумму в год, и я покину свое сотрудничество.
Один из близких друзей Сариотти, арендуя летний театр в Лесном [Дачная местность близ Петербуга], договорился с ним об участии в дивертиссементах. Антрепренер предложил ему за исполнение романсов 15-ти рублевую поспектакльную плату и обусловил число выходов. В двух первых спектаклях Сариотти, согласно условию, пел. Приезжает он на третий и наталкивается на сторожа, охраняющего запертый театр.
— Что это значит? — спрашивает его Михаил Иванович…
— Сегодня представления не будет. Отменили!
— Почему?
— А кто их знает! должно быть, сбор не важный… Сам хозяин отменял…
— А он дома?
— Кажись, дома…
— Ступай и зови его сюда… Скажи, что Сариотти приехал и требует немедленно…
Антрепренер жил рядом. Чрез пять минут он был уже у театра.
— Что это значит? — встретил его вопросом Михаил Иванович. — Почему это, душенька, театр заперт?
— Извини, пожалуйста, Михаил Иванович, что не успел тебя уведомить об отмене. Сбор был так мизерен.
— Да мне-то, душенька, нет никакого дела… Согласно условию, я вырядился во фрак и приехал. Отпирай-ка скорее театр, я тебе свои номера спою, а ты отдашь мне разовые…
— Как же это так, Михаил Иванович? Что тебе за удовольствие петь в неосвещенном, пустом театре?.. К тому же вспомни нашу дружбу… Уж ты извини…
— Нет, душенька, не упрашивай. Дружба — дружбой, а служба — службой. Я тебе спою, а ты мне пятнадцать целковых вручи. Мне ведь безразлично, пустой ли театр, или полный. Я сюда приехал не для славы…
Долго спорили приятели, все-таки, в конце концов антрепренер уплатил Сариотти поспектакльную плату. Михаил Иванович доказал ему свое законное право на получение ее.
В домашнем обиходе Сариотти был незаменим. Он умел делать буквально все, даже искусно занимался дамским рукодельем, включительно до вышиванья в пяльцах. В особенности же он славился кройкою женского платья и обивкою мебели. Он никогда ни перед какой работой не становился в тупик, ни перед столярной, ни перед слесарной, но однажды серьезно призадумался над выделкой тюфяков. Ему понадобилось два тюфяка, для выделки которых он приобрел необходимый материал. Принялся было за работу, но никак не мог осилить этой мудреной профессии обойщика. Поневоле пришлось пригласить мастера, за приемами которого Сариотти следил чрезвычайно внимательно. Когда первый тюфяк был готов, Михаил Иванович уплатил за работу его следуемую сумму денег и сказал:
— Другого тюфяка делать не нужно. Я его сам сделаю…
Мастер усомнился.
— А если ты не веришь, то вот присядь да посмотри, как пойдет у меня работа. Я сделаю не плоше тебя…
Сариотти принялся за выделку тюфяка и так ловко, умело, что мастер только удивленно развел руками.
В обществе это был неоценимый собеседник и в первые годы службы — хороший собутыльник.
Умирая, Сариотти сделал оригинальное духовное завещание, оставленное близкому приятелю, душеприказчику. Оно было написано им собственноручно. Приблизительное его содержание таково:
‘Прошу тебя похоронить меня не богато, но и не совсем бедно, так как после меня остаются кой-какие деньжонки.
Мебель, находящуюся в моей комнате, отдать моей квартирной хозяйке. После покойника-то не очень скоро сдаст она мое помещение. Пусть же это будет возмещением ее убытков.
Поручаю тебе разыскать студента (такого-то), который года полтора тому назад жил рядом со мной на (такой-то) квартире, где я сильно хворал. Он ухаживал за мной во время болезни и постоянно читал мне книги и газеты. Непременно отыщи его и передай ему на память в знак благодарности 200 рублей серебром.
Доктору, который лечил меня и никогда не брал денег, передай 250 рублей, с просьбой принять от покойника. Ежели по своему обыкновению, опять станет отказываться, то встань перед ним на колени и упроси, принудь, хотя бы для того, чтоб их пропить’.
И так далее в этом же роде.
По происхождению Михаил Иванович был русский. Вырос круглой сиротой. Настоящая фамилия его была Сироткин. При дебютах своих на итальянской сцене в Милане, он выбрал звучный псевдоним Сариотти, под которым подвизался и на русских сценах. Его музыкальному образованию и отправке за границу содействовал бывший певец русской оперы Гумбин, у которого в юности Михаил Иванович учился и даже долгое время проживал.

VII
Федоров во мнении подчиненных. — Свойство его вежливости и ласковости. — Преклонение пред взглядом высшего начальства. — Вспыльчивость Федорова. — Мнимый холерно-больной. — Помощник режиссера Бехтеев. — Хорошие стороны характера Федорова. — Федоров у себя дома. — Его гостеприимство.

Весьма многие не любили П. С. Федорова и за глаза поносили его ужасно, но в глаза никто не осмеливался быть к нему невнимательным, а тем более непочтительным. В свою очередь и он отлично понимал неискреннее к нему отношение подчиненных, с которыми был так притворно вежлив, ласков и прост. Это послужило к общему мнению, что Павел Степанович ‘иезуит’. Его вежливости и ласковости не доверяли, иногда не без основания предполагая, что за ними скрывается что-нибудь недоброе. Федоров был скрытен вообще, даже близко знавшие его люди никогда не умели предугадать, к чему клонится его радушие и любезность — к добру, иль к худу.
Действуя всегда именем дирекции, как бы пренебрегая самостоятельностью, Павел Степанович очень любил делать представления к наградам, чем, вероятно, рассчитывал расположить к себе подчиненных. Однако, эти награды были всегда так ничтожны, что вовсе не возбуждали ни признательности, ни удивления награждаемых. Давая микроскопическую прибавку актеру и видя, что тот не особенно-то ею доволен, Федоров в утешение говорил:
— Конечно, это прибавка не большая, но… если ежегодно вам будет прибавляться по столько, то вскоре ваш оклад станет огромным. Дирекция ценит вади труды и охотно бы прибавила больше, но в настоящее время не располагает лишними суммами. Потерпите, может быть, в будущем году я вам кое-что и устрою… Надо будет найти минуту у директора, я надеюсь, что он на увеличение вашего оклада согласится… Потерпите!
И приходилось многим ожидать этой директорской минуты иногда долгие годы.
Выпускным из училища назначалось весьма скромное жалованье, кордебалетные же артисты получали не более 174 рублей в год. Прибавка к жалованью рублей ста в год считалась огромной наградой, которой удостаивались очень немногие.
При приеме новых артистов с воли, Федоров был чрезвычайно осмотрителен. Некоторых же, несмотря на их несомненные способности, вовсе не допускал до дебюта, мотивируя свой отказ обычным соображением:
— Этот господин нам не ко двору. Он, может быть, и недурной актер, но на императорскую сцену не годится. Что хорошо в провинции, то не всегда удобно для столицы!
И уж тут никакие просьбы не могли поколебать решения Павла Степановича. Он твердо стоял на своем и ни за что не соглашался сделать исключения. Впрочем, его решения безапелляционно подчинялись взгляду высшего начальства, с которым он по этому поводу никогда ни в какие препирательства не вступал. В угоду директору Федоров вообще легко поступался своими мнениями и впечатлениями. Например, при бароне Кистере Павел Степанович разрешил дебютировать на сцене Александринского театра одной молодой, красивой артистке, которая своим кокетливым обращением очаровала его. Он был от нее в восторге и обещал принять ее в состав драматической труппы. Она пожелала выступить в ролях Офелии (‘Гамлет’) и Софьи (‘Горе от ума’). Успех ее не был особенно выдающимся, но Федоров расточал ей похвалы, и она уж предвкушала занять видное место на казенной сцене. Однако, этому совершиться было не суждено. Стоило только как-то между прочим проговориться директору, что эта дебютантка не особенно ему нравится, как Павел Степанович моментально переменил о ней свое мнение. На другой же день после разговора с бароном Кистером он громко высказывал об очаровавшей его артистке:
— Она очень плоха… куда нам ее… нет, она нам не годится. Да и барон не находит в ней ничего хорошего.
Так, к полному ее изумлению, ангажемента и не последовало.
На эту дебютантку П. А. Каратыгиным была написана меткая эпиграмма:
Офелия с ума от горя сходит,
И эта роль вам удалась весьма:
Но ваш талант сомнение наводит,
Когда играете вы ‘Горе от ума’.
Павел Степанович обладал вспыльчивым характером. Когда сердился, неистово кричал и бесновался. В это время не переносил никаких противоречий или возражений, которые делали его гнев беспредельным. Лица, хорошо его знавшие, старались смолчать на все его нападки и брань, хотя бы даже и совершенно несправедливые. Эта покорность и смирение скоро охлаждали ого бешеный порыв, и он становился опять мягким, вежливым и ласковым, чем иногда некоторые злоупотребляли. Обыкновенно успокоившись он делался доступным для всяких просьб. Впрочем, его гнев можно было смягчать также и какою-нибудь неожиданностью.
В одном из весенних бенефисов на сцене Александринского театра шла мелодрама ‘Розовый павильон’, в которой одна из главных ролей была поручена актеру Малышеву. Наступает время играть спектакль, а его нет. Собравшаяся в театре публика стала выказывать нетерпение. Федоров мотался по сцене и заочно грозил неисправному актеру лишением службы.
Оказалось, что Малышев в этот день, плотно пообедав, лег спать и так крепко уснул, что прислуга не решалась его будить, когда приезжала за ним казенная карета. Посланный же к нему курьер едва поднял его с постели и немедленно доставил в театр, где ожидал его рассвирепевший начальник репертуара.
— Что это вы делаете? Как вы служите? — накинулся Павел Степанович на Малышева. — Публика в театре, спектакль опоздал на целый час, а вы не изволите являться вовремя к исполнению своих обязанностей? С завтрашнего дня вы можете считать себя уволенным…
Малышев пустился на хитрость. Он вдруг закричал громче Федорова:
— Укротите, ваше превосходительство, свой гнев… Я едва доехал до театра. Чем браниться, вы лучше спросите, могу ли я играть!
— Почему не можете? Что за, вздор?!
— У меня холера! — заорал благим матом. Малышев.
— Как холера? — воскликнул с ужасом Федоров. — Не может быть?!
— На свете нет ничего невозможного… Вы подняли меня со смертного одра…
— Боже мой, Боже мой — засуетился Павел Степанович, изменив свой гневный тон на участливый и мягкий. — Скорее бегите в уборную, а я за иноземцевскими каплями пошлю.
Малышев спокойно пошел одеваться. Перед самым выходом на сцену вбежал к нему в уборную Федоров и приказывал принять усиленную дозу лекарства, от которого провинившийся актер уж никак не мог отказаться. Он с отвращением проглотил его и отправился ‘играть’. Начальник репертуара поместился в кулисах и все время беспокойно следил за мнимо-больным, поминутно приговаривая:
— У меня сердце не на месте. Я боюсь, чтоб с ним не разразилась холера в каком-нибудь патетическом месте. Это будет вопиющим скандалом.
Но, конечно, все обошлось благополучно, и Малышев такие образом избавился от неприятностей, неизбежных при всех других обстоятельствах. В pendant к этому случаю можно привести другой, но более курьезный.
Некто Бехтеев, сгорая страстью к театру, определился на службу в дирекцию без всякого вознаграждения, в надежде выслужиться впоследствии своим рвением и талантами. Но прошло более двух лет его пребывания за кулисами Александринского театра, а подходящего для него оклада все не находилось, хотя он усердно выполнял обязанность помощника режиссера. А самым обидным для него было то, что ему не давали фигурировать, на сцене.
— Даром служи, — говаривал он обыкновенно, — а работай как вол. Другое дело, если б поручали роли, со своим положением я бы тогда мог мириться. Все-таки удовольствие…
Оп неоднократно напоминал дирекции о своем печальном существовании, но на все его заявления и просьбы как словесные, так и письменные, дирекция упорно отмалчивалась.
Наконец, потеряв всякую надежду на получение обещанного Федоровым жалованья, Бехтеев в один прекрасный день решается идти к начальнику репертуара, чтобы окончательно выяснить свое служебное положение. Для того, чтобы поговорить с Павлом Степановичем наедине, без посторонних свидетелей, он забрался в квартиру Федорова чуть ли не восьмом часу утра, когда Павел Степанович изволил еще почивать. За небольшую взятку лакей впустил Бехтеева в зало, в котором он и расположился ожидать появления своего патрона.
Федоров, не ожидавший в такой ранний час посетителей, вдруг появляется в зале в одном белье, без халата. Погруженный в какие-то глубокие соображения, он спокойно переправлялся из спальной в свой кабинет, но не успел сделать и пяти шагов, как перед ним вырастает длинная, тощая фигура просителя. Павел Степанович испуганно вскрикнул и опрометью бросился бежать обратно в спальню. Через минуту до слуха Бехтеева долетела брань и крик на камердинера, впустившего раннего гостя.
При таком неудачном положении дела, разумеется, трудно было ожидать благополучного исхода ходатайства, однако Бехтеев преисполнился такой решимостью, что не отступил от своей затеи и, не страшась начальнического гнева, остался в зале. Прошел томительный час ожидания, в продолжение которого Федоров занимался своим туалетом. Потом раздался тихий скрип двери. Бехтеев привстал и приготовился к ответу на стереотипный вопрос: ‘Что вам угодно?’. Но, к его разочарованию и удивлению, этого вопроса не последовало. Павел Степанович просунул в дверную щель одни только голову и, не расспросив просителя, кто он и зачем пришел, жалобным голосом произнес:
— Директор вам отказал!.. Отказал!.. Потерпите!!. Что делать… и моментально скрылся, плотно захлопнув за собою дверь.
Однако, несмотря на свои многочисленные недостатки и на черствую чиновничью натуру, Федоров имел не мало и хороших сторон. Он уважал артистов и заставлял общество относиться к ним с уважением. Никто не станет отрицать факта, что он поднял артистическое звание, сделав его привилегированным. До него на актеров смотрели, как на комедиантов. В своих критических суждениях Павел Степанович всегда был снисходителен и умел защитить актеров от напрасных нападков режиссеров и т. п. начальства. Каждому он старался сказать что-нибудь приятное и всякий отказ так ловко выражал, что просители выходили из его кабинета не озлобленными, без всякой к нему ненависти. За петербургские театры и за петербургских артистов стоял горой, доказательством чего может послужить следующий случай.
Однажды приехал к нему в гости старый знакомый из Москвы, который, обедая у него, стал восхищаться московскими артистами. Павел Степанович долго выслушивал его молча, но, наконец, не выдержал, изменившись в лице и усиленно зашамкав губами, он строго заметил своему гостю:
— Что же это вы издеваться вздумали надо мной, что ли? Расхваливая московскую труппу в моем доме, вы ведь наносите косвенное оскорбление нашему театру. Я должен вам заметить раз навсегда, что наши актеры нисколько не хуже ваших. Так это и запомните, пожалуйста, чтобы не пришлось мне в другой раз делать вам подобное замечание.
Москвич, конечно, понял свою бестактность и прикусил язык.
В домашнем своем обиходе Павел Степанович был радушнейшим и гостеприимнейшим хозяином. Своим гостям он не позволял скучать: вечно острил, каламбурил, рассказывал веселые анекдоты, говорил экспромпты и всю свою речь уснащал, различными прибаутками, к которым имел большую слабость. Считаться визитами он не любил. Сам редко выезжал в гости, но за то был бесконечно рад видеть у себя гостей как можно чаще. В квартире его каждый вечер и притом до позднего часа ночи толпился народ, который без всякой церемонии съезжался к нему по окончании спектакля. Е нему можно было являться без всякого зова, и он всегда был одинаково предупредителен, любезен и словоохотлив.
В большинстве контингент гостей состоял из одних и тех же лиц, но время от времени состав их менялся. Часто бывало так, что тот, кто чуть ли не жил в его квартире, вдруг исчезал навсегда. В этом, конечно, скрывались не безосновательные причины, обыкновенно выражавшиеся в недовольстве Федоровым, как начальником. Каждый, удалявшийся от Павла Степановича отлично знал, что ничем нельзя так сильно досадить ему, как именно прекращением визитации. Впрочем, некоторые прекращали с ним знакомство в силу других соображений. Как только они добивались через Федорова желаемого ими, ради чего, как оказывалось, они обивали пороги его дома, сейчас же прерывали с ним отношения. Павел Степанович к такой черной неблагодарности был давно приучен и не удивлялся, если подобные господа потом его же порицали и бранили. Он называл это порядком вещей.
Федорову вообще приходилось испытывать не мало огорчений как от подчиненных своих, так и от посторонних, которым иногда покровительствовал. Один из последних, зная его мнительность и боязнь смерти, вздумал однажды над ним надсмеяться и прислал ему по почте венчик, надеваемый при погребении на покойников. В анонимном же письме выразил желание видеть его как можно скорее в этом украшении.
В шестидесятых годах, когда была расширена свобода печатного слова, на несчастного Федорова мелкая пресса набросилась с таким отчаянным ожесточением, что Павел Степанович не успевал прочитывать всего, что о нем писалось, Про него в газетах говорились ужасающие вещи и рисовались злейшие карикатуры. Однажды придя в Большой театр, Федоров нашел на своем кресле экземпляр журнала с карикатурой на себя. Рисунок был так удобно положен, что всякий проходивший мимо мог его видеть. Павел Степанович спокойно поднял с места этот сюрприз, рассмотрел его и бережно спрятал в карман.
Его печатно упрекали во взяточничестве, приписывали ему все театральные неурядицы и закулисные несправедливости, а какой-то досужий стихотворец даже переложил некоторые сцены из ‘Горя от ума’ на его домашнюю жизнь. В этом переложении вся семья Павла Степановича фигурировала под собственными именами. Из всей этой пародии в моей памяти сохранились только заключительные стихи, произносимые устами Фамусова-Федорова:
Моя судьба еще ли не плачевна?
Ах, Боже мой, с кого же будет брать
Теперь Прасковия Сергевна [*]
[*] — Прасковьей Сергеевной звали жену Павла Степановича.
Когда же несправедливые обвинения и позорящая брань газет дошли до последней степени, то есть, до нестерпимости, Федоров собрал аккуратнейшим образом все, что о нем было напечатано, и представил этот ‘литературный сборник’ министру двора графу Адлербергу, прося отставки от службы, если граф придает какое либо значение написанному. Министр обласкал его, успокоил, и Павел Степанович продолжал по прежнему главенствовать в управлении императорскими театрами.
В последние годы жизни грудь Федорова была украшена многими русскими и иностранными звездами, которыми он гордился, хотя в тщеславии его нельзя было упрекать.

VIII
Гости Федорова. — Именины Павла Степановича. — Приживалка Елизавета Самойловна. — Жена Федорова. — Дочь Павла Степановича. — Шутки Федорова. — Сестры Павла Степановича.

В пятидесятых и шестидесятых годах, вечера Павла Степановича были очень оживленны, веселы и шумны. Его усердно посещали такие видные административные лица, как московский генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков, петербургский градоначальник Ф. Ф. Тредов, Л. В. Дубельт, граф С. П. Потемкин и мн. др. Также охотно бывали у него М. И. Глинка, A. Н. Даргомыжский, A. Н. Серов и прочие композиторы. А про артистов и говорить нечего, они были его постоянными гостями.
В день же именин, 15-го января, Павел Степанович всегда устраивал большой парадный бал, на котором постоянно присутствовало множество знакомых. Торжество, обыкновенно, начиналось с утра. После обедни вся школа собиралась в большой танцевальной зале, на женской половине, и ожидала появления именинника. Радостный и довольный, Федоров вступал в зал, и все воспитанники и воспитанницы хором приветствовали его поздравительными виршами, специально для этого дня сочиненными. Затем он принимал поздравления у себя на дому, при чем очень много времени уделялось на завтрак и обед. Вечер же начинался спектаклем на школьной сцене. Сперва представлялась какая-нибудь драматическая пьеса, а в конце великолепный дивертисмент с балетными сценами, при участии воспитанниц, но таких, как Муравьева, Суровщикова (Петипа), Лебедева, и т. п. впоследствии знаменитых балерин.
После этого спектакля все отправлялись на квартиру Павла Степановича и веселились до рассвета. Иногда на этих балах гостей ожидали сюрпризы. Так, например, в год появления нового танца ‘лансье’, на именинах Федорова его исполнили четыре пары, в состав которых вошли первые балетные ученицы и лучшие танцовщики. На них были надеты эффектные французские костюмы и напудренные парики. В их исполнении ‘лансье’ произвело впечатление, и тут же оно было признано всеми присутствующими лучшим салонным танцем. Однако, как известно, в России этот танец не привился.
Душою Федоровских вечеров был, разумеется, сам хозяин. Около него всегда группировалась вся компания, время проходило незаметно, и по обыкновению гости неохотно расходились по домам. Это красноречиво свидетельствует об уменьи Павла Степановича быть беспрерывно занимательным и заразительно веселым. Вечною мишенью его шуток и острот была некая старая девица Елизавета Самойловна, которую Федоров называл ‘Лизой’. Эта фамильярность вызывала в ней потешную жантильность и комическое кокетство. Она была огромного роста, внушительной внешности, по выражению Павла Степановича, наводившей страх даже на тамбур-мажора Преображенского полка. В доме Федорова она пребывала с незапамятных времен, в качестве приживалки.
Жена Павла Степановича, бывшая актриса, Прасковья Сергеевна, была женщиною простою, с сомнительным образованием, полученным в дореформенном театральном училище, из которого выходили артисты очень часто безграмотными. Конечно, важное положение супруга, на которого она имела большое влияние, придавало ей известного рода лоск, однако своего происхождения и воспитания она замаскировывать не умела. Наружным видом она тоже не представляла ничего оригинального: роста была среднего, имела маленькие глаза и светло-русые волосы. Носила традиционные чепцы с разноцветными лентами и была пристрастна к спиртным напиткам, очень жаловала тех из гостей, которые поддерживали ей компанию в выпивке, и была откровенно равнодушна к тем, которые отказывались от ее общества среди бутылок. Разумеется эта невоздержность в супруге Федорову нравиться не могла, но он подчинялся ее беспокойному характеру и молчал. С этой стороны ему жилось не хорошо. Прасковья Сергеевна называла Павла Степановича ‘Полинькой’, а он ее ‘Пашенькой’. Это казалось трогательным и умильным.
Единственная дочь их, Евдокия Павловна, была очень невзрачною девицею. Красивыми чертами лица она не обладала, была бледна и малокровна, что хотя и гармонировало с ее светлыми волосами, но вовсе не было ни оригинально, ни очаровательно… Имела характер сентиментальный и влюбчивый, часто была задумчива и редко весела. Постоянно витала в сфере отвлеченных идей и выказывала склонность к меланхолии. Евдокия Павловна была превосходною музыкантшею и недурною художницей, день проводила за чтением романов, а вечер высиживала в опере.
Чадолюбивый отец не чаял в ней души и слышать не хотел об ее замужестве, хотя женихи и заявлялись. Павел Степанович всех искателей руки его дочери ненавидел и ни одному из них не позволял заикнуться о предложении. Он заранее обиняком уже отказывал наотрез. В это случае он был деспотом, им руководили эгоистические чувства. Федоров прежде всего потому не выдавал дочери замуж, что некому было бы встречать его персону по вечерам, при возвращении из театра. Он так привык к этой трогательной встрече, что исключение ее из его повседневной жизни было бы, как он говорил, величайшим для него несчастием. Однако, судьба лишила его этого удовольствия: он пережил и дочь, и жену, которые умерли незадолго до него.
Каждого вновь появляющегося жениха Павел Степанович так начинал вышучивать, что тот скоро отказывался от мысли вступить с ним в родство. Федоров положительно издевался над подобными господами, с намерением дискредитировать их во мнении дочери, что ему всегда и удавалось.
Молодой человек Николай Михайлович П-ев, служивший дирижером в одном из казенных театров, некоторое время усердно ухаживал за Евдокией Павловной, которая в свою очередь тоже обратила свое благосклонное внимание на него. Он был наружно невзрачен, лицо его было покрыто никогда неисчезавшими красными прыщами, однако это нисколько не мешало мечтательной Федоровой увлечься им достаточно серьезно. Молодые люди начали было заводить разговор о свадьбе, но Павел Степанович вовремя догадался об их намерениях и повел свою обычную атаку. Он начал систематично изводить П-ева. Тот не выдержал и сбежал, то есть прекратил свои ежедневные визиты к начальнику репертуара. В особенности же Федоров разодолжил его переложением арии Руслана из оперы Глинки ‘Руслан и Людмила’. Вместо слов:
‘О, поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?’
Павел Степанович продекламировал, обращаясь к П-еву.
‘О, Коля, Коля, кто тебя
Усеял красными прыщами?’
П-ев, конечно, сконфузился, а многочисленные свидетели этой шутки рассмеялись, что послужило причиной разочарования для искателя руки Евдокии Павловны.
Точно так же Федоров поступал и со всеми другими женихами.
Павел Степанович вообще был шутником. Попасться ему ‘на зубок’ было не безопасно. Он весьма мило, но вместе с тем зло умел высмеять. Впрочем, все-таки его остроты и эпиграммы во многом уступали остротам и эпиграммам П. А. Каратыгина. Однако, для примера можно привести несколько его стихотворных шуток, которые не сочинялись им в кабинете, а писались экспромптом, во время разговора. Так, про одного из самых близких своих знакомых, Петра Ильича Ю-ча, он однажды сказал:
‘У Петра Ильича
Страх супруга горяча.
У Ю-ча, Петра,
Дуют ветры из нутра’
Кроме жены и дочери, у Федорова проживали две родные его сестры. Одна из них, заведовавшая хозяйством, была вдова, ничего из себя не представлявшая, но зато другая, семидесятилетняя девица Марья Степановна, была прелюбопытной особой.
Несмотря на свой более чем почтенный возраст, она была наивна и мечтательна, как шестнадцатилетняя барышня. Постоянно конфузилась мужского общества и очень опасалась любезностей, исходивших из уст кавалеров, посещавших Павла Степановича. Очень хорошо чувствовала себя в кругу воспитанниц театрального училища, которые часто, а в особенности летом, бывали у Федорова. Марья Степановна охотно с ними гуляла по саду и беспрестанно повторяла: ‘мы, девицы’… Очень любила вспоминать читанный ею в молодости роман ‘Таинственный монах’ и повесть ‘Бедную Лизу’, содержание которой чуть ли не изо дня в день забавно пересказывала юным подругам. Лицом и фигурой она имела большое сходство с братом и так же, как он, постоянно шамкала губами. Была кособока и страдала постоянными флюсами, что вынуждало ее ходить с подвязанной щекой. Зубов почти не имела, но, не желая казаться беззубой, всегда начиняла свой рот белым воском, который очень искусно приклеивался к деснам. Волосами тоже не могла похвалиться, в силу чего голову прикрывала какой-то черной кружевной тряпкой. Впрочем, эта ‘наколка’ не достигала цели: она всегда съезжала с назначенного ей места и торчала с боку. Костюм ее состоял неизменно из черного или темного платья. Павлом Степановичем отведено было ей помещение на антресолях, куда вела из темного коридора узкая деревянная лестница, с которой Марья Степановна не раз скатывалась, спеша вниз к обеду или к вечернему чаю с ужином. Если же она сама не пересчитывала затылком ступени лестницы, то эту операцию по заведенному обычаю производила ее любимая собачонка Жюлька. Кто-нибудь из них непременно должен был ежедневно перенести крушение, иначе один день не был бы похож на другой, и таким образом раз навсегда заведенный порядок выбился бы из колеи. Эта несчастная Жюлька обладала необыкновенною живучестью. Ее воздушных путешествий, кажется, ни одна бы собака не вынесла, а она себе жила да жила на утешение заботливой хозяйки, которая поступала с ней хоть и бесцеремонно, но зато вполне гигиенически законно. Обыкновенно, Марья Степановна выходила из своей комнаты на верхнюю ступень лестницы и, держа Жюльку в слабых руках, кликала горничную, всегда пребывавшую внизу:
— Девка! девка! Иди сюда скорее!
И когда последняя показывалась в коридоре с вопросом:
— Чего изволите?
Марья Степановна приказывала, выпуская из рук свою калеченную собачонку:
— Погуляй-ка с Жюлькой!
И несчастное животное с трех-аршинной вышины летело с визгом и со стоном на прогулку.
Прасковья Сергеевна, будучи полновластной хозяйкой в доме, весьма строго и нелюбезно обращалась с сестрами своего мужа. Она вымещала им старину и никогда не могла забыть их отношений к ней в первые годы замужества, когда ей пришлось пережить многие неприятности, исходящие непосредственно от них. В чем заключались эти памятные для Прасковьи Сергеевны неприятности, я не знаю, но помню, что когда козыри перешли в ее руки, она этим сестрицам давала чувствовать свое превосходство и начальство ощутительно. Они держались ею в черном теле и в ее присутствии трепетали от страха.
Однажды мне привелось быть случайным свидетелем расправы Прасковьи Сергеевны с Марьей Степановной. Это было на одном из вечеров. После танцев, продолжавшихся очень долго, вздумали освежить зало, для чего всех гостей пригласили убраться в другие комнаты. В зале же, при открытых форточках, остались только Марья Степановна и приживалка Елизавета Самойловна. Я было тоже пошел вслед за гостями, но вскоре вернулся и остановился у дверей любопытства ради. Мне захотелось взглянуть, что будут делать оставшиеся старухи, не убоявшиеся сквозного ветра.
Осмотревшись кругом, почтенные собеседницы о чем-то таинственно пошептывались, потом одновременно встали с дивана и осторожно подошли к одному из столов, на котором стоял огромный поднос с фруктами и конфетами, окинули его хищническим взглядом и затем разом сделали нападение, следствием которого было опустошение подноса. Вдруг, как из земли вырастает перед их изумленными лицами Прасковья Сергеевна.
— Что это вы тут делаете? — накинулась на них хозяйка. — Воровством занимаетесь? Очень мило!.. Да как же вы смеете дотрагиваться до того, что не для вас поставлено?!.. Извольте сию же минуту все положить обратно!.. Да, ну, ну, не стесняйтесь! Воровать, небось, не совестились, а краденое отдать стыдно?! Эх, вы!
Переконфуженные девицы молча принялись за выгрузку своих бездонных карманов и по окончании этого продолжительного занятия чуть не со слезами убрались, по приказанию Прасковьи Сергеевны, из залы.
Марья Степановна благоговела перед братом и кстати и не кстати говорила всем о своей к нему привязанности, для чего иногда даже вмешивалась в чужие разговоры. Как-то раз зашла речь о поэтах. Был поставлен вопрос: кто лучше — Лермонтов или Пушкин? Разумеется, мнения присутствующих дробились. Когда же спросили меня, который из них пользуется моею большею любовью, я отвечал:
— Пушкин.
— Что? Что? Что такое вы сказали? — переспросила Марья Степановна, сидевшая неподалеку от меня.
— Я сказал, Марья Степановна, что более всех поэтов люблю Пушкина.
— А я… братца!! — жалобным голосом произнесла она.
— Вы не совсем меня поняли. Разговор шел о поэтах… я и сказал, что люблю Пушкина.
— Ах, Боже мой, я очень хорошо все слышу и понимаю. Вы говорите, что любите Пушкина, а я вам говорю, что люблю братца… да… братца… Павла Степановича… он голубчик у нас… добрый… чудный братец…
Последние слова она проговорила, глотая слезы.
Случалось, что своею почтительностью она конфузила нежно любимого ею братца. Как-то раз к Федорову па дачу приехал весьма важный гость, редко у него бывавший, и вел какой-то серьезный разговор. Вдруг, из гостиной вылетает на балкон, где сидели собеседники, Марья Степановна и, прерывая речь гостя, говорит:
— Братец… братец… Павел Степанович!
— Что вам надо? — раздраженно спрашивает он.
— Позвольте мне взять у вас несколько капель прованского масла… мне очень нужно…
— Да вы с ума сошли, что ли? Какое масло? Разве оно у меня!?.. Подите прочь…
— Я знаю, что не у вас… но, все-таки, без вашего позволения не посмела взять из буфета! Ведь оно на ваши деньги покупается…
Марья Степановна имела обыкновение каждое утро совершать для моциона прогулку по зале Павла Степановича, где собирались просители, которые осматривали ее потешную фигуру не без изумления и смеха. Бывало, она ковыляет-ковыляет перед посетителями и вдруг около которого-нибудь из них остановится боком, усмехнется и неожиданно спросит:
— Вы, верно… к братцу?.. к Полиньке?
— Да-с… к его превосходительству…
— Небось, с просьбой?
— С просьбой.
И опять зашагает дальше. Потом опять подойдет к этому же просителю и жалобным голосом, сочувственно улыбаясь, скажет:
— Подождите… он скоро выйдет… теперь он бреется!..

IX
Лото в доме Федорова. — Шутки и прибаутки.

Павел Степанович никогда не играл в карты, ни до поступления на театральную службу, ни после. Он даже не терпел, когда другие затевали игру в его доме. Прасковья же Сергеева наоборот была страстною любительницею ералаша и виста. Однако, не желая доставлять супругу неудовольствие, она никогда не позволяла себе играть при нем. Обыкновенно карточная партия составлялась ею в его отсутствие, то есть во время его трехчасового пребывания в театре. С приближением же времени его возвращения игра оканчивалась, и стол убирался. Он вообще не знал и не любил никаких игр, только в последние годы жизни вдруг пристрастился к лото. Совершенно случайно у кого-то из знакомых он увидел эту игру, соблазнился ее незамысловатостью, присел к игравшим скоротать время визита, и так она ему понравилась, что он чуть ли не в тот же день купил себе лото, за которым стал проводить подряд все вечера до поздней ночи. К этой игре он приохотил и всех своих знакомых. Сплошь и рядом у него начали составляться партии человек в пятнадцать-двадцать. Конечно, материальный интерес игры был на последнем плане, ставки были самые ничтожные, но самый процесс розыгрыша сделался страстью Павла Степановича. За лото он мог просиживать целые ночи напролет.
Бывало, не смотря па поздний час и заметную утомленность гостей, игравших в скучное и однообразное лото исключительно только из желания доставить удовольствие хозяину, Федоров затягивал игру чуть ли не до утра. По окончании каждого круга, то есть, когда каждый из играющих поочередно проговорит NoNo, Павел Степанович обращался ко всем с умильной просьбой:
— Господа, сыграемте еще кружочек! Завтра можно встать попозже!
Любезные гости, конечно, соглашались и вновь усаживались за стол.
Однажды, после такого заявления Федорова, один из старейших его знакомых, часто принимавший участие в игре, некто Баглай, нагнулся ко мне и, утирая фуляром потное лицо, грустно произнес:
— Еще кружочек! Да он просто с ума сошел! Ведь это, знаете, по-нашему называется избиением христиан на Балканском полуострове!
Выкликая нумера, Павел Степанович всегда самодовольно шутил и многие цифры переиначивал в созвучные слова или рифмовал их.
Все эти прибаутки играющие должны были знать, иначе они рисковали проигрышем, так как самых цифр он не называл. Кроме того, все технические термины лото он произносил нежно: ‘амбочка, терночка, кварточка’ и т. д.
Из желания угодить Павлу Степановичу, в лото игрывали у него весьма солидные и серьезные люди. Федоров это особенно ценил и питал приязнь ко всем, выказывавшим симпатии этой в сущности монотонной и снотворной игре.
Марья Степановна, слывшая за бессребреницу и никогда не имевшая ни одной копейки в кармане, в выигрыше или проигрыше не участвовала, однако, всегда требовала себе карты, на которых внимательно отмечала выходившие нумера. Часто, не дослышав объявленной цифры, она останавливала выкликавшего вопросом:
— Какой-с?.. какой вы сказали нумер? я не слыхала…
— Да не все ли вам равно, Марья Степановна… ведь вы на деньги не играете… вы только задерживаете игру…
— Ну, а все ж таки я хочу свое счастье проверить… А что касается денег, так я должна вам заметить, что мне ничьих денег не надо… Я играю для удовольствия, мне очень нравится эта веселая игра.
У Федорова был камердинер Тихон, отличавшийся несокрушимою грубостью и деспотичностью не только с просителями, но даже со всеми домашними Павла Степановича, не исключая и самого барина, с которым, разговаривая крайне резко, придерживался фамильярного обращения. Федоров почему-то на это не претендовал и почти никогда не делал ему никаких замечаний. Когда он впервые в своей жизни предпринял поездку за границу с больной своей дочерью, то вздумал взять с собою и Тихона. Как ни отговаривали Павла Степановича от этого, логично доказывая бесполезность русского лакея в чужих краях, он не хотел слушать никаких резонов и повез Тихона в первом классе, в отдельном купе, вместе с собой.
— Зачем эти напрасные расходы? — говорили Федорову провожавшие его друзья и знакомые: — для лакея это излишняя роскошь. Он превосходно доедет в вагоне третьего класса.
— Он такой же человек, как и я, — ответил сердобольный барин. — В первом классе ему будет покойнее, да и я не буду тревожиться о нем… Он ведь у меня привык к хорошей жизни, обидеться может…
Этот Тихон был груб со всеми вообще, но с Марьей Степановной в особенности. Он не питал к ней ни малейшего уважения. Вечно ворчал на нее и на все ее вопросы отвечал к презрением.
— Что это за барыня! — говорил он, — одно навождение, и ничего больше. Никакой аккуратности не имеет ни в уме, ни в обхождении, ни в понимании. Только по слабоумию и существует.
— Как по слабоумию?
— А так значит, что до праведной кончины додуматься не может.
Как-то летом, когда Федоров жил на Каменном острове, захожу я к нему в послеобеденный час. На даче царила тишина. Сам он, очевидно, почивал, а Прасковья Сергеевна с дочерью были на прогулке. С балкона я хотел пройти в людскую узнать, куда пошла барыня, но, войдя в столовую, был крайне поражен, увидев Марью Степановну, сидевшую на полу, подле стула, и имевшую несчастный, потерянный вид.
— Что это с вами? — поспешно спрашиваю ее. — Вам не хорошо? Не испугались ли чего-нибудь?
— Нет, мне хорошо, — простонала она в ответ, — только вот не встать никак.
— Но как вы очутились на полу?
— Да вот… хотела сесть, но… нечаянно упала… Мимо стула промахнулась… Никого здесь не было, я и сижу…
— Позвольте вам помочь… давайте руку, я вас приподниму…
— Ах, пожалуйста…
Однако, мои усилия оказались недостаточными. Как я ни старался приподнять эту тяжеловесную особу, но ничего не мог поделать.
— Позвольте призвать на помощь Тихона, мне одному с вами не справиться, — проговорил я, направляясь в переднюю.
Тот с строгой и недовольной физиономией неторопливо направился в столовую. Подойдя к Марье Степановне, он счел своею непременно обязанностью полу-укоризненно, полу-презрительно покачать головой и прочесть нотацию:
— Эх вы! Горе нашего дома! И сесть-то порядком не сумеете, так и норовите шлепнуться. Сидели бы лучше в своей комнате, а не ползали бы зря по всей квартире! Некому ведь с вами возиться, напрасно рабочие руки отнимаете.
— Ах, ты бессовестный, — заметила Марья Степановна, — да ты век сложа ручки сидишь.
— Ну, уж как бы там ни было, то есть, сложа ручки али не сложа, но только все ж таки больше вашего себя утруждаю… Ну, упирайтесь!
Склонился Тихон к несчастной старухе, энергично схватил ее в охапку и потащил в соседнюю комнату, не переставая ворчать. На лице Марьи Степановны изобразился ужас, кричать она не посмела, но ее ‘оханья’ и ‘аханья’ красноречиво свидетельствовали о переживаемых ею страданиях.
Вот образчик лакейского обращения с членами семейства в доме Федорова.

X
Домашняя жизнь Федорова. — Пьесы И. А. Манна. — Архив комитета. — Поспектакльная плата. — В. И. Родиславский. — Чинопочитание. — Закулисное недоразумение. — Экспромт И. И. Монахова.

Домашняя жизнь Федорова начиналась в 8 часов утра. Первым его посетителем неизменно был парикмахер, который занимался с жиденькой куафюрой Павла Степанович не менее получаса. На его обязанности также лежало выскоблить до лоска начальнический подбородок. По окончании этой операции, Федоров торопливо одевался и у себя в кабинете начинал служебные приемы.
Прежде всего к нему должны были явиться чиновники по школе. Из них первым имел доступ секретарь правления театрального училища с суточными рапортами. За ним следовала обязательно начальница женского отделения. Покончив с ними, Павел Степанович приступал к приему разных лиц, служивших в театре, как-то: режиссеров, актеров, музыкантов и пр. Затем являлись просители. Каждому обязательно он уделял время для переговоров, никогда не сказываясь ни сильно занятым, ни утомленным.
Обедал он аккуратно в 3 часа пополудни, после обеда непременно ложился спать и вставал только к семи часам, когда нужно было ехать на спектакль. Возвращаясь из театра, Павел Степанович всегда находил у себя несколько человек знакомых, с которыми засиживался за ужином или за лото до полночи. Расставшись с гостями, Федоров отправлялся в кабинет, где занимался очень часто до рассвета составлением нужных бумаг.
В дни докладов он официально являлся к директору, но долго у него не засиживался. На репетициях Федоров бывал весьма редко, и то по каким либо исключительным обстоятельствам, причем, конечно, только на оперных или балетных. В драматический же театр заглядывал лишь в бенефисы.
По пятницам у него собирались режиссеры всех трупп для составления репертуара, а по субботам к 12 часам дня съезжались к нему члены театрально-литературного комитета и уже потом, в полном составе, отправлялись на заседание, происходившее в квартире, ныне принадлежащей директору. В мое время, то есть когда я состоял членом этого комитета, председателем был П. И. Юркевич, членами известный поэт A. Н. Майков, И. А. Манн. А. П. Милюков, П. С. Федоров, а обязанности чтеца исполнял актер С. М. Сосновский.
На этот комитет взводилось много неосновательных обвинений. По его адресу сыпались нескончаемые упреки за то, что будто он пристрастен, что иногда он бракует весьма недурные произведения, но это слишком несправедливо. Всякой мало-мальски порядочной вещи давался ход, а уж если что заслуживает осуждения, так это единственно то, что почтенный председатель слишком снисходительно относился к своим переводам разного французского вздора, который, при дружеской помощи Федорова, легко проходил на казенную сцену.
Печать неодобрительно отзывалась о театрально-литературном комитете еще и за то, что им пропускаются произведения И. А. Манна, долгое время бывшего членом. Говорили, что это ‘своя рука владыка’, но кто из театралов не помнит, каким выдающимся успехом пользовались его комедии ‘Паутина’, ‘Общее благо’, ‘Прелестная незнакомка’? Так что и в этом случае обвинения не выдерживали критики, и совершенно напрасно П. А. Каратыгин написал на этого драматурга такую злую эпиграмму, сочувственно встреченную тогдашними зоилами:
‘У израильтян, у древних, в виде хлеба
Слетала манна с неба,
Потом уж дичь!
В театре ж, в пьесах Манна,
Уж не слетает манна,
А прямо дичь’.
В старое время, как, кажется, и теперь, архив комитета никогда не был обилен выдающимися произведениями. Поэтому все пьесы, имевшие кое-какие достоинства, охотно разрешались для представления, а архив все-таки пустовал и не имел никакого запаса. Злой критик Каратыгин и по этому поводу написал меткое четверостишие, после того как перебрал все рукописи, хранившиеся в комитете, выискивая подходящей комедии для своего бенефиса:
‘Из ящика всю выбрав требуху,
Я двадцать пять пиес прочел в стихах и прозе,
Но мне не удалось, как в басне петуху,
Найти жемчужину в навозе’.
А про одного автора, сочинившего комедию ‘Новейший Митрофан’, ошиканную при представлении, несмотря на одобрение театрально-литературного комитета, он сказал:
‘Новейший Митрофан, как прежний, так же груб,
Неугомонен и капризен,
А автор нынешний на столько ж вышел глуп,
На сколько был умен Фонвизин’.
Более всех драматических писателей Федоров любил покойных К. А. Тарновского и В. И. Родиславского. Он им безгранично симпатизировал и оказывал немаловажную протекцию по постановке их пьес на казенной сцене. Павел Степанович постоянно с удовольствием заявлял в комитете, что им получена из Москвы пьеса того или другого из них.
Идея поспектакльной авторской платы принадлежит всецело Федорову. Он выхлопотал гонорар за представление драматических произведений на казенной сцене, до него же драматурги работали ‘из любви к искусству’ или ‘для славы’. Благодаря его инициативе, авторы стали пользоваться весьма приличным вознаграждением, сам же он, написавший семьдесят пьес, никогда до этой платы не касался. И только с образованием в Москве, по мысли Родиславского, ‘Общества русских драматических писателей’, он начал пользоваться скудным вознаграждением с провинциальных театров. Впрочем, я в это-то общество он вступил против желания, по настоянию учредителя.
Родиславский, навещавший Петербург частенько, всегда лично привозил Павлу Степановичу деньги, собранные за исполнение его пьес в провинции, и аккуратнейшим образом вручал их ему. Являясь к начальнику репертуара, он почтительнейшим тоном говорил:
— А я, ваше превосходительство, захватил с собой причитающиеся за ваш авторский труд гонорар.
— Напрасно беспокоились, ваше превосходительство, — с тем же чинопочитанием обыкновенно отвечал Федоров.
— За последние три месяца — все до копеечки… Не угодно ли вашему превосходительству получить, проверить и расписаться!
— Очень вам благодарен, ваше превосходительство.
— Вот тут ровно 68 рублей и 84 копейки с денежкой… Вот вам и денежка…
— От души благодарю ваше превосходительство и завидую вашей аккуратности.
— Денежка счет любит, ваше превосходительство! И ее извольте прибрать.
В давно прошедшие годы В. И. Родиславский служил небольшим театральным чиновником при московской дирекции и был страстный любитель драматического искусства. В свободное от занятий время он усердно сочинял и переводил пьесы, которые в большинстве случаев пользовались успехом и до сих пор не сходят с репертуара. Главной же его заслугой является, однако, основанное им общество драматических писателей, которое в настоящее время находится в полном развитии и служит единственным охранителем авторских прав.
При воспоминании о Родиславском кстати приходит на память и один эпизод с ним, имевший место за кулисами Александринского театра. На другой день по приезде из Москвы отправляется он созерцать драматический спектакль, в котором, между прочим, шел и один из переводных его водевилей. В нем главную роль играла покойная Е. М. Левкеева. Должно заметить, что это происходило одновременно с дебютами провинциального артиста Н. К. Милославского, который дня за три перед этим представлением выступил в роли Гамлета.
Родиславский, просмотрев свой водевиль, пожелал поблагодарить Левкееву за ее талантливое исполнение и отправился на сцену. Подойдя к ее уборной, когда она уже начала переодеваться, он приказал горничной передать артистке:
— Скажите Елизавете Матвеевне, что ее покорнейше просит увидеть Родиславский.
Не разобрав хорошо фамилии, Левкеева быстро накинула на плечи платок и торопливо вышла из уборной за кулисы. где было уже довольно темно. Оглядывается она по сторонам и спрашивает:
— Кто меня желает видеть?
— Это я-с, многоуважаемая Елизавета Матвеевна, — откликнулся Родиславский. — Считаю своим долгом выразить вам свою благодарность за то высокое наслаждение, которое вы доставили мне своею художественною игрою. Нет слов для выражения моего восторга!
Польщенная Левкеева хотела отблагодарить любезного поклонника и, мило улыбаясь, ответила:
— Вы слишком внимательны, я, право, не заслуживаю такой похвалы. тем более, что эта пьеса… такая дрянная… такая глупая… Ей-Богу, не стоит и говорить.
И вдруг, почему-то вспомнив дебютанта Милославского, которого она никогда не видала, прибавила:
— А вот мне… позвольте, в свою очередь, поблагодарить вас… за истинное удовольствие, которое я испытывала при вашем артистическом исполнении Гамлета… Вы играли удивительно…
— Я?… В Гамлете? — изумился Родиславский, отодвигаясь от собеседницы. Помилуйте, я… никогда в жизни… не играл… Вы, кажется, принимаете меня за другого?!
— Как за другого? Ведь мне сказали, что вы г. Милославский?!
— Извините-с, я не актер… Я не Милославский, а Родиславский, автор того водевиля, который сейчас вами так прекрасно был сыгран.
Артистка сконфузилась и поспешила удалиться в уборную.
Переводная драма Родиславского ‘Сумасшествие от любви’, игранная у нас впервые в бенефис Елены Павловны Струйской 1-й, до сих пор не сходит с репертуара и пользуется неувядаемым успехом. Припоминаю кем-то написанную тогда эпиграмму на бенефициантку, которая после этой драмы поставила еще одноактную комедию ‘Три пощечины’,
‘Елена Струйская три чуда совершила:
В свой бенефис с ума сошла,
Три плюхи публике дала
И полный сбор за это получила’.
Е. П. Струйская долгое время была первой актрисой Александринского театра. Она несла на себе все сильно драматические роли и, между прочим, участвовала в ‘Грозе’, известной пьесе A. Н. Островского. По этому поводу И. И. Монахов сказал экспромптом на сцене во время представления,
‘Мне летом не страшна гроза,
Она зимой меня пугает,
Когда Елена стрекоза
В ‘Грозе’ Островского играет’.

XI
Оседлость Федорова. — Его вдовство. — Эгоизм. — Его болезнь. — Каменноостровская дача и театр. — Смерть Федорова. — Ложный взгляд на Федорова, как на деятеля.

П. С. Федоров почти всю свою жизнь безвыездно прожил в Петербурге, с которым он расставался только два раза, и то на непродолжительное время, а именно: один раз в Москву по делам службы и по поручению министра для ревизии дел московской театральной конторы, которой тогда управлял Львов, и в другой раз за границу для лечения своей дочери, где она и умерла после сделанной ей операции.
Прасковья Сергеевна умерла незадолго до этого. Павел Степанович с большим мужеством перенес утрату близких людей. Первое время он сильно горевал, а потом снова воспрянул духом и опять широко распахнул свои гостеприимные двери для друзей и знакомых, которые по прежнему стали навещать его и составлять ему партию в лото.
По характеру своему Федоров был величайшим эгоистом: более всего на свете он любил самого себя, почему и потеря жены с дочерью не оставила в нем глубоких следов. Однажды, еще при жизни жены, он опасно заболел. Его лечили многие доктора, но на выздоровление его надежды были весьма смутные. Мнительный от природы, он мучился мыслью, что может умереть. В конце концов, когда приступы болезни стали едва переносимы, он вспомнил знаменитого профессора доктора Экка, которого немедленно призвали к постели больного. Опытный врач сделал правильный диагноз и принялся его лечить своими излюбленными сильными средствами, которые всегда прописывались им в громадной дозе. Павел Степанович с его помощью вскоре поднялся на ноги, но лекарства Экка подействовали на его слабый организм так неблагоприятно, что Федоров долгое время после выздоровления не мог ни пить, ни есть. Все это вызывало мучительные боли при глотаньи. Павел Степанович поневоле питался одним молоком. Зато и доставалось же Экку при всяком удобном и неудобном случае. Федоров всегда его бранил и при разговоре о докторах постоянно вставлял замечание
— Вот Экк, это изумительный врач.
— Чем?
— От одной болезни избавляет, а в другую вгоняет… Своих пациентов иже никогда не может потерять, потому-то у него и практика велика.
— Однако, он прекрасный доктор…
— Ну, нет-с, благодарю покорно за такого исцелителя… Я у г. Экк лечиться больше никогда не буду… Он меня все время лечил лошадиными порциями. Бывало, пропишет такой основательный порошок, что ни один жеребец зараз не смог бы его проглотить, а я между тем, по докторскому приказанию, таковой поедал… Это не доктор-с, а мучитель… От его лекарств мне все внутренности переворотило…
— Вам, Павел Степанович, грешно бранить Экка, он ведь вас спас от смерти.
— Да-с… вы правы… он спас… действительно спас, но какими средствами? Вот что важно… От одних его лекарств можно было не выжить…
Зиму Федоров проживал в здании дирекции, а лето постоянно проводил на казенной каменноостровской даче, вместе с театральным училищем. Лицевую сторону дачи, выходящую на площадь, где стоит ветхий каменноостровский театр, занимал он сам, а во внутреннем флигеле, выходящем в сад, жили воспитанницы. Каждую неделю два раза в театре давались русские драматические спектакли с маленькими балетами и большими дивертисментами. Театр всегда был пуст. Актеры играли исключительно для развлечения Павла Степановича, который поэтому ужасно стеснял их летними отпусками.
— Вам никак нельзя нынче уезжать, — говорил он обыкновенно всякому, ходатайствовавшему об отпуске. — Нынче будет много спектаклей в каменноостровском театре, так что от участия в них вам уклоняться не следует. Вы непременно должны будете играть…
Так однообразно проходила жизнь Федорова во все время его пребывания начальником репертуара. Из года в год одно и то же, без всяких изменений.
Задолго до смерти Павел Степанович начал хворать. Более пятнадцати месяцев он прострадал от развившегося в нем рака. Мысль о скором восстановлении сил и здоровья ни на минуту его не покидала. Федоров не допускал ни малейших подозрений о возможности умереть и не принимал во внимание своего почти восьмидесятилетнего возраста, весьма ненадежного в перенесении даже более легких болезней. В период беспрерывных страданий, когда на память, кажется, не должно было бы идти ничего постороннего, кроме заботы об облегчении своего недуга, Павел Степанович беспрерывно повторял: ‘вот как только поправлюсь, сейчас же сделаю’ то-то и то-то. Все время он мечтал о реформах, об улучшениях.
Больного старика я навещал не редко. Однажды, прихожу к нему месяца за три до его смерти и застаю сидящим в кресле. В это время Павел Степанович был очень слаб и уже не занимался театральными делами.
— Кажется, сегодня чувствуете себя лучше? — спрашиваю.
— Нет, не лучше… но и не хуже. Доктора настаивают на операции, но я все еще продолжаю колебаться. Был у меня вчера Федор Федорович Трепов [Петербургский градоначальник] и он тоже советует решиться на это, как он выражается последнее средство.
— Положим, это не последнее средство, — сказал я успокаивающим тоном, — но самое лучшее.
— Так-то оно так, но, все-таки, как-то страшновато. Впрочем, по всей вероятности, придется решиться, так как переносить мучений я больше не в состоянии. Ни днем, ни ночью я не имею ни малейшего покоя. Только меня смущает в этом одно обстоятельство.
— Какое?
— Говорят, что даже и после операции эта болезнь может возвратиться опять лет через пятнадцать. Я опасаюсь за будущее…
В конце концов Павел Степанович поборол в себе страх за далекое будущее и согласился на операцию, которая, действительно, была последним средством. Она была сделана весьма удачно известным хирургом Склифасовским. Федоров перенес ее мужественно и был твердо уверен в скором выздоровлении, но, увы, его надеждам на этот раз не удалось осуществиться: месяца через полтора он отошел к праотцам. Похоронили его, согласно завещанию, на кладбище Александро-Невской лавры, рядом с родными.
Когда одна из высоких особ узнала о смерти Федорова, то выразилась так:
— Свалился театральный столб!
Это может быть хорошей рекомендацией для покойного начальника репертуара и управляющего театральным училищем, которому, конечно, как человеку, были свойственны недостатки, но который перенес много напраслин, много незаслуженных упреков и подозрений. Все отрицательное в нем уравновешивалось положительным, которое в свое время не имело надлежащей оценки, необходимой для оправдания Павла Степановича, принесшего много пользы русскому театру. В силу какой-то роковой случайности о нем составилось ложное мнение, доныне не переставшее царить как в сфере закулисной, так равно и в печати. Федоров не был ни идеалом, ни деспотом, имел личные убеждения, придерживался собственных взглядов и страдал настойчивостью. Все это, конечно, не могло нравиться подчиненным, и он прослыл личностью пристрастною, беспощадною, грубою. Это решительное мнение о нем было, разумеется, несправедливо. Кто знал его в домашней обстановке, тот судил о нем сдержаннее, по одним же служебным отношениям, в которых он всегда проявлялся заурядным чиновником, нельзя было делать окончательные выводы. Он считал себя обязанным служить делу, а не лицам, и за это, как видно, он ничего не приобрел, кроме порицаний.

XII
Директоры театров. — А. И. Сабуров. — Его отставка. — Ангажемент певца Кравцова. — Перехитривший комик.

Рассказывая о П. С. Федорове, нельзя умолчать о директорах, которых он пережил. Свою службу он начал при А. М. Гедеонове, при нем сменились А. И. Сабуров, граф A. М. Борх, С. А. Гедеонов и, наконец, барон Кистер, при котором он и умер.
На место Александра Михайловича Гедеонова, после двадцатипятилетнего юбилея покинувшего управление театрами, директором был назначен гофмейстер двора великого князя Константина Николаевича, Андрей Иванович Сабуров. Во время назначения он пребывал за границей и на свой пост явился по истечении долгого времени. Все подчиненные с нетерпением ожидали его приезда, так как никто из театральных никогда его не видывал и не знал, по слухам же, проникавшим за кулисы, было известно, что он богач, упрямый, настойчивый и страстный игрок в карты.
Федоров больше всех опасался нового директора, так как ему кто то сообщил, что Сабуров, будучи предубежден против него, где-то выразился, что тотчас же по вступлении в должность, непременно его сместит. На самом же деле вышло не так. Федоров на первых же порах так ловко сумел расположить его в свою пользу, что тот без Павла Степановича чувствовал себя совершенно беспомощным.
Сабуров представлял из себя молодящегося старичка. Был небольшого роста, с брюшком и в парике, на рябоватом, обрюзглом лице красовались жиденькие бакены, ходил быстро, постоянно семеня ногами. Говорил всегда скороговоркой и не мог произносить буквы ‘р’, заменяя ее буквой ‘л’, отчего не раз происходили забавные недоразумения.
Например, отправясь в Москву для знакомства с состоянием московских театральных дел, а так же для знакомства с тамошними подчиненными, Сабуров посетил Малый театр, где подвизается русская драматическая труппа. Зайдя за кулисы он встретился с известным артистом Сергеем Васильевичем Васильевым, который в то время хворал и начинал постепенно терять зрение. После обмена приветствиями, Сабуров спрашивает его:
— Холошо ли все идет у вас? Что ‘Гляза’?
Васильев, полагая, что новому директору известна его болезнь глаз, почтительно ответил:
— Благодарю вас, ваше превосходительство… Не совсем-то хорошо: лечиться лечусь, а проку мало… продолжают болеть, и я с каждым днем убеждаюсь более и более, что скоро ослепну совсем…
— Я вас не понимаю, изумился директор, что вы такое говолите? Какие гляза?
— Мои-с… Вы изволили спросить про мои глаза, и я вам отвечаю, что они все еще не в порядке.
— Нет… нет… вы не поняли меня… Я вас сплясил, что ‘Гляза’?.. ‘Гляза’, новая пьеса Остловского… Как она идет здесь?
Тут только Васильев понял, о чем ведет речь директор, и поспешно ответил:
— ‘Гроза’ Островского прошла очень хорошо и пользуется большим успехом.
Сабуров слыл оригиналом, обладал веселым характером и был далеко не безупречен относительно поклонения женской красоте. Его сердце было любвеобильно. Он откровенно, ни от кого не скрываясь, ухаживал не только за танцовщицами, певицами, драматическими актрисами, но даже и за воспитанницами театрального училища.
Он обладал взбалмошным, но упрямым характером, над решениями не задумывался, приказания отдавал, что называется, с плеча, и был крайне забывчив.
Когда он приехал из-за границы и принял бразды директорского правления, к нему являлись представляться все труппы поочередно. Знакомясь с артистами русской драмы, он выказывал поползновение каждому сказать какую-нибудь любезность. Пожимая руку старику И. И. Сосницкому, он проговорил,
— Очень ляд познакомиться… очень ляд, очень… и холошо помню вашего отца! Он был плевосходный актел!
— У меня, ваше превосходительство, отец никогда не был актером! — с удивлением ответил Сосницкий.
— Как? лязве это был не ваш отец?.. Сосницкий? Да, Сосницкий… я очень холошо его помню… Чудесный был альтист… Вплочем, может быть, это был ваш блат?.. Не знаю — кто, но очень холошо помню…
— У меня брата не было. Кроме того, из моих родных никто не служил в театре.
— Удивительно!? В таком случае извините… все это я пелемешал… Это значит, что именно вас-то я и видел и помню… Такого альтиста забыть нельзя… очень ляд, очень ляд познакомиться!
Во время директорства Сабурова имели большой успех пьесы актера И. Е. Чернышева ‘Не в деньгах счастье’ и ‘Отец семейства’, в которых, как известно, проявил во всем блеске свой талант A. Е. Мартынов. Благодаря его участию, эти драмы долго не сходили с репертуара. После же смерти Александра Евстафьевича была поставлена еще новая комедия Чернышева ‘Испорченная жизнь’, которая также произвела сильное впечатление на зрителей.
На одном из представлений этой пьесы присутствовала высокопоставленная особа, которая так заинтересовалась комедией, что пожелала узнать у Сабурова об ее авторе:
— Кто он такой?
Директор, не имея понятия о Чернышеве, бросился на сцену и этот же вопрос задал режиссеру. Тот дал ему нужные сведения, и Сабуров поспешил в ложу особы с докладом:
— Автоль наш актель Чельнышев… Мой воспитанник: он учился в театляльной школе… Я так боялся пелепутать, что сходил пловелить… Он и сейчас здесь, за кулисами…
— Я желал бы его видеть… Пригласите его сюда… ко мне в ложу…
Сабуров отправился на сцену и вскоре возвратился с Чернышевым, которого официально и представил высокому посетителю. Особа выразила симпатичному Чернышеву свое удовольствие и похвалу, как автору. Сабуров же с торжествующим видом смотрел то на того, то на другого и, наконец, когда аудиенция должна была кончиться, вставил свое восторженное замечание, долженствовавшее увеличить заслуги драматурга:
— У него, кломе этой пьесы, есть еще одна… Тоже плелестная вещь… Как она называется?.. Да, да, ‘Без денег нет счастья’… Плевосходная тоже комедия…
— ‘Не в деньгах счастье’, в.п., — поправил его автор.
— Лязве, — удивился директор. — Неужели не так, как я сказал?
— Нет-с…
— Если же так, то это не вельно… совсем не вельное название, — улыбаясь сказал Сабуров, обращая в шутку свое незнание репертуарных произведений. — Я пелепутал, но очень холошо пелепутал… По-моему велнее ‘Без денег нет счастья’… Это я знаю по себе и по многим плиятелям…
А. И. Сабуров, как увлекающийся, упрямый и скорый в своих решениях человек, ознаменовал свое вступление на пост директора императорских театров очень неудачным и невыгодным для дирекции ангажементом некоего певца Кравцова. Будучи еще за границей, до появления своего на службе, он где-то в Италии, в знакомом ему доме, встретил этого господина и так увлекся его голосом, что тотчас же сделал ему предложение вступить в состав русской оперы на теноровые партии. Жалованье этому мнимо-феноменальному певцу Сабуров дал огромное, заключил с ним контракт и условился о первом дебюте в опере ‘Отелло’.
Когда же директор возвратился в Петербург и вступил в отправление своих обязанностей, тотчас же было отдано приказание о приготовлении новой обстановки ‘Отелло’ для дебюта приглашенной знаменитости. Газеты начали трубить о скором появлении удивительного певца и до того наэлектризовали публику, что в день дебюта Кравцова в только что заново отстроенном Мариинском театре не было места упасть яблоку… Подняли занавес, начался спектакль, и первый блин, испеченный новым директором, оказался комом. Нового дебютанта так ошикали, что тот не знал, как окончить партию…
Сабуров был вполне разочарован. Его положение оказалось критическим. Не только оставлять на службе, но даже второго дебюта нельзя было дать этому злосчастному артисту, потерпевшему не только шиканье и свист в театре, но еще и вынесшему беспощадную газетную брань. Конечно, при таких неприятных условиях, более ничего не оставалось делать, как уплатить неустойку, означенную в контракте, и распроститься навсегда с этим дебютантом. Сабуров так благоразумно и поступил.
Вероятно, вследствие этого неудачного ангажемента, директор преисполнился осторожности и вдруг стал чрезмерно скупым на увеличение артистических вознаграждений. Обжегся он на молоке и стал дуть на воду. Он долгое время не мог забыть дебюта Кравцова, который обошелся казне, по его милости, неимоверно дорого.
Испрашивая у него прибавку к разовым, актеры прибегали даже к хитрости. Так, однажды П. П. Пронский, игравший роли любовников и считавшийся в свое время первым петербургским модником, подговорил своего приятеля комика A. А. Алексеева, пойти к Сабурову просить увеличения разовой платы.
В условленный день Пронский оделся по обыкновению франтом. Все на нем было изящное, дорогое и, как говорится, с иголочки. Алексеев же, наоборот, из своего гардероба выбрал самое ветхое платье, проносившиеся сапоги и пр. Таким отрепанным костюмом он полагал разжалобить директора.
Выходит Сабуров в приемную и, обращаясь к Пронскому, спрашивает:
— Вам что?
— В. пр., я играю любовников, мои роли требуют хороших костюмов и вообще больших расходов, а между тем я получаю так мало, что едва хватает на прожитие.
— Хлопочете о плибавке?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Ну, холяшо… я посталяюсь… Я вижу, что вы получаете мало… в Петельбульге действительно все ужасно долого… Я неплеменно устлою вам все, что могу…
Пронский поблагодарил его за обещание и удалился.
— А вам что? — спросил Сабуров Алексеева, состроившего жалобную гримасу.
— В. п., семейство большое, дороговизна ужасная, разовые маленькие…
— Как вам не стыдно! — вдруг перебил его строгим голосом директор. — Как вам не стыдно плосить плибавку? Я понимаю Плонскаго: ему на костюмы надо, я вам на что? Ходите отлепанным, посмотлите на ваши сапоги… Я удивляюсь, куда вы только деньги деваете?..
Так ничего и не прибавил расчетливый директор перехитрившему комику, а Пронскому к получаемым им шестирублевым разовым он расщедрился прибавить один рубль.
В общем, директорство Сабурова было бесследно. Как человек не опытный, не понимавший театрального дела, он, конечно, не мог принести ни малейшей пользы театру. Его властвование за кулисами было печальным недоразумением и только. Все подчиненные отлично сознавали, что его пребывание в должности директора есть следствие какой-то роковой ошибки, и поэтому оно не долговременно, так что его начальствование всеми переносилось с мужеством и похвальным терпением. Как и следовало ожидать, всеобщие надежды оправдались…

XIII
Директор граф Борх. — Надменность его. — Представление графу Борху. — Чей ‘Ревизор’? — Расправа с режиссером. — С. А. Гедеонов. — Поднятие Гедеоновым итальянской оперы. — Н. А. Лукашевич. — Его служба. — Барон Кистер.

После Сабурова директорствовал граф A. М. Борх. Это был аристократ по происхождению, сановник по положению, но так же мало знакомый с театральным делом, как и предшественник его. Он был со всеми весьма вежлив, ко всем внимателен, но врожденная надменность не позволяла ему снисходить до изучения его ближайших помощников, от которых зависело буквально ‘все’. Он было подошел к закулисным и канцелярским неурядицам со смелою целью их исправить, но его, не приготовленного на борьбу, сразу же осадили в самом начале благих мероприятий. Он не стал спорить с подчиненными, еще до того забравшими в свои руки власть, и после двухлетнего директорства покинул свою обезличенную тогда должность.
Граф Борх не располагал к себе прежде всего тем, что в обращении своем, как с артистами, так и с чиновниками, даже такими как Федоров, или управляющий конторой А. Ф. Юргенс, держал себя слишком гордо. При докладах он никогда не предлагал ни тому, ни другому садиться, и они, сами бывшие в солидных чинах, по целым часам стояли перед директором, сидевшим за письменным столом. Считалось величайшей честью, если граф Борх кому-нибудь протягивал руку. Он был так надменен, что даже этот общепринятый знак приветствия возвел на степень одолжения или формальности.
С виду это был очень красивый и приятный старик, с тщательно причесанными седыми волосами и такими же бакенбардами. В театр приезжал не иначе, как в белом галстухе и во фраке со звездами.
При назначении его директором было объявлено всем труппам, чтобы артисты готовились к известному дню для представления графу. Представление это должно было состояться в собственном доме его, на Английской набережной, рядом с Сенатом (ныне этот дом принадлежит Полякову).
Наша драматическая труппа представлялась новому директору вместе с русской оперной. Нас пригласили во второй этаж и разместили в двух великолепных гостиных, каждую труппу отдельно.
Вскоре появился граф Борх. Войдя в гостиную и увидав громадную толпу парадно разодетого народа, выстроившегося в две шеренги, он несколько смутился и не произнес ни одного слова.
Федоров начал представлять каждого отдельно, называя по фамилии. Граф подходил к каждому по очереди и молча кивал головой, никого не удостаивая пожатием руки.
Таким образом он дошел до артиста A. А. Алексеева, который, проводив Борха глазами до следовавшего за ним члена труппы, восторженно произнес шепотом:
— Боже мой! какой ласковый!
Своего двухлетнего пребывания в директорской должности граф Борх не ознаменовал ничем, если не считать приказа, которым он обязал всех музыкантов непременно надевать белые галстухи. До него этого порядка не существовало.
В знании театра и его литературы новый директор уподоблялся Сабурову. Однажды произошел такой разговор его с режиссером на сцене:
— Что сегодня у вас играют? Какую пьесу?
— ‘Ревизора’, ваше сиятельство.
— Комедия?
— Комедия.
— И хорошая?
— Знаменитая-с, ваше сиятельство.
— Чья?
— Гоголя.
— А!! да… да… Гоголя… знаю, знаю… Это действительно хорошая вещь…
Из рассказов про графа Борха мне известен один, касающийся его тонкой и справедливой расправы с одним оперным режиссером, который за взятки определял хористов на службу. Однажды к графу явился какой-то невзрачный субъект и пожаловался на взяточничество этого господина, не исполнившего своего обещания и не принявшего его в хор русской оперы. Удостоверясь в справедливости этого заявления, директор призывает к себе режиссера и, не подавая вида о том, что ему известны его проделки, спрашивает:
— Почему в числе представленных мне к принятию на службу хористов вы пропустили фамилию такого-то? В общем же списке, поданном мне ранее, кажется, он значился?
— Хор у нас, ваше сиятельство, уже вполне сформирован. Не только ему, многим пришлось отказать в просьбе.
— А мне бы очень хотелось, чтоб он служил. Нельзя ли как-нибудь это устроить?
— Как вашему сиятельству будет угодно, но я осмелюсь доложить, что в настоящее время у вас не имеется лишних окладов. Нельзя же для него кого-нибудь выгнать.
— Почему же нельзя? — по-прежнему спокойно и невозмутимо сказал директор.
— Чье же место можно очистить? Я не знаю…
— Да вот хоть ваше. Я с особым удовольствием увольняю вас, а его принимаю.
Режиссер на другой же день был уволен, а жаловавшийся на него субъект зачислен в хористы.
Вот все, чем ограничиваются мои воспоминания о графе Борхе, которого заменил Степан Александрович Гедеонов, сын прежнего директора Александра Михайловича Гедеонова. Степан Александрович совмещал две директорские должности: одновременно был директором императорского Эрмитажа и директором театров. Это был высокообразованный и замечательно умный человек. Его знания и исследования по русской истории в свое время ценились очень высоко. Он был весьма серьезен и деловит, чуть ли не единственным его развлечением была игра на бильярде, к слову сказать, настолько искусная, что Степан Александрович не имел соперников.
В молодости он написал драму ‘Смерть Ляпунова’, имевшую большой успех. Вступая в должность директора, он высказал пожелание Федорову и другим, имевшим давление на репертуар, чтобы его пьесы при нем не играли.
— Но почему? — удивился Павел Степанович. — Она превосходна и сделает сборы.
— Мне за нее неловко… Это мой юношеский грех… Кроме того, я, как начальник, должен быть лишен прав на постановку своих сочинений. Что скажут другие Драматурги? Я бы не хотел, чтобы они на меня обижались…
Он твердо держался этого мнения, и когда придумал сценарий известной исторической пьесы ‘Василиса Мелентьева’, то не стал его разрабатывать сам, а отдал весь свой материал А. Н. Островскому, который по его конспекту и написал эту драму, десятки лет не сходящую с репертуара столичных и провинциальных театров.
Гедеонов не отличался своей внешностью, это был бледнолицый господин с длиннейшими густыми бакенбардами, с курчавой, белокурой, начинавшей седеть головой и со спокойными, безжизненными глазами. Оп постоянно имел вид серьезного, сосредоточенного человека, не обращающего ни малейшего внимания на окружающее его. В высшей степени вежливый и обходительный, хотя и не без сухости в обращении, он, в противоположность графу Борху, вступая в директорство, просил Федорова не делать официального представления ему артистов.
— Я сделаю это гораздо проще, — сказал он, — перезнакомлюсь со всеми при случае.
И точно, мое, например, знакомство с ним произошло оригинальным образом.
В один из спектаклей Александринского театра подходит ко мне в антракте Гедеонов, о наружности которого до этого я не имел никакого понятия, и говорит:
— Позвольте представиться и познакомиться: я директор императорских театров.
В первый и, должно быть, в последний раз видел я такое начало знакомства начальника с подчиненным.
С. А. Гедеонов был в полном смысле слова джентльмэн. Это можно заключить из одного поступка его с актером Б., который, не получая просимой прибавки к разовым, вздумал скомпрометировать директора публичным напоминанием о карточном долге его отца. Мстительный Б. явился в приемную начальника и как только тот вышел из кабинета, он смело подошел к нему и громко сказал!
— В. п., ваш покойный родитель, играя со мной незадолго до своей отставки в карты, проиграл мне тысячу рублей и не заплатил их в обещанный срок. Теперь, крайне нуждаясь в деньгах, я осмеливаюсь обеспокоить ваше превосходительство вопросом: не пожелаете ли вы отдать долга Александра Михайловича?
Гедеонов, ни сколько не смутясь и не проверяя заявления Б., спокойно ответил:
— Память отца моего для меня священна, и я с удовольствием сию же минуту вручу вам его долг. Это моя обязанность!
И сейчас же вынес Б. требуемую сумму, но на прибавку, все таки, не согласился.
Степан Александрович не особенно любил драматический театр. Большим его вниманием пользовалась опера, в особенности же итальянская, которая до него влачила жалкое существование и упала до того, что не делала никаких сборов. При Гедеонове она снова расцвела и опять сделалась модным средоточием столичной аристократии и завзятых меломанов. На подмостках Большого театра появились Патти, Лукка и другие знаменитости, вновь овладевшие симпатиями петербуржцев к оперным представлениям.
Вступив в управление театрами, Гедеонов определил на службу в дирекцию эрмитажного чиновника Н. А. Лукашевича, которому поручил заведование театральным гардеробом и декоративною частью. Впоследствии г. Лукашевичу пришлось играть немаловажную роль в театральном управлении. Он быстро пошел по служебной стезе и завоевал себе самостоятельное место по хозяйственной части, которая всегда пребывала ведением управляющего конторой, а немного позже, при директорстве барона Кистера, заменил хворавшего Федорова, после смерти которого был назначен начальником репертуара. Не берусь разбирать и обсуждать деятельность г. Лукашевича, но помню только одно, что для иных подчиненных, как, например, для представителей оперной сцены, он был матерью, а для всех других — мачехой. Дослужившись до генеральского чина и театральной реформы, он уволился в отставку. По уходу от службы С. А. Гедеонова, вместо него начал управлять императорскими театрами главный контролер Министерства Двора, всесильный в то время барон Карл Иванович Кистер. До 1881 г. он самостоятельно заведовал всем и никто не назначался директором театров до наступившей реформы всего прежнего и назначения нового министра Двора, графа И. И. Воронцова-Дашкова. Барон Кистер немедленно оставил придворную службу и, удалившись за границу, скончался несколько лет тому назад.

XIV
Сослуживцы. — И.И Сосницкий. — Уборная Сосницкого. — Отношение Н. В. Гоголя к дарованию Сосницкого. — Е. Я. Сосницкая. — Мои уроки у Сосницкого. — Смех на пятнадцать манер. — 100-летие русского театра. — Предварительное празднество юбилея Сосницкого. — Настоящее юбилейное торжество.

От начальства естественный переход к сослуживцам, которых в тридцатипятилетний промежуток моей службы было бесчисленное множество.
Начну с самого старейшего из них, ‘деда русской сцены’, Ивана Ивановича Сосницкого, которого я знавал еще задолго до своего поступления в Александринский театр, а именно в раннем детстве, когда он при наездах в Москву посещал моего отца, доводившегося ему старым приятелем. По переселении же своем в Петербург, я был одним из самых близких его знакомых и долгое время пользовался его уроками в первое время моей службы.
Сосницкий памятнее других для меня еще и потому, что лет десять подряд я одевался в одной с ним уборной, кстати сказать, ныне уже упраздненной. До меня эта уборная принадлежала знаменитым трагикам В. А. Каратыгину и Брянскому, еще в их времена Иван Иванович на свой счет устроил себе отдельный ‘уголок’ на антресолях, на которые вела круглая маленькая лестница. Уголок Сосницкого был чистенько обставлен диваном, столом и шкафами, для хранения его париков и аксессуаров, пол был обтянут ковром. Кроме того, в одной из стенок антресолей существовало окно, из которого Иван Иванович разговаривал с нижними соседями, с наслаждением покуривая трубочку. Потолок импровизированной уборной Сосницкого был так низок, что когда устроили в Александринском театре газовое освещение, то температура доходила в ней до 40 градусов, то есть получалась чуть ли не африканская жара.
Прежде чем говорить о характере, странностях и эпизодах из жизни ‘деда русской сцены’, следует заметить для сведения лиц, мало знакомых с петербургским театром, что Сосницкий был один из замечательнейших и талантливых артистов своего времени. Он с честью прослужил на императорской сцене 62 года и до последних дней службы был тонким художником и выдающимся артистом.
В молодости Иван Иванович играл преимущественно молодых повес, любовников, превосходно танцевал, в особенности мазурку, и был законодателем мод для всей столичной молодежи. Впоследствии он был единственным исполнителем гоголевского Городничего и грибоедовского Репетилова. Кто не видел его в роли Сквозника-Дмухановского, тот может найти в сочинениях Н. В. Гоголя письмо автора, восторженно отзывающегося об исполнении Сосницким этой главной роли. Как творец ‘Ревизора’ верил в талант Ивана Ивановича, можно видеть из этого же письма, в котором он высказывал свое неудовольствие на игру Дюра, не справившегося с задачею автора при исполнении Хлестакова, Гоголь просил Сосницкого сыграть роль Хлестакова на школьной сцене, специально для актеров, чтобы показать, каким должен быть этот герой знаменитой комедии. Собственноручное письмо Николая Васильевича Гоголя с этой просьбой Иван Иванович показывал мне несколько раз и всегда при этом умилялся до слез. Из скромности же он не исполнил этой просьбы автора. В роли Репетилова (‘Горе от ума’) Соснииский до сих пор не имеет соперников. Этою эпизодическою ролью Грибоедов сделал художественный снимок с некоего Шатилова. Иван Иванович, знавший его лично, так же в свою очередь художественно воспроизвел его оригинальную фигуру на сцене, и в общем получался замечательный тип, часто встречавшийся в тогдашнем обществе.
Сосницкий неподражаемо хорошо играл различных маркизов в старинных французских мелодрамах, когда-то царивших на русской сцене, и, вероятно, поэтому до старости сохранил тип русского барина с манерами французского аристократа.
По его собственным рассказам, роль Фигаро в знаменитой комедии Бомарше ‘Свадьба Фигаро’ упрочила его артистическую репутацию. Он с таким необычайным успехом и с такою заразительною веселостью играл в этой комедии, что тогдашние артисты французской труппы единогласно признали его превосходство перед всеми своими соотечественниками, появлявшимися в этой роли.
В старину на Сосницком лежала скучная обязанность каждый вечер облекаться во фрак и делать со сцены анонсы о следующем спектакле. Талантливый артист, однако, этим не тяготился и много лет подряд докладывал ‘почтеннейшей публике’ о завтрашнем представлении. Одно время Сосницкому были поручены режиссерские обязанности, но на эту должность он оказался непригодным и вскоре же сложил с себя это почетное звание.
Он пользовался любовью многих особ царской фамилии и в особенности императора Николая Павловича. Однажды, при директорстве A. М. Гедеонова, Сосницкий просил прибавки к содержанию, мотивируя свою просьбу тем, что многие из младших его товарищей получают гораздо более его. Ему в этой законной просьбе было отказано. Иван Иванович обиделся и подал в отставку. Дирекция ни на минуту не задумалась и с легким сердцем уволила его от службы.
Через некоторое время на представление ‘Ревизора’, дававшегося с Григорьевым 1-ым в роли Городничего, приехал в театр государь. Удивленный отсутствием Сосницкого, он призвал к себе в антракте Гедеонова и спросил:
— Почему Городничего не играет Сосницкий?
— Сосницкий более не служит у нас, ваше величество.
— Как не служит?! Это для меня новость!! Почему?
— Требовал слишком крупную прибавку, хотел непременно получать тридцать пять рублей разовых. Дирекция на это не согласилась, он закапризничал и отказался от службы.
— По-моему, он прав, — сказал Николай Павлович. — Он знает себе цену и совершенно резонно требует прибавки. На его месте я сделал бы то же самое… Нельзя ли это дело как можно скорее поправить? Передай ему мое желание, чтобы он возвратился в театр, и дай ему то, что он просит.
На другое утро Гедеонов отправил чиновника из конторы к Сосницкому с этим приятным для него известием. Иван Иванович был так тронут вниманием государя, что просил посланного тотчас же передать директору о своей готовности продолжать службу без всякой прибавки. Однако, ему были увеличены разовые и он снова вступил в состав русской драмы.
Жена Ивана Ивановича Сосницкого, Елена Яковлевна, которой я, при поступлении своем на сцену, уже не застал в живых, была так же одною из талантливейших актрис императорского театра. В молодости она, по общему свидетельству всех, знавших ее, отличалась красотой, в доказательство чего можно привести стихи A. С. Пушкина, посвященные ей:

Е. Я. С

Вы соединить могли с холодностью сердечной
Чудесный жар пленительных очей.
Кто любит вас, тот очень глуп, конечно,
А кто не любит вас, тот во сто раз глупей.
В жизни это была энергичная, строгая и вспыльчивая особа. Московский актер И. В. Самарин рассказывал мне, как он был сконфужен приемом, сделанным ему Еленой Яковлевной, когда он, будучи еще очень молодым человеком, приехал в Петербург и счел долгом явиться к Сосницкому с визитом.
— Подойдя к парадной двери квартиры Сосницкого, — повествовал Иван Васильевич, — я взялся за звонок, который, выскользнув из моих рук, пронзительно задребезжал. Меня быстро впустили и попросили пройти в зало. Через несколько минут, вместо ожидаемого Сосницкого, в дверях появляется его супруга. Елена Яковлевна. Я только что хотел отрекомендоваться, как она внушительно и сурово спрашивает меня:
— Это вы, молодой человек, так громко звоните?
— Извините ради Бога, — сконфуженно отвечаю, — это произошло совершенно нечаянно…
— Ничего, ничего, — тем же тоном перебила меня Сосницкая. — Я хотела вам лишь заметить, что так звонить может только или муж, или дурак.
Зная Сосницкого за превосходного учителя, при первых своих дебютах на сцене Александринского театра я обратился к нему с просьбой заняться со мной разучиванием роли из новой пьесы Н. Потехина ‘Дока на доку нашел’. Он с удовольствием взялся за это и стал мне показывать, как нужно играть. Тут только я понял, каким тонким знатоком искусства был этот почтенный старик, тут только я понял, как много требуется от актера, желающего серьезно служить делу. Школьные преподаватели, при сравнении к Сосницким, казались мне сами школьниками.
Иван Иванович был до того требователен даже в мелочах, что просто наводил на меня страх как при уроках, так и на репетициях пьесы Потехина, в которой участвовал сам.
Впоследствии я попросил Сосницкого пройти со мной роль Чацкого (‘Горе от ума’), которую я получил для исполнения в бенефис покойной Левкеевой. Хотя эту роль я уже не раз играл на школьной сцене, однако сомневался в своих силах и непременно хотел переучить ее под руководством Ивана Ивановича, который предложил мне прочесть ему для пробы первый акт. Когда я окончил чтение, он задумчиво спросил:
— А скоро ли тебе придется играть Чацкого?
— Через две недели, — отвечаю.
— Через две недели? — удивленно переспросил Сосницкий — Ну, братец, беги скорее в театр и отказывайся от этой роли.
— Как же можно отказываться?! — испуганно возразил я. — Помилуйте, Иван Иванович, такие роли даются не часто. Нужно ими дорожить и во что бы то ни стало играть.
— Я это тебе советую потому, что ты понятия не имеешь о стихах Грибоедова. Тебе нужно учить Чацкого не две недели, а может быть два года, да и то будешь ли ты в нем приличен, не поручусь…
Тут он сам прочел мне один из актов этой комедии, и я согласился, что он прав. Более художественного чтения комедии Грибоедова представить себе нельзя. Как ни была плоха моя передача роли Чацкого, однако я не хотел от нее отказываться и после долгого разговора убедил Сосницкого помочь мне в разучивании. Он приказал мне аккуратно два раза в день являться к нему. Насколько эти уроки принесли пользу, судить не мне, но эту роль в комедии Грибоедова я долгое время и с успехом играл на императорской сцене.
Показывая многое в деле драматического искусства, Сосницкий однажды представил мне человеческий смех в различных формах, он хохотал по крайней мере на пятнадцать манер, и каждый хохот был в высшей степени заразителен и натурален.
В юности Иван Иванович играл однажды в одной пьесе со знаменитым Дмитревским (в то время уже старцем), который, вместе с основателем русского театра Ф. Г. Волковым, считается первым появившимся на Руси актером. Таким образом, Сосницкий был звеном, связующим две театральные эпохи, и поэтому при торжественном праздновании 100-летия русского театра [В конце пятидесятых годов] на сцене Большого театра Сосницкий не в пример прочим за свое участие получил высочайшую награду: ему было прибавлено к получаемому пенсиону семьсот рублей.
Спустя некоторое время после этого празднества за кулисами стали поговаривать о пятидесятилетнем юбилее Сосницкого. Его друзья, поклонники и сверстники утверждали, что пора эта наступает. Начались хлопоты о торжественном юбилейном спектакле, театральная же контора медлила с разрешением, отвечая на все запросы, что будто бы по ее справкам пятидесятилетие службы ‘деда русской сцены’ вовсе не так близко, как кажется устроителям, желавшим чествовать Ивана Ивановича. Нетерпение друзей Сосницкого в этом случае было так велико, что один из них, ныне тоже покойный Л. Л. Леонидов, пожелал устроить предварительное празднество юбилея в тесном кружке в своей квартире. Для этого приготовлено было достаточное количество речей, стихов, музыки и поднесений. От Ивана Ивановича все это, конечно, тщательно скрывалось. Когда же наступил этот день ‘предварительного юбилея’, от Леонидова поехали за виновником торжества два депутата, выбранные всем присутствующим обществом, певец О. А. Петров и П. А. Каратыгин. Они забрали его с собой в том, в чем он был дома, под предлогом поездки на товарищескую пирушку.
Изумлению Сосницкого не было границ, когда он, войдя в квартиру Леонидова, увидал массу актеров и знакомых друзей, облаченных во фраки и белые галстухи. Начались поздравления, чтение речей, стихотворений и даже пение под специально написанную Аубелем музыку [мазурку] на слова, сочиненные хозяином дома Леонидовым. Эти стихи не отличались поэзией, но зато таили в себе много искреннего чувства. Аккомпанировал оперный капельмейстер К. Н. Лядов, пел Петров. Некоторые строфы из этого музыкального приветствия сохранились в моей памяти. Начало его таково:
Грянь лихая
Песнь былая!
Пойте все искусству в дар,
Пойте, деда вспоминая
И его репертуар!
Он был истиннным артистом,
Представляя типы лиц,
Был танцором, машинистом,
Видостаном средь певиц.
Ловкий, статный, с звучной речью,
Он гусар был удалой,
Он давал простор сердечью,
Представляя свет большой.
Вспомни сюжетный и выходной,
Народный и свитский [Актер, выходящий на сцену в свите],
Каким артистом был дед Сосницкий.
И т. д. в этом же роде.
Когда же все присутствующие сели за трапезу, П. А. Каратыгин прочел прелестное стихотворение [Кажется, оно где-то было напечатано, но кстати не грех его повторить].
Сосницкий! Юбилей твой впереди у нас,
О нем идут пока переговоры.
Не дождалися мы на этот раз,
Чтоб разрешенье нам прислали из конторы.
Но кто рад празднику, так тот до света пьян.
Твой праздник торжество заслуги и искусства.
Твое здоровье, наш почтенный ветеран!
По братски пьем его от искреннего чувства.
Своим талантом ты театр наш украшал,
Был представителем искусства ты полвека,
И кто ж в лице твоем из нас не уважал
Артиста честного, прямого человека?
Итак, достойному — достойно воздадим:
Поклонимся ему, как старшему меж нами,
И многолетие ему провозгласим
Единым сердцем и устами.
После этого чтения сейчас же, не выходя из-за стола, все присутствующие пропели ‘многая лета’. Сосницкий всем происходившим был тронут до слез.
Вообще день этот прошел весело, шумно и свежо сохранился в моей памяти. Покойный артист Алексей Михайлович Максимов так подгулял, что в конце вечера у него вдруг потемнело в глазах. Когда нужно было увозить его домой, он громко заявлял:
— Темно! Свету, как можно больше свету!. Давайте огня! Еще, еще и еще!
И он до тех пор не вышел из квартиры Леонидова, пока не расставили по всей лестнице, чуть не на каждой ступени по свечке, причем двое сопровождали его до самой кареты с большими массивными канделябрами.
Это празднество было увертюрой настоящему торжеству, имевшему место в зале Руадзе, ныне Кононова, 22-го марта 1861 года. На этом юбилее присутствовали два директора императорских театров: только что вышедший в отставку A. М. Гедеонов и вновь поступивший А. И. Сабуров. Из Москвы, в качестве депутатов, приехали знаменитый М. С. Щепкин и С. В. Шумский, приветствовавшие Ивана Ивановича адресом от московской императорской труппы. Не было недостатка в литераторах, ученых и самых знатных людях из высшего столичного общества, не говоря уже о полном сборе всего артистического мира Петербурга.
Зал был великолепно декорирован. Оркестр русской оперы с капельмейстером К. Н. Лядовым во главе. Бюст Сосницкого возвышался эффектно среди зелени у главной стены. Все собрались заранее до появления юбиляра, за которым поехали старейшие из артистов: певец О. А. Петров, заслуженный балетный артист Н. О. Гольц и П. А. Каратыгин.
Иван Иванович был встречен всеми еще на лестнице. Музыка гремела. Его ввели в зало, где первые поздравления начались от женщин, которые, чуть не рыдая, приветствовали его и поднесли от артистов золотой лавровый венок. Прежде всех говорила Е. Н. Жулева, вслед же за ней покойная Ю. Н. Линская, и до того расчувствовалась, что, прочтя поздравительное стихотворение, поклонилась Сосницкому в ноги, чем несказанно его сконфузила и смутила также точно, как и тогдашний режиссер немецкой труппы Толлерт, который в свою очередь, прочитав бесподобные немецкие стихи, схватил руку юбиляра и поцеловал ее. Шумский прочел адрес московских артистов, и потом начались общие поздравления, поцелуи и слезы. После этого оба директора, Гедеонов и Сабуров, взяли под руки Ивана Ивановича, торжественно повели к обеденному столу и, усадив его на главное место, сами поместились с ним рядом, по обеим сторонам. Музыка не умолкая гремела до того момента, когда перед вторым блюдом, причем бокалы были уже наполнены шампанским, директор Сабуров, остановив оркестр, громко объявил монаршую милость юбиляру и подал ему, привезенную с собой, первую пожалованную русскому актеру золотую медаль на Андреевской ленте с надписью ‘за отличие’.
Сосницкий заплакал, поклонился до земли и, поцеловав медаль, просил Сабурова собственноручно надеть ее на него, что тот и исполнил.
Оркестр грянул гимн и все торжественно пропели ‘Боже, Царя храни’, эти минуты до того были трогательны и торжественны, что не поддаются описанию.
Обед прошел очень оживленно. Читалось множество речей, из которых самая лучшая была полковника Лебедева (редактора ‘Русского Инвалида’), и самая неудачная драматурга Н. А. Потехина. Последний до того запутался в своей речи, что, начав говорить прозой, вдруг вспомнил о каких-то стихах, сложившихся у него тут же во время обеда, и стал читать их. Но ни стихи, ни проза успеха не имели, и он, окончательно сконфуженный, поневоле смолк. По поводу этого обстоятельства всегда находчивый П. А. Каратыгин написал моментально колкую эпиграмму:
‘Потехин речью нас своею озадачил:
Он начал прозою, но сбился вдруг и стих,
Потом стихи читать какие-то он начал
И снова замолчал. Такой уж, видно, стих!
Пусть красноречья он не обладает даром,
Зато Потехиным зовется уж не даром’.
Трудно теперь припомнить, кем и что говорилось на этом обеде, но лучше всего вышли стихи Н. И. Куликова при поднесении Сосницкому портретов всех артистов-сослуживцев. Вот эти стихи, прочитанные покойным актером П. С. Степановым:
Иван Иванович! Вы были
Пример сценический для нас,
Вас современники ценили,
Оценят и потомки вас!
Когда мир старый театральный
В игре фальшивой, идеальной —
О простоте едва мечтал,
Тогда Сосницкий гениальный
Игрой простой и натуральной
Всех иностранцев удивлял.
Но, кроме этого, полвека
Ваш дом артистам был как свой.
Мы любим вас, как человека
С добрейшим сердцем и душой,
Примите же на память это
В дар от товарищей-друзей,
И дай Бог многие вам лета,
А нам бы справить веселей
Ваш и столетний юбилей.
И еще небольшие стихи Каратыгина, который потому только и сказал их, что к нему слишком усердно все приставали с просьбою откликнуться на общее торжество. Он привстал и прочел следующее, вызвавшее бурю аплодисментов, стихотворение:
‘Сосницкий, что тебе здесь многие сказали,
Добавить к этому найдется что едва ли.
И я бы, может быть, прочел тебе стихи,
Да не напомнить бы Демьяновой ухи.
Так попросту, без длинного куплета,
Скажу одно: будь здрав на многи лета’.
После обеда начались танцы, в разгаре которых все пристали к Сосницкому, чтобы он сам протанцевал мазурку в которой в прежние времена не знал себе соперников. Как это ни было ему трудно, однако он уступил общему желанию и лихо протанцевал два или три тура. По этому случаю все присутствующие громко выражали ему свое одобрение восторженными восклицаниями и аплодисментами. В конце-концов юбиляра до того замучили, затормошили, не давая ему ни одной минуты вздохнуть свободно, что он, улучив момент, схватил меня за руку и тихо проговорил:
— Послушай, мой друг, выручи меня: проведи как-нибудь незаметно в уборную. Еще немного и… я не знаю, что может со мной случиться. Проведи, дай освежиться… Все, не исключая даже лакеев, смотрят на меня, как на какое-нибудь чудовище!
Вскоре после юбилейного торжества он созвал к себе почти всех участвовавших в нем и сделал роскошное угощение. В гостиной же своей устроил нишу, декорированную красным сукном, и в ней красиво расставил все полученные им подарки, венки, адресы и пр. [Артистами русской драматической труппы, на собранные по подписке деньги, были заказаны в Италии большой мраморный бюст И. И. Сосницкого, который ныне сохраняется в одном из зал Александринского театра.].

XV
Сосницкий у себя дома. — Его ‘субботы’. — Времяпрепровождение на вечерах Сосницкого. — Летняя резиденция Ивана Ивановича. — Лабиринт. — Память Сосницкого. — Оговорки Сосницкого. — Недоразумение. — 60-летний юбилей Сосницкого.

Сосницкий вообще был хлебосольным и гостеприимным хозяином. С незапамятных времен каждую субботу дом его был переполнен народом. Этот порядок он строго сохранял до последних дней жизни. А в старину, как говорили, даже болезнь хозяина или хозяйки не мешала собираться гостям на ‘субботники’ Ивана Ивановича, который, лежа в постели, требовал, чтобы пришедшие обедали, играли в карты и без малейшего стеснения веселились.
В прежние годы жур-фиксы Сосницкого усердно посещали Пушкин, Гоголь, Грибоедов и мн. др. Так же охотно бывали у него некоторые из высокопоставленных лиц и вся своя закулисная братия всех трупп, не исключая самых мелких служителей искусства. Все были радушно принимаемы добросердечным Иваном Ивановичем. В мое время постоянными посетителями суббот Сосницкого были между другими П. А. Каратыгин, генерал Севербрик и некто Коведяев.
Генерал ничего выдающегося из себя не представлял, но Коведяев отличался ‘обжорством’. Он обладал изумительным аппетитом, повергавшим в ужас всех и каждого. Являясь аккуратно по субботам к Сосницкому, Коведяев усаживался около закусочного стола, на котором часа за два до обеда появлялись вина, водки и различные закуски. Все время, вплоть до обеда, он не переставал уничтожать ‘гастрономическую выставку’ [Его собственное выражение] и потом прямо из-за закусочного стола переходил к обеденному. Обед обыкновенно состоял из пяти солидных блюд. Тут он был, как говорится, в своей тарелке. Каждого подаваемого кушанья он отведывал ‘увеличенной порцией’ и любил повторения. Несмотря на свой вместительный желудок, Коведяев был худ и с первого взгляда вообще не внушал подозрений относительно обжорства. Однажды за обедом у Ивана Ивановича, когда Коведяев был в особенном ударе и поедал все остававшееся на блюдах с большим воодушевлением, кто-то так заинтересовался им, что не мог оторвать глаз от этого феноменального едока. Коведяев на минуту оторвался от своего усердного занятия и спросил нескромного наблюдателя:
— Чего вы так уставились на меня?
— Простите, удивляюсь и завидую вашему аппетиту.
— Удивляетесь?! — самодовольно воскликнул Коведяев. — A что бы вы сказали, если б знали меня прежде? Вот уж могу похвастаться, что Бог не обидел меня желудком, и я действительно кушаю изрядно. Но все это не то, что было прежде…
— Неужели вы имели больший аппетит?
— Н-да-с!.. Да вот как вам понравится, милостивый государь, такое пари, которое я выиграл однажды за обедом в знакомом доме? Я взялся съесть персонально целое блюдо свиных котлет, приготовленных на двадцать три человека. Спорили, что я их не осилю, а я самым спокойным образом уложил их в желудок и ни малейшей тяжести не почувствовал.
— Действительно, это заслуживает удивления.
— Разумеется, удаль с годами поулеглась. Теперь я не тот… Такую массу свиных котлет мне ныне уже не съесть, но телячьих столько же во всякое время одолею, После обеда многие из гостей ложились спать, некоторые, не стесняясь, даже на постель самого хозяина. Сам же он имел обыкновение отдыхать на маленьком диване в своем кабинете. Для тех же, кто бодрствовал, ставились ломберные столы, и начиналась игра в вист или бостон. Дамы занимались игрою в лото, на фортепиано, некоторые пели романсы, а иногда — составлялся хор, исполнявший русские песни. Вечером вновь подавалась закуска, и вслед за ней обильный ужин.
Расходились гости весьма поздно, а некоторые заигрывались в карты даже до утра. В этих случаях Сосницкий, не обращая ни на кого внимания, уходил спать. Встав же утром и видя, что гости еще не разошлись, он с упреком говорил им:
— Как же вам не стыдно, господа, вы до сих пор не спросите себе кофе, или чаю? Ведь уж скоро десятый час! Федот [Его лакей татарин], что же ты, братец, одурел что ли? Не подаешь гостям чего-нибудь горяченького? Живей неси кофе и чаю!
Летом Иван Иванович проживал в Павловске, где у него, была постоянная дача, и где он считался старожилом. Он любил рассказывать всем о преимуществах Павловска и всегда восторгался видами. Узнав как-то в разговоре, что я никогда не бывал Павловске, он не без ужаса всплеснул руками и велел мне как можно скорее посетить его на даче.
— Я тебе все его прелести покажу! Ты изумишься… Наш Павловск лучше всякой Швейцарии.
Я приехал, по его желанию, к нему вечером, нарочно для того, чтобы ночевать и рано утром со свежими силами отправиться с ним обозревать достопримечательности этого великосветского города.
Дача у Сосницкого была очень невелика. Находилась она в Медвежьем переулке и была окружена скудным садиком и большим забором, скрывавшим ее от глаз мимо проходивших. Ее существенный недостаток заключался в сырости, но Иван Иванович на это не претендовал, говоря, что летом сырость даже благодетельна, она мол парализует несносную жару…
Постель мне приготовили в гостиной, находившейся рядом с его спальней. После ужина Сосницкий пожелал мне спокойной ночи и предупредил:
— Ложись, братец, спать пораньше. Не мешкай и не думай заниматься чтением. Завтра я подниму тебя рано, и мы отправимся на прогулку с наступлением зари. Если ты действительно не видал Павловска, то должен его рассмотреть основательно, серьезно. То, что ты увидишь тут, никогда подобного не увидишь. Например, я проведу тебя в парк и покажу лабиринт, какого нигде нет в целом мире. Мне-то он знаком как свои пять пальцев, а вот попробуй-ка кто-нибудь один туда забрести…
— Что же, не выйти из него?
— Никогда!
Мы распростились и разошлись.
Утром была пасмурная погода, так как всю ночь шел дождь. При такой погоде, как известно, крепко спится, в особенности если в комнате температура низкая. Вдруг около шести часов Сосницкий толкает меня в бок, приговаривая:
— Вставай же, вставай же, братец! Пора!
Открываю с трудом глаза и вижу пред собою уже совершенно одетого и готового на прогулку Ивана Ивановича.
— Помилуйте, — говорю я недовольным голосом, дрожа от холода, — еще совсем темно, да, кажется, и дождь льет…
— Что ты выдумываешь, братец, какой дождь? Так немножко накрапывает… Время самое настоящее, скоро седьмой час… Вставай, вставай, нечего нежиться-то да дурачиться…
Не зная, чем отговориться от ранней прогулки, я привстаю, оглядываюсь кругом и, не видя своих сапог, говорю:
— Иван Иванович, я не могу встать… сапог нет… Их взяли чистить и еще не приносили.
— Ах, какой дурак этот Федот, — с раздражением произнес Сосницкий. — Погоди, я сейчас распоряжусь.
Он ушел. Я с наслаждением закутался в одеяло и снова стал было засыпать, но вскоре опять около меня появился Иван Иванович с моими сапогами в руках.
— Вот тебе сапоги, вставай и пойдем…
Я поднялся и взглянул в окно. На улице стояла непроходимая грязь, и шел дождь.
— Иван Иванович, я ведь испорчу свое платье и новую шляпу, только что вчера купленную. Нельзя ли отложить нашу прогулку?
— Вздор, братец, вздор. Дождь не большой и, кроме того, он сейчас перестанет. А что касается платья и шляпы, так не беспокойся, я тебе дам и мое пальто и мою шляпу, которые не боятся никакой погоды.
Через несколько минут он вынес мне из кладовой какое-то старомодное, длинное, необычайно широкое пальто и громадную, с необъятными полями серую поярковую шляпу. Когда я в них облекся, то стал походить на американского плантатора. Сосницкий со свойственным ему добродушием начал меня уверять, что это очень ко мне идет. Вооружившись зонтиками, мы отправились шлепать по грязи павловских улиц и переулков.
Все, что показывал и расхваливал Иван Иванович, при подобных условиях, конечно, не произвело на меня восторженного впечатления, хотя я в угоду старику и выражал свое удовольствие по поводу всего виденного. Самая же прелесть нашей отвратительной прогулки заключалась в плутаньи по знаменитому лабиринту, который был известен ему ‘как свои пять пальцев’. Мой чичироне заблудился и долгое время не мог выбраться на настоящую дорогу. Уж мы ходили, ходили, и все вертелись около одного и того же места.
— Это черт знает что такое, — сердился Сосницкий. — Сегодня меня точно леший обошел. Всегда я здесь ходил, зажмуря глаза, а нынче дорог не узнаю.
Иван Иванович крикнул сторожа, и когда тот показался, он сказал ему:
— Что это у вас переделали лабиринт, что ли? Прежние дороги я все превосходно знал, а теперь выйти не могу.
— Никак нет, ваше благородие, все по-старому. Пожалуйте за мной.
И только с помощью сторожа мы выбрались из заколдованного круга.
Несмотря на свой добрый и радушный нрав, Сосницкий был, что называется брюзга. Любил поворчать и читать нотации. Это объяснялось исключительно его почтенным возрастом. От старости он забывал, что было накануне, но о давно прошедших временах вспоминал охотно, хотя постоянно перепутывал года, имена и события. Память ему забавно изменяла, но он всегда старался сохранить хронологию. Например, выслушав однажды в уборной какой-то смешной анекдот, рассказанный одним из сослуживцев, он смеясь заметил:
Это, братец, мне напоминает другую историю, но только гораздо смешнее твоей. Я как сейчас помню… Это было в 1829 году… или нет в 30 году… или в 29?.. Нет, нет, в 31… ну, конечно, в 31, когда я еще не переезжал в Павловск… Как-то приходит на репетицию актер Афанасьев… или нет, что я вру… Толченов… Впрочем, кажется, Афанасьев?.. Нет, нет, Толченов… и говорит… Ха-ха-ха!.. Вот умора-то!.. Ха-ха-ха!
При этом Сосницкий надрывается от смеха и сквозь хохот продолжает:
— И говорит: я сейчас… или нет, — я вчера еду на извозчике и… ха-ха-ха… и вдруг вижу… ха-ха-ха!..
— Что же он видел? — спрашивают нетерпеливо слушатели…
— Что он видел-то?.. вдруг остановясь и подумав, после паузы продолжал: — вот этого вспомнить не могу… но мы просто лопнули от смеха… ха-ха-ха!.. Черт возьми, какая досада, что забыл… но он так рассказывал, что просто умора… Ужасно смешная история…
Над Сосницким за глаза часто подтрунивали, забывая, что ‘над старостью смеяться грех’. А между тем как было не смеяться, когда, например, Иван Иванович брюзжал на помощника режиссера, напоминавшего ему о выходе на сцену.
— Сейчас ваш выход, Иван Иванович, пожалуйте к двери!
Сосницкий сосредоточенно молчит и не трогается с места, не обращая внимания на заявление помощника режиссера, тот еще раз напоминает ему об этом.
— Что ты, братец, надоедаешь мне с пустяками?! Без тебя знаю когда мне выходить. Поди, напоминай мальчишкам, вон Петруше Каратыгину и Пете Григорьеву, а я без тебя вовремя выйду.
А Петруше Каратыгину и Пете Григорьеву было в то время лет по шестьдесят.
Иван Иванович под старость очень часто, как на репетициях, так и в спектаклях, переиначивал и перепутывал слова роли, хотя, как исполнитель, продолжал быть безукоризненным.
В комедии Куликова ‘Весною’, которая вся состоит из стихов, Сосницкий играл в пудренном парике пожилого барина, на которого весна действует так же благотворно, как и на молодого его племянника. Оба они, гуляя по саду, увлекаются природой. Иван Иванович в этой сцене часто оговаривался. На слова племянника: ‘какой чудесный день’, ему следовало отвечать: ‘как воздух ароматен!’, а Сосницкий, разглядывая небо в лорнет и вдыхая в себя весенний ветерок, произносил: ‘как воздух аккуратен?’. В одной исторической драме, играя казака Заруцкого, он вместо фразы: ‘без коня и сабли — казак не казак’, серьезно и с пафосом произнес: ‘без коля и мабли — каляк не моляк’.
Раз, на репетиции пьесы ‘Было да прошло’, в которой он превосходно играл старого крепостника помещика, Сосницкий увлекшись сказал мне, игравшему молодого человека:
— Если ты будешь так вести свои дела, то тебя запрут в аптеку.
— ‘Возьмут в опеку’, — поправил я Ивана Ивановича.
— Ну да, в аптеку, я так и говорю, — сердито ответил старик. — Что ты, братец, меня учишь? Без тебя знаю…
Насилу могли убедить Сосницкого в ошибке, которую он свалил на суфлера.
Играя в драме Полевого ‘Костромские леса’ роль хорунжего, который вбегает на сцену с обнаженной саблей, Иван Иванович так однажды увлекся, что вместо: ‘я из вас сделаю битое мясо’, громогласно произнес:
— Я из вас сделаю митое бясо.
Однажды на считке одной весьма скучной пьесы, которую читал сам автор в уборной Александринского театра, присутствовал в числе прочих актеров, долженствовавших в ней участвовать, и Сосницкий. Среди монотонного чтения Иван Иванович начал дремать и вскоре совсем заснул. Никто бы, может быть, и не обратил на это внимания, если бы ему не приснился какой-то отвлеченный сон. Ему, вероятно, предлагали во сне выпить кофе, потому что вдруг он перебивает вошедшего в пафос автора громкою фразою:
— Я не хочу кофе… Что вы ко мне пристали?.. Мне кофе не надо… Отстаньте от меня…
Конечно, это очень развеселило скучавших слушателей.
Однажды на репетиции комедии в стихах ‘Минутное заблуждение’, в которой Сосницкий неподражаемо играл ревнивого мужа, он очень забавно оправдался (обвинив во всем суфлера) в том, что забыл какую-то речь в своей роли. Не слыша суфлера он упорно молчал, репетируя с ним, я напоминаю Ивану Ивановичу, что ему следует говорить, он продолжает молчать, Наконец, после второго или третьего напоминания он рассердясь мне возражает:
— Что ты, братец, меня учишь… я знаю свою роль не хуже тебя!!!
— Так что же вы не говорите, Иван Иванович?
— Что я не говорю?! А я вот нарочно молчу… Я прежде хочу узнать, что он скажет? — указав на суфлера, с горячностью произнес он. — А он молчит… ни слова не подает… Обязанностей своих не знает!!!
— Помилуйте, Иван Иванович, оправдывался суфлер. — Я несколько раз подаю вам вашу фразу. Вы не изволите слышать!!
— Врешь, любезный… я слышу лучше твоего… Я хотел испытать тебя нарочно… и вижу, что ты смотришь в книгу, а видишь фигу.
Несмотря на то, что многие, в особенности из молодых, позволяли себе подсмеиваться над стариком, все без исключения уважали и почитали его. Как мужчинам, так и женщинам он говорил ‘ты’, за исключением только лиц, почему-либо ему неприятных или тех, на кого за что-нибудь сердился.
В бенефисы товарищей, если сам он не участвовал, то непременно присутствовал в публике, для чего покупал в Александринском театре всегда один и тот же излюбленный нумер в местах за креслами. Чаще же всего бенефицианты посылали ему этот билет в подарок.
В бенефис A. М. Читау, когда шла в первый раз пьеса П. П. Штеллера ‘Ошибки молодости’ и еще одноактная небольшая комедия Д. В. Григоровича, Сосницкий был зрителем. По окончании комедии ‘Ошибки молодости’, имевшей значительный успех, зашел ко мне в уборную Иван Иванович и, усевшись на диван, закурил папиросу. Через несколько минут входит ко мне и Штеллер, тогда молодой, статный офицер. Он, видимо, был взволнован успехом (его много раз вызывали). Я вздумал его представить Ивану Ивановичу и сказал:
— Позвольте, Иван Иванович, представить вам автора новой комедии.
Штеллер поклонился, а Сосницкий, не вставая с дивана и не протягивая ему руки, ласково улыбнулся и ответил:
— Что ты, любезный, мне представляешь его? Я знаю его больше, чем ты: я помню его еще мальчишкой.
Штеллер вскинул на Сосницкого изумленные глаза и не нашелся ответом.
— Что это, братец, значит, — продолжал Иван Иванович, обращаясь уже к Штеллеру: — что я тебя встречаю все в разных костюмах — то военным, то штатским? Для чего ты переряжаешься?
Молодой писатель па лице своем выразил еще большее удивление, но опять таки не счел нужным разуверять Сосницкого и вскоре удалился из уборной. Я остался tete-a-tete с стариком, который, проводив глазами удалявшегося Штеллера, спросил меня:
— Это ведь Григорович?
— Что вы? Какой Григорович?
— Ну, да, Григорович! Автор пьесы… Ты ведь сам сказал, что он автор сегодняшней пьесы.
— Вы перепутали. Григоровича комедия только сейчас будет играться, а это Штеллер, автор ‘Ошибок молодости’, которую только что мы сыграли…
— Штеллер?! Гм!.. Так я его не знаю… В первый раз слышу такую фамилию и в первый раз вижу его…
— Как же вы ему сказали, что знавали его мальчишкой?
— Какой ты чудак! Я тебя не понял… Григоровича-то действительно я знаю еще мальчишкой, а про этого никогда и не слыхивал. Впрочем, знаешь что, пьеса его очень недурна…
— Вы его сконфузили!
— Ничего, он должен был понять, что я обознался, — спокойно закончил Сосницкий и отправился в партер досматривать спектакль.
Сосницкий, продолжая служить на сцене, дожил до своего 60-летняго юбилея. Его праздновали 1-го апреля 1871 года, в его бенефис, в Александринском театре, спектакль составлен был из 2-го акта ‘Ревизора’, сцен оперы Глинки ‘Жизнь за царя’, Тургеневской одноактной комедии ‘Завтрак у предводителя’ и большого дивертиссемента. Эхо празднество, несмотря на присутствие самого государя императора Александра Николаевича, его царской награды юбиляру, состоявшей в пожаловании тут же в спектакле брильянтового украшения на имевшуюся и Сосницкого золотую медаль, всеобщие приветствия и овации, прошло далеко не так весело и торжественно, как при его пятидесятилетнем празднике.
Это произошло потому, что маститый ветеран за это время успел до того состариться и одряхлеть, что тяжело и больно было видеть этого талантливейшего артиста, едва говорившего и слышавшего на сцене, когда он вышел Городничим во 2-м акте ‘Ревизора’.
Кроме этого, распорядители бенефиса назначили такую несоразмерно высокую плату за места в театре, что сбор не превысил 2.337 рублей, и зал был на половину пустой.
Сосницкий, несмотря на преклонные лета и очевидное разрушение своего здоровья, не допускал мысли о скорой кончине. В доказательство можно припомнить его ответ государю Александру Николаевичу, когда император, пожелав осчастливить старика, удостоил пожаловать к нему в уборную и, протянув руку, милостиво проговорил: ‘Поздравляю тебя и сердечно желаю дожить до семидесятилетнего юбилея!’.
На это Сосницкий, заплакав и низко кланяясь, ответил: ‘Бог даст веку, доживем, ваше императорское величество, никто как Бог!’. После этого юбилея он прожил недолго, не переставая изредка появляться на сцене, при чем едва слышал и говорил. Последняя роль его была в пьесе Минаева ‘Либерал’, он играл в ней едва движущегося старика.
Скончавшись единственно от своей старости, И. И. Сосницкий оставил по себе незабвенную память в летописи русского театра, как великий художник, талантливейший актер и редкий, примерный учитель артистов, в сердцах же всех знавших его лично он навсегда останется добрейшим и душевным человеком. 18-го февраля нынешнего года минуло ровно сто лет со дня рождения этого знаменитого художника-актера. В этот знаменательный день мне припомнились стихи Рафаила Михаиловича Зотова, которые последний прислал Сосницкому, в день его рождения в 1851 году, не могу не включить их сюда для тех, кому эти стихи незнакомы:
В этот день родился ты,
Добрый друг, артист наш славный.
И достиг до высоты
Образцовой и прекрасной.
С малолетства знаменит
Ветеран полустолетний,
Славой юною блесиит
На тебе венок бессмертный.
Ты полвека славен был…
Ты, любимец Аполлона,
Образцом другим служил,
Взыскан милостями трона.
Русской публики кумир,
Вкуса тонкий наставитель,
Твой наставник — Божий мир,
Ты же многих был учитель.
Так красуйся, процветай
Долго славным дарованьем!
Научай и восхищай
Артистическим призваньем!
В честь таланта и добра,
Круг друзей твоих исправный
В честь тебе, артист наш славный,
Дружно возгласит ура!!!.

XVI
В. В. Измайлов. — Отношения к нему Сосницкого. — Ученики драматического искусства. — Начало моего знакомства с Измайловым. — Отъезд на гастроли. — Отставка Измаилова. — Его пагубная страсть.

В числе гостей, часто посещавших Сосницкого, был наш помощник режиссера Василий Васильевич Измайлов, года два тому назад умерший в бедности, которая была следствием его невоздержной жизни.
Измайлов слыл за главного любимца Ивана Ивановича. Он сумел так расположить к себе старика, что тот серьезно верил в его преподавательские способности и посылал к нему обучаться драматическому искусству всех, являвшихся за этим к нему самому.
— Ступайте-ка, мой друг, — так говорил Сосницкий каждому просителю, — в Коломну, к одному молодому человеку. Вот его адрес. Он очень сведущ по этой части. Вы скажите, что я вас прислал, и он станет хорошо с вами заниматься, а главное за свои уроки он возьмет очень недорого. Меня же, старика, уж вы извините, я слишком занят по службе.
Конечно, после такой аттестации, любитель драматического искусства отправлялся к Измайлову, который устраивал ему официальный прием и после легкой проэкзаменовки, с видом глубокомысленного профессора, говорил:
— Извольте, я готов вас учить, но предупреждаю, что беру за урок никак не меньше двух рублей, и при непременном условии, чтобы эти уроки были как можно чаще. Иначе я не берусь отвечать за ваши успехи.
Некоторые мученики страсти, конечно, этому повиновались.
Измайлов был величайшим комиком в жизни, причем был не лишен наблюдательности и остроумия. Все эти качества впервые открыл в нем я. Таким образом, честь возведения его ‘до степеней известных’ принадлежит мне, популяризировавшему его в артистическом кружке и перезнакомившему его со всеми закулисными деятелями, раньше его службы при Александринском театре. Через меня он сошелся и с Сосницким.
Мое знакомство с Василием Васильевичем началось со времени моего пребывания в театральном училище, когда я проживал в отдельной комнате с покойным певцом русской оперы Васильевым 2-м. Наша комната выходила в коридор, который вел в церковь.
По воскресеньям, во время обедни, у нас обыкновенно бывало немало гостей, заходивших из церкви покурить и ‘поболтать’. Конечно, в большинстве это была молодежь.
Как-то в один из таких праздничных визитов один из товарищей привел к нам Измайлова, в то время еще очень молодого человека, отличавшегося, как про него говорили, ‘нескладной физиономией’, Его и без того некрасивое лицо портил громадный нос, который им беспрестанно начинялся нюхательным табаком. Эту привычку он усвоил с ранней юности. На голове Измайлова торчали вихрами густые, жесткие, рыжеватые волосы, маленькими, всегда снующими из стороны в сторону, глазами он никогда не смотрел прямо на собеседника, а длинными, красными и всегда холодными руками, не гармонировавшими с его небольшим ростом, Василий Васильевич возбуждал неприятное ощущение у всякого, отвечавшего ему рукопожатием.
Однако, своей физиономией Измайлов был очень занят и находил ее достаточно привлекательной. Стесняясь самовосхищением в настоящем, Василий Васильевич любил рассказывать, как в детстве все называли его красавцем.
— Мои волосы всегда завивали длинными локонами, — говаривал он, — и когда, бывало, в сопровождении няньки я гулял по улицам, то ни одна женщина не могла пройти мимо меня без восторженного замечания: ‘Ах, какой ангельчик!’.
Измайлов отличался оригинальным складом ума и уменьем подлаживаться к людям, от которых можно было извлечь какую-либо пользу. С такою способностью, казалось, он мог бы сделать себе прекрасную карьеру, между тем обстоятельства сложились так, что он чуть ли не спился. Василий Васильевич мог очаровать каждого своим остроумным разговором, своими ловкими манерами.
При первом же его визите, я с ним сошелся, и затем мы виделись довольно часто. Он нравился мне, и я, по силе возможности, ему протежировал. Мои старания не пропали даром, и в конце-концов он добился желанных результатов.
Измайлов рассказал мне, что он — бывший вольноприходяший ученик нашего театрального училища и уже с год назад выпущен на службу в труппу немецкого театра. Свой рассказ он пересыпал остротами и прибаутками и, между прочим, упомянул, что не знает того языка, на котором играет.
— Как же это так?
— А изволите ли видеть, — продолжал он, с наслаждением втягивая в себя чуть не горсть нюхательного табаку, — я учился здесь долго ‘и танцам, и пению, и нежностям, и вздохам’, но так как я ни слова не знал по-немецки, что отлично было известно моему ближайшему начальству и профессорам, то меня и выпустили в тевтонскую труппу. Это всем им казалось новым и оригинальным, из меня, так сказать, сделали пионера…
— Что же вы делаете в немецком театре? Не зная языка, вы там ничего не добьетесь.
— Я это и сам так думаю, но начальству с горы виднее… Стараюсь всеми силами походить на немца и в каникулы непременно выращу на шее бороду, благодаря которой у меня получится художественный тип бюргера. Теперь же я усердно исполняю обязанности выходного актера.
Улучив удобную минуту. Измайлов сказал мне однажды:
— Моя мечта — перейти в русскую драматическую труппу, и вы сделали бы для меня громадное одолжение, познакомив с Василько-Петровым… Не выйдет ли из меня путного чего-нибудь под его руководством?
Я исполнил его желание, и вскоре, по ходатайству Василия Петровича, Измайлов был переведен из немецкого театра в русский, где ему и поручили обязанности помощника режиссера. С этого-то времени и начинается его известность. Я перезнакомил его со всеми, и он успешно поддержал мою рекомендацию. Измайлов везде был желанным гостем и так умел всякому понравиться, что многие души в нем не чаяли. Впрочем, это продолжалось не долго. Владимирский предводитель дворянства М. И. Огарев (муж артистки A. М. Читау), занимавшийся антрепризой в г. Владимире, пригласил Василия Васильевича к себе в качестве актера на первые роли и вместе с тем режиссером.
Во время своего краткого пребывания в Александринском театре, Измайлов сумел прекрасно себя зарекомендовать. Каждой актрисе и актеру он всегда находил сказать что-нибудь приятное. При случае умел повеселить, рассмешить, утешить и услужить. И в это же время про каждого успевал пустить в ход шуточку, анекдот и пр.
Однажды он ловко переложил монолог Фамусова о Москве из второго действия ‘Горя от ума’, применив его к тогдашним театральным порядкам. Измайлов замечательно удачно имитировал московского актера С. В. Шумского и петербургского В. В. Самойлова, в ролях которого впоследствии часто выступал на провинциальных сценах.
В домашней жизни Измайлов был тоже курьезным человеком. Например, будучи уже взрослым человеком, он боялся своей матери, с которой никогда и ни при каких обстоятельствах не расставался. При ее замечаниях и выговорах он положительно терялся и впадал в глубокое уныние. Василий Васильевич получил вполне женское воспитание: умел шить, вязать, вышивать и пр. На женщин Измайлов смотрел только идеально, и все его нежности заключались лишь в почтительном целовании ручек. Бывая со мной в знакомых домах, он подчас очень смешил своими замечаниями и наблюдениями над окружающими.
За кулисами он всегда отличался различными выходками и юмористическими ответами. Второстепенная актриса Z., игравшая в какой-то светской комедии роль баронессы, кровной аристократки, так эксцентрично вырядилась и накрасилась, что сделалась по наружному виду прямо-таки неприличной особой. Перед выходом на сцену она обращается к Измайлову с вопросом, напрашиваясь на комплимент:
— Василий Васильевич, как вы меня находите? Мне все кажется, что я мало похожа на баронессу.
Тот осмотрел ее внимательно и пресерьезно ответил:
— Нет-с… отчего же?.. Бывают и такие…
— Мне думается, что я недостаточно загримирована?
Не скажите!.. Я даже один раз видел такую.
Прослужив сезон во Владимире у М. И. Огарева, Измайлов возвратился снова на императорскую сцену. Он сыграл на пробном спектакле роль Чацкого и Жадова. Успех был незначительный, но тем не менее он был оставлен на службе при Александринском театре. Однако ему не везло: хороших ролей ему не поручали, и он долгое время сидел на выходах. На это он жестоко обижался, и когда, наконец, терпение его лопнуло, он обратился к режиссеру Е. И. Воронову с требованием поставить специально для него драму ‘Ришелье’.
— Эх, г. Измайлов, — ответил на это Воронов, любивший порезонерствовать, — предоставьте нам знать, что следует вам играть, и не просите таких ролей, которых не сможете исполнить.
— Почему же не могу?
— Нельзя вам играть ответственные роли, поверьте моей долголетней опытности.
— Почему же нельзя? — задорно переспросил Измайлов. — Потрудитесь, Евгений Иванович, пояснить. Мне это очень важно, интересно знать.
— Таланта нет! — не задумываясь отрезал режиссер.
Измайлов не перенес равнодушия начальства, вышел в отставку и начал искать заработка на частных сценах. Однако, заработки эти были так незначительны, что Измайлов спознался с нуждою и впал в крайность. Тут уже без всякого удержа предался он пьянству и в короткое время опустился до неузнаваемости. Попытки друзей удержать его от этой разрушительной страсти были напрасны. Антрепренеры стали его избегать, потому что появляться па сцене ‘в своем виде’ он уже не стал вовсе, нередко случалось, что из-за него приходилось отменять спектакли. Пробовали с Измайловым нянчиться, т. е. в день спектакля оберегать его, но и это было бесполезно, потому что он все-таки изловчался к вечеру быть в слишком высоких градусах.
Однажды он был причиною такого забавного случая.
Устроитель спектаклей в Царскосельском клубе N. пригласил его участвовать в какой-то драме. Желая сохранить Василия Васильевича в трезвом состоянии, он вывез его из Петербурга и привез в Царское Село под собственным присмотром. Приехав в клуб, устроитель прежде всего бросился в буфет и сказал буфетчику:
— Есть тут актер Измайлов…. худой, тощий… старик… Пожалуйста, ни одной капли водки ему не давайте…
— Слушаю!
— Если же вы отпустите ему хоть только рюмки водки, придется спектакль отложить…
Чтобы запугать буфетчика, устроитель пустился на хитрость и налгал на Измайлова:
— Да и, кроме того, он обладает ужасно скандальным нравом: чуть выпьет — тотчас начинает ни с того ни с сего рамы высаживать… Все стекла вам переколотит…
Буфетчик поклялся Василия Васильевича приметить и водки ему не давать.
Кто-то, слышавший приказание устроителя, шутя и насмехаясь, сообщил об этом Измайлову, который сейчас же отправляется в буфет и таинственно говорит буфетчику:
— Есть у вас в труппе актер Измайлов, вы не давайте ему водки.
— Меня об этом уж предупреждали…
— И отлично!.. А мне нацедите-ка рюмочку, да вон ту, которая побольше…
Василий Васильевич выпил, закусил и снова заговорил…
— Этот Измайлов удивительный пьянчуга!..
— Да-с, говорят…
— И при том буян, — продолжает мистифицировать Измайлов.
— Любит стекла бить, — добавляет буфетчик.
— Вот именно. — соглашается Василий Васильевич и, переменяя тон, произносит, указывая на рюмку: — налейте-ка еще!
Выпивает и, после небольшой паузы, убедительным голосом говорит:
— Так уж, пожалуйста, не давайте ему водки.
— Будьте покойны — капли не увидит.
— Пожалуйста! A то натрескается, как подлец, и спектакль не состоится…
— Да уж не беспокойтесь — к буфету не подпущу.
— Пожалуйста, убедительно вас прошу!
— Ладно, ладно…
— А мне налейте-ка еще, да уж не в рюмочку, а в стаканчик.
Измайлов захмелел, насупился и, после еще выпитых двух стаканов водки, сложил руки на груди крестом и строго спросил буфетчика:
— Что ты наделал?
— На счет чего это вы?
Измайлов укоризненно покачал головой:
— Ты расстроил спектакль!
— Как же это?
— Напоил ты актера Измайлова! Ведь Измайлов-то я самый и есть!
Буфетчик в ужасе чуть не выронил из рук графина с водкой и до прихода устроителя не мог выговорить ни слова.
— Разбойник! — отчаянно возопил антрепренер. — Зарезал! Убил! Тебя в Сибирь стоит сослать…
На репетиции в Дудергофском театре актер Н-ков познакомил Измайлова с своей женой. Втроем они отошли в сторонку и долго беседовали.
На спектакле Василий Васильевич по обыкновению был ‘на взводе’. В одном из антрактов подходит он к Н-кову и, указывая на его жену, тихо говорит:
— Знакомы вы с этой артисткой?
— Н-ков улыбнулся и шутя ответил:
— Нет!
— Пойдемте, я вас представлю.
Измайлов подводит мужа к жене и рекомендует:
— Мой лучший друг Н-ков! Он давно надоедает мне просьбами, чтобы я его познакомил с вами… Любите его и жалуйте: он отличается лучшими качествами благородного человека…
Потом мужу аттестует жену:
— Наша прелестная Надежда Павловна… Женщина добрейшей души и веселого характера…
Супруги расхохотались и вывели Измайлова из заблуждения. Он отплюнулся и сказал:
— И черт вас знает, когда только вы успеваете пережениться.

XVII
A. Е. Мартынов как человек и артист. — Его провинциальные гастроли. — Участие Мартынова в пьесах Чернышева. — Похороны Мартынова.

Будучи еще очень юным, я пользовался добрым вниманием Александра Евстафьевича Мартынова и нередко бывал у него в доме.
Говорить о его таланте, о художественной, гениальной игре, значит повторять в тысячный раз старую истину. Для оценки его сценического дарования недостаточно одних слов, — они никогда не выразят того восхищения, какое выносил каждый зритель из театра, когда играл этот замечательный артист. Я же, помимо сцены, был от него в восторге, как от хорошего, доброжелательного, и бескорыстно-честного человека. С этой стороны Мартынов был также безупречен, как и со стороны артистической. Трудно представить себе другого артиста, при репутации и славе Александра Евстафьевича, более скромного и доступного для всякого.
Он никогда не кичился своими успехами, не гордился своим положением и никогда не добивался выйти из под власти начальства, как делали это его знаменитые товарищи, пользовавшиеся авторитетом и имевшие большое влияние на течение закулисных дел. В этом отношении Мартынов был неподражаем.
Помнится, в одну из суббот, когда у него, по заведенному порядку, собирались гости, он за ужином, между прочим, кстати сказал, что начальник репертуара сделал ему какие-то неприятности.
— Очевидно, он мною недоволен, но почему? — недоумевал Александр Евстафьевич. — Я просто ума не приложу, чем я ему не угодил? Это ужасно! Я так боюсь неудовольствия начальника репертуара, что хоть сейчас бы побежал к нему за разъяснениями.
Один из гостей возразил ему на это:
— Ну, вам-то нечего особенно бояться…
— Как нечего? Что вы, что вы!.. Да ведь от начальника репертуара вся судьба моя зависит.
— Как вам не грех это говорить, Александр Евстафьевич? Вот вы все повторяете ‘начальник репертуара’ да ‘начальник репертуара’, а на самом-то деле, что он значит для вас! При вашем таланте, вам никто не может быть страшен. Для вас нет начальства и не будет.
— Бог с вами, что вы такое говорите! — почти с ужасом воскликнул Мартынов. — По моему, не только Павел Степанович Федоров, но каждый человек, который может мне сделать гадость, есть мой начальник.
Имея большое семейство и получая ограниченное содержание, A. Е. Мартынов испытывал постоянные недостатки, благодаря чему часто предпринимал путешествия в провинцию для заработка. Он даже и скончался во время гастролирования в Харькове.
Хотя лечивший Мартынова доктор и запрещал ему утомлять себя летними экскурсиями по провинциальным театрам, но Александр Евстафьевич не слушал его советов.
— Вам нужно лечиться, — говорил ему доктор перед последней его поездкой, — серьезно лечиться. Вы не имеете права растрачивать своих сил, которых у вас так немного. Вам надлежит отдохнуть в полном спокойствии все лето и непременно на юге. Если вы на это не согласитесь, я не отвечаю за восстановление вашего здоровья…
В ответ на это Мартынов печально улыбнулся и, ни слова не говоря, вышел в соседнюю комнату, из которой тотчас же возвратился в сопровождении своих подростков-детей. Указывая на них доктору он сказал:
— Вот вам мой ответ! Не правда ли, красноречивый?..
— Для них-то вы и должны себя беречь!
— Нет, доктор, об этом говорить не будем!..
С бывшими своими сверстниками и товарищами по театральному училищу Мартынов был всегда в тесных дружеских отношениях, несмотря ни на какое их ничтожное положение при театре. К молодым, начинающим актерам Александр Евстафьевич был бесконечно внимателен и ласков. Покойный актер Иван Егорович Чернышев, написавший несколько удачных пьес, всегда говорил, что тремя четвертями своего успеха он обязан Мартынову, который помогал ему не только тем, что брал пьесы для своих бенефисов и играл в них главные роли, но и тем, что до появления их в свет делал автору полезные указания и давал советы. Помню, как после первого представления одноактной комедии ‘Жених из долгового отделения’, где Мартынов превзошел себя, играя роль Ладышкина, Чернышев был в таком безумном восторге от успеха своего произведения, что но окончании спектакля почти насильно потащил меня в старый Палкинский трактир, где мы с ним досидели чуть не до рассвета. Иван Егорович все время не переставая пил шампанское за здоровье Мартынова с искренним пожеланием ему долголетия…
Весть о смерти Мартынова в Харькове буквально ошеломила весь Петербург. О безвременной потере Александра Евстафьевича печалился каждый, кто его знал. А кто же в Петербурге не знал Мартынова? Рассказывали, что когда эта грустная весть достигла Павловска в разгар гулянья, то тотчас же большинство публики разъехалось и ушло с музыки: так всем это горе было тяжело и близко.
Похороны Мартынова, происходившие в Петербурге, были торжественны и необычайно многолюдны. После отпевания в Знаменской церкви, что близ Николаевского вокзала, в приходе которой последние годы проживал покойный, гроб был поставлен на колесницу, лошади у которой тотчас же были отпряжены, и народ на себе повез прах своего незаменимого любимца, вплоть до самого Смоленского кладбища. Таких трогательных похорон мне более никогда не случалось видеть. Малолетние дети Мартынова были сажены на колесницу около гроба отца, которого они горько оплакивали…
На могиле было пролито много слез и произнесено было бесчисленное множество прочувствованных речей. А один из старых товарищей покойного, незначительный актер З., с горя выпивший малую толику хмельной влаги, подошел к могиле, заливаясь слезами, и, бросив в нее восковую свечу, проговорил:
— Саша! Вот все, что могу дать тебе в знак любви и памяти! Жди меня, скоро увидимся.

XVIII
A. M. Максимов 1-й. — Баловень судьбы. — Молодость Максимова. — Кутежи и разгулы. — Надломленное здоровье. — Поездка по высочайшему повелению за границу. — Благоговение Максимова к императору Николаю Павловичу. — Актер строгого государя. — Религиозность Максимова. — Его поездки в Деревяницкий монастырь. — Роли Максимова с выписками из Евангелия. — Ревнивое оберегание своего репертуара. — Попытки И. В. Самарина перейти на петербургскую сцену. — Неудача этой затеи. — Мое участие в последнем бенефисе Максимова. — Разговор с ним по этому поводу. — Обращение Максимова с сослуживцами. — Спор с актрисой В. — Ее внушение и его резкий ответ. — Недолговременная отставка Максимова. — Публичные протесты его друзей и поклонников. — Его привычка идти по суфлеру. — Острота Максимова на репетиции.

Совершенно другого характера и нрава был современник Мартынова, любимец императора Николая Павловича и баловень петербургской публики, Алексей Михайлович Максимов 1-й. В продолжение 27 лет он не переставал занимать амплуа первого любовника и молодых людей в драме, комедии и водевиле, причем в последних действительно играл прекрасно, с неподдельной веселостью и комизмом. После же смерти трагика В. А. Каратыгина, взялся он играть и ‘Гамлета’, в котором, пользуясь правами любимца, имел также выдающийся успех.
По дарованию своему, Максимов никоим образом не мог идти в сравнение ни с Мартыновым, ни с В. В. Самойловым, но, благодаря пристрастно относившейся к нему публике, он с ними всегда мог поспорить относительно успеха. Никогда никого так много не вызывали и никому не аплодировали до неистовства так, как Максимову, чрезмерно этим гордившемуся.
Несмотря на страшную худобу Максимова и довольно невыгодную наружность для ролей пламенных любовников, зрительницы находили Алексея Михайловича очень красивым и интересным. Это, конечно, значительно способствовало упрочению его славы и популярности.
В молодости Максимов был кутилой и весельчаком. Он был общим другом и приятелем чуть не всей тогдашней кутящей молодежи, в компании которой проводил все свое свободное время. Однако, бурно проведенная молодость не прошла для него бесследно, надломив его организм. Впоследствии он постоянно хворал и упрекал себя за ненормальную жизнь. Во время загула, Алексей Михайлович был неукротим в шалостях и в безобидных, анекдотических проделках… Однако, несмотря на свою невоздержанную жизнь, Максимов всегда серьезно и с уважением относился к своим артистическим занятиям. Он не позволял себе выйти на сцену, не зная твердо роли или не отделав ее до мельчайших подробностей, чем, кажется, и приковал к себе внимание публики.
Алексей Михайлович обладал прекрасным звучным голосом и был хорошим чтецом, причем имел оригинальную, особую дикцию, которая, впрочем, не всегда была уместна в ролях драматического характера, но зато в водевилях, благодаря ей, Максимов не имел соперников.
Он был очень любим императором Николаем Павловичем, который оказывал ему много милостей, а однажды Максимов нежданно-негаданно был отправлен по высочайшему повелению на казенный счет за границу для поправления здоровья. Случилось это, по рассказам очевидцев, таким образом: после одного сильного кутежа, чувствуя себя очень нехорошо, Алексей Михайлович играл какую-то пьесу вяло и бесцветно. Государь, зайдя в антракте на сцену, взглянул на Максимова и, обращаясь к директору А. М. Гедеонову, сказал:
— Я замечаю, что Максимов не совсем у нас здоров. У него болезненный вид. Надо будет его полечить… Распорядитесь отправить его на мой счет за границу…
Этого было довольно, чтобы Максимов совершил приятное путешествие по Франции и Германии, что было в те времена весьма затруднительно, в силу дороговизны не только дорожной, но даже паспортной: заграничный вид на жительство тогда стоил пятьсот рублей…
За милостивое внимание государя к себе Максимов боготворил Николая Павловича. Его портрет он всегда носил в медальоне, с которым никогда не разлучался. Вся квартира его наполнена была бюстами и различными изображениями императора, а себя Алексей Михайлович иначе не называл, как ‘актером строгого государя’…
Максимов славился глубокой религиозностью. Он никогда не пропускал праздничных церковных служб и часто совершал паломничество в излюбленный им новгородский Деревяницкий монастырь где и похоронен. Своими средствами он поддерживал эту бедную обитель и был всегда там желанным и дорогим гостем. Когда он приезжал в этот монастырь, то братия, во главе с игуменом, встречала его с таким же почетом, как архиерея. Наезжавшие же оттуда в Петербург монахи останавливались у Максимова как на подворье. Алексей Михайлович очень любил принимать участие в церковной службе и нередко поэтому в церкви театрального училища читал псалтырь и часы. На первых страницах всех его ролей постоянно красовались собственноручные его выписки текстов из евангелия или каких-нибудь молитв. Без помощи Божией он никогда не принимался учить роль.
При всей своей доброте, Максимов но выносил соперничества с собой на сцене и крепко держал в своих руках репертуар своего амплуа. Каждый дебютант на его роли доставлял ему беспокойство и неудовольствие. Он ворчал, сердился и, конечно, благодаря своему положению при театре, умел каждого сделать, для себя безопасным. В давно прошедшие годы пытался было перейти на петербургскую сцену московский актер И. В. Самарин, который по дарованию был несравненно выше Максимова, но, поиграв в Александринском театре непродолжительное время, опять возвратился в Москву, где и прослужил более 50 лет, будучи первым актером.
Максимов не терпел уступать никому своих ролей, это я знаю по опыту. В последний год его жизни и службы, мне случилось участвовать в его бенефисе, и при том в его законной роли. При моем поступлении на сцену, Алексей Михайлович начал сильно хворать и вследствие этого появляться в театре не иначе, как в меховом полушубке, играть он мог редко, и то только в одноактных пьесах, большие же роли ему были строжайше запрещены докторами. Для последнего своего бенефиса он выбрал переводную драму ‘Кошка и мышка’, главная роль в которой была прислана мне для разучивания, хотя она предназначалась самому бенефицианту. Между тем, он ограничился только появлением в маленькой комедии ‘Разочарование’.
Недели за полторы до бенефиса, Максимов, встретившись со мною в театре, спрашивает:
— Ну, что? Получили роль на мой бенефис?
— Как же, как же, получил, Алексей Михайлович.
— Нравится она тебе?
— Очень нравится… прекрасная, превосходная роль… Премного вам за нее благодарен…
— To-то, брат… Я думаю, что благодарен… Она действительно недурна… Эх! только нездоровье мое, а то бы не видать тебе этой роли как ушей своих… Ты этому обязан только моей болезни…
В обращении с актерами он часто давал чувствовать свое преимущество и, несмотря на то, что был далеко не злым человеком, часто без малейшей церемонии высказывал свое резкое мнение актерам в глаза, при чем не щадил даже женщин. Однажды, репетируя с актрисой В., он поднял о чем-то спор и в пылу раздражения сказал ей не совсем вежливую фразу, на которую та, конечно, обиделась и строго заметила:
— Покорнейше прошу вас, Алексей Михайлович, не говорить со мной таким тоном… Вы забываете, что я такая же актриса, как и вы?!
— Нет-с, сударыня… вы не такая! — еще резче ответил ей Максимов.
В. смутилась.
— Какая же по вашему?… Позвольте узнать.
— Вы… вы… скверная актриса… а я первый актер! — категорически отрезал Алексей Михайлович.
У Максимова было столько друзей и поклонников, что когда он не на долгое время вышел в отставку, не сойдясь в условиях с дирекцией, то вместо имен актеров, игравших за него, публика неистово кричала: ‘Максимова’. Это, говорят, послужило к скорейшему окончанию закулисного недоразумения.
Мне пришлось играть с ним не долго, так как он умер в год моего дебюта. Помню только, что на сцене он чувствовал себя совершенно как дома, успешно пользовался своим обычным хладнокровием и имел странную привычку идти по суфлеру. Всякую роль зная буквально наизусть, он, однако, ни за что, выходя на сцену, не начинал говорить прежде суфлера, от которого выжидал постоянно первую фразу.
На репетициях он любил шутить и острить. При постановке какой-то обстановочной пьесы, у выходных актеров и статистов долго не удавалась народная сцена, долженствовавшая изобразить ропот толпы. После нескольких рядовых повторений выбившийся из сил режиссер говорит:
— Господа, приложите больше усердия и внимания. Предупреждаю вас, что я до тех пор не кончу репетиции, пока эта сцена не пройдет гладко.
Присутствовавший тут же Максимов заметил:
— Господа, как вам не стыдно не уметь представить сцену ропота?! При вашем жалованьи вы должны были бы великолепно роптать…

XIX
В. В. Самойлов. — Свойство его характера. — Шекспиролог. — Карикатуры Самойлова. — Его пребывание в Париже. — Развязность Самойлова на сцепе. — Пересказывание анекдотов Самойловым. — Шутки Самойлова на сцене. — Обращение Самойлова с авторами. — Объяснение с Островским. — Отставка Самойлова. — Празднование его пятидесятилетнего юбилея.

Василия Васильевича Самойлова, оставшегося после Мартынова и Максимова первым актером нашего театра, я знавал еще в детстве. Он был большим приятелем моего покойного отца, которого Самойлов исправно навещал в Москве, при каждой своей поездке в белокаменную. Однако же, несмотря на дружбу Самойлова с моим отцом, с Василием Васильевичем я сблизился и стал посещать его дом, как хороший знакомый, лишь после своих дебютов, то есть когда я сам сделался присяжным актером.
По характеру своему Самойлов был величайшим эгоистом и крайне бесцеремонным человеком. Он никогда не стеснялся в выражениях при обращении не только с актерами, стоявшими ниже его по таланту и по заслугам, но даже с начальством и людьми, занимавшими высокое положение в обществе. В особенности же Василий Васильевич стал самоуверенным и резким тогда, когда остался, после смерти Мартынова и Максимова, во главе драматической труппы. Впрочем, сама дирекция, публика и пресса давали ему на это широкое право, за что впоследствии на него же нападали с упреками и жалобами.
Будучи резким и дерзким, Самойлов никогда ни перед кем не сдерживал себя. ‘Оборвать’, ‘обрезать’ было его излюбленной привычкой…
Однажды, в знакомом доме встречается он с заслуженным генералом S., который усердно занимался литературой, переводя и комментируя Шекспира. Пользуясь своим давнишним знакомством с Самойловым, генерал этот спросил его:
— Правда ли, уважаемый Василий Васильевич, что пишут про вас в газетах?
— Относительно чего?
— Относительно того-с, что вы собираетесь изобразить нам короля Лира?
— Правда… собираюсь…
— Так позвольте в таком случае вам попенять!
— За что?
— Да как же вам не грешно было не сообщить об этом мне? Вам ведь не безызвестно, что я много лет занимаюсь Шекспиром и люблю его… Я бы по старой дружбе мог быть для вас очень полезен. Указал бы и посоветовал многое, что нужно для этой роли.
— Спасибо, генерал, но должен вам заметить раз навсегда, что в этом я никогда не нуждаюсь. Я привык работать сам, без посторонней помощи, чем и горжусь, — Пренебрежением дельными советами странно гордиться.
— Нет-с, не странно. Я дорожу сознанием, что своим положением я обязан единственно себе. То, чем я сделался теперь на сцене, безраздельно мое…
Генерал обиделся, но, сдерживаясь от полемики в чужом доме, он, усмехаясь и полушутя, спросил:
— Вот как вы относитесь к своим доброжелателям?! Не похвально!.. Чем же, позвольте узнать, вы сделались теперь на сцене?
— Да уж, конечно, гораздо больше того, чем вы надеетесь когда-нибудь быть! — не задумываясь отрезал Самойлов.
При рассказах о каких-нибудь происшествиях прежних лет, Самойлов, вспоминая композитора М. И. Глинку или знаменитого художника Карла Брюлова, с которыми он был, по его словам, очень дружен, не иначе называл их, как ‘Мишка Глинка’ или ‘Карлушка Брюлов’. Мартынова за глаза тоже постоянно именовал ‘Сашкой Мартыновым’, а с П. С. Федоровым, несмотря на то, что с тех пор, как тот, сделавшись его начальником, не вел с ним прежней дружбы, он не переставал обращаться на ты, в особенности же при других.
Однажды Василий Васильевич, приехав на званый вечер, где в числе множества гостей находился и Федоров, радушно поздоровался со всеми присутствующими и, направляясь в другую комнату, вдруг точно только что замечает Павла Степановича, которому слегка кивает головой, и громко покровительственным тоном произносит:
— А! Павел!.. И ты здесь?.. Здравствуй, здравствуй, а я было тебя и не приметил.
Московского актера С. Б. Шумского Самойлов почему-то ненавидел и фамилию его всегда умышленно перепутывал, говоря:
— Как его там зовут? Шуйский… Шурский… или как там по другому, право не знаю…
Самойлов был большим мастером рисовать карикатуры, и многие из них были весьма злы, метки и остроумны.
В обществе он обыкновенно держал себя непринужденно, даже чрезвычайно свободно, и имел слабость обращаться запанибрата с важными, выдающимися людьми, впрочем не без того, что из-за этого часто попадал впросак.
Считая своим большим приятелем известного писателя графа В. А. Соллогуба, Василий Васильевич спрашивает его однажды на каком-то многолюдном вечере у знакомых:
— Скажи, пожалуйста, видел ты меня в ‘Старом барине?’ Ты все ведь сбирался посмотреть?
— Как же, видел… видел, любезный друг!
— Ну, и что же ты скажешь?! Как ты меня нашел в этой роли?..
— Бесподобен… говорить нечего, что бесподобен… Одно только, почтеннейший… надо тебе заметить…
— Что такое? — удивился Самойлов, не допускавший критических суждений о своей персоне.
— Как же это ты, играя старого барина, не снял с пальца своего брильянтового перстня?.. Это тебе не простительно…
— Что за вздор! Зачем же мне было снимать перстень?
— А затем, мой друг, что старый барин никогда не носил, да и не стал бы носить на пальце таких крупных брильянтов. Это вульгарно…
Завязался горячий спор, и Самойлов между прочим сказал:
— Ты вздор городишь… Кому же и носить брильянты, как не барам?.. Я, слава Богу, на своем-то веку видывал бар и отлично знаю, что такое барин…
— Да, ты видывал, я об этом спорить не стану, — хладнокровно ответил ему Соллогуб, — а мне, все таки, лучше знать… я сам барин.
Василий Васильевич плохо знал французский язык, но очень любил, в особенности с иностранцами, объясняться именно по-французски, повторяя с апломбом какое-нибудь знакомое ему выражение или фразу.
Во время своего недолговременного пребывания заграницей, Самойлов встретился в Париже с балетмейстером М. И. Петипа, которого упросил проводить его в лучший магазин, где бы он мог накупить для подарков в Россию каких-нибудь изящных безделушек. Петипа любезно исполнил его просьбу.
— Что прикажете, мсье? — спрашивает Самойлова по-французски галантный приказчик.
— Quelque chose extraordinaire! — отвечает Василий Васильевич осматриваясь кругом.
Приказчик начинает показывать ему портсигары, спичечницы, табакерки, запонки, палки, ящики, зонтики, галстухи п пр., и пр, и пр. Однако, Самойлов не находил ничего подходящего и все время повторял одно и то же:
— Non, се n’est pas ca… quelque chose extraordinaire!..
В конце концов приказчик потерял терпение и вежливо с улыбкой сказал:
— Pardon, monsieur, vous voyez tous dans notre magazin… mais nous n’avons rien d’extraordinaire, dans ce moment, excepte vous, monsieur [‘Извините, м. г., вы видите все в нашем магазине, но мы ничего не имеем необыкновенного в эту минуту, исключая вас‘.].
На сцене Самойлов был необычайно развязен. Никакой роли твердо никогда он не знал, не приучив себя к этому в начале своей артистической деятельности. Как бы ни была велика и ответственна роль, Василий Васильевич прочитывал ее не более пяти раз и являлся на первую же репетицию без тетради, но за то по обыкновению он и говорил то, чего вовсе не было в пьесе. Он с пафосом и с экспрессией произносил все, что Бог на душу положит, и при том, впрочем, так всегда удачно, что публика почти никогда не замечала его импровизаторских способностей. Его превосходная игра скрашивала все, и Василий Васильевич постоянно выходил победителем, а победителей, как известно, не судят. Горько плакались на него лишь драматурги, по словам которых почтенный артист уродовал их мысли. Самым главным винтиком театральной машины для Самойлова был суфлер, на которого им возлагались большие надежды, хотя, впрочем, на этого же несчастного мученика весьма часто Василий Васильевич совершенно несправедливо призывал громы небесные. Во всех своих погрешностях на сцене, происходивших по собственной вине, он вечно обвинял суфлера, упрекая его в неуменьи поддержать увлекающегося артиста.
Однажды, при исполнении в Мариинском театре комедии A. А. Потехина ‘Отрезанный ломоть’, уселся я с Самойловым близ суфлерской будки и повел с ним сцену, в которой как оказалось, он был слишком не тверд. Почему-то на этот раз он плохо слышал суфлера, хотя тот выходил из себя, всеми силами стараясь угодить премьеру.
Самойлов ведет со мной свою речь, искоса поглядывая на суфлера и почти после каждого слова сердито покрикивая на него:
— Ну?.. Ну же?.. Ну?..
Суфлер еще более надрывается, а Самойлов, все-таки, ничего не может поймать из подаваемого им. Наконец, после слишком продолжительных понуканий, Василий Васильевич сбился с тона и шепотом проговорил мне, взглядом показывая на суфлера:
— А!.. Какова скотина?!
Несмотря на свой артистический талант и на импровизаторские способности на сцене, Самойлов ‘в жизни’ не отличался красноречием, хотя не прочь был при случае произносить речи, стихи, или вообще что-нибудь рассказывать. Вспомнив, как он выбранил во время хода пьесы одного суфлера, кстати скажу, как он же, желая поощрить другого, С. М. Сосновского, взялся подать ему подарок от группы и при этом произнести несколько теплых слов.
По предварительному соглашению участвовавших в подписке, подношение должно было состояться после торжественного обеда, данного в честь A. Н. Островского, когда вся труппа была в сборе частным образом.
Самойлов торжественно подошел с Сосновскому и, передавая ему подносимые часы с цепочкой, сказал очень несвязную речь, в которой после каждого слова останавливался, подыскивая выражение, и в конце-концов окончательно спутался.
По этому поводу в одной газете появился даже следующий анекдотического характера диалог:
— Почему это такой великолепный актер, как Самойлов, хорошо и бойко разговаривающий на сцене, подавая подарок суфлеру, сказал несвязную речь?
— Оттого, что на сцене-то он всегда сам слушает суфлера, а в данном случае суфлер должен был его слушать. Вот и все!
Самойлов очень любил слушать и рассказывать забавные анекдоты и так же, как Сосницкий, всегда перепутывал и забывал разные обстоятельства при рассказе. Однажды является он ко мне в уборную и говорит:
— Ну, батюшка, вот уморительную-то вещь могу вам рассказать… прелюбопытная история…
И затем начинает рассказывать то, что слышал от меня же накануне.
— Василий Васильевич, — перебиваю я его, — да ведь этот анекдот я только что вчера вам рассказывал…
— Разве?!..
— Да…
— А мне показалось, что это совершенно новый анекдот…
На сцене он не прочь был подшутить над растерявшимся почему-нибудь товарищем. Артистка Е. В. Владимирова, обыкновенно изображавшая аристократок, была близорука и рассеянна. При первой постановке комедии графа В. А. Соллогуба ‘Чиновник’, в которой заглавную роль играл Самойлов, а графиню — Владимирова, Василий Васильевич жестоко подшутил над этой артисткой. Содержание пьесы таково: в деревню к графине приезжает по делам службы чиновник, которого гостеприимная хозяйка хочет подольше удержать у себя в гостях, несмотря на его стремление поскорее возвратиться в столицу. Она с ним кокетничает и, в одной из сцен, предлагает ему взять ее под руку и отправиться в сад. На репетициях Владимирова все время забывала, что ей следует уходить со сцены с Самойловым в дверь налево, чтобы не встретиться с другим персонажем, который тотчас же должен был выходить из противоположной двери. Каждый раз она порывалась на правую сторону и, хотя ей указывали ее ошибку, она тем не менее, все-таки, направлялась не туда, куда нужно.
На спектакле она опять забыла местоположение сцены, и когда взяла Самойлова под руку, то сразу же растерялась. Однако, через несколько секунд оправилась и громко, как бы по пьесе, спрашивает Василия Васильевича, который нарочно не трогался с места:
— В которую же дверь мы пойдем?
Тот, не изменяя тона роли, тоже точно по пьесе, отвечает:
— Извините, графиня, я ведь впервые имею удовольствие быть в вашем доме, а потому и не знаю его ходов и выходов. Потрудитесь вы указать, в которую дверь нам лучше уйти.
Артистка смутилась м, конечно, повела его по прежнему не туда, куда надлежало по ходу комедии. Однако, этой случайной вставки никто из публики не заметил.
С плохими актерами Самойлов не церемонился. Случилось ему участвовать на клубной сцене, после уже своей отставки, с какой-то бездарной любительницей. Окончив роль Василий Васильевич пошел к себе в уборную разгримировываться. По окончании пьесы начались вызовы. К уборной Самойлова подбегает эта любительница и говорит:
— Василий Васильевич, пойдемте поскорей, нас вызывают…
— Нас? иронически переспросил Самойлов. — Коли ‘нас’, так идите и откланивайтесь.
— Нет, без вас я не выйду!
— А я так без вас выйду, — спокойно сказал артист и действительно не прихватил с собой любительницы.
В другой раз подходит к Самойлову на репетиции посредственный, но самомнящий актер Z и говорит:
— Василий Васильевич, вы следите за репетицией?
— Да, слежу.
— Не сделаете ли мне замечания?
— Какое замечание?
— У меня как будто чего-то не хватает?
— Конечно, не хватает… таланта.
С авторами, которые в большинстве случаев заискивали у Самойлова, как у лучшего исполнителя, обеспечивавшего успех пьес, Василий Васильевич был строг и взыскателен. Он нередко заставлял их менять сцены и даже акты для большого эффекта своей роли. И как иной ни противился и ни протестовал, в конце-концов покорялся и делал все угодное премьеру. Драматург В. А. Дьяченко немало выносил различных неприятностей от Самойлова, перед которым, однако, благоговел, потому что главная роль в каждой его пьесе всегда исполнялась им.
Как-то раз, при репетировании какой-то пьесы Дьяченко, Самойлов, по обыкновению путая и перевирая роль, вдруг начал говорить то, что было им исключено. Суфлер остановил его замечанием:
— Василий Васильевич, эти слова зачеркнуты… вы выбросили их еще па первой репетиции…
— Да, да… я и забыл… Удивительная у меня странность?! Постоянно помню лучше всего из роли то, что именно вычеркнуто…
Дьяченко подходить к нему, берет его за талию и полушутливым тоном говорит:
— Вы бы, Василий Васильевич, по этой причине взяли бы да перечеркнули всю роль сплошь… Дело-то, значит, пошло бы лучше…
— Ну, сударь мой, в вашей комедии хоть все повычеркни, а несообразностей и глупостей, все-таки, останется пропасть…
Этот же драматург, при репетировании другой своей пьесы, зашел в антракте в уборную Самойлова в то время, когда тот пил чай со сливками.
— Василий Васильевич, — сказал он, — вы не обидитесь, если я позволю сделать вам маленькое замечание?
— Ну-с?
— Я, разумеется, не хочу вас учить, но…
Артист отхлебнул из стакана и сострил:
— Нет, отчего ж меня не поучить? У меня еще молоко на губах не обсохло.
При постановке пьесы A. Н. Островского ‘Воевода’ (‘Сон на Волге’), Самойлов решительно отказался играть главную роль, находя ее безобразно длинной и растянутой. Впрочем, впоследствии он шел на компромисс, если автор согласится сделать крупные, по его указанию, купюры.
Самойлов должен был присутствовать на первой репетиции пьесы Островского ‘Воевода’, но не приехал в театр. Автор и режиссер послали к нему нарочного с приглашением пожаловать для личных переговоров. Василий Васильевич соблаговолил приехать. Начались долгие споры и разъяснения. Островскому было желательно участие Самойлова и потому, поборов в себе самолюбие, он пошел на уступки. По поводу одного монолога, Александр Николаевич мягко заметил артисту:
— Не понимаю… почему вы, Василий Васильевич, требуете непременно уничтожить этот монолог?.. Что вас затрудняет?..
— Меня затрудняет то, что спящий человек не может читать такие длинные монологи, да еще в стихах… Я никогда не слыхивал, чтобы бредили стихами.
— Почему же не может?! Простите я этого не понимаю, — возразил автор. — По моему это так естественно. Будь я актером, это меня нисколько бы не стеснило!..
— Так, пожалуйста, сыграйте сами, а я посмотрю, — ответил Самойлов, вручая Островскому свою объемистую роль.
Делать было нечего, Островский согласился на уничтожение и этого монолога, но пьеса, все-таки, не имела успеха и не делала сборов.
П. А. Каратыгин по этому поводу написал тогда эпиграмму, из которой я помню только некоторые строчки:
‘Как пойдет ваш ‘Воевода’,
Все твердили наперед,
То-то, то-то он дохода
Нам в театре принесет.
………………….
………………….
Появился ‘Сон на Волге’,
Да чуть всех не усыпил.
………………….
………………….
Часто сон бывает в руку,
А уж этот — вон из рук’.
Здесь кстати можно привести и другие две эпиграммы Каратыгина на Самойлова, по случаю исполнения им ‘Короля Лира’ и ‘Гамлета’. Роль Лира Василий Васильевич играл с большим успехом и очень нравился публике, но это не помешало Петру Андреевичу, признававшему в этих ролях только своего знаменитого брата, В. А. Каратыгина, написать:
Зачем Шекспира прах ты хочешь возмущать? —
Сказал бы я тебе, Самойлов, без утайки:
На лире мудрено искусство показать
Тому, кто целый век играл на балалайке.
Когда-то дурака играл Самойлов в ‘Лире’,
Теперь он взял другую роль,
И из шута вдруг сделался король!..
Вот так-то все превратно в мире.
Как рассудить, уверишься в одном,
Но только это все, прошу вас — между нами:
Что как дурак быть может королем,
Так точно короли быть могут дураками.
Впоследствии, когда Самойлов играл Гамлета в переводе Загуляева, и дана была новая богатая обстановка трагедии на Мариинской сцене, Каратыгин написал:
Гамлет возобновлен был с роскошью большой,
Дирекция о нем усердно постаралась,
Сияло все блестящей новизной,
Тень в транспаранте так эффектно появлялась…
Короче, стал Гамлет совсем другой,
И тени прежнего Гамлета не осталось.
И этот же Каратыгин, восхищаясь однажды Самойловым в какой-то новой роли, применил к нему стих из Грибоедовского ‘Горе от ума’:
Браним его, а если разберешь!..
После празднования своего сорокалетнего юбилея В. В. Самойлов вышел в отставку и изредка стал появляться на частных и клубных сценах, где всегда делались ему большие овации с подношениями подарков и венков. Не входя в подробности и не разбирая причин его ухода с казенной сцены, следует заметить, что его характер в последние годы жизни стал весьма беспокойным, благодаря чрезмерно развившемуся в нем самолюбию. При реформе императорских театров, в 1882 г., Самойлов снова появился на родной ему сцене, на которой в продолжение четырех десятков лет он подвизался с громадным успехом. Новая дирекция, принимая во внимание его заслуги и несмотря на его почти десятилетнюю отставку, устроила Василию Васильевичу юбилейное празднество его полувековой деятельности. Торжество происходило на сцене Мариинского театра, который в этот знаменательный день был переполнен народом, устроившим необычайную овацию своему старому любимцу. Весь сбор с этого спектакля по указанию самого юбиляра был отдан на благотворительное дело.
В этом юбилейном спектакле участвовали все труппы императорских театров, не исключая итальянской оперы и балета. Сам Самойлов, в это время уже слабый здоровьем, играл только один акт из драмы ‘Ришелье’, заглавная роль которой считалась его коронной ролью. Утром юбилейного дня ему был пожалован орден св. Владимира 4-й степени, и в числе множества поздравлений, он принимал у себя депутацию от Петербургской думы вместе с городским головою.
Устройством этого спектакля был сделан дирекциею шаг к примирению. Было решено вновь возвратить на сцену талантливого ветерана, и уже был заготовлен контракт, но, к сожалению этому не суждено было осуществиться, так как накануне дня, назначенного для подписания условий, Василия Васильевича поразил паралич…

XX
П. И. Григорьев 1-й. — Его актерские и писательские способности. — Женитьба П. И. Григорьева. — Его дружба с П. Г. Григорьевым 2-м. — Рассказы Петра Ивановича про Петра Григорьевича. — Шаловливость Григорьева 1-го.

С Петром Андреевичем Каратыгиным и Петром Ивановичем Григорьевым 1-м я прослужил вместе довольно долгое время, при чем всегда пользовался их добрым расположением и дружбой. Оба они известны, как авторы и переводчики целого ряда комедий и водевилей, которые до сих пор еще играются на сцене.
Григорьев был незаменимый актер на роли солдат, благородных отцов и водевильных ‘дядей’. Обладая завидным здоровьем и крепким телосложением, он до почтенных лет сохранял в себе веселость и живость молодого человека, как в жизни, так равно и на сцене. Иногда любил пошкольничать и умел сочинять злободневные стишки, куплеты и эпиграммы, чем походил на своего приятеля П. А. Каратыгина.
Им написано множество комедий стихами, которые, хотя и пользовались успехом, но вовсе не отличались литературными достоинствами. Когда, например, он передал Каратыгину для прочтения свою новую комедию ‘Житейская школа’, то тот, возвращая ее автору через несколько дней, сказал:
‘Житейскую школу’ я всю прочитал
И только в одном убедился,
Что автор комедии жизни не знал
И в школе нигде не учился.
П. И. Григорьев женился оригинальным образом, и вот как он сам рассказывал об этом:
— С покойным Петром Григорьевичем Григорьевым [По сцене значившимся ‘2-м’, автором нескольких народных пьес и замечательным актером на роли купцов.] я всегда был в тесных товарищеских отношениях, одно время мы даже жили вместе. У меня с ним было много общего: во-первых, мы были однолетки, во-вторых, носили одно и то же имя и, в-третьих, одну и ту же фамилию… Как-то однажды является ко мне Петр Григорьевич и торжественно поверяет свою сердечную тайну. Он мне рассказал, что уже давно влюблен в одну девушку из знакомого, но не артистического дома, и намерен на ней жениться, при чем присовокупил, что вчера уже сделал ей формальное предложение. Я попенял ему, зачем он раньше скрывал от меня свое сватовство. ‘Ах, Петруша, — ответил мне счастливый жених, — разве я знал, что дойду до таких результатов? Правда, она мне всегда нравилась, но я никак не предполагал пойти с ней под венец… А теперь, когда дело это можно считать поконченным, я убедительно тебя прошу быть моим шафером. Кроме того, я непременно хочу тебя познакомить с ее милым семейством. Ты войдешь в их дом, как мой единственный друг и приятель’… Конечно, я согласился на просьбу товарища, но визита к родным его невесты мне почему-то очень не хотелось делать, так что я со дня на день откладывал поездку, несмотря на то, что Петр Григорьевич из себя выходил, увещевая, как можно скорее, представиться его будущим родственникам. Наконец, в один прекрасный день, я собрался с духом и вместе с ним отправился к невесте, которая произвела на меня чрезвычайно приятное впечатление. Принятый всеми домашними ее крайне ласково и радушно, я уже без просьбы своего приятеля стал посещать этот симпатичный дом и вскоре, так же, как и Петр Григорьевич, влюбился в барышню. Я так же ей приглянулся и, после долгого колебания она согласилась отдать мне предпочтение. Когда об этом узнал мой друг, которому по воле рока я отплатил за его ко мне привязанность черною неблагодарностью, то первоначально он рассвирепел, но потом, по зрелом размышлении, решил, что против судьбы не пойдешь. На моей свадьбе он весело пировал и подсмеивался над собой, называя себя ‘отставным женихом’.
Про Григорьева 2-го вообще много рассказывал Петр Иванович, всегда вспоминавший своего однофамильца и друга с большим уважением. Будучи еще молодым актером, Григорьев 2-ой изображал боксера в популярной драме ‘Кин’ и боксировал на сцене с знаменитым трагиком В. А. Каратыгиным, игравшим заглавную роль. Василий Андреевич, как известно, сильно увлекался на сцене и однажды, боксируя с Григорьевым, нанес ему такой неудачный удар, что у того пошла из носу кровь.
В антракте Петр Григорьевич подошел к трагику и, держа платок у разбитого носа, сказал:
— Василий Андреевич, посмотрите, как вы неосторожны?!. Вы меня на сцене так неловко ударили, что у меня полилась кровь…
Гордый и важный Каратыгин, не обращая внимания на заявление товарища, очень спокойно ответил:
— Беда не велика… Я на сцене за себя не отвечаю… Вы сами должны быть осторожны и сторониться от меня, а то еще и хуже может что-нибудь быть…
— В таком случае, Василий Андреевич, и сами вы не будьте на меня в претензии, если в следующий раз я тоже откажусь за себя отвечать и в увлечении сделаю вам то же самое.
Каратыгин смолчал и на другой же день отправился к директору с просьбой о замене Григорьева 2-го в роли боксера другим актером, на что последовало согласие, и Петр Григорьевич уже более не появлялся в этой, как оказывается, не безопасной роли.
Петр Иванович Григорьев 1-й, как я уже говорил, любил школьничать, и в этом отношении он был неподражаем, в особенности же в молодости, когда ни один спектакль, ни одна репетиция не проходили без какой-нибудь его шутки, иногда вызывавшей даже серьезные последствия. Однако, он был неукротим.
Одна из ужасных его шуток была проделана им над суфлером Сибиряковым во время спектакля в Александринском театре. Шла какая-то трагедия с В. А. Каратыгиным. Суфлер этот сидел в своей будке и старательно подсказывал реплики. П. И. Григорьев, окончивший свою роль во втором акте, сговорился с одним из свободных актеров отправиться под сцену во время третьего действия и ‘подурачиться’ над Сибиряковым. Зная, что последний не имеет обыкновения запирать за собою дверь, которая ведет к выходу из суфлерской будки, Григорьев смело отправился с товарищем туда и хищнически приблизился к своей жертве, не подозревавшей злого умысла со стороны товарищей. Занятый суфлированием и тем что происходило на сцене, Сибиряков слышит, что его кто-то хватает за ноги. Взглянув вниз и увидя Григорьева, он шепнул:
— Что вам, Петр Иванович?
— Мы за тобой пришли… пойдем с нами…
— Что вы, Петр Иванович?.. разве не видите, я занят…
И опять обращается к действующим лицам на сцене. Григорьев не унимается и начинает щекотать его. Тот снова отрывается от пьесы и уже сердито замечает:
— Оставьте… не мешайте… Что вы делаете?.. Я закричу…
— Закричи, попробуй…
— Не трогайте… Вы собьете меня…
— Брось эти глупости, Сибиряков, иди к нам… дело есть… серьезное дело…
— Ради Бога… оставьте, господа. Вон Василий Андреевич… вышел… Уйдите, пожалуйста… — чуть не плача, проговорил суфлер и опять, вытягиваясь на сцену, принимается за суфлирование…
— А если так… то мы тебя, любезный, сейчас разденем… Я не люблю, когда меня не слушают, — сказал Григорьев и при помощи товарища стал снимать с Сибирякова сапоги, носки и проч., за исключением сюртука и жилета. Тот всячески вертелся и протестовал, но, не имея характера и смелости бросить книгу, продолжал суфлировать. По окончании же акта в суфлерскую сбежалась чуть не вся труппа посмеяться над несчастным суфлером, поспешно приводившим в порядок свой костюм.
На сцене Петр Иванович был весьма весел и смешлив. Его можно было рассмешить чем угодно, что нередко и проделывали над ним шутники-товарищи. Сочиняя или переводя пьесы, он часто делал роли специально для себя. Играя недурно на виолончели Григорьев любил появляться с ней на сцене.
Его болезнь поразила всех нас. В короткое время из сильного, крепкого человека он вдруг превратился в слабого и худого. Он не захватил вовремя развивавшейся горловой чахотки в умер от нее, на Кавказе, куда по совету докторов отправился лечиться. Свое образование он получил в театральном училище, в котором впоследствии занимал должность преподавателя драматического искусства.

XXI
П. А. Каратыгин. — Наша уборная. — Разнообразие дарований Каратыгина. — Его эпиграммы. — Мнение Каратыгина о своих остротах. — Хроника театров по стихам Каратыгина. — Остроты Каратыгина.

С известным остряком и водевилистом Петром Андреевичем Каратыгиным я одевался в одной уборной Александринского театра около двадцати лет подряд, то есть с самого первого дня моего поступления на сцену и до его кончины, последовавшей осенью 1879 года. Конечно, мне более всех остальных моих товарищей доводилось пользоваться его приятным обществом и одному из первых приходилось слушать ого меткие остроты и эпиграммы.
Петр Андреевич, как и И. И. Сосницкий, считался ветераном русского драматического театра, которому прослужил верою и правдою более пятидесяти лет, за что был награжден такою же медалью, как и Иван Иванович. Круг деятельности Каратыгина был чрезвычайно обширен и разнообразен: он был одновременно недурным актером, замечательным водевилистом и прекрасным преподавателем драматического искусства в том самом театральном училище, в котором и сам получил свое образование. Это был склад всевозможных дарований: помимо актерства, он успешно занимался литературой и художеством. После него осталось множество различных сочинений в форме драматической, повествовательной и пиитической, а также не мало сохраняется его альбомов с портретами современников и карикатурами на них же. Но особенною славою пользуются его сатиристические стихи и эпиграммы, на сочинительство которых Каратыгин был положительно неистощим. К сожалению, они не все сохранились, большинство их забыто и затеряно. Впрочем, некоторые попадали в печать еще при жизни их талантливого автора, и после его смерти также кое-где появлялись в периодической прессе выдающиеся его произведения, приводившиеся для более полной характеристики покойного. Однако, все это имело отрывочный вид и в большинстве случаев не комментировалось, что умаляло их несомненное достоинство. Не имея под руками этих печатных источников, я не могу проверить настоящей главы моих воспоминаний, посвященных незабвенному Петру Андреевичу: все нижеприводимое здесь мною почерпнуто исключительно из одной моей памяти и, следовательно, с сохранением той первоначальной редакции, в которой мне приходилось слышать от самого Каратыгина.
Своими остротами и эпиграммами Петр Андреевич иногда наживал врагов, в чем постоянно раскаивался.
— Язык мой — враг мой, — говаривал он, как бы оправдываясь в своей эпиграмматической невоздержности.
Если бы была возможность собрать все его стихотворения, касавшиеся сцены, то составилась бы чудесная хроника русского театра за полвека его лучшей эры. Буквально не было ни одной пьесы, ни одного актера или дебютанта, которому не посвятил бы он несколько метких и правдивых строк. Впрочем, Петр Андреевич не был глух и к общественным событиям, и к политическим движениям, и к мелочам повседневной жизни, — все находило отклик в этом остроумном человеке. Например, во времена появления в России первых нигилисток, ратовавших за равноправность с мужчинами, Каратыгин написал следующее, пародируя популярный в то время романс:
Не шей ты мне, матушка,
Девичий наряд.
Я оденусь иначе
С головы до пят.
Платье мы по новому
Образцу сошьем,
Чтоб с мужчиной разницы
Не было ни в чем.
Надоело косу мне
Мыть да заплетать,
Лучше ее попросту
Взять да окорнать.
Экие фантазии!..
Говорит ей мать: —
Вот чему в гимназии
Стали обучать…
Ну, придет пора тебе
Замуж выходить,
Что тут люди добрые
Станут говорить?!
— Вот еще что вздумали!..
Мне все трын-трава.
У девиц с мужчинами
Равные права!
Это все казенщина:
‘Кольца да венец’…
Буду жить по-своему,
Вот вам и конец.
Но чаще всего Каратыгин обрушивался на драматургов, к которым был чрезвычайно строг и взыскателен, впрочем, не более, чем к дебютантам. Доказательством его придирчивости к ‘сочинителям пьес’, как он называл драматургов, может послужить один из его куплетов, помещенный в водевиле ‘Заемные жены’.
‘В наш век всеобщего займа
Мы платим долг одной натуре.
И хоть нельзя занять ума,
Но есть займы в литературе.
Всяк нынче в авторы полез,
Но если разберем мы строго:
Заемных множество пиес,
А занимательных немного’,
Известным драматургам Алексею и Николаю Потехиным, из которых первый написал драму ‘Чужое добро в прок нейдет’, а второй комедии: ‘Дока на доку нашел’ и ‘Быль молодцу не укор’ Петр Андреевич посвятил следующие строки:
Есть два Потехина. О старшем наперед:
Он написал: ‘Добро чужое в прок нейдет’.
Меньшой, в чужом добре нашел довольно проку,
И ловко за свое чужое выдает
Хоть критики его и распекли за ‘Доку’,
Да он пословицу другую им в отпор:
‘Быль молодцу-де не укор’.
На долю A. Н. Островского так же не мало доставалось от Каратыгина, который признавал его выдающийся талант, но постоянно придирался к каким-нибудь деталям. Это было его вечною слабостью, хотя, впрочем, очень часто справедливою.
На дебютантов, появлявшихся ‘с воли’, то есть не из театрального училища, Петр Андреевич смотрел почему-то скептически. Нужно было быть очень талантливым, чтобы угодить этому беспощадному критику, строго охранявшему традиции родного театра.
И. И. Сосницкий, так же как и Каратыгин, не пропускал ни одного дебюта. Но однажды почему-то он не мог присутствовать на первом выходе в Александринском театре провинциальной артистки г-жи Сибирской, приехавшей в Петербург, как тогда говорили, из Сибири, где она подвизалась не без успеха. Сосницкий принимал в ней участие и весьма интересовался результатами ее дебюта, почему и упросил Петра Андреевича высказать ему на другой же день его мнение относительно ее. Каратыгин на следующее утро приезжает к Сосницкому с докладом, но не застает его дома. В прихожей берет он клочок бумаги и пишет:
Сибирская стройна, красива, высока,
Есть недостатки в ней, но кто же без порока?
И хоть пришла она издалека,
Но здесь уж не уйдет далеко.
На дебютантку, г-жу Горскую, выступившую сначала в какой-то драме, в роли барыни, а потом в водевиле ‘Служанка-госпожа’, Петр Андреевич написал:
Зачем, не слушая молвы,
Вы не в свои садитесь санки?
Играли роль вы госпожи,
Теперь вы взяли роль служанки.
Что время попусту губить,
Что спорить вам с судьбой тиранкой?
На сцене верно вам не быть
Ни госпожою, ни служанкой.
Немецкой актрисе Вестфалли, отличавшейся полнотой, вздумалось сыграть роль Гамлета. Ее гастроли в Михайловском театре поэтому были весьма любопытны. Присутствовал на них и Каратыгин, по окончании спектакля экспромптом сказавший:
Скажите мне, мамзель Вестфалли,
Зачем Гамлета вы играли?
Ведь эта штука не легка!
В ‘Гамлете’ вы нам показали
Одни вестфальские окорока,
А принца Датского мы вовсе не видали…
В начале семидесятых годов две столичные газеты вели ожесточенную полемику друг против друга. Ежедневно, как в той, так и в другой газете, появлялись резкие, задорные статьи, полные брани в самых откровенных выражениях. Каратыгин долго следил за их перебранкой и, наконец, посвятил им такое четверостишие:
Пора бы поуняться вам
Печатной ругатней клеймить друг друга,
Приятно-ль слушать господам,
Когда в людской ругается прислуга?
Однажды в нашу уборную вошел актер С-ин, автор нескольких неудачных пьес, ввязался в общий разговор, происходивший до него, и между прочим спросил Каратыгина:
— А помните ли вы, Петр Андреевич, мою драму, в которой и сами принимали участие?
— Это которую же? — спросил Каратыгин.
— ‘Царскую милость’, — с гордостью произнес автор название своего детища.
— Ну, еще бы, мой друг: я ведь злопамятен.
Остроты и каламбуры Каратыгина пользовались громкою известностью и быстро облетали не только закулисный мирок, но проникали даже и в публику. На этом поприще он стяжал себе неувядаемую славу и до сих пор не имеет преемника.
В комедии A. А. Потехина ‘Виноватая’ я играл чересчур говорливого молодого человека. Однажды, эта пьеса шла вместе с каким-то водевилем, в котором участвовал Петр Андреевич. Он все время томился ожиданием окончания комедии и скучно прохаживался за кулисами, где, случайно столкнувшись со мной, спросил:
— Скоро ли вы с этим делом покончите?
— Скоро.
— Который же это акт?
— Четвертый.
— Какая же это у вас будет теперь сцена?
— Мое объяснение с сестрой.
— Ах, да… да… да… помню… знаю… Это где она шьет, а вы порете… дичь.
Как-то спрашивают у Петра Андреевича:
— Как понравилась вам новая немецкая драма ‘Село и город’.
— Весьма оригинальное сочинение, — ответил Каратыгин с присущим ему сарказмом. — Первое действие происходит в селе, второе — в городе, а все остальные акты написаны ни к селу, ни к городу.
В один из свободных вечеров Каратыгин поехал в Большой театр на балетное представление. В антракте подошел к нему заядлый балетоман Г. и стал жаловаться на упадок хореографического искусства. Петр Андреевич терпеливо выслушал его искренние сетования и ответил:
— Вы правы, ваши жалобы имеют глубокое основание… В былое время красовались Пери, Вилисы, а теперь и те и другие перевелись.
После торжественных похорон одного известного генерала С., в свое время известного картежника, спрашивают у Каратыгина:
— Были вы на его погребении?
— Как же, как же, присутствовал… Это ведь мой давнишний и хороший знакомый.
— Как вам понравилась похоронная процессия?
— О, она вполне соответствовала его постоянному занятию.
— Как так?
— Сперва ехали казаки с ‘пиками’, за ними музыканты с ‘бубнами’, потом шло духовенство с ‘крестами’ и, наконец, следовал сам С. с ‘червями’. За ним шли дамы, тузы, вслед за которыми тащились двойки, тройки и четверки…
В Мариинском театре играли мы водевиль Каратыгина ‘Заемные жены’. Актер Д-ин, игравший в нем второстепенную роль любовника, хотел было выйти на сцену без шляпы, хотя по ходу действия в руках его обязательно она должна быть. Я вовремя это заметил и почти насильно навязал ему свою шляпу. Петр Андреевич, игравший тоже с нами, застал конец нашего разговора, и когда Д-ин удалился на сцену, он спросил меня:
— Что у вас произошло?
— Да вот Д-ин намеревался выйти без шляпы. Я заставил его взять мою. Он все время уверял меня, что это напрасно…
— Вот это мило! — полусердито заметил Каратыгин. — ‘Напрасно!’… Да как же это можно выходить без шляпы, если он является прямо с улицы?
— Но вы не беспокойтесь, он, все-таки захватил мою шляпу.
— Спасибо вам, мой добрый друг… Впрочем, ему-то можно было обойтись и без этого. Я и позабыл совсем, что у него нет головы, так значит ему зачем же и шляпа!..
В одно из представлений комедии И. А. Манна ‘Паутина’, на сцене Мариинского театра, Каратыгин в качестве зрителя сидел в креслах. В антракте подходит к нему один из знакомых и замечает:
— Что это значит, Петр Андреевич?
— Что такое? — спросил Каратыгин.
— Где публика? Зал совершенно пуст?
— Да разве вам неизвестно, мой добрый друг, что паутина всегда бывает в пустом зале!
Известный писатель граф В. А. Соллогуб, при своем посещении Каратыгина, между прочим сказал:
— Давайте-ка, Петр Андреевич, напишем вместе какую-нибудь пьесу?
— С удовольствием, — ответил остряк и, взяв в руки песочницу, прибавил: — вы пишите, а я начну засыпать…
Встречает однажды Каратыгин на улице, близ Гостиного двора, давно знакомого ему старого отставного балетного фигуранта, который во время своего пребывания за театральными кулисами отличался тем, что во всех балетах неизменно предводительствовал воинами и чертями, то есть на его обязанности лежало выводить на сцену статистов и указывать им места, положение и пр. На этот раз он стоял с лотком, на котором были навалены груды каких-то порошков и специй.
— Мое вам нижайшее почтение, Петр Андреевич, — низко кланяясь произнес торговец, останавливая Каратыгина.
— А!.. Кого я вижу!? Это вы, мой добрый друг? Как поживаете?.. Давно я вас не видел?.. Чем это вы теперь занимаетесь?
— Да, вот-с… многоуважаемый Петр Андреевич… по бедности… торговать начал… в коммерсанты записался…
— Что это у вас на лотке?
— Разное снадобье-с… порошки от тараканов, клопов блох… Сам составляю и вывожу…
— Доброе дело, мой добрый друг… Ничего не поделаешь с судьбой и обстоятельствами… Хотя времена и переменчивы, но вы, как видно, не изменяете своему призванию. Прежде-то, помнится, вы выводили в балете солдат да чертей, а теперь выводите клопов да тараканов! Ну, что ж, по нынешним временам и то хорошо, — закончил Петр Андреевич.
Актер Л-ов был страстный любитель сочинять стихи и при случае читать их публично на всяких торжествах. Они были убийственны, но, несмотря на это, однажды попали в печать. Почтенный автор одно из своих произведений прочел на торжественном обеде в речном яхт-клубе при открытии сезона. На другой день эти вирши были воспроизведены в газете. В них попадались такие достойные удивления куплеты:
‘Вечер будет восхититен,
Когда пожалует Никитин’.
Или:
‘Прочность будущих сезонов
Поддержит Чистяков и доблестный Сазонов’.
Или:
‘Русалка запоет нам песню на реке,
Когда приедет Тидеке’ [*]
[*] — Немецкий актер.
Когда все это попалось на глаза Каратыгину, усердно читавшему почти все столичные газеты, то из под его пера вылилось такое четверостишие:
‘Поэт яхт-клуба водяной,
Безграмотность свою не выводи наружу’.
‘Хоть море целое воды перед тобой [*],
Но что ни скажешь ты, как в лужу!’
[*] — Яхт-клуб помещается у самого взморья на Крестовском острове.
В давно прошедшее время существовал в Петербурге газетный рецензент, некто Перетц, происходивший из евреев. В своих статьях он был крайне резок и придирчив. Петр Андреевич, будучи недоволен каким-то его суждением о своей пьесе, написал на него такую эпиграмму:
‘Есть у жидов обычай пресмешной,
Когда бьют одного, кричит всегда другой.
Но К… не помог его единоверец [*]
Где соль нужна, там не годится перец’.
[*] — К… известный в то время издатель журнала, где сотрудничал г. Перетц.
В былое время в Александринском театре устраивались великопостные концерты в пользу каких-нибудь актеров. По обыкновению гг. артисты, принимавшие ‘благосклонное участие’, часто обманывали бенефициантов и не приезжали в назначенный день, чем повергали устроителей в крайне неловкое положение. Однажды сидит Каратыгин в партере и равнодушно смотрит на сцену, на которой подвизались специальные великопостные исполнители. Вдруг в одно из явлений незнакомый сосед по креслу обращается к нему с вопросом:
— Позвольте вас спросить, что это значит: в программе сказано, что сейчас должен петь г. Z. оперную арию, а между тем вышел какой-то неизвестный господин и играет на тромбоне? Что же это такое?
— А это, изволите ли видеть, бенефисная обычная неудача, — спокойно ответил Петр Андреевич. — Несчастного бенефицианта надувают всячески: сперва его, должно быть, надул Z, а теперь вот этот надувает…

XXII
Появление трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’. — Мечты о бенефисе. — Мой первый бенефис. — Знакомство с графом A. Е. Толстым. — Мнение Толстого о П. В. Васильеве.

В 1866 году, в журнале ‘Отечественные Записки’ была напечатана трагедия графа A. К. Толстого ‘Смерть Иоанна Грозного’, сделавшаяся на весьма продолжительное время злобою дня. О ней очень много говорили, писали, и знатоки предсказывали ей большой успех при постановке на императорской сцене.
Трагедия произвела сенсацию, и меня неотступно стал мучить вопрос: как бы приобрести ее для своего бенефиса?
Но это было весьма затруднительно по той причине, что я был почти самым молодым актером Александринского театра. Старшие же и старейшие, как известно, всегда пользуются предпочтением, в виду чего мои поползновения были чрезвычайно рискованны и слабо мотивировались известною русскою поговоркою:
‘попытка не шутка, а спрос — не беда’.
Кроме этого, затрудняли еще и те предположения, что к моему бенефису, как к бенефису начинающего актера, начальство отнесется равнодушно и откажет в соответствующей обстановке, без которой появление ‘Смерти Грозного’, однако, было немыслимо и по отсутствию исторического правдоподобия, и по вероятному протесту автора против невнимательности к его произведению. Эти предположения имели то основание, что когда я в первый свой бенефис поставил историческую хронику Н. А. Чаева ‘Дмитрий Самозванец’, то в декоративном, костюмерном и бутафорном отношении она заставляла желать много лучшего. Все было убого и жалко. Весь персонаж, за исключением, конечно, В. В. Самойлова, изображавшего заглавную роль и игравшего в новых костюмах, был почти в лохмотьях. Пьеса имела большой успех, выдержала массу представлений, но лучшей обстановки не видела до ее недавнего возобновления. Разумеется, в этом прежде всего сказалось мое скромное положение за кулисами театра. Я обязан был за все быть благодарным и не имел тогда права претендовать.
Опасаясь повторения небрежной постановки исторической пьесы, я обратился к кое-кому из знакомых, служивших в дирекции.
Они мне говорили в голос, что осуществление моей мечты невозможно.
— Почему?
— Потому, что ‘Смерть Иоанна Грозного’, требующая сложной обстановки и тем вызывающая крупные расходы, пойдет в казенный спектакль.
— Так решено?
— Да, поговаривают…
А уж если поговаривают, то нечего и сомневаться, что обстановка будет блестящая. Для такого автора, как граф A. К. Толстой, занимавшего видный придворный пост, скупиться на декорации и костюмы было неудобно. Это известие еще более окрылило мои надежды, и я с усиленной энергией принялся за бенефисные хлопоты.
— Полно, ну где тебе оттягать этакую трагедию, — говорили мне, знавшие о моем замысле.
— Отчего же? Может быть, и удастся.
— Никогда!
— Это слишком уверенно.
— Подумай, с какой стати уступит тебе дирекция свою пьесу, успех которой обеспечен.
Меня стал занимать не обычный материальный интерес бенефиса, а его торжественность, чрезвычайно лестная для молодого актера. Я был уверен, что первое представление пьесы обратит внимание высокопоставленных особ, которые непременно посетят мой бенефис…
Граф Толстой проживал в то время в Риме. Это известие первоначально меня разочаровало, но вскоре я узнал, что перед своим отъездом он поручил свою трагедию Ивану Александровичу Гончарову, через посредство которого она и попала в ‘Отечественные Записки’.
Пользуясь своим знакомством с знаменитым писателем, отправляюсь к нему и прошу его ходатайства перед графом.
— Да о постановке трагедии на сцене, насколько мне известно, Алексей Константинович вовсе еще пока и не думал, — ответил Гончаров.
— Но против этого он ничего не будет иметь?
— Вероятно, ничего. Впрочем, я могу по этому поводу войти с ним в переписку.
Я попросил Ивана Александровича оказать мне протекцию и упросить графа отдать пьесу для моего бенефиса.
— Хорошо! Я его попрошу… Через месяц приезжайте за ответом.
назначенный срок приезжаю к Гончарову, радостно объявившему мне, что граф Толстой, вполне доверяя аттестации обо мне Ивана Александровича, дает полное свое согласие на постановку пьесы в мой бенефис.
— Впрочем, сказал Гончаров, погодите торжествовать. Сперва повидайтесь с автором. Он пишет, что желает с вами познакомиться и предварительно все касающееся его произведения совместно обсудить.
— Но это, может быть, затянется?
— О, нет. Граф уже в дороге и на днях будет в Петербурге. Об его приезде, а равно и о дне свидания с ним я вас извещу.
Через несколько дней действительно получаю приглашение пожаловать в ‘Hotel de France’, где граф временно поселился. Он занимал небольшой, со скромной обстановкой, номер. В назначенный час я явился в гостиницу. Меня встретил услужливый камердинер и просил подождать возвращения Алексея Константиновича, который отправился на выход в Зимний дворец.
— Они скоро вернутся, а вы извольте посидеть. Вот сегодняшние газеты.
Через полчаса приехал граф. Он был в блестящем егермейстерском мундире.
— А! Очень рад! — приветливо сказал он, протягивая обе руки. — Простите, что заставил ждать. Впрочем, кстати подождите уж заодно еще одну минуту: я моментально разоблачусь…
Редко приходилось мне встречать таких бесконечно симпатичных, высокообразованных и безгранично добрых людей, каковым был Алексей Константинович Толстой. Это была воплощенная добродетель, личность во всех отношениях образцовая и светлая. При своем общественном положении, богатстве и поэтическом таланте, он был самым простым, доступным, обязательным человеком. Всякий бы другой при этих условиях непроизвольно стал бы в рамки недосягаемой персоны, а граф Толстой сумел блестящим образом усвоить себе искреннюю простоту и тем располагать к себе всех окружающих.
Через пять минут нашей беседы, я уже был в равной степени с ним непринужден и откровенен. Наше знакомство завязалось с вопроса Алексея Константиновича:
— Кого же вы желали бы играть в трагедии? Я совсем не знаю ваших средств и дарований, так как никогда не видал вас на сцене.
— Пожалуйста, граф, не стесняйтесь, — скромно ответил я. — Буду благодарен за любую роль, которая бы мне ни досталась, и постараюсь оправдать моим посильным исполнением ту честь, которую вы делаете, отдавая пьесу для моего бенефиса.
— Я уже виделся со многими из театрального и литературного мира, — сказал Толстой, — и все мне советуют главные роли поручить Самойлову и Павлу Васильеву. Первому, конечно, Иоанна, а второму — Годунова. Вам же, как мне кажется, подходит больше всего роль Сицкого. Хотя она и не велика, но очень выигрышная и эффектная.
— Я повторяю вам, граф, что буду искренно благодарен за всякую роль, которую вам угодно будет мне назначить, не говоря уже про такую, как Сицкого. Она чрезвычайно хороша.
После небольшой паузы Толстой спросил меня:
— Что вы скажете насчет исполнения Васильевым роли Годунова?
— Васильев бесспорно талантливый комический актер на бытовые роли, очень любим публикой, но насколько хорошо он может читать стихи в трагедиях и играть роль Годунова, мне неизвестно. Я ни в чем подобном никогда его не видал.
— Что касается стихов, — возразил граф, — то я уже имел случай слышать его чтение в одном знакомом доме, где мне его представили. И, знаете ли, он с большим чувством и экспрессией передавал монологи Шекспировского ‘Гамлета’. Все были в восторге, и мне тоже очень понравилось. Вообще он произвел на меня чрезвычайно приятное впечатление, и право, я удивляюсь, отчего бы ему не выступить публично в этой знаменитой роли. Впрочем, он говорил, что намеревается ее сыграть в недалеком будущем.
— В таком случае, значит, все будет хорошо, и роль Годунова выиграет в его исполнении.
— Да, я думаю, что он ее выдвинет.
Итак, решено было, что Грозного будет играть В. В. Самойлов, а Годунова — П. В. Васильев.
Кстати Толстой передал мне, что он уже виделся с директором театров, графом Борхом, и что постановка трагедии утверждена.
— Декорации уже готовятся, — прибавил он, — лучшими мастерами, а именно Шишковым и Бочаровым, которые строго придерживаются исторической верности. Так же будет поступлено с костюмами и аксессурами.
Что же касается до заявления в дирекцию о том, что автор отдает пьесу на мой бенефис, он предоставил на мой выбор: я ли о том заявляю первый, или он.
— Как вам удобнее? — спросил граф.
— Довершайте благодеяние до конца! Заявите об этом сами и не откажитесь сообщить результат. Я убежден, что начальник репертуара Павел Степанович Федоров, гневающийся на меня за то, что я получил контракт с бенефисом прямо от министра, без его содействия, будет против вашего желания.
— То есть?
— Станет отклонять вас от намерения постановки трагедии в мой бенефис.
— Не знаю, что ожидает нас в дирекции, но будьте уверены, что я сделаю все зависящее от меня, чтобы сдержать свое слово.
Вскоре начались мытарства и беспокойства по поводу постановки.
Ни директор, ни Федоров, ничего положительно не ответили графу на его предложение поставить пьесу в мой бенефис. Впрочем, Федоров, как передавал мне Алексей Константинович, все-таки не выдержал до конца своей нейтралитетной роли и сказал:
— Мы думали, ваше сиятельство, ‘Смерть Иоанна Грозного’ поставить в бенефис Самойлова, так как он будет самое главное действующее лицо, на котором зиждется вся трагедия. Кроме того, Самойловский бенефис обеспеченный. Ему выдает дирекция 3.000 рублей. Постановка же пьесы будет стоить больше тридцати тысяч. Согласитесь, что нам выгоднее дать ее именно в бенефис его.
На этот раз граф не особенно возражал, и предварительные разговоры окончились ничем. На сцене же начались приготовления. Состоялось распределение ролей, и я получил Сицкого так же, как Самойлов — Грозного, а Васильев — Годунова.
Кому известна была постоянная вражда Самойлова и Васильева, тот, разумеется, нисколько не удивится, что Василий Васильевич во всеуслышание и категорично объявил, как только узнал распределение ролей, что он ни за что не будет играть с Павлом Васильевичем, который ничем не подходит к роли Годунова.
— Это будет не трагедия, а фарс, — возмущался Самойлов. — Я вовсе не хочу быть в комедиантской обстановке. Он будет жалок и смешон.
Граф Толстой отказом Самойлова от роли был очень огорчен и не знал, как поступить. Васильев же вполне успел воспользоваться его расположением, чему немало способствовали общие знакомые и друзья, успевшие убедить Алексея Константиновича, что Васильев большой трагический талант. И вот, во время первой же считки, в фоэ Александринского театра, куда Самойлов прислал форменный отказ, автор обратился к Васильеву с предложением играть вместо Самойлова роль Царя Ивана. Как ни было удивительно предложение, но удивительнее всего было то, что Павел Васильевич от роли Грозного не отказался и тотчас же передал мне свою, Годунова.
Присяжный трагик Л. Л. Леонидов очень обиделся и не стесняясь высказал автору свое недоумение, но тот был непоколебим… Васильеву, разумеется, льстило такое отношение к нему автора, однако было очень заметно, что он смущался и не надеялся на свои силы вынести на плечах эту ответственную роль. Если хватало, как казалось ему, таланта, то во всяком случае не хватало физических средств. Никто не мог себе представить Васильева с его фигурой и интонацией в роли царя Иоанна.
В свою очередь, Самойловским инцидентом был доволен и я. Во-первых, досталась роль Годунова, во-вторых рушились препятствия к постановке трагедии в мой бенефис. Не мог же Федоров дать бенефис Самойлову, без его участия в пьесе?
Хотя граф Толстой был и на моей стороне, однако положительно рассчитывать на его пьесу я не мог. Для выяснения же окончательных результатов, в один прекрасный день, я отправился к Федорову и официально просил его разрешит в мой бенефис первое представление трагедии графа Толстого, который со своей стороны на это дает полное согласие.
Федоров с напускною любезностью и совершенно наивным тоном ответил, не подозревая, что мне уже все известно:
— Постановка пьесы, на которую вы испрашиваете разрешения, пока еще никем не решена. Мне даже неизвестно, может ли она быть постановлена. Достанет ли у дирекции средств на такие расходы, какие требуются для этой чересчур сложной трагедии?.. Я не понимаю, почему вы обращаетесь ко мне.
— Я обращаюсь к вам, ваше превосходительство, как к начальнику репертуара, а главным образом, как к человеку, от которого зависит многое у нас в театре. К кому же прикажете обратиться?
— К кому хотите, только не ко мне! — отвечал Федоров с обычной гримасой. — К директору, к министру, я же в этом последняя спица в колеснице.
Покойный Павел Степанович любил обыкновенно оставаться в стороне и все совершавшееся им или, по крайней мере, по его инициативе взваливать на ‘старших’. Он во всем ‘умывал руки’, во всем был чист и непорочен. Но под дружеской приветливой улыбкой часто скрывалась ложь, зависть и ненависть…
Переговоры с Федоровым, конечно, не могли меня удовлетворить, но я не терял присутствия духа и не унывал.
Начались репетиции, которых в общем было более тридцати. Все они происходили в Мариинском театре. Васильев свою роль читал постоянно шепотом, так что никто не мог вообразить себе, как он появится в ней на спектакль. Актеры косо и насмешливо посматривали на Павла Васильевича, а граф Толстой при всяком удобном и неудобном случае старался его поддержать и чуть не за каждую сцену ему аплодировал и всячески хвалил. Он даже увозил его в свою деревню ‘Пустыньку’ (близ станции Саблино, Николаевской железной дороги) и там проходил с ним ‘характеристику’ царя Грозного.
Моим чтением автор был постоянно доволен и однажды даже просил прочесть в присутствии большего общества сцены Годунова и Грозного, совместно с покойным романистом Б. М. Маркевичем, который считался замечательным чтецом.
Однако, не взирая на благорасположение ко мне графа, я был, все-таки, в неизвестности относительно своего бенефиса, приближение которого уже стало меня беспокоить. Быть или не быть? Дадут или не дадут? Толстой, со свойственной ему предупредительностью, ходатайствовал за меня перед директором, но его хлопоты не увенчались успехом.
— Все зависит от министра, — ответил ему директор. — Ваша пьеса подняла такой переполох, что я просто таки отказываюсь от вмешательства. И Павел Степанович того же мнения: пусть ею распорядится высшее начальство, чтобы никто не посмел претендовать на нас.
Было очевидно, что директор говорил словами Федорова, влияние которого тяжело сказывалось на всем. Было не трудно понять, что начальник репертуара по собственной инициативе затягивает вопрос о моем бенефисе и трагедии Толстого. Кроме того, и со стороны приходили известия, что Павел Степанович не одобряет автора за то, что тот настаивал об отдаче своего произведения на мой бенефис.
Основательно опасаясь за успех своего бенефиса, я решил лично обратиться к графу В. Ф. Адлебергу, нашему тогдашнему министру. Это был весьма добрый, милостивый, доступный начальник. Подчиненный мог смело искать с ним свидания и просить его о чем угодно, наперед будучи уверенным, что граф поступит справедливо и ободрит своим участливым отношением.
Я был принят графом Владимиром Федоровичем часов в 7 утра в его кабинете, на Фонтанке, между Симеоновским и Цепным мостами. Он пригласил меня сесть и, выслушав мою просьбу, ответил:
— Мне все известно. Граф Толстой уже не раз говорил и просил меня, но я не решался исполнить его просьбу, жалея вас.
— Как жалея меня? — воскликнул я с изумлением.
— Павел Степанович Федоров донес, что вы еще слишком молоды, и вам еще рано получать в бенефисы подобные пьесы. Вы, вероятно, помните, что те же резоны он представлял мне относительно и самого назначения вам бенефиса по контракту. А ведь я вам его разрешил только потому, что вам его обещали и поставили вас в крайнее положение. Положим, что, кроме вашей молодости, других препятствий не имеется, но согласитесь, что будут говорить ваши товарищи, когда увидят чрезмерное внимание к вам начальства? Во-первых, обвинят нас в пристрастии, во-вторых, будут коситься на нас, что ни для той, ни для другой стороны не выгодно. Благодарите Бога, что бенефис-то получили, а уж о пьесах предоставьте пока заботиться самой дирекции… Желая вам от души добра, я не могу не посоветовать вам быть более осмотрительным и осторожным. Вам, например, известно, что ваше ближайшее начальство против постановки этой трагедии в ваш бенефис, и хотя мне ничего не стоит исполнить желание графа Толстого и вашу просьбу, но подумайте, что может ожидать вас впоследствии? Федоров вам этого не простит, а вы не всегда будете иметь возможности обращаться ко мне, так же как и я, вероятно, не всегда буду в состоянии исполнять ваши просьбы. Я не могу нарушать мое доверие к лицам, поставленным мною в управление театрами, а эти люди, как ближайшее ваше начальство, могут всегда наделать вам бездну огорчений… Итак советую, мой друг, отказаться от своей затеи…
— Не знаю, как благодарить ваше сиятельство за участие, но отступить от своей просьбы я не могу. Примите во внимание мое настоящее положение. Дело зашло слишком далеко: я, понадеявшись на содействие автора и его ходатайство перед вами, громко говорил об обещании графа Толстого отдать свое сочинение именно на мой бенефис. Многие же, знавшие отношения ко мне Федорова, не стесняясь говорили, что ‘тому не бывать’. Я уверял всех и спорил. Если же теперь я не восторжествую, то окончательно пропаду как по службе, так равно и от насмешек нерасположенных ко мне людей.
— Если так — извольте, но предупреждаю, что ни за какие последствия я не ручаюсь. Пеняйте на самого себя. Так же помните и то, что, только уважая просьбу графа Толстого, я разрешаю вам в бенефис поставить впервые его ‘Смерть Иоанна Грозного’.
Не помня себя от радости, я вышел от графа Адлерберга и прямо поехал к Толстому поделиться с ним последнею новостью. Алексей Константинович встретил меня вопросом:
— Не правда ли, получено благоприятное известие?
— Да… А вам кто сказал?
— Никто. По вашему торжествующему виду не трудно понять.
— Представьте, сам министр дал свое согласие.
— Ну, и отлично. Рад очень за вас.
— Этим я обязан исключительно только вам. Граф Адлерберг так и сказал мне.

XXIII
Козни П. С. Федорова. — Даровые зрители. — Спектакль. — Успех. — Посетители репетиций. — Отец Михаил Б-бов. — Его мнение о трагедии.

Вскоре после этого, как одному мне было известно, Федоров получил бумагу о разрешении постановки ‘Смерти Иоанна Грозного’ в мой бенефис. Этот документ он скрывал от всех до последней возможности и только тогда обнаружил его, когда пришлось выпускать мою бенефисную афишу.
Федоров на меня разгневался сильно и, чтобы досадить мне, устроил так, что весь театр во время генеральной репетиции был переполнен даровой публикой. Впрочем, его расчеты были ошибочны. Эти бесплатные зрители не могли подорвать сбора, который был обеспечен предварительною записью. Недели за две до бенефиса граф Толстой передал мне большую тетрадь с именами лиц, желавших иметь места на первое представление. Кроме того, поступали требования к самому директору, который также передал мне обширный список, так что в конце-концов удовлетворить всех было невозможно.
В Мариинском театре, где состоялся мой бенефис, было недостаточно лож, требования на которые были велики настолько, что пришлось прибегнуть к разверстке и даже к жребию. Очень многим пришлось отказать. К числу последних принадлежал и австрийский посланник, секретарь которого, предлагавший мне за ложу 300 р., был весьма удивлен, когда я даже и за такую крупную сумму не мог уделить ему билета.
Федоров был мстителен. Он не ограничился впуском даровых зрителей на генеральную репетицию, но придумал еще взять с меня половину сбора, отчисляемую в казну, не по ценам драматических спектаклей, а по ценам русской оперы, что в общем составило довольно порядочный излишек. Однако несмотря на это, на мою долю очистилось почти пять тысяч рублей. В материальном отношении бенефис был блестящим.
В день спектакля, 12-го января 1867 года, рано утром приехал ко мне граф A. К. Толстой с радостным известием, что государь император, которого он только что видел, обещал вечером присутствовать на представлении ‘Смерти Иоанна Грозного’ со всей Августейшей фамилией, кроме императрицы, которая к общему сожалению была не совсем здорова. Толстой кстати передал, что государь очень интересовался обстановкой пьесы и расспрашивал его, доволен ли он исполнителями.
Наконец, наступил вечер. Театр был переполнен изысканной публикой. Не говоря о самом государе, все высшее общество, дипломатический корпус, министры, литераторы находились в полном составе. Пьеса прошла при живейшем внимании зрителей. Рукоплесканий было много, особенно по адресу автора, который пожелал было вместе с нами, участвующими, выйти на цену, но был удержан директором графом Борхом.
— Нельзя! Вам нельзя!
— Почему?
— Вы, как придворный чин, не имеете права показываться на сцене, а можете откланяться публике только из директорской ложи.
— Но это стеснение?
— Правило-с!
Делать нечего, Алексей Константинович должен был покориться требованию директора и показаться усердно аплодировавшим ему зрителям из директорской ложи.
В общем спектакль прошел благополучно, и через несколько дней я лично от графа Борха получил пожалованный мне императором великолепный бриллиантовый перстень.
На репетиции являлось множество известных ученых, художников и музыкантов. Композитор А. Н. Серов даже написал музыку для хора скоморохов, а историк Н. И. Костомаров посетил, должно быть, до десяти репетиций и всегда внимательно вслушивался в актерское чтение… Так глубок был интерес к произведению Толстого, что на генеральную репетицию явился даже протоиерей нашей театрально-училищной церкви, отец Михаил Б-бов. Его поместили в закрытой ложе и, конечно, из публики его никто не мог видеть.
На другой день после генеральной репетиции его спрашивает кто-то в школе:
— Ну, какое впечатление произвела на вас трагедия?
— Весьма хорошее. Очень приятно провел время, — ответил о. Михаил.
— Кто же вам более всего понравился?
— Конечно, автор. Ловко разработал старину матушку.
— А из актеров?
— Все хороши. Павел Васильевич так совсем молодец, — замечательно был похож на одного знакомого священника, а Нильский был в роде камергера.
— Почему именно камергера?
— Нельзя иначе… Ведь он бенефициант…

XXIV
Визит к министру и графу Толстому. — Разочарование в Васильеве. — Письмо графа. — Самойлов в роли Грозного. — Нижегородские гастроли. — Мой дебют в роли Иоанна в Петербурге. — Внимание графа Толстого.

На следующий после бенефиса день я отправился благодарить министра и графа Толстого. Алексей Константинович тогда жил у графа A. И. Бобринского, на Большой Итальянской, в доме, где впоследствии помещался английский клуб.
Конечно, главной темой нашей беседы был вчерашний спектакль. Разговаривали преимущественно об актерах.
— Как вы нашли Васильева? — между прочим спросил я. — Скажите откровенно, граф, довольны ли вы игрой?
Толстой пожал плечами и ответил:
Я все время героически стоял за Павла Васильевича и, поручив ему роль Грозного, хотел убедить и себя и всех, что в этом нет ошибки, но теперь скажу только одно, что я буду премного благодарен каждому из артистов, кто возьмется сыграть за него.
Смерть Иоаниа Грозного сделала много полных сборов, несмотря на то, что критика отнеслась к этой трагедии слишком строго и насмешливо к своему любимцу Васильеву. Впрочем, и в данном случае в рецензиях говорилось (худо ли, хорошо ли — это безразлично) только о Павле Васильевиче, а всех остальных замалчивали, между тем Леонидов был очень хорош в роли Захарьина, незаметный до того актер Душкин прекрасно изображал царевича Федора, и, наконец, народная сцена четвертого действия всегда вызывала бурю аплодисментов.
Граф Толстой часто посещал последующие представления своей трагедии и внимательно следил за всеми действующими лицами. Его интересовало исполнение, и малейшая неточность вызывала в нем, как он сам выражался, ощущение сильной боли. У меня до сих пор сохраняется его письмо, в котором он делает мне замечание о перестановке слов в речи Годунова.
Я совершенно забыл сказать вам при последнем свиданьи, — пишет Толстой, — что вы два раза, т. е. на двух представлениях, проговорились в роли Годунова, когда он говорит к народу из окна. Вы оба раза сказали:
‘Великий царь и князь всея Руси’.
Вместо:
‘Великий князь и царь всея Руси’ [Последнее есть официальный титул наших царей, от которого нельзя отступать].
Это, конечно, безделица, но мне хотелось бы, чтобы вы были во всем безгрешны. Воронов [Режиссер Александринского театра] обещал мне проделать для вас боковую дверь, в последней сцене, из которой вам будет возможно выйти с ответом Иоанну так, чтобы ваше появление было тотчас замечено публикой. Это даст вам возможность продлить ту важную сцену, единственную в трагедии, которую следует длить. Пусть публика видит, что вы пришли не даром, пусть она ожидает от вас чего-нибудь необыкновенного, рокового, пусть Иоанн, увидя вас, испугается вашего медления, пусть и самим вам будет несколько жутко играть ва-банк с таким господином, как Иоанн. Если публика увидит, как вы входите, как вы готовитесь, как вы медлите, это даст вам повод к такой мимике, что вы заставите замереть сердце публики, а причиной тому будет боковая дверь, тогда как теперь вовсе не видать, как вы входите.
Вот с какою родительскою заботливостью следил граф Толстой за своим произведением. Ему было недостаточно успеха в толпе, он хотел прежде всего быть сам вполне удовлетворенным своим трудом.
После нескольких представлений начали ходить и в публике и за кулисами рассуждения о том, что как бы хорошо было, если б роль Грозного сыграл Самойлов. Трагедии предвещали еще больший успех, Василию Васильевичи эти слухи льстили, и вскоре он согласился выступить в роли Иоанна. Артистка Владимирова воспользовалась этим обстоятельством и в свой бенефис возобновила трагедию с участием Самойлова. Опять всеобщий интерес и опять очень полный сбор, что и требовалось доказать. Самойлов заранее был уверен в своем триумфе. Он начал с того, что на первой же репетиции стал менять места, всеми исполнителями уже усвоенные, а также и сценическую обстановку. Так, например, в первое свое появление во второй картине, где Иоанн должен сидеть в кресле и терзаться раскаянием, он пожелал выходить из боковой двери и всю сцену вести в беспрерывном движении. Когда же ему заметили, что это неудобно, он раздраженно ответил:
— Что вы мне рассказываете! Где же Грозному сидеть, при таких муках, — он себе не может найти места. Его мучит совесть, ведь он убил своего сына.
И это обстоятельство помогло добрым друзьям его кричать о своеобразном понимании типа, об оригинальности, и засыпать его венками при первом представлении пьесы с его участием.
Сыграл он Грозного, без сомнения, лучше Васильева, не смотря на то, что роли он твердо не знал и часто оговаривался. Особенно ему не задался выход во втором действии. Каждый раз он осведомлялся у помощника режиссера:
— Что я говорю?
Тот, посмотрев в книгу, отвечал:
— Вы выходите со словами: ‘что делаешь ты здесь?’.
Василий Васильевич выходил и непременно произносил:
— ‘Зачем ты пришел сюда?’
Граф Толстой от этой перефразировки приходил в отчаяние.
Большие надежды возлагались на Самойлова, но, увы, и он не вполне удовлетворял своим исполнением, хотя он был неимоверно лучше своего предшественника. Василий Васильевич не мог пожаловаться на неуспех, — наоборот в роли Грозного его очень хорошо принимали зрители, был доволен им и сам автор, однако чувство собственной неудовлетворенности сказалось чрез несколько представлений, и Самойлов стал видимо тяготиться участием в этой эффектной трагедии. Самолюбивый артист начал говорить, что громадная роль Иоанна слишком тяжела, что она подрывает его силы, и, в конце кондов, совершенно отказался от нее.
— Кто ж вас заменит? — спрашивали его поклонники.
— Кто угодно, — отвечал Василий Васильевич, — но я более ни за какие блага не соглашусь выступать в этой трагедии.
И он сдержал слово. Его убеждали в следующем сезоне поиграть Грозного, но он категорически отказался.
Кстати припоминается экспромт Д. Д. Минаева, произнесенный им в буфете Александринского театра в одно из представлений ‘Смерти Иоанна Грозного’. Подходит он к одному театральному рецензенту и говорит:
К тебе обращаюсь с мольбою я слезной:
Скажи ты мне чистосердечно, на что их игра вся похожа?
Я Павла Васильева вижу, Василья Васильича — тоже,
Но где же Иван-то Васильевич Грозный?
Весною 1867 года приехал ко мне нижегородский антрепренер Федор Константинович Смольков с просьбою походатайствовать перед графом Толстым о разрешении поставить его трагедию в Нижнем Новгороде. Я охотно исполнил его просьбу и выхлопотал желанное согласие автора. Смольков убедил меня приехать к нему и посодействовать в постановке этой сложной пьесы, а также сыграть роль Годунова. Когда же я приехал в Нижний, почтенный антрепренер ошеломил меня просьбами играть роль Грозного.
— Я не могу!
— Больше некому, выручайте, ради Бога разучите и играйте.
После продолжительных увещеваний я согласился и принялся за изучение роли. Помня все замечания автора при исполнении Иоанна Васильевым и Самойловым, я серьезно отнесся к своей задаче, тем более приятной, что характер грозного даря давно меня занимал, и я втихомолку мечтал об исполнении этой роли когда-нибудь в далеком будущем…
Смольков не жалел расходов и обставил трагедию превосходно. Декорации были сделаны по рисункам императорского театра, костюмы сшиты новые, и даже были на сцене лошади, взятые ‘на разовые’ у одного из актеров, который в часы досуга ими барышничал. На мою долю выпал большой успех, которому я, конечно, не придавал ценного значения, объясняя его снисходительностью провинциальных зрителей, еще никого не видавших в этой прекрасной роли.
По возвращении моем на службу в Петербург, ‘Смерть Иоанна Грозного’ не была даваема вовсе. Ее сняли с репертуара за отсутствием исполнителя заглавной роли. Весною 1868 года приехал в столицу великий герцог Веймарский, у которого в Веймаре трагедия эта была представлена на немецком языке в переводе Павловой. Он выразил желание видеть ее в русском театре, но при возобновлении ее встретились затруднения: ни Васильев, ни Самойлов не соглашались вновь выступить в роли Грозного. По обыкновению началась суетня. Кто-то вспомнил, что я играл Иоанна в Нижнем Новгороде. Поспешно призывают меня в дирекцию и предлагают появиться в Грозном.
Тут, в свою очередь, стал было отказываться и я, не доверяя своим силам в изображении такой ответственной роли.
— Но вы отказываться не имеете права, — предупредительно заметили мне.
— Почему?
— Вы Иоанна уже играли в Нижнем.
— Но ведь вы не знаете, как я играл?
— Попробуйте!
Делать нечего, согласился, но с тем, чтобы испросили на это разрешение автора. Толстой тотчас же жал утвердительный ответ, и вскоре появилась афиша с моей фамилией в заглавной роли.
Алексея Константиновича сильно заинтересовало мое исполнение Иоанна. Он приехал в Мариинский театр за два часа до начала спектакля, все время сидел у меня в уборной и наблюдал как гримировал меня А. А. Штакеншнейдер (ныне актер Александринского театра Костров), которого я просил об этом, как хорошего художника. В то время я не имел ни малейшего понятия о характерном гриме… Однако, в первое представление, несмотря на старание искусного художника, грим мой вышел не совсем удачным, о чем упоминает сам Толстой в своем письме к Ростиславу [Ростислав — псевдоним известного писателя и журналиста Ф. М. Толстого, однофамильца графа Алексея Константиновича.].
Спектакль же прошел очень благополучно. Присутствовал государь с герцегом Веймарским, который в одном из антрактов посетил мою уборную вместе с великим князем Константином Николаевичем. На сцене же император Александр Николаевич осчастливил меня милостивыми вопросами о постановке пьесы в Нижнем Новгороде.
После этого представления роль Иоанна осталась за мной, и только единственный раз была сыграна Леонидовым в его бенефис. Роль же Годунова перешла к Малышеву.
Не обошлось, разумеется, без достаточной критики на мое исполнение со стороны журналистов, но самая злая эпиграмма была написана Петром Андреевичем Каратыгиным, который в то время был со мной немного не в ладах. После похвалы графа Толстого в письме к Ростиславу [*], он поместил в ‘Петербургской Газете’ (за 1868 г., No 64) следующее стихотворение без всякой подписи:
[*] — Письмо графа A. К. Толстого было напечатано в 1868 году в газете ‘Голос’. В нем почтенный автор с величайшей похвалой отзывается об исполнении мною роли Иоанна. Письмо это содержит в себе массу любопытного материала и характеризует авторскую внимательность и любовь к своему детищу. Вот почему я считаю не лишним привести его целиком. Граф Толстой писал:
‘Вы принимали такое живое участие в трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’ с самой ее постановки на сцену (ваши журнальные статьи служат тому доказательством), что я чувствую потребность высказать вам мое мнение об игре г. Нильского в роли Иоанна. По моему убеждению, ни один из русских артистов не передал этого характера так удовлетворительно, как г. Нильский. Я знаю, что многие со мной не согласятся и скажут, что я подкуплен тем, что г. Нильский всегда твердо знает свою роль. Сознаюсь, что обстоятельство эго расположило меня в пользу Нильского с первого моего с ним знакомства. В одной французской поварской книге сказано: чтобы сделать соус из зайца, нужно прежде всего достать зайца. Изречение мудрое, которое можно перефразировать так: чтобы хорошо сыграть свою роль, нужно прежде всего ее выучить. Г. Нильский выучил обе свои роли (Годунова и Иоанна) почти безукоризненно. Я говорю почти и этим заявляю мое беспристрастие, но и некоторые вкравшиеся неправильности в ролях г. Нильского доказывают только одно: что предание строгой драматической школы на нашей сцене потеряно. Ни сам автор, ни большинство публики не поражаются перестановкой слов, искажающей стих и глубоко оскорбляющей метрическое ухо’.
Из всех наших артистов (за исключением Леонидова) Нильский один знал свою роль наизусть и тем исполнил первое условие, требуемое от драматического артиста.
Но он не ограничился одним зданием: он проникнулся характером представляемого им лица, не пренебрег ни одной его чертой и разрешил трудную задачу соединить царственность со всеми видами страсти. Некоторые места вышли у него потрясательны. Так, например, при чтении синодика он превосходно сказал:
‘Пятнадцать?Их было боле — двадцать запиши!’
Эхо место не только не вызвало у зрителей улыбки, как случалось на разных сценах, где давали ‘Смерть Иоанна’, но произвело глубокое впечатление.
‘Слушая Нильского, я вспомнил, что сказал веймарский актер Лефельд, когда я, опасаясь неудачи, предложил выпустить это место.
— Ни за что! — возразил Лефельд. — Ich werde ihnen schon das Lachen vertreiben! (Я отобью у них охоту смеяться!). Действительно, никто не улыбнулся. У Лефельда несравненно более природных средств, чем у Нильского, но в том-то и заключается заслуга Нильского, что он воспользовался всеми своими средствами, которые, впрочем, далеко не малы.
Прекрасно выразил он ужас Иоанна в словах:
Что так скребет в подполье?’
Прекрасно упал на колени перед боярами и прекрасно прервал Шуйского словами:
‘Молчи, холоп!’
за которыми произнес первые строки своего покаяния голосом гнева и угрозы. Это намеренное противоречие голоса с содержанием слов произвело эффект сильный, психически верный и совершенно новый. Очень тонко выразил Нильский в сцене Иоанна с волхвами то чувство, которое овладевает Иоанном в присутствии недоброй силы. Он ее и вызывает, и отрекается от нее, и боится ее, и хочет ее наказать. Все это слышалось в его голосе и виделось на его лице. Таких тонких черт у Нильского было много, но были также и недостатки.
В сцене с Гарабурдою он показался мне несколько однообразен. Когда Гарабурда бросил ему перчатку, он должен был, по моему мнению, помолчать и дотом начать совершенно тихо и сдержанно, почти шепотом:
‘Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?’
а затем уже дать волю своему гневу и дойти до бешенства.
‘В пятом акте, когда его вносят на креслах, он был недовольно хил и изнурен. В самой последней сцене он добровольно лишил себя такого огромного эффекта, которым так удачно воспользовался Лефельд, когда, уже лежа на полу, он увидал скоморохов и отполз от них в ужасе.
Гримирован был Нильский, в день своего дебюта, неудовлетворительно, но зато в следующий раз нельзя было желать лучшей фигуры и лучшей маски. Вы видите, что я говорю о Нильском беспристрастно, pro и contra. Повторяю, что, по моему мнению, он был па русской сцене лучший из всех Иоаннов, и предсказываю ему вообще, как трагическому актеру, блистательную будущность, если он при своем понимании и при своих средствах выработает в себе ту строгую школу, без которой невозможна серьезная драма. Как ни велики дарования актера, он не достигает совершенства одним вдохновением, как не достигает его и певец при самом прекрасном голосе без школы и методы. Естественность в искусстве, конечно, необходима, всякое появление в его области, к какой бы отрасли оно ни принадлежало, должно быть естественно, т. е. должно согласоваться с законами правды, но сущность искусства есть высшая красота, или высшая правда (что одно и то же), и потому не всякое естественное проявление годится в искусстве, которое отвергает все случайное, все ненужное и сохраняет только то, что ведет прямо к дели, т. е. к выражению заданной идеи.
Фотография, воспроизводящая все случайности природы, никогда не войдет в область искусства, но живопись, игнорирующая бесполезные подробности и признающая только те черты подлинника, которые составляют его характер, есть одно из высших выражений искусства. В сценическом воспроизведении характеров более, чем в каком либо другом, должно держаться одного необходимого, одного ведущего к цели. Сценическое искусство менее, чем всякое другое, допускает случайности. Каждое лишнее движение (я уже не говорю о движениях фальшивых) не только бесполезно, но и вредно. Рама, в которой вращается драматическое представление, так узка, время, ему уделенное, так ограничено, что каждая минута драгоценна для артиста, каждое его движение знаменательно. Он не имеет права не только на что-нибудь ложное, но и на что-нибудь индифферентное. Индифферентизм на сцене есть потеря времени, которая ничем не вознаграждается. Места, произносимые актером бесцветно или в которых он встает, или садится, или ходит взад и вперед без надобности, равняются местам, вычеркнутым из его роли, если (что еще вероятнее) они не наводят скуки на зрителей.
Сказать, что Нильский вполне сознал всю важность этого правила, значило бы отклониться от истины, но я смею утверждать, что он сознал его лучше, чем другие, виденные мною Иоанны. Могу сказать так же, что если не все места были переданы им равно знаменательно, то он ни одного не передал фальшиво.
Видеть и слышать Нильского доставило мне художественное наслаждение, и я сожалел только об одном, что, приобрев в нем замечательного Иоанна, публика лишилась замечательного Годунова, которого она не ценила по заслугам, но которого достоинство почувствуется чрез его потерю.

Гр. A. Толстой’.

Иоанн IV
(Настоящий)

Ивана Грозного играли три актера [*],
Но трудно автору им было угодить,
Четвертый эту роль, как яблоко раздора,
По мненью автора, мог только раскусить.
Соперников своих надев костюм потертый,
Он грозного царя изобразил,
А так как Грозный сам был Иоанн четвертый,
По счету, стало быть, он настоящий был.
Хоть критика его не очень одобряет,
Но что суд публики пред авторским судом?
Венок четвертому сам автор присуждает,
И мы пред автором склоняемся челом…
Но Грозного смотреть уж больше не пойдем.
[*] — Васильев, Самойлов и Шуйский (в Москве). Примеч. П. A. Каратыгина.

XXV
Встреча с графом Толстым в Берлине. — Его припадки. — Курьезный случай. — Визит к графу Шувалову.

Мое знакомство с графом Толстым продолжалось до самой его кончины. Незадолго до смерти его, мы встретились с ним в Берлине, на железнодорожном вокзале, при возвращении в Россию. Он выглядел очень нехорошо, исхудалый, скучный, он жаловался на припадки нервного расстройства.
— Одолевают они меня, мучат.
Сначала мы встречались с ним только на станциях, так как он ехал в первом классе, а я во втором, но потом уместились в одном вагоне.
— Я ведь сижу в купэ совершенно один, — сказал мне как-то граф. — И душевно бы желал ехать с вами вместе, но я боюсь за вас. Вам, может быть, будет неприятно быть в обществе больного человека? Вы не испугаетесь приступов невральгии?
— Я ничего не боюсь, граф, — поспешил я ответом. — Напротив, не говоря об удовольствии беседовать с вами, я, может быть, пригожусь в качестве сиделки во время припадка.
— Если так, то я сам буду очень доволен вашей компанией. Пересаживайтесь.
Я перешел в его купэ.
Мы много говорили о театре, об его будущих литературных замыслах, о желаемой им постановке ‘Дон Жуана’, ‘Царя Феодора’, запрещение которого его очень огорчало. Он надеялся со временем выхлопотать разрешение…
Наступила ночь. Мы уснули. В вагоне было совершенно темно… Вдруг я чувствую прикосновение дрожащих рук и какой-то невнятный шепот. Быстро вскакиваю и спрашиваю:
— Что? Что такое?
— Спичку! Ради Бога, спичку.
Освещаю вагон. Граф наклоняется к дорожной сумке, достает из нее какой-то футляр, роется в склянках и моментально делает себе подкожное вспрыскивание морфия, как потом оказалось.
— Ну, слава Богу! сказал облегченно граф. — Теперь, кажется, все обошлось благополучно. Захватил вовремя. Припадок не успел разразиться…
Затем мы доехали до станции. В последний раз простился я с ним. Он отправился к себе в имение, где и умер в самый день предполагаемого отъезда своего в Париж.
Упоминая как-то о том, что граф Толстой всегда был доволен моим чтением его стихов, я не упомянул, что он часто поручал мне чтение его произведений вместо себя. Благодаря этому, я приобрел много великосветских знакомств. Граф приглашал меня с собою в аристократические дома, где вместе с ним я декламировал монологи и диалоги из ‘Смерти Иоанна Грозного’ или из других его пьес. Даже на первой считке в Александринском театре я читал трагедию для актеров, так как сам он чувствовал себя не совсем здоровым.
Однажды мое постоянное лекторство толстовских произведений было причиной курьезного случая. Как-то вечером, будучи незанятым в театре, возвращаюсь я к себе домой часов в восемь и застаю в гостиной жандармского офицера. Эта неожиданная встреча меня смутила, и я неровным голосом спросил:
— Что вам угодно?
Он объявил, что прислан за мною шефом жандармов графом Петром Андреевичем Шуваловым, к которому я должен немедленно явиться.
— Хорошо… я сейчас приеду.
— Со мной пожалуйте… Я обязан доставить вас лично.
— Что? Почему? Зачем?
— Ровно ничего не знаю. Получил приказание доставить вас к его сиятельству и более мне ничего неизвестно.
Я попросил у него позволения переодеться во фрак, потом отправился в парикмахерскую бриться, наконец, заехал в магазин купить перчатки. Все это было мне разрешено, и он всюду меня сопровождал. Наконец, приехав в дом бывшего Третьего Отделения, где жил граф Шувалов, офицер сдал меня с рук на руки швейцару. Тот, в свою очередь, доставил меня еще в один передаточный пункт — в прихожую, где приняли меня лакеи. Ничего не понимая, я отдался во власть многочисленной челяди, и по лестнице лакеи начали официально передавать друг другу известие о моем прибытии, наконец, меня проводили до гостиной графини, куда я и вошел.
Графиня Шувалова приветливо протянула мне руку и сказала:
— Пожалуйста, извините меня и моего мужа, что потревожили вас. Граф Алексей Константинович разрешил нам просить вас его именем не отказать сделать удовольствие и прочесть его пьесу ‘Царь Борис’, послушать которую все сегодня собрались к нам. Сам же Толстой простудился и совершенно без голоса. Он должен сейчас приехать. Мой муж очень извиняется, что у него сегодня комитет министров, он никак не мог остаться дома, но заранее просил благодарить вас, если вы не откажетесь прочесть.
Из присутствующих мне бросился в глаза, прежде всего, пожилой священник с короткими волосами, в шелковой цветной рясе, со звездою на груди. Он курил папиросу и отлично говорил по-французски. Это был отец Иосиф Васильев, известный настоятель русской церкви в Париже.
Вскоре приехал граф Толстой, вслед за ним еще кое-кто, и когда общество оказалось в полном составе, началось чтение, длившееся довольно долго. В антрактах рассуждали о достоинстве пьесы, о ее исторической верности, о будущей ее постановке на сцене. По окончании чтения, автор подарил мне экземпляр пьесы, по которому я читал, и тут же сделал на нем лестную для меня надпись. Эта книга, как вещественный знак благорасположения ко мне Толстого, хранится у меня до сих пор…
С памятью графа Алексея Константиновича связано многое, что происходило в моей театральной карьере… После исполнения роли Иоанна Грозного я сразу получил высшее содержание и, несмотря на свою молодость, был сравнен по получаемой в то время разовой плате со старейшими артистами.
Даже после смерти графа Толстого мне пришлось ведаться с его произведениями. Пьеса его ‘Посадник’ была передана мне вдовою его и поставлена в мой же бенефис на сцене того же Мариинского театра, где ставилась впервые ‘Смерть Иоанна Грозного’.
Этим заканчиваются мои воспоминания о графе Алексее Константиновиче Толстом.

XXVI
Мои бенефисы. — ‘Разбойники’. — ‘Коварство и любовь’, — Гастроли в ‘Разбойниках’ Дарского. — Дружба с Н. И. Куликовым. — ‘Русские романсы в лицах’. — Трагедия ‘Нерон’. — Знакомство с автором. — Комедия ‘Странное стечение обстоятельств’. — Гамлет. — Нападки журналистов. — ‘Ревизор’.

Говоря о постановке трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’ в мой бенефис, будет кстати припомнить и несколько других моих бенефисов, тоже не менее интересных со стороны их закулисных мелочей.
Избалованный первыми бенефисами с пьесами Чаева ‘Дмитрий Самозванец’ и графа Толстого ‘Смерть Иоанна Грозного’, я во все время службы заботился о том, чтобы интересно составить программу спектакля. Всех бенефисов у меня было 19 и еще предстоит в нынешнем 1897 году двадцатый прощальный, за сорок лет службы, в котором надеюсь выступить в роли Царя Ивана, в знаменитой трагедии графа A. К. Толстого. Что ожидает этот бенефис — конечно неизвестно, что же касается до прошлых, то конечно, не все удавалось составлять удачно и часто при выборе приходилось грешить против литературных требований, но могу за то в свое оправдание сказать одно, что все почти поставленные мною пьесы имели успех, долго держались на сцене и делали хорошие сборы.
Мне удалось, например, выхлопотать у двух министров дозволение вновь играть запрещенные трагедии Шиллера ‘Разбойники’ и ‘Коварство и любовь’, которые до возобновления их мною не игрались в России ровно тридцать лет и не только на русской сцене, но даже и на немецкой.
При постановке ‘Разбойников’, роль Франца играл В. В. Самойлов, а роль Карла Моора — я. Насколько Самойлов был превосходен, настолько я был слаб. Кроме того, при исполнении Карла, я чуть не потерял голоса… Гастролировавший в Петербурге С. В. Шумский тоже играл Франца и, следует прибавить, очень хорошо, но совсем иначе нежели Самойлов, и, увы, не так эффектно, как последний.
На Александринской сцене ‘Разбойники’ шли по старому переводу, по которому играл еще В. А. Каратыгин. В последнее время мне случалось видеть эту трагедию на частных сценах, ее играли совсем в другой редакции. Новейшие актеры, изображающие Франца, находят эффектным вешаться на сцене, чего в прежнем переводе не было. Я нахожу это не только не эффектным, но просто не позволительным зрелищем. Кроме того, что видеть это неприятно, может случиться и несчастие, в роде того, какое чуть было не произошло с актером М. Е. Дарским, приезжавшим гастролировать в Гельсингфорс, во время моей антрепризы.
Как гастролеру и специалисту по части постановки классическких пьес, в которых он обыкновенно играет, я предоставил ему режиссировать самому и вовсе не являлся на репетиции. Только вспомнив как-то, что в роли Франца она вешается на сцене, я пожелал узнать, как это он делает, и просил его непременно, во избежание каких либо недоразумений, повеситься на репетиции при мне. Дарский обещал исполнить мою просьбу, но, будучи отягощен хлопотами, об этом забыл. Позабыл об этом и я. Во время же самого спектакля, перед последним актом, когда стали устраивать приспособления для вешания, я потребовал от гастролера, чтобы эту сцену он предварительно прорепетировал. Как он ни отговаривался, уверяя меня, что его секрет безопасен и не внушает опасений, однако я настоял на том, чтобы он исполнил мое требование.
И вот что произошло.
Посреди сцены, на декоративной колонне, был вбит огромный крючок, за который Дарский, влезая на табурет, незаметно зацепил маленькую петлю, бывшую на спине его костюма, под которым скрывался корсет. Перекинув для вида веревку и обмотав ею горло, он оттолкнул из-под ног табуретку и таким образом повис на спине. Секрет оказался незамысловатым, но каков был ужас присутствующих, когда лицо артиста моментально изменилось, глаза налились кровью, и он едва мог показать жестом, чтобы его сняли. Все мы бросились к нему на помощь и сняли с крюка. Что же оказалось? Он забыл расстегнуть ворот сорочки под костюмом, и это самое могло его задушить во время представления. Его спасла моя осторожность. А ведь во время действия никто бы не догадался подать ему помощь, воображая, что он задыхается для натуральности. Оказывается, что подобные эффекты не всегда бывают безопасны.
Я был весьма дружен с покойным режиссером императорского театра и известным драматургом Николаем Ивановичем Куликовым, который много содействовал в устройстве моих бенефисов. За последние годы я редко обходился без его пьесы или по крайней мере им присоветованной. По моему заказу, Куликов скомпоновал ‘Русские романы в лицах’. Я упросил его составить два акта из одних романсов, в виде оперы, без разговоров. Как он первоначально ни отговаривался, но все-таки, принялся за работу, и пьеса вышла очень удачная. Впоследствии, но уже без моей инициативы, он составил в подобном же роде ‘Цыганские песни в лицах’, имеющие, как известно, неувядаемый успех. Кстати маленький анекдот, относящийся к ‘Русским романсам в лицах’. Когда Николай Иванович составил эту вещицу, пришел к нему знакомый священник и, увидя его за работой, спросил:
— Что пишете?
— Безделушку для бенефиса одного приятеля.
— Трагедию или водевиль?
— Ни то, ни се, батюшка. Мы даже не можем придумать, как назвать эту историю Она не драма, не комедия, не трагедия не водевиль. Вся пьеса состоит из песен и романсов, тут не говорят ни слова, а только поют.
— Что же это музыкальная мозаика, что ли, какая?
— Как? Как вы сказали, батюшка? — радостно воскликнул водевилист.
— Музыкальная мозаика, повторил священник.
— Вот, вот, вот… Она самая и есть! Чудесно, лучшего и не придумать. Мы ее так и назовем. Спасибо вам, батюшка.
Надо оговориться, что в числе успешных, в большинстве пьес моих бенефисов, были конечно и неудачные, так например: однажды в 70-х годах в мой бенефис была представлена трагедия ‘Нерон’. Эту пьесу собирались поставить в казенный спектакль с богатой обстановкой. Я обратился к П. С. Федорову, с просьбой разрешить эту пьесу впервые поставить в мой бенефис, но он мне ответил:
— Обратитесь к автору. Это очень чиновный, важный господин. Без его согласия дирекция не может распоряжаться пьесой. Если же он ничего против этого иметь не будет, то разрешим и мы.
Я знал пьесу, как длиннейшую и скучнейшую вещь, без всяких литературных достоинств и с необычайно огромной ролью самого Нерона. В материальном отношении трагедия эта казалась выгодной. Она должна была сделать сбор.
Являюсь к автору. Это был генерал, занимавший должность директора в какой-то канцелярии.
Отрекомендовавшись, я изложил свою просьбу.
— Мне вас очень жаль, mon cher, — ответил он, — но полезным для вас я быть не могу.
— Почему же, ваше превосходительство?
— А потому, что мою пьесу ждет с нетерпением почти полгорода. У меня бездна знакомых, которые слышали ее в моем чтении. Все они восхищены, очарованы. А так как в бенефисы вы, гг. артисты, имеете обыкновение увеличивать цены на места, то я и не желаю заставлять моих друзей переплачивать лишние деньги за билеты… Ведь вы, конечно, набавили бы цены, если б я отдал вам пьесу? Скажите откровенно.
— Без всякого сомнения, но не потому, что желал бы получить больше денег, а из уважения к вам.
— Я вас не понимаю, — удивленно сказал собеседник.
— Ваша трагедия — такое выдающееся произведение, что показывать ее в первый раз по дешевой цене просто-таки грешно. По моему и дирекция сделает большую ошибку, если позволит играть ее, не набавив цены, даже в обыкновенный спектакль.
— Неужели вам так нравится мой ‘Нерон’? — с самодовольной улыбкой спросил автор.
— Я от него в восторге. Перечитывая его несколько раз, я набрался храбрости явиться к вам и просить его для своего бенефиса.
— Да, я понимаю вас, mon cher. Не вы одни это говорите. Но вот затруднение, если бы я и согласился на вашу просьбу, то не смог бы найти для вас подходящей роли. Кого вы можете играть? Роль Нерона у меня очень просил Самойлов. Он также, как и вы, просто бредит ею.
— Не беспокойтесь. Я согласен даже вовсе не играть в вашей пьесе, чтобы иметь возможность любоваться ею из зрительного зала.
— Вы мне очень нравитесь, mon cher. Я бы очень желал исполнить вашу просьбу, но меня страшно стесняет надбавка на места. У меня столько знакомых, которые просили о ложах, и я им сказал, что цены будут самые умеренные. Вы возбудили во мне столько симпатии к вам, что я хочу вам предложить вот что: если вы пообещаете мне, что бель-этаж будет стоить не дороже 15 рублей, то извольте, так и быть, я отдам вам своего ‘Нерона’.
— Сделайте одолжение. Хоть эта цена и чересчур ничтожна для такого спектакля, но, дорожа честью, оказываемою мне, я с удовольствием соглашаюсь на это.
— В таком случае, пьеса к вашим услугам. Можете объявить об этом дирекции.
Я распрощался с ним до предстоящих репетиций. Бенефис мне был разрешен, и я получил незначительную роль благородного раба, угнетаемого своим господином. Роль хороша была тем, что заключала в себе только одно явление. Постановка была очень хороша. Для всего громадного персонала участвующих сшили новые костюмы, нарисовали новые декорации и сделали новые аксессуары.
После нескольких репетиций, я получаю от автора письмо, в котором он просит немедленно приехать к нему. Посланный на словах передал, что генерал не совсем здоров. Еду и застаю его в большом волнении. При моем появлении он дружески протянул мне руки и сказал:
— Извините меня, mon cher, что я вас потревожил… Я совершенно болен. Целую ночь не спал. Меня мучила неотвязная мысль: за что я вас обидел?!
— Чем это? — удивился я.
— Как чем? Не я ли стеснил вас моим требованием уменьшить цены на бель-этаж?.. В настоящее время, когда я вижу по репетициям, как великолепно идет пьеса, сам нахожу, что действительно мало 15 рублей за бель-этаж. Для ‘Нерона’ эта сумма ничтожна: она может уронить достоинство трагедии. Успокойте меня, назначьте цену дороже.
— Благодарю вас за участие, но теперь изменять цены поздно.
— Почему поздно? Никогда не поздно исправлять свои ошибки.
— Поздно потому, что цены уже утверждены дирекцией.
— Прошу вас ради моего спокойствия, поезжайте немедленно куда следует и постарайтесь, чтобы их не продавали дешевле 25 рублей.
Отправляюсь в театральную контору. Обращаюсь к управляющему А. Ф. Юргенсу:
— Позвольте узнать, Андрей Федорович, подписаны директором представленные мною цены на бенефис, или нет еще?
— Как же, вот они!
— Вышла большая ошибка.
— Какая? в чем?
— Тут поставлена цена на бель-этаж 15 рублей, тогда как нужно поставить двадцать пять.
— Это почему?
— Я сейчас от автора. Он захворал от мысли, что заставил меня назначить такую дешевую цену. Он убедительно просит исправить ошибку и поставить 25 рублей… потому что пьеса слишком хороша.
— Будет ли сбор и по такой-то цене?
— Насчет этого беспокоиться нечего. Все ложи бель-этажа автор берется распродать сам.
— В таком случае скажите ему, что можно Я скажу директору.
И тут же собственноручно переправил на листе цифру 15 на 25.
В сцене на пиру пел огромный хор музыка для которого была написана кем-то специально. Темп ее крайне грустный и монотонный. Я удивился, что хор начинает песню после слов кого-то из действующих лиц: ‘Начинайте скорее веселый хор’.
На одной из репетиций я подошел к автору и спросил его:
— Извините мое недоумение: хор называют веселым, а музыка точно похоронная?
— Как похоронная? Вы, должно быть, mon cher, мало знакомы с римскими нравами. Это самый веселый мотив, который мог быть при Нероне.
Заглавную роль взялся играть Самойлов, прельстившийся, должно быть, эффектным положением героя, который с первого действия начинает мучить и казнить всех своих подданных и последний акт кончает в сообществе двух или трех человек, каким-то чудом уцелевших до эпилога, но в конце кондов, все-таки, погибающих.
Со стихами трагедии Самойлов не церемонился. Облекся он в римскую тогу, голову украсил венком и, выйдя на сцену, говорил все, что только ни взбредет ему на ум. Из пьесы же он не сказал ни одной живой фразы. Представление ‘Нерона’ было утомительно и, несмотря на краткость антрактов, оно кончилось в час ночи.
П. A. Каратыгин с П. И. Григорьевым свои роли кончали в 3 действии, где их Нерон приказывает казнить. Придя в уборную и сбрасывая с себя римское одеяние, Петр Андреевич сказал:
— Вот все отзываются о Нероне дурно, называя его ужасным злодеем, а по-моему это прекрасный человек. Он мог бы проморить нас до конца, а между тем в третьем еще действии над нами сжалился и казнил. Спасибо ему!
Конечно, пьеса не имела никакого успеха и после пятого представления была снята с репертуара на вечные времена.
Как иногда ничтожные пустяки служат основанием крупных неприятностей! Однажды понадобилась мне для бенефиса небольшая трехактная пьеска. Переспросил всех знакомых мне драматургов, но ни у кого из них не было в запасе таковой. Поэтому, вооружась терпением, отправился я рыться в шкафу нашего театрального комитета, членом которого я пребывал долгое время. Покойный П. А. Каратыгин однажды попробовал сделать то же, но, не найдя ничего порядочного, сказал следующий экспромпт:
Из ящика всю выбрав требуху,
Я двадцать пять пиес прочел в стихах и прозе,
Но мне не удалось, как в басне петуху,
Найти жемчужину в навозе.
На этот раз я был счастливее коллеги. Мне попалась весьма занимательная пьеса, называвшаяся:
Странное стечение обстоятельств.
Комедия в 3 дейст. A. Р-на.
(Сюжет заимствован).
Внизу тетради был проставлен адрес автора, какого-то г. Редкина.
Пьеса мне очень понравилась. Я собственноручно несколько исправил ее и совершенно машинально, имея в руке карандаш, зачеркнул слова ‘сюжет заимствован’. Повидавшись с автором, я отдал пьесу играть, и она появилась на афише без вычеркнутой мною фразы о заимствованности сюжета. В этой комедии покойные Линская и Павел Васильев играли так великолепно, что успех с первого же представления был обеспечен. Публика хохотала до слез и бесконечное число раз вызывала автора. Г. Редкин не без достоинства раскланивался из директорской ложи.
Через день появились в газетах отчеты о бенефисе. Один из рецензентов резко выразил неудовольствие, что за переведенную с немецкого пьесу А. Розена, при вызовах автора, развязно раскланивался какой-то неизвестный господин. В конце делался упрек дирекции, что она выдает простые переводы за оригинальные сочинения.
П. С. Федоров сильно встревожился, долго рассуждал об этом в комитете и, в наказание г. Редкину, хотел снять с репертуара его комедию.
— Это недоразумение! — заметил я ему.
— Нет-с, далеко не недоразумение. Это плагиат, за который можно поплатиться репутацией. Я этого автора принужден буду судить. Он ввел в заблуждение дирекцию.
— Но, позвольте, Павел Степанович, — перебил я рассердившегося не на шутку начальника репертуара: — это не г. Редкин ввел в заблуждение дирекцию, а я.
— Как вы?.. Впрочем, да, — вы откопали этого талантливого сочинителя.
— На экземпляре, представленном в комитет, была оговорка, что ‘сюжет заимствован’, а я ее вычеркнул.
— Да какое же вы имели право это сделать? Из-за вас вся дирекция попала впросак.
— Нечаянно.
— Нечаянно? Ну, так я должен вам сказать, что вы оказали медвежью услугу своему автору. После этого скандала его пьеса на императорской сцене представляема быть не может.
Я указал на ее несомненный успех.
— Ничего не значит… Она, следовательно, только потому и хороша, что заимствована… и притом чрезвычайно бесцеремонно.
Наконец, после долгих объяснений, мне удалось отстоять ее дальнейшее появление на сцене, и она сделала много хороших сборов.
В 1875 году, недуманно-негаданно, играл я ‘Гамлета’ (еще в старинном переводе Полевого). Роль эта казалась мне всегда до того трудной, ответственной и непосильной, что я отказывался от нее решительно даже и тогда, когда сама дирекция предлагала мне в ней выступить. Но тут я играл из самолюбия, по капризу.
Вероятно, до сих пор многие помнят, какой продолжительной и озлобленной брани подвергался я в те времена. Господа журналисты были беспощадны. Они избрали меня вечною мишенью и в продолжение долгого времени в эту мишень направляли свои стрелы, преисполненные яда и ничем невызываемой с моей стороны ненависти. Мало того, что разносили меня, как актера, но даже вторгались в мою частную жизнь и прямо клеветали на меня, инсинуировали. В 1875 году, месяца за два до моего бенефиса, вдруг я читаю в одной из газет, особенно энергично глумившейся надо мной, что ей известно ‘из достоверных источников’ о моем намерении сыграть в свой бенефис Гамлета. По этому поводу было приписано несколько дешевых острот и каламбуров. Через несколько дней в этой же газете появляется сообщение, что ‘дирекция благоразумно отказала мне в постановке на бенефис этой Шекспировской трагедии’.
Как та, так и другая заметка заключали в себе ложь, вторая даже обидную. Я возмутился этой репортерской выходкой и вознамерился непременно поставить в бенефис ‘Гамлета’, чтобы доказать враждебно относившейся ко мне прессе, что дирекция отнюдь не запрещала мне выступить в этой роли.
Я обратился к начальству, которое одобрило мое намерение, но… объявили мне, ‘что может встретиться затруднение в декорациях. Спешите к заведующему гардеробной и декоративной частью Н. А. Лукашевичу.’
Я к нему.
— Ничего не могу вам обещать, — ответил мне Лукашевич. — В настоящее время все декораторы и костюмеры заняты новым балетом. Я уверен, что они не поспеют сделать к вашему бенефису ни одного костюма, ни одной декорации, а между тем ‘Гамлета’ ставить как-нибудь нельзя. Для него требуется приличная обстановка. Выберите какую-нибудь другую пьесу.
— По разным обстоятельствам, другого выбрать я ничего не могу. Если нельзя поставить ‘Гамлета’ теперь, то лучше я отложу бенефис на год, но непременно буду играть его.
Кое-как все это устроилось, и представление ‘Гамлета’ было улажено. Когда же это известие дошло до моих газетных друзей, то в продолжении полутора месяца, буквально изо дня в день, шла такая травля, что самые непримиримые враги стали меня сожалеть. Не говоря об издевательстве надо мною, стали предупреждаться все артисты, что их участие в ‘Гамлете’ не безопасно. Требовали, чтобы они отказались от своих ролей во избежание неприятностей. Кто-то даже сочинил анекдот, как я будто бы просил В. В. Самойлова (на самом деле не было и речи) сыграть Полония, на что Самойлов будто бы насмешливо мне ответил:
— Извольте, я сыграю, если вы похлопочете, чтобы пьесу на этот раз переименовали из ‘Гамлета’ в ‘Полония’.
Публике же советовалось не ходить на это позорное зрелище, или же идти только с одною целью: посмеяться, так как-де все это должно быть курьезно, дико и безобразно.
Как меня ни отговаривали друзья, испугавшиеся газетных демонстраций, отказаться от постановки ‘Гамлета’, но я упрямо решил сыграть его во что бы то ни стало, какие бы последствия меня ни ожидали… Бенефис состоялся. Трагедия Шекспира прошла более чем благополучно. Театр был полон, и я имел успех, хотя, говоря откровенно, я не заслуживал и половины его своим слабым исполнением. После этого мы еще много раз играли ‘Гамлета’ и всегда очень успешно. Разумеется, все хорошо, что хорошо кончается, но трудно передать чувства актера, поставленного в такие исключительные обстоятельства. Выходить в ответственной роли после целого града газетных ругательств перед публикой, предупрежденной о непременном провале, это — целый подвиг… Испытать такое состояние, какое выпало мне на долю в день первого представления ‘Гамлета’, мне кажется, не приходилось никому, и дай Бог, чтобы никто его не испытывал…
В бенефис 1881 года я поставил ‘Ревизора’ с новой обстановкой и по прежнему тексту, по которому его играли в первый раз в 1836 году при жизни Н. В. Гоголя.
Комедия эта, как мне известно от И. И. Сосницкого, до первого представления много раз переделывалась и приспособлялась к сцене автором, при советах его друзей, между прочим актеров Щепкина и Сосницкого, До начала семидесятых годов, она так и игралась всюду, пока не пришла идея покойному актеру П. И. Зуброву поставить ‘Ревизора’ в свой бенефис, по полному тексту, в первоначальном его виде, напечатанном в собрании сочинений Гоголя.
Многие доказывали Зуброву, что это повредит пьесе, что представление ее будет длиться часа на полтора лишних, что исправленный Гоголем текст несравненно выгоднее и интереснее. Он все-таки настоял на своем и получил разрешение играть ‘Ревизора’ в новом, ему угодном виде. Зубров, конечно, преследовал коммерческие цели. Ему нужно было сделать сбор, чего он и достиг при помощи широкой рекламы.
Зуброву это было разрешено только на один спектакль, но после его бенефиса участвовавшие в комедии поленились переучивать свои роли, и ‘Ревизор’ стал играться в этом неверном виде почти на всех театрах, как будто бы какая-нибудь новость, до того не разрешаемая цензурой.
В 1881 году на представленную мною пьесу для бенефиса ‘Христофор Колумб’ я получил от начальника репертуара Лукашевича решительный отказ. Не имея другой про запас пьесы, я решил поставить ‘Ревизора’, но непременно по тому экземпляру, по которому эта комедия игралась при Гоголе. Однако, получить на это разрешение было не так легко, как, например, Зуброву, установившему на императорской сцене не того ‘Ревизора’, которого Гоголь приготовил для театра, а того, который попал в печать, с ценною только для библиографов полнотою, — Почему вы знаете, — спросил меня Лукашевич, — что Гоголь желал исполнения своей комедии именно по тому списку, на который вы указываете, а не по тому, по которому теперь играют?
— Я это знаю от близких к Гоголю людей. Например, от Ивана Ивановича Сосницкого, который первый играл Городничего и был дружен с автором ‘Ревизора’.
— Где же этот, указываемый вами, текст?
— В нашей театральной библиотеке, в рукописной.
— Я не могу доверить, возразил Л., — ни вам, ни Сосницкому, которого нет уже на свете, ни тем более рукописи, которую могли переделывать помимо самого автора другие. Если вы доставите мне печатный экземпляр, схожий с рукописью, тогда я разрешу играть ‘Ревизора’ по-прежнему, но не иначе.
Что делать? Где достать этот печатный экземпляр? Да и есть ли он? Я бросился в Публичную библиотеку и, к счастью своему, нашел там издание комедии 1836 года, с собственноручной подписью Гоголя: ‘Николаю Васильевичу Дюру от автора’. Мне любезно разрешили взять эту книгу на один день к себе. Конечно, я объяснил предварительно свою неотложную надобность в ней.
Сличив экземпляр с рукописью, Л. снизошел к моей просьбе, и ‘Ревизор’ был представлен по прежнему. Однако, вскоре после моего бенефиса было приказано опять вернуться к тексту, напечатанному в сочинениях. Итак, до сих пор, с легкой руки П. И. Зуброва, ‘Ревизор’ играется в первоначальном своем виде, а не в исправленном для сцены самим автором.

XXVII
Режиссер Е. И. Воронов. — Завет A. М. Гедеонова. — Отношения режиссера к артистам. — Обхождение с драматургами.

При моем поступлении на сцену, режиссером русской драматической труппы был Евгений Павлович Воронов, личность в высшей степени честная, оригинальная и заслужившая всеобщее уважение. Обыкновенно его находили слишком педантичным, чересчур строгим, непоколебимо упрямым и в то же время весьма справедливым, серьезным, хорошо знающим свое дело. Свое воспитание Евгений Иванович получил в дореформенном театральном училище и, несмотря на это, он считался образованным, умным человеком, существованию этого мнения способствовала его начитанность, любознательность, при помощи которой он и достиг довольно таки основательного самообразования.
По выходе из театрального училища больным и чахоточным, каковым он и был до конца жизни, Евгений Иванович занял в драматической труппе очень скромное положение ‘незаметной полезности’. Его актерское дарование было весьма сомнительно, своих административных способностей он ни в чем не проявлял и не мог проявить, а между тем вдруг, совершенно неожиданно для всех, получил должность главного режиссера. Этому почетному возвышению он обязан был какому-то глупому, скабрезному происшествию, имевшему место за кулисами Александринского театра, до него бывший режиссер позволил себе что-то чересчур непозволительное с одной из актрис, на что воспылал гневом директор A. М. Гедеонов, моментально уволивший виновника и на его должность моментально же определивший актера Воронова. Этот выбор поверг всю труппу в недоумение, все удивленно пожимали плечами и скептически присматривались к деятельности новичка режиссера, до этого ничем себя не зарекомендовавшего. Наибольшее распространение имела та догадка, в которой мотивировалось избрание Воронова за его скромный, тихий характер, за его манеру держаться особняком, за его постоянную сосредоточенность и главное за равнодушие к дамскому персоналу.
Вот как сам Воронов рассказывал о своем назначении:
— В одно прекрасное утро меня приглашают к директору. Это неожиданное приглашение, конечно, ввергло меня в смущение. С трепетным сердцем являюсь к Александру Михайловичу и пред его грозными очами превращаюсь в вопросительный знак. Оглядел он меня с ног до головы. ‘Ну, думаю, провинился’. Я приготовился выслушать обычное распекание, с жестокими словами, но, против чаяния, его высокопревосходительство, не возвышая голоса, проговорил: ‘назначаю тебя режиссером’. Это было так внезапно, что я не нашелся ответом, и на лице моем, должно быть, выразилось большое изумление, потому что Гедеонов поспешил заметить: ‘Не удивляйся, я знаю лучше тебя, что делаю. Служи, но помни одно, что ты будешь не начальником, а только распорядителем. Самое же главное — не смей влюбляться в актрис!!’. Я поблагодарил его за назначение и относительно последнего пункта условия сказал: ‘Ваше высокопревосходительство, не извольте беспокоиться насчет моей влюбчивости. Я женат и довольствуюсь своим семейным очагом’…
И точно, во всю свою жизнь Воронов не оказал ни малейшего предпочтения ни одной актрисе, несмотря ни на какие с их стороны искательства, ласки, взгляды и т. п. верные средства женского обольстительного кокетства. Он был неприступен, и ни одна из них не могла никогда смягчить его решений относительно взысканий, штрафов и пр.
Евгений Иванович обладал изумительным хладнокровием и умело отстранял от себя всякие неудовольствия и неприятности, которые могли быть ему нанесены кем-либо из подчиненных, не всегда соглашавшихся с его действиями, всегда строго мотивированными правилами и законами. Все его служебные распоряжения делались согласно печатному положению об обязанностях артистов, в своих требованиях и взысканиях он был пунктуален до мелочности и, кроме всего этого, обожал бумажное делопроизводство. Иногда даже необходимые личные объяснения с начальством и конторой он заменял письменными рапортами и отчетами, что подчас доходило до смешного.
Как он был пунктуален, можно видеть из того, что, будучи режиссером, однажды сам себя оштрафовал за получасовое опоздание на репетицию. Сам на себя написал рапорт и настоял в конторе, чтоб непременно сделали вычет из его жалованья. A каким образом Воронов умел охлаждать гнев и раздражение недовольных им артистов, можно припомнить один случай с В. В. Самойловым.
Является однажды из театральной конторы на репетицию Василий Васильевич взволнованный и раздраженный, причиною чего было то, что с него взяли по рапорту Воронова штраф за неявки на репетицию. Войдя в уборную, где назначена была считка новой пьесы, и где еще Евгения Ивановича не было, Самойлов сказал, обращаясь к сослуживцам:
— Черт знает, что у нас ныне делается… Никогда небывалое безобразие! Абсурд!
— Что такое?
— Да как же: прихожу сейчас в контору, и вдруг мне преподносят сюрприз. Смотрю бумагу и глазам не верю: я оштрафован на восемьдесят рублей… За что про что?
— Неужели?
— Да-с… Я этому, с позволения сказать, господину режиссеру послал как-то записку, что никак не могу присутствовать на репетиции, а он взял и настрочил на меня штраф. Я его своевременно уведомил о невозможности явиться в театр, чего ему нужно было?.. Где он, черт его возьми?.. Я с ним сейчас так поговорю, что отобью охоту жаловаться на меня.
Через несколько минут входит Воронов. Самойлов бросается к нему на встречу и только сбирается обрушиться на него с упреками, как Евгений Иванович прехладнокровно и с невинной улыбкой хватает его за руку и участливо говорит:
— Здравствуйте, дорогой Василий Васильевич! Что с вами? Вы точно не в духе?
— Как что? Помилуйте… Вы на меня рапорт строчите, а с меня деньги берут? Что это за новости, что это за порядки? Что это за канцелярщина у нас появилась?
— Вы напрасно изволите гневаться, Василий Васильевич, — хладнокровно ответил Воронов. — Я штрафовал вас по обязанности: вы не явились на репетицию…
— Так что ж? Я ведь вас своевременно известил запиской о том, что не мог быть… Получили вы эту записку?
— Получить-то ее я получил, но что вы в ней написали?.. По какой причине вы не явились-то?
— Как по какой? Кажется, ясно было написано, что не могу быть на репетиции по домашним обстоятельствам.
— Ну, вот видите ли, почтеннейший Василий Васильевич… Вы с лишком 30 лет прослужили на сцене и не знаете, что по уставу эта причина не принимается во внимание. Только болезнь допускает игнорирование репетицией… одна болезнь…
— Вот это мило! Болезнь! — возразил сердитым и насмешливым тоном Самойлов. — Так, по вашему, если бы я написал, что у меня внезапное расстройство желудка, то вы меня не подвергли бы штрафу?
— Разумеется… И, пожалуйста, в следующий раз пишите всегда так… а уж теперь извините… не моя вина, я только исполнитель возложенных на меня обязанностей.
Со всеми артистами у Воронова существовали отношения только служебные. Он положительно ни с кем не был ни дружен, ни близок и потому, конечно, ни к кому не был пристрастен, благодаря чему избегал всяких упреков. Он даже ни с кем из сослуживцев не вел знакомства домами. Ни у одного из них он никогда не бывал, точно так же, как и его никто не посещал. Странности его характера можно приписать то, что он во всю свою жизнь не позволял снять с себя портрета, почему вовсе и не имеется его изображения ни фотографического, ни какого либо другого. Он это считал совершенно бесполезным как для себя, так и для других.
Евгений Иванович имел всегда моложавый вид, несмотря на то, что был уже пожилым человеком. Темно-русые волосы обрамляли его худощавое лицо, всегда казавшееся озабоченным, усталым, серьезным. В разговоре придерживался резонерского тона, щеголял хладнокровием и любил иногда иронизировать. Обладал спартанскими наклонностями в домашнем обиходе и никогда не занимался своим туалетом. Покрой костюма имел оригинальный, всякие удовольствия и развлечения не признавал вовсе и даже слушать о них не хотел. Имел непреодолимую страсть к писарству, почему нередко собственноручно составлял монтировки новых пьес, не говоря уже о рапортах и отчетах, которыми он буквально осаждал контору.
Многие его не любили, но уважали безусловно все. Это уважение он заслуживал своею неподкупностью, справедливостью и честностью… Ко всем драматургам, будь это Островский, граф A. К. Толстой, или только что начинающий неизвестный бедняк и труженик, Воронов относился совершенно одинаково. П. С. Федорова он недолюбливал, а потому всякое давление со стороны начальника репертуара находило в нем самоотверженного оппонента, в особенности же его возмущали нападки Павла Степановича на артистов, за которых Евгений Иванович энергично и смело заступался. Это я даже испытал на себе, когда одно время Федоров меня притеснял…
К просьбам неспособных актеров, несносно пристававших к Воронову о хороших ответственных ролях, Евгений Иванович относился безучастно. Например, один из таких незаметных, но крайне самолюбивых господ, упорно и долго наседал на него с просьбами о роли. Воронов каждый раз отвечал ему только одним звуком: ‘у!.. у!.. у!..’.
Актеру это, наконец, надоело, и он, выбрав удобную минуту, потребовал объяснения. Подошел он не без волнения к Евгению Ивановичу и раздраженно спросил:
— Позвольте же узнать, что это за ‘у-у-у’, которым вы изволите постоянно отвечать на мою просьбу?
— Неужели вы не понимаете?
— Конечно, не понимаю… Да не только я, но, надо полагать, никто в мире этого не поймет…
— В таком случае я вам разъясню: ‘у’ есть междометие.
— Согласен, что междометие, но что оно у вас означает?
— У-ди-вле-ни-е!
Всякое приказание из дирекции или непосредственно от начальства Воронов исполнял беспрекословно, не выражая ни одобрения, ни порицания. К женской красоте он не питал ни малейшего почтения, на женские прелести и костюмы смотрел на сцене, как на декорацию, необходимую для пьесы, и строго в этом отношении требовал приличия и благонравия. Однажды, во время представления оперетты ‘Орфей в аду’, в антракте подходит к Воронову его жена, бывшая также актрисой, и обращает его внимание на чересчур откровенное декольте артистки Г-вой, которая готовилась предстать перед публикой в таком виде. Евгений Иванович, с обычным своим спокойствием, приблизился к Г-вой, осмотрел ее со всех сторон и невозмутимым голосом произнес, показывая рукой на ее грудь:
— Пожалуйста, уберите все это!!
Воронов был непримиримым врагом оперетки, и когда она стала появляться на нашей сцене, он наотрез отказался ставить ‘Прекрасную Елену’, предоставив это дело самому бенефицианту. Свой отказ он мотивировал следующим доводом:
— Я нахожу, что ставить подобную безнравственную пьесу, как ‘Прекрасная Елена’, на той же сцене, где играется Шекспир, Гоголь, Грибоедов, — стыд и грех. Для подобных вещей нужно устроить другой театр и поставить другого режиссера. Я считаю своею нравственною обязанностью не допускать этой скабрезной галиматьи до императорского театра и недоумеваю, как она проникла к нам…
И действительно, ‘Елена’ была поставлена без его участия.
В исторических и народных пьесах, как, например, ‘Смерть Иоанна Грозного’, ‘Дмитрий Самозванец’ Чаева и др., Воронов мастерски, эффектно и великолепно ставил народные сцены. Под его управлением толпа жила, это были живые лица, принимавшие близкое участие в ходе событий. Все эти картины обыкновенно вызывали общий восторг зрителей и имели огромный успех.
Не знаю, насколько хорошим преподавателем драматического искусства был Воронов, но многие отзывались с большой похвалой о написанной им ‘теории’.

XXVIII
Н. И. Куликов. — Время его режиссерства на сцене Александринского театра. — Находчивость его. — Его драматургическая деятельность. — Происхождение звания ‘главный’ режиссер. — Рассказ Куликова про Максимова.

С Николаем Ивановичем Куликовым, бывшим гораздо ранее Воронова главным режиссером нашей драматической труппы, я поддерживал долголетнее близкое знакомство. Последние сорок лет жизни он занимался исключительно переводами и сочинениями оригинальных пьес, от которых имел хороший доход, дававший ему возможность безбедно существовать.
Когда я впервые встретился с Куликовым, это был уже достаточно дряхлый старик, ходивший на костылях, однако живо интересовавшийся театром. Мой первый визит к нему был вызван одним из закулисных празднеств, К которому готовились заранее. Я посетил его с просьбой сочинить приличную случаю интермедию для торжественного спектакля, в котором собирались чествовать, не помню теперь по какому поводу, В. В. Самойлова. Я принимал большое участие в составлении этого спектакля и намеревался к этому же привлечь Н. И. Куликова, как талантливого драматурга, который мог облегчить задачи устроителей спектакля и помочь им своими советами, а главное сочинением интермедии.
Чуть не с первых же слов я так близко сошелся с Николаем Ивановичем, что вскоре мы сделались большими друзьями. Правда, для Самойловского чествования он ничего не устроил, но это не помешало нам продолжать знакомство, кончившееся только с его смертью, последовавшей три года тому назад.
Куликов хоть кого мог очаровать своим умом, неподражаемым сарказмом, блестящим остроумием, а главное — заразительною веселостью, которая не покидала его никогда. Ни почтенный возраст, ни мучившие его постоянно болезни не удерживали Николая Ивановича от юмора, которым он щеголял всю жизнь.
В бытность свою режиссером, каковым его я, конечно, уже не застал, он пользовался огромным значением и влиянием не только за кулисами, но даже и в дирекции. Его злого языка все боялись более всяких выговоров и распеканий, которые в то время были в большом ходу у начальствующих лиц. Насмешка же и сарказм Куликова действовали сильнее взысканий, благодаря чему он нажил себе массу врагов и недоброжелателей, которые и способствовали его преждевременному уходу со сцены.
Куликов был строгим режиссером и администратором. Об этом свидетельствует его собственный рассказ о том, как он разобрал однажды жалобу своей жены Варвары Александровны [Урожденной Сабуровой, дочери знаменитых в свое время артистов Сабуровых] на одного из закулисных сторожей.
Дело происходило в Александринском театре. Был отдан Куликовым приказ, чтобы во время спектакля никто не смел стоять в кулисах, в особенности первых. Варвара Александровна, забывшая это запрещение, явилась на какое-то выдающееся представление, когда театр был переполнен публикой, и заняла место близ портала. Как нарочно, дежурил новый сторож, совершенно не знавший Куликовой. Он подошел к пей и попросил ее уйти. Та смерила его строгим взглядом и спокойно осталась на занятом ею месте. Сторож настоятельнее стал требовать удаления и пригрозил жалобой.
— Отстань ты от меня! — крикнула, наконец, Варвара Александровна. — Я пожалуюсь на тебя…
— Жалуйтесь сколько вам угодно…
— Да разве ты, глупый человек, не знаешь меня?
— И знать не должно!.. Уйдите подобру-поздорову, без греха: вот вам и весь сказ.
— Я жена главного режиссера, и до меня запрещения не касаются.
— Не могу знать! Мне все единственно… Мне велено не допущать — ну, я и не допущаю… Пожалуйте вон!
Куликова вспылила и бросилась разыскивать мужа. Минут через пять она привела Николая Ивановича к этому исправному сторожу и, жалуясь на него, сказала:
— Сделай милость, объясни этому олуху, кто я… и внуши ему, как должен он обращаться со мной…
Куликов приблизился к дежурному и спокойно, что называется, ‘с чувством, с толком, с расстановкой’, проговорил:
— Ты хорошенько заметь эту барыню… Это, братец, моя жена… И если в другой раз она будет стоять за кулисами, то ты, пожалуйста, ничего не смей ей говорить… а просто возьми под ручку, да и выведи… Да не забудь прибавить, что торчать за кулисами запрещено всем без исключения…
Куликов в молодости отличался ловкостью, находчивостью и увертливостью. Однажды, во время его режиссерства, он в чем-то проштрафился по службе, и директор A. М. Гедеонов, сильно разгневанный, приказал вычесть из его жалованья пятьдесят рублей, что собственноручно и написал на докладе, поданном из конторы. Для объяснения этой резолюции Александр Михайлович велел пригласить Куликова в свою канцелярию, которая находилась рядом с его кабинетом. Когда Николай Иванович явился, Гедеонов вздумал поинтересоваться впечатлением, какое произведет его резолюция, и с этой целью тихонько подошел к двери и стал всматриваться в физиономию режиссера, который его, конечно, не замечал.
Куликову показали доклад, на котором красовалась пометка Гедеонова: ‘удержать из жалованья 50 рублей’. Он со вниманием прочел это неприятное для него известие и с горячностью стал говорить чиновнику:
— Помилуйте… что это за новости… Я ровно ничем не провинился… Это несправедливо… Неверно…
Александр Михайлович, обладавший вспыльчивостью, мгновенно выскочил из кабинета и закричал на Куликова, совершенно не ожидавшего такого оборота дела:
— Что такое?.. Неверно?.. Как ты осмеливаешься говорить это про свое начальство?… Что несправедливо? Что неверно? Говори…
Куликов, смиренно показывая на бумагу, заметил:
— Извините, ваше высокопревосходительство… не извольте гневаться… а я сказал правду…
— Какую? В чем твоя правда? Отвечай!
— Я только сказал, что вы изволили неверно написать слово ‘удержать’… Оно у вас вышло через ять, а на самом-то деле это пишется через есть (е)…
Николай Иванович всегда был религиозным, верующим человеком. Накануне праздников и в самые праздники посещал церковные службы и подолгу выстаивал в храмах, не взирая на слабость ног. Однажды, это было уже в последние годы жизни, он слушал обедню в домовой церкви. Неподалеку от него стояли два молодых офицера, которые все время разговаривали и изредка смеялись. Такое непристойное их поведение ужасно сердило Николая Ивановича, который всячески выражал на это неудовольствие, но те не обращали на него внимания и продолжали свою веселую беседу. Наконец, Куликов не выдержал и, приблизясь к разговаривавшим, тихо заметил им:
— Какие вы храбрые!
— Что такое? — не без строгости переспросил один из них, уничтожающе осмотрев старика с головы до ног…
— Я говорю… какой вы храбрый! — повторил Куликов, глубоко вздохнув.
— Как вы смеете, — прошептал обидевшийся офицер. — Что вы хотите этим сказать?
— Ничего особенного… Дивлюсь только вашей храбрости… Вот вы даже Бога не боитесь: все время разговариваете…
Офицеры, конечно, замолчали.
Куликов был плодовитейшим водевилистом, и все его как оригинальные пьесы, так равно и переводные пользовались всегда хорошим успехом и до сих пор не сходят с репертуара. Особенно же популярны его: ‘Ворона в павлиньих перьях’, ‘Весною’, ‘Средство выгонять волокит’, ‘Цыганские песни в лицах’ и др. Последние создали славу известных опереточных артистов В. В. Зориной и А. Д. Давыдова, которые были и остались единственными, неподражаемыми исполнителями Стеши и Антипа. Помимо своей драматургической деятельности, Николай Иванович был также и превосходным либреттистом. Он не только переводил или сочинял, но даже сам подтекстовывал. Либретто опер ‘Марта’ и ‘Жидовка’ принадлежат ему. Он же, по заказу знаменитого композитора Антона Григорьевича Рубинштейна, написал слова для его оперы ‘Купец Калашников’. Во время этой работы Рубинштейн часто посещал старика, так как последний по болезни не мог ездить к композитору. В один из таких деловых визитов познакомился и я с Антоном Григорьевичем, который после проверки слов по музыке всегда оставался у Николая Ивановича пить чай и ‘побеседовать’.
Я познакомился с Куликовым во время его полнейшего бездействия. Претендуя за что-то на театральный мир, он дал себе зарок отстать совершенно от сцены даже сочинением пьес, которые, однако, давали ему изрядный доход, и действительно Николай Иванович долгое время не работал для театра, но, сойдясь со мной, переменил гнев на милость и вновь занялся сочинительством комедий, опереток и водевилей. Во время своих частых свиданий с ним, мне удалось примирить старика с любимой им сценой…
В молодости Куликов служил актером в Московском театре, но был далеко не выдающимся, хотя в роли Хлестакова, как говорили, был весьма не дурен. Сестры же его, Прасковья Ивановна Орлова и Александра Ивановна Шуберт[Обе здравствующие. Первая проживает в Тверской губ. в г. Осташкове, где супруг ее занимает место городского головы, а вторая, весною 1893 г. справлявшая пятидесятилетний юбилей своей артистической деятельности, находится в Петербурге], в свое время были известными актрисами, пользовавшимися громадным успехом.
Чувствуя ограниченность своих актерских способностей, Николай Иванович впоследствии перешел на Петербургскую сцену, где и занимал долгое время место главного режиссера.
Кстати следует заметить, что до сороковых годов не существовало в Петербурге главного режиссера, а был просто режиссер. Это же новое звание ввел в употребление режиссер московского театра Беккер, который, отсылая в Петербург экземпляры новых пьес, одобренных к представлению, удостоверял, их подлинность, что непременно требовалось от режиссера, такою подписью:
‘Главный режиссер Беккер’.
А когда то же самое требовалось от петербургского режиссера для Москвы, то Николай Иванович в насмешку всегда расписывался на отправляемой пьесе: ‘Самый главный режиссер Н. Куликов’.
Из сослуживцев своих, Николай Иванович был более всех дружен с Алексеем Михайловичем Максимовым, И. И. Сосницким и A. Е. Мартыновым. С В. В. Самойловым же он постоянно пребывал в неприязненных отношениях. Они ненавидели друг друга и, при случайных встречах, всегда чувствительно пикировались…
Вспоминая своего друга Максимова, Куликов однажды рассказал мне забавный случай из жизни этого известного актера и баловня публики.
— Как-то раз я и Максимов были приглашены в гости, — повествовал Николай Иванович. — Званый вечер обещал быть многолюдным и торжественным. С Алексеем Михайловичем я сговорился отправиться туда вместе. Наши средства в то время были скудны вообще, в тот же день в особенности. Я положился на него, он на меня, но когда Максимов зашел ко мне, чтобы от меня отправиться вместе на вечер, обнаружился наш материальный кризис во всем своем ужасе. Впрочем, мы не принадлежали к числу унывающих и отправились в гости пешком, хотя дорога нам предстояла достаточно далекая… В числе множества приглашенных была наша сослуживица актриса Дюр, считавшаяся очень красивою, привлекательною женщиною. Максимов все время с ней балагурил и дурачился: признавался в любви, притворялся разочарованным и угрожал покончить жизнь самоубийством, если она не обратит на него своего благосклонного внимания. Она много смеялась и свое равнодушие к нему мотивировала его преступною ветреностью, с чем соглашались многие, бывшие в нашей группе. В конце концов Максимов шутя отнял у нее носовой платок и, целуя его, спрятал в свой карман.
— Отдайте… возвратите, протестовала было Дюр.
— Ни за что на свете! — патетически воскликнул Алексей Михайлович. — Я никогда с ним не расстанусь, он пойдет со мною в гроб и будет безмолвным свидетелем вашего жестокосердия.
Долго она к нему приставала, но он продолжал отговариваться шутками и только после ужина Максимов возвратил ей ее собственность. Перед самым уходом, она вдруг вспомнила, что в кончике платка была завязана пятирублевая бумажка и начала ее всюду искать, так как в платке ее не оказалось. Максимов утверждал, что никакого узла не видал и никак не мог потерять ее деньги. Он ловко обратил это в мистификацию с ее стороны и первый разразился смехом, говоря:
Меня не проведешь!.. Знаю я эту пятирублевку и удивляюсь, почему вы не обнаружили пропажу в пять тысяч рублей… Это было бы ужаснее!..
Когда этот инцидент утих, гости стали разъезжаться. Я вышел с Максимовым на улицу и приготовился маршировать обратно домой, но вдруг мой попутчик начинает громким голосом звать извозчика…
Я думал, что он это делает для важности, чтобы не проиграть в глазах вместе с нами вышедших гостей, и на этом основании стал поддерживать проделку товарища. Я громко заметил ему:
— Не нужно… хоть немного пройдемся пешком… освежимся… Там дальше найдем возницу…
— О, нет! — воскликнул Максимов. — Я не могу идти пешком… я никогда в жизни не хожу пешком… садимся и едем!
— Пожалуйста пройдемся… это так приятно…
— Без разговоров! Завтра рано вставать и потому время терять нельзя.
Я повиновался. Мы сели в пролетку и поехали. Завернув за угол другой улицы, я начал его уговаривать слезть с извозчика, во избежание скандала, но он и слушать меня не захотел…
Наконец, подъезжая к дому, я вдруг вспомнил о затерянной пятирублевке Дюр и испуганно его спрашиваю:
— Неужели… эти пять рублей… из платка?..
— Что-о? — грозно переспросил Максимов.
— Неужели это ты?..
Алексей Михайлович сделал свирепую гримасу и, подражая В. А. Каратыгину, произнес трагическим голосом известную фразу Жоржа из ‘Жизни игрока’:
— Не я… не я… а бедность и отчаяние!..
Я не удержался от хохота, он последовал моему примеру и подробно рассказал, как ловко удалось ему утаить эту пятирублевку. При получении же жалованья Максимов, конечно, возвратил Дюр деньги и чистосердечно признался в своем похищении, которое было вызвано нашим материальным недостатком. Она также много смеялась и ничуть не претендовала на этого неудержимого шалуна.

XXIX
П. В. Васильев. — Его успехи. — Соперничество с Самойловым. — Игра ‘нутром’. — Рассказы Васильева. — Фигурант A. А. Леонидов. — Отношение Погосского к своим произведениям. — Беспокойный нрав Васильева. — Последние годы его жизни.

Вскоре, после смерти A. Е. Мартынова на сцене Александринского театра дебютировал Павел Васильевич Васильев, приглашенный заместить свободное амплуа первого комика. Он доводился родным братом известному московскому артисту Сергею Васильевичу Васильеву. Впоследствии Павел Васильевич составил себе громкое имя. Он так же, как и старший его брат, получил воспитание в московской театральной школе, из которой был выпущен на службу в Малый театр, с пятидесятирублевым годовым окладом. Как долго продолжалась его служба на московской сцене, я не знаю, но мне известно, что долгое время он подвизался на провинциальных подмостках, с которых в год смерти Мартынова и перекочевал в Петербург.
Во многом уступая своему брату, который был значительно талантливее, Павел Васильевич, несмотря на многие свои недостатки, в особенности физические, был выдающимся актером и пользовался большою любовью публики. Впрочем, его успехам, иногда даже не заслуженным, слишком способствовали приятели, в роде известного критика Аполлона Григорьева, который печатно превозносил Васильева до небес, называя его гением. Он чуть ли не ежедневно воспевал своего друга в рецензиях и этим развил в Васильеве такое непомерное самолюбие, что тот в конце концов сделался крайне несносным человеком и товарищем.
Васильев дебютировал в самых неудачных для себя пьесах, а именно в ‘Андрее Степановиче Буке’ и в ‘Комедии без названия’. В первой он играл заглавную роль, во второй — роль Васадулина, но ни к той, ни к другой он не подходил, главным образом благодаря физическим средствам. Как публика, так равно и театральное начальство отнеслись к его дебютам довольно равнодушно, и он поступил на весьма незначительное содержание. Но когда он стал появляться в репертуаре Островского и в других новых пьесах, то вскоре обратил на себя общее внимание и в короткое время занял одно и почетных мест в труппе. Пресса всегда к нему очень благоволила и раздувала его успехи, благодаря чему он быстро пошел в гору и получал солидный оклад жалования без ‘выслуги лет’.
Расположение рецензентов дало повод Васильеву открыто соперничать с В. В. Самойловым, через что между ними установились враждебные отношения, впоследствии неблагоприятно отзывавшиеся на ходе закулисных дел. Конечно, эта борьба была неравносильна, победа всегда оставалась на стороне Самойлова, однако Васильев долго не уступал позиции и, благодаря дружбе с драматургами и журналистами, до самой отставки своей не покидал мечты превзойти гениального артиста.
Говоря о физических недостатках Васильева, следует общими контурами обрисовать енго наружность. Он был маленького роста, с очень полной, отдуловатой фигурой, всегда казавшей его неуклюжим, неловким. На большом круглом лице красовался маленький нос, постоянно мешавший гриму. Кроме всего этого, он имел хриплый, несимпатичный голос. В серьезных комических ролях он был очень хорош, но поклонники уверили его, что олицетворение драматических характеров ему дается лучше. Павел Васильевич наивно верил этому и считал себя трагиком, в силу каких-то роковых обстоятельств принужденным играть комические роли. После многих хлопот и настаиваний, ему стали поручать драматических героев. Он был в них крайне слаб, а иногда и прямо невозможен, но самообольщение было так велико, что он не замечал этого и продолжал домогаться овладеть драматическим репертуаром. При исполнении драматических ролей он впадал в провинциализм, притягивая на сцену все отрицательное в искусстве, т. е. ходульность, утрировку и мелодраматический пафос. Это он называл играть ‘нутром’. Чуть не в каждом слове и каждом жесте он был противоестествен, и, чтобы выразить cвою ‘нутряную’ игру, он, читая трогательные монологи, обыкновенно делал такие продолжительные паузы и так усердно всхлипывал, что положительно ставил в тупик играющих с ним актеров.
Павел Васильевич обладал замечательною способностью копировать всех и каждого. Эта копировка была не простым передразниванием, но высоко-художественным воспроизведением известного субъекта, со всеми его привычками, манерами, разговорами и даже образом мыслей. Смотря на Васильева, изображающего кого либо, поражаешься, бывало верностью передачи и безусловно соглашаешься, что представляемый им иначе не может ни говорить, ни думать. При этом следует заметить, что все это передавалось в уморительно смешном виде.
Рассказы Павла Васильевича о различных приключениях, виденных или испытанных им самим, были всегда полны интереса и юмора. Несмотря на свой капризный, несносный нрав и на неуживчивый характер в стенах театра, Васильев в обществе, однако, был занимательным собеседником и превосходным рассказчиком. Впрочем, от общества его слишком часто отнимали карты, он был страстным охотником до всевозможных азартных игр, в которых, однако, был неизменно несчастлив.
Мне помнится очень забавный его рассказ о шулерах, которые в старину постоянно разъезжали на волжских пароходах, специально для обыгрывания простодушных пассажиров.
— Ехал я из Рыбинска в Самару, — говорил Павел Васильевич. — На пароходе, по обыкновению, было очень много народу, между которым сновали хищнические физиономии шулеров, устраивавшихся на пароходе почти по-домашнему… После нескольких часов езды пассажиры разделились на группы. Очень многие спустились в каюты, где можно было заняться какой-либо игрой, единственным дорожным развлечением. В одной из кают составилась порядочная компания, к которой примкнул и я. Началась резня в банк, заложенный, как оказалось впоследствии, одним из самых искусных шулеров. Общество было разнообразное: тут были и купцы, и чиновники, и даже один священник. Игра была весьма оживленная, понтеры спокойно передавали свои деньги ненасытному банкомету. Часа через два одни из играющих, по-видимому, принадлежавший к чиновному миру, проиграл все до последней копейки. С искривленным от ужаса лицом вышел он на палубу и остановился в раздумье у борта, не зная, что предпринять: броситься ли в Волгу, или выплакать свое горе капитану. Наконец, после долгого раздумья, он решился на последнее. Подходит к капитану и взволнованным голосом говорит:
— Позвольте обратиться к вам за помощью… Меня сейчас жестоко обыграли в карты… Билет я имею только до Нижнего, а мне нужно доехать до Саратова… Если вы не довезете меня до места назначения, то мне придется или пуститься вплавь за пароходом, или умирать с голоду в Нижнем.
— Зачем же вы играли? — спрашивает капитан.
— Несчастное увлечение!.. Проклятая страсть к картам!.. Увлекся и погиб!
— Где же и кто вас обыграл?
— Внизу, в каюте, кто — не знаю. Играющих и теперь большая компания.
— Гм… Пойдемте туда со мной… Сидя здесь, я и не подозреваю, что там творится…
Войдя в каюту, в сопровождении проигравшегося чиновника, капитан громко произнес:
— Господа! Что это вы тут делаете? Разве вам не известно, что азартные игры строго запрещены, а в особенности на пароходе?
— Мы ничего не знали, — смущенно ответил банкомет.
— Ну, так вот извольте узнать, что это не дозволяется. Кроме того, вы изволили дочиста обыграть вот этого господина. Не угодно ли сию же минуту возвратить ему весь проигрыш…
Начались пререкания, неудовольствия, но в конце кондов шулера отсчитали требуемую сумму и отдали ее чиновнику, который, трогательно благодаря капитана, признался, что большую половину его капитала составляют казенные деньги.
Священник, также проигравший шестьдесят рублей, зорко следил за происходящим, и, когда претензия чиновника была удовлетворена, обратился к капитану с такою, неожиданною для всех, речью:
— Г. капитан… вы милостивы и всесильны на своем пароходе… это я заключаю из вашего благородного поступка, свидетелем которого я сейчас был… Уж ежели вы так благодетельны, то нельзя ли и мне возвратить так же мой проигрыш…
— Как, батюшка, и вы тоже играли? — удивился капитан. — Как вам не стыдно!
— Что делать! Попутал лукавый!.. Но я надеюсь на правосудие и убежден, что вы прикажете отдать мои кровные шестьдесят целковых… Это очень хорошо, что здесь игра воспрещается.
— И батюшке таки же отдайте сию минуту! — строго сказал капитан.
Неудовольствие банкомета еще более усилилось. С злобой и проклятием он снова стал отсчитывать деньги для возврата второму жалобщику. Когда и эта операция была окончена, капитан направился к выходу, предварительно прочтя внушительную тираду:
— Я требую сейчас же прекратить игру и убрать карты. В противном же случае я всех, кто будет играть, высажу с парохода на ближайшей пристани.
После небольшой паузы и общего неприятного положения, священник поднялся со своего места, приоткрыл дверь, заглянул в коридор и, обращаясь к компании, торжественно сказал:
— Ушел!.. Поднялся вверх… И уж, вероятно, более сюда не возвратится… Теперь, господа, можно снова продолжать игру… Кто будет держать банк?
Картина.
Рассказы Васильева из закулисной жизни так же были полны интереса и юмора. Он как-то передавал мне весьма забавный эпизод об исполнении им роли Горацио в ‘Гамлете’ на сцене одного из провинциальных театров.
Это было во времена его юношества. Служил он у захудалого антрепренера, дела которого были далеко не блестящи. Для пополнения сборов антрепренер вздумал пригласить на гастроли какого-то трагика. Для первого выхода этого гастролера назначен был ‘Гамлет’, и, за неимением соответствующих исполнителей, роль Горацио поручили Павлу Васильевичу, игравшему тогда исключительно только комиков и не подходившему к этой роли ни своею внешностью, ни возрастом.
Местный трагик, разумеется, был очень недоволен появлением гастролера. После долгого сумрачного раздумья он порешил ‘подложить свинью’ своему конкуренту при первом же его дебюте. Имея большое влияние на юного Васильева, он сказал ему накануне торжественного спектакля:
— Паша, тебе, кажется, отдана роль Горацио из ‘Гамлета’?
— Так точно, мне.
— Этот приезжий дурак… думает, что после меня он может иметь успех здесь?! Ведь это вздор?
— Да-с, кажется, вздор…
— Вот то-то и есть!.. Мы ему свою силу и преимущество покажем! Ты как думаешь, покажем?
— Ну, конечно, покажем, — поддакивал Васильев, отлично знавший крутой и несговорчивый нрав своего коллеги.
— Молодец… Ну, так слушай… я хочу непременно наказать этого нахала…
— Накажите!
— И ты мне должен помочь.
— Я? — изумился Павел Васильевич.
— Да — ты!
— Что ж я могу сделать? Я человек маленький…
— Не финти! Ты многое можешь сделать! Ты можешь сделать то, чего и не воображаешь!
— Неужели? — искренно удивился комик.
— Клянусь тебе душой и телом! — подтвердил трагик. — Но для этого ты должен меня слушаться и делать только то, что я прикажу.
— С удовольствием!
— Ну, то-то… Для первого раза твоя услуга должна выразиться в том, что завтра ты оденешься и загримируешься по моим указаниям. Ты явишься в уборную пораньше, и я тебя научу, как должно играть эту классическую роль. Однако, непременным условием нашего сообщничества должно быть то, что ты обещаешься и клянешься, до выхода своего на сцену, никому не показываться и до тех пор не покидать уборной, пока не поднимут занавеса. До этого тебя никто не должен видеть, не то разнесу… Когда же выйдешь на сцену, ни на шаг не отходи от гастролера. Все время двигайся за ним, как тень: куда он — туда и ты… При этом ты должен быть тверд характером: что бы он тебе ни говорил, как бы ни ругался, но ты не смей уступать его требованиям, памятуя, что у тебя есть такой заступник, как я…
— Уж будьте покойны… пристану, как пластырь… ни на шаг не отойду от него…
— Смотри же! Забыт не будешь…
На следующий день Васильев явился в театр чуть ли не за два часа до представления и в уборной, согласно предварительному уговору, встретился с мстительным трагиком, который тотчас же принялся его гримировать. Прежде всего надел он на него рыжий парик, с длинными, густыми клочьями волос, отчего голова Павла Васильевича получила необычайно огромный вид, лицо его выпачкал красной краской и вообще сделал из его физиономии нечто такое, что сам Васильев чуть не лопнул со смеху, осматривая себя в зеркало. Если же ко всему этому прибавить испанский костюм, то уморительная карикатура на Горацио будет вполне законченной.
Не осмеливаясь ослушаться трагика, обладавшего внушительными кулаками и крайне беспокойным характером, Васильев в своем бесподобном гриме не показывался никому до самого своего выхода на сцену. Но когда он появился перед глазами многочисленной публики, собравшейся на этот спектакль, то весь театр в патетическом месте разразился дружным смехом. Гастролер положительно остолбенел. Он с диким ужасом взглянул на Горацио и весь затрясся, как в лихорадке. В свою очередь, перетрусил и Васильев, предчувствуя, что эта проделка не может пройти для него бесследно. Однако, собравшись с духом, он до конца выдержал свое карикатурное изображение роли и, чуть не уцепясь за дебютанта, начал расхаживать за ним по сцене. Ничего не понимая, гастролер попятился в сторону — Васильев за ним, гастролер в другую — Васильев тоже. Наконец, дебютант прямо-таки начал метаться по сцене, а Васильев все от него не отстает. Публика неудержимо хохотала, гастролер бешено скрежетал зубами, а Павел Васильевич продолжал с наивным выражением лица подавать реплики. Кое-как картину окончили. Не успели опустить занавеса, как Васильев бросился в уборную и заперся в ней, гастролер яростно кричал:
— Где этот негодяй? Дайте мне этого душегубца, я из него наделаю котлет!
Явившийся антрепренер еле-еле успокоил расходившегося гастролера, а когда пошел объясняться с Васильевым, то встретил энергичный отпор со стороны своего трагика, который внушительно заметил ему:
— Сам виноват! Не смей делать ни малейшего замечания этому молодцу? Почему он знает, как надо гримироваться и как следует играть в трагедии… Он ведь комик…
— Комик, но не сумасшедший… Таким эфиопом можно загримироваться только на любительском спектакле в больнице для душевнобольных?.. Знаю я, что это нарочно, что это подвохи…
Для последующих актов Васильев перегримировался, однако публика не могла в продолжение всего спектакля забыть его первого явления и все время посмеивалась. В общем, впечатление получилось невыгодное, благодаря чему дебютант на другой же день уехал из этого города, не желая продолжать гастролей, так неудачно начавшихся.
Когда Васильев был совсем еще мальчиком и учился в московском театральном училище, с ним произошло однажды на масленице, во время утреннего спектакля в Большом театре, гораздо большее приключение, имевшее также более печальный исход.
С петербургской балериной Андреяновой, командированной в Москву на гастроли, был отправлен балетный фигурант Александр Львович Леонидов, брат известного трагика Леонида Львовича Леонидова, тогда служившего на московской драматической сцене. Директор послал его сопровождать Андреянову специально для участия в балете ‘Сатанилла’, в котором она имела всюду выдающийся успех я в котором привыкла играть с Леонидовым.
Александр Львович слыл за оригинала. Будучи не больше как только фигурантом балета, он держал себя крайне гордо и независимо перед всеми, даже перед начальством. Необыкновенно честный, прямой и добрый человек, он в минуты поклонения Бахусу был неукротимым и часто позволял себе излишества. Выпивал же он частенько, потому его жизнь была переполнена анекдотическими происшествиями, иногда даже скандального характера. Он обладал исключительной фигурой и физиономией, возбуждавшими в каждом чувства страха и уважения. Леонидов был ужасающе худ и безобразно высок, его массивная голова была покрыта густыми волосами огненно-рыжего цвета, а лицо украшалось длинным и почему-то кривым носом. Благодаря всему этому, ему поручались роли преимущественно чертей и привидений. В ‘Сатанилле’ же он до того хорошо изображал сатану, что директор нашел необходимым послать его в Москву вместе с Андреяновой, не рассчитывая найти в московской балетной труппе достойного партнера петербургской балерине.
В утренний спектакль, о котором идет речь, шел именно этот балет. Васильев играл чертенка. После первого действия подходит почему-то к нему, а не к кому другому, хотя чертенят была целая группа, — Леонидов и говорит:
— Эй, чертенок!.. Блинов поесть не хочешь?
— Хочу, — бойко ответил Павел Васильевич, приходившийся в то время Алескандру Львовичу чуть не по колено.
— Так пойдем со мной… неподалеку отсюда… я тебя накормлю…
— А как же спектакль?
— Поспеем! Мы ведь до последнего акта не заняты… Отлично закусим и на сытый желудок лучше отбарабаним свой адский выход…
— Оно, конечно, это очень хорошо, но только, пожалуй, не поспеешь еще переодеться…
— Это зачем? Не надо переодеваться!
— Как же так-то? Куда ж пойдете в таком костюме, да еще с длинным хвостом?..
— Пустое толкуешь!.. Я и сам не буду переодеваться… Накинь на плечи шинель, я надену шубу, и отправимся к брату. У него сегодня блины…
— Если так, то с большим удовольствием… И даже разгримировываться не будете?
— Зачем? Брат свой человек — не осудит…
Накинув на чертовские костюмы верхнее платье и нахлобучив фуражки, Леонидов с Васильевым потихоньку вышли из театра и поспешно перешли площадь. Их появление в квартире Л. Л. Леонидова произвело сенсацию. Все общество, благодушно настроенное блинами, встретило их дружным хохотом.
— Мы на минутку, — заявил Александр Львович. — Нам еще предстоит выход в последнем акте…
Им подали блинов. Они усердно принялись за их истребление, причем ‘сатана’ пил водку почти безостановочно и приказывал ‘чертенку’ воодушевить себя каким-нибудь слабым вином, что тот не без охоты исполнял. Завязалась общая беседа, и Леонидов совершенно забыл о театре. Вдруг, в самый разгар какого-то оживленного спора, раздается сильный звонок, и на пороге появляется один из помощников балетного режиссера.
— Вы с ума сошли! — крикнул он на величественного сатану, энергично размахивавшего руками и что-то с жаром доказывавшего присутствующим. — Из-за вас затянулся последний антракт! Сейчас ваш выход!
— Виноват, осатанел, — сострил Леонидов и опрометью бросился на улицу, где ожидала его театральная карета. За ним кубарем полетел Васильев.
Неизвестно, какому взысканию подвергли сатану, но чертенка тут же в театре чертовски отодрали розгами [А. Л. Леонидов был самым близким и любимым человеком в доме A. Е. Мартынова. Дети Александра Евстафьевича обожали его, а сам Мартынов иначе не называл его, как ‘нянька’.].
Заметив выше, что Леонидов, не взирая на свое незначительное положение при театре, был горд и держался чрезвычайно независимо, следует припомнить один случай, имевший место на сцене, во время репетиции, в присутствии почти всей труппы.
Известный балетмейстер Перро был весьма вспыльчив. С артистами он мало церемонился и часто на них покрикивал. Сознавая свою подчиненность, артисты на это не протестовали и смиренно выслушивали его выговоры. На какую-то репетицию нового балета Леонидов опоздал, что крайне раздражило балетмейстера. Когда Александр Львович появился на сцене, к нему задорно подбежал малорослый Перро и напустился на него с криком, мешая русскую речь с французскою бранью. Леонидов спокойно запустил свою длань в жирную куафюру своего начальника и хладнокровно проговорил:
— Не горячитесь, мсье Перро… Это не хорошо… Печенка лопнуть может… Вы потише да повежливее…
Перро, не ожидая такого пассажа, не знал, как освободиться из неловкого положения, и когда Леонидов разжал руку, он убежал в уборную, приказав своему помощнику объявить артистам, что он внезапно заболел и отменяет репетицию.].
Поклонники Павла Васильевича причинили большое зло своему любимцу. Они развили в нем чувство самообольщения, от которого он никогда уже не мог отделаться. Например, его уверили, может быть, даже ради глупой шутки, что он в состоянии превосходно сыграть Гамлета, так как его чтение монологов из этой трагедии в дружеской компании они находили безукоризненным, высокохудожественным. После этого он начал серьезно мечтать об осуществлении этой идеи. Ему страстно хотелось выступить в этой роли, но внутренний голос не допустил его до такой опрометчивости.
Как-то, однажды, разговорился я с ним на репетиции о своем бенефисе и пожаловался ему на совершенное отсутствие порядочных пьес.
— Просто не знаю, что поставить. Десятка два пересмотрел новых комедий и драм, но ни на одной не мог остановиться…
Васильев таинственно отвел меня в сторону и тихо сказал, предварительно осмотревшись из боязни, чтоб кто-нибудь не подслушал:
— Хочешь взять хороший сбор?
— Как не хотеть?! К этому сводятся все хлопоты и мечтания…
— Поставь ‘Гамлета’…
— Он недавно игрался…
— Ничего не значит! Я тебе помогу — я для тебя его сам сыграю…
— Сделай милость… Если ты возьмешься сыграть Гамлета, конечно сбор можно считать обеспеченным…
— Еще бы!
— И если ты не шутишь, то я завтра же пойду просить о разрешении…
— Ну? Неужели ты бы согласился? — удивился Васильев.
— Конечно! Ни на одну минуту не задумаюсь… Только чур, отнекиваться не смей!.. Если даешь слово, то я начну хлопотать…
Не ожидая от меня такой сговорчивости, Павел Васильевич вдруг стал колебаться и после значительной паузы сказал:
— Нет, брат… сразу как-то неловко… Нужно сперва для этого подготовить почву… Что сыграю, за это я поручусь тебе головой, но не так скоро… Некогда приготовляться. Если ты бенефис свой отложишь, тогда я согласен…
Но ждать мне было некогда, и таким образом это любопытное изображение Гамлета комиком Васильевым так и не состоялось. Зато в другой мой бенефис он, все-таки, выступил в трагической роли, в пьесе графа A. К. Толстого ‘Смерть Иоанна Грозного’, чем вызвал такую эпиграмму П. А. Каратыгина:
Какой же Грозный ты?! Не быть орлом сычу.
Тебе к лицу зипун да красная рубаха,
А бармы царские тебе не по плечу,
И вышло, что…
В ролях своего жанра Павел Васильевич был хорош, в особенности же ему удавались такие характерные роли, как роль дьячка в комедии Погосского ‘Не по носу табак’. И в другой пьесе этого даровитого писателя ‘Неспособный человек’ Васильев был так же неподражаемо превосходен.
Погосский очень любил Васильева и в своих пьесах всегда назначал лучшую роль ему. Как драматург, он может быть назван исключительным. Этот симпатичный человек не был ослеплен своим талантом, не имел авторской щепетильности и чрезвычайно строго относился к своим произведениям, чего ни в каком другом драматурге встречать мне не приходилось… Помнится, в бенефис Павла Васильевича шла его комедия ‘Неспособный человек’, состоявшая из множества сцен, для которых было написано несколько новых декораций. На одной из последних репетиций, после какой-то сцены, поднимается с своего места [Так называемого ‘авторского’. Автору полагается руководить постановкой своего сочинения, и он имеет обыкновенно место на авансцене, рядом с режиссером] Погосский и, обращаясь к участвующим, говорит:
— Господа, прошу вас сделать мне большое одолжение…
— Что такое?
— Исключите эту сцену совсем.
— Как исключить? — с удивлением спрашивает режиссер и Васильев.
— Да так, очень просто — не играть ее, вот и все.
— Но почему?
— Да потому, что она никуда не годится… Когда я писал, то не подозревал, что она окажется такой плохой, бесполезной, обременительной… Я, право, не знал, что она будет так нескладна…
— Помилуйте, — запротестовал Васильев, — как же можно теперь делать купюры? Вам только кажется, что эта сцена не хороша. Наоборот — она превосходная… Кроме того, у меня в ней очень выгодные места есть… Нет, нет, ни за что!.. Да не забудьте еще и то, что для нее специально написана новая декорация!
— Голубчик, Павел Васильевич, — жалобным тоном ответили, Погосский, — что за беда, что для нее написана новая декорация. Она пригодится для какой-нибудь другой пьесы… Дирекция не бедна, ее не разорит, что по моей ошибке она израсходуется на мою декорацию напрасно… Исключением же этой сцены вы окажете мне огромную услугу… Повторяю, что эта сцена негодная. И я очень удивляюсь, как это вы, при своем большом таланте и навыке, стоите за нее?!
Это — редкое отношение автора-драматурга к своему детищу. Конечно, его желание нельзя было не исполнить, и ‘Неспособный человек’ всегда шел без этой сцены, оказавшейся действительно лишней.
Благодаря своему капризному нраву, Павел Васильевич несколько раз покидал императорскую сцену. Он был крайне неспокойного характера и вечно поэтому носился с недоразумениями, а с Самойловым был в таких неприязненных отношениях, что режиссер приходил в замешательство при составлении репертуара, в котором приходилось избегать совместного участия этих непримиримых врагов. Это много вредило ансамблю в таких пьесах, как ‘Свадьба Кречинского’, ‘Испорченная жизнь’, ‘Воробушки’ и др. Самойлов до такой степени не терпел Васильева, что даже на сцене игнорировал его, что было слишком заметно для всей публики. Конечно, это умаляло впечатление, но… увы, было, как оказывалось, неустранимо.
В последние годы своей службы Павел Васильевич оглох и с трудом слушал суфлера. Покинув в последний раз казенную сцену, он стал появляться на частных петербургских подмостках и затем вскоре скончался в Москве, где и похоронен.

XXX
И. И. Монахов. — ‘Царь куплетистов’.

Почти такой же известностью и таким же успехом, как Васильев, пользовался на Александринской сцене Ипполит Иванович Монахов, прозванный ‘царем куплетистов’. До поступления своего в труппу императорского театра он выступал на частных концертных эстрадах в качестве чтеца и единственного в то время куплетиста. Монахов с удивительною экспрессиею и выразительностью передавал сатирические куплеты. Это был новый жанр, к публика, со свойственным ей энтузиазмом, произвела его в свои любимцы, чему, впрочем, немало также способствовала его приятная наружность, вместе с симпатичными чертами лица, производившая хорошее впечатление.
Своим поступлением на казенную сцену Ипполит Иванович обязан был не своим артистическим качествам, которые еще не были тогда никому известны, а настойчивым просьбам его друзей, которые убедили театральное начальство ‘взять его хоть для дивертиссементов’. Начальство снизошло, и Монахов поступил на казенную службу, но без всякого вознаграждения. Свободного оклада в то время не находилось, и поэтому он принужден был выжидать ‘удобного случая’.
Его заставляли петь куплеты, которые пользовались огромным успехом, и виде поощрения поручали ему изредка небольшие роли молодых людей в комедиях, драмах и водевилях. Он старательно их учил, отделывал, но, как актер, был почти не замечаем до моего бенефиса, состоявшегося в 1868 г., когда я вздумал поставить одноактную оперетку ‘Званный вечер с итальянцами’. Роль Канифаса в ней должен был играть единственный в то время, годный для оперетки, артист N., но он вдруг почему-то от нее отказался. Этим внезапным отказом, конечно, я был поставлен в неловкое положение и уже совсем хотел было отменить представление новой пьесы, как кто-то надоумил меня поручить Канифаса Монахову, очень музыкально поющему куплеты.
— Он должен справиться с вокальною стороною роли, — заметили мне. — Для него это не новинка, иногда он даже сам аранжирует свои песенки…
И действительно, Монахов с таким громадным успехом сыграл Канифаса, что ‘Званный вечер с итальянцами’ долго не сходил с репертуара. Он оказался бесконечно веселым актером и превосходным имитатором. В свою партию он вложил массу неподдельного комизма и ловко передразнивал Тамберлика, тогдашнего кумира столичных меломанов и меломанок. После этого Ипполиту Ивановичу начали давать ‘ход’. Ему поручались многие роли с пением, и вскоре он сделался героем оперетки, а в комедии ‘Петербургские когти’, переполненной, как известно, куплетами, он не имел соперников. Его успех рос невероятно быстро и, наконец, дошел до полного торжества: участие Монахова в великопостных концертах, всегда славившихся отсутствием публики, делало полные сборы в Александринском театре, а чтобы достать билет на собственный его концерт, нужно было записываться заблаговременно.
Однако Монахов не удовольствовался успехами куплетиста и опереточного актера, он пожелал доказать, что он так же пригоден и для драматических ролей. На этом основании он стал появляться в серьезном репертуаре, при том же благосклонном внимании зрителей. Успех вскружил ему голову, и он, играя бесподобно Молчалина в комедии ‘Горе от ума’, вдруг вздумал в свой бенефис сыграть Чацкого, который ему удался несравненно менее первой роли. Однако на этом он не остановился, и в драме Островского ‘Дмитрий Самозванец’ он взял на себя заглавную роль, но в ней уж положительно не был принят публикой, даже несмотря на то, что для эффекта вздумал читать монологи Самозванца с польским акцентом.
Похвалы друзей довели его так же, как и Павла Васильева, до того, что он возымел желание соперничать с Самойловым. Монахов выказал поползновение выступить в лучшей роли Василия Васильевича — в Кречинском. Хотя он и имел выдающийся успех в ‘Свадьбе Кречинского’, но это только внешняя сторона сути. В действительности же он значительно уступал предшественнику, замечательно игравшему эту роль. Впрочем, суждения по этому поводу были разноречивы. В какой-то юмористической газете тотчас же после представления ‘Свадьбы Кречинского’ была помещена карикатура, на которой был изображен Монахов с заткнутым у него за поясом Самойловым…
В обществе Монахов был веселым, приятным собеседником, большим остряком и вообще очень занимательным человеком. Он охотно пел романсы, куплеты, рассказывал забавные анекдоты и очень зло писал эпиграммы. Кроме всего этого, он пользовался огромным вниманием прекрасного пола и сам по себе был истым донжуаном. Поэтому он был очень занят своею наружностью, любил позировать и снимал с себя фотографические портреты в разных видах и позах чуть не ежедневно…
Он долго не получал никакого жалованья, а потом ему сразу дали высший оклад. Он возмечтал о себе и стал небрежно относиться к своим обязанностям, что, впрочем, не вызывало никаких последствий. На его манкирование службою начальство смотрело снисходительно, ему почему-то все прощалось… Быть может, принималась во внимание его болезненная страсть к горячительным напиткам, которая и свела в могилу этого ‘царя куплетистов’…
Ипполит Иванович оставил после себя множество остроумных стихотворений, большинство которых теперь, вероятно, утрачено. Они никогда не появлялись в печати, а только имелись у некоторых товарищей в рукописных списках. То же самое можно сказать и про эпиграммы его, из которых очень немногие сохранились в моей памяти.
Например, про известного чтеца-актера П-кого, который играл на клубной сцене в комедии Н. А. Потехина ‘Мертвая петля’, Монахов экспромптом сказал:
А ‘петля’-то чтецу
К лицу!
Да, петли он давно уже достоин!
Природой создан он для авторских задач:
Фигурою, как виселица, строен,
Манерой — арестант, а рожею — палач.
Этот самый П-кий, в свое время пользовавшийся известностью очень любил читать в концертах стихотворения самого мрачного, трагического содержания. Однажды в чей-то бенефис, состоявшийся на клубной сцене благородного собрания, он вышел в дивертиссементе и продекламировал печальные стихи, под названием ‘Похороны’. Он был чтецом действительно искусным, и потому, по окончании чтения, раздались дружные, долго не смолкавшие аплодисменты. Тронутый вниманием слушателей, он снова появился на подмостках и опять прочел столь же грустное стихотворение, в котором говорилось о могилах.
После спектакля у бенефицианта был сервирован ужин. В числе других приглашенных был Монахов и П-кий. Когда некоторые из присутствующих стали говорить комплименты П-кому, называя его изумительным декламатором, Монахов поднялся с места и спросил у чтеца, сиявшего от удовольствия:
— Позволь прочесть экспромпт, сочиненный сейчас на тебя.
— Пожалуйста… Очень рад…
Монахов встал в позу и произнес:
Ты вечер отравил в конец
Нам панихидой непристойной.
Нет, не артист ты и не чтец, —
Читальщик ты заупокойный.
Одному приятелю, который резко отзывался об исполнении Самойловым роли старого барина в пьесе А. И. Пальма того же названия, он заметил:
— Ты говоришь вздор! Самойлов создал тип…
— Ну, извини, это была карикатура на старого барина… Я знаю отлично бар, и ты лучше не спорь со мной.
Монахов пожал плечами и скромно ответил:
Пред мнением твоим благоговею:
Тебе ли бар не знать — лакею.
В один из своих бенефисов я возобновил ‘Гамлета’. Известный фехтовальный учитель в то время, полковник N., так же хорошо знакомый с Монаховым, как и со мной, взялся выучить меня фехтовать на рапирах. Я усердно принялся за уроки, но они принесли мне мало пользы, благодаря моей близорукости. Не постигнув тонкости фехтовального искусства, я, изображая Гамлета, дрался на рапирах без всякого эффекта, о котором так много трактовал мой симпатичный учитель.
Конечно, на бенефисном представлении присутствовал полковник, который, по окончании спектакля, проник на сцену, где и столкнулся прежде всего с Монаховым.
— Ну, как вам понравился Гамлет? — спросил его Монахов.
— Да что… ничего… только Гамлет совсем не умеет драться на рапирах… Что я ни показывал Александру Александровичу, он ничего не сделал.
Монахов прошел ко мне в уборную и написал на клочке бумаги:
Искусного в боях полковника спросили:
Понравился-ль ему шекспировский Гамлет?
И от полковника на это получили
Такой решительный ответ:
‘Скажу я вам одно: что толку и в Шекспирах,
Коль скверно так Гамлет дерется на рапирах’.

XXXI
П. И. Зубров. — Странность его таланта. — Зубров в жизни. — Путешествия за границу. — Квартира Зуброва. — В гостях у Похвиснева. — Скупость Зуброва. — На вечере у Леоновой. — ‘Бенефисон’. — Бенефисы Зуброва. — Его фортели. — ‘Гражданский брак’. — Погоня за ролями. — Его подорванные силы.

Сослуживец мой Петр Иванович Зубров принадлежал к числу оригинальных личностей и замечательных актеров. Он начал свою сценическую карьеру гораздо раньше меня, еще при A. Е. Мартынове, который очень ценил его артистическое дарование и способствовал его успехам. Он неоднократно передавал ему свои роли и даже нередко ходатайствовал за него перед начальством.
Зубров готовился быть золотых дел мастером, но, благодаря страсти к театру, попал на сцену и был истинным ее украшением в продолжение двадцати трех лет. Это был талант самородный, возбуждавший, однако, удивление одною страстью: у него были две крайности — или он был в порученной ему роли безукоризненно хорош, или просто-таки никуда не годен. Середины не существовало. Из замечательно исполняемых им ролей можно назвать роль писаря Ягодкина (ком. ‘Паутина’), квартального (ком. ‘Благородные люди’), Черемухина отца (ком. ‘Омут’), не говоря уж про пьесы Островского, в которых он всегда бывал превосходен.
В жизни это был весьма подвижный, веселый, занимательный человек, не лишенный ума и наблюдательности. Он удачно пользовался своей оригинальной манерой говорить и постоянно старался выражаться так, чтобы производить непременно смехотворное впечатление. Это была его слабость, однако, весьма простительная, так как кроме удовольствия, она ничего никому не причиняла.
Он считал насущною для себя потребностью каждое лето ездить за границу, где и проживал все свои зимние сбережения.
Петр Иванович одевался всегда у первого портного и строго следовал моде. Любил курить дорогие сигары и пить хорошее вино. Так же не прочь был проводить ночи в веселой компании за широким кутежом. Будучи холостым, он никогда не возвращался домой ранее 5-6 часов утра, постоянно говоря:
— Если я возвращусь к себе домой раньше, то дворник меня не впустит в ворота, примет раннее мое возвращение за болезненный зловещий симптом и, пожалуй, направит прямо в больницу душевнобольных. Я ведь никогда еще рано домой не возвращался…
Когда он учил свои роли, которые, кстати следует заметить, он всегда превосходно знал, никому не было известно.
Квартира его была не велика, но уютна и со вкусом обставлена дорогой мебелью и изящными безделушками. Не умея играть ни на одном музыкальном инструменте, он обзавелся ценным пианино, за которое никто никогда не садился. Да и трудно было добраться до его клавишей, благодаря тому, что Зубров чуть ли не на другой день после покупки потерял ключ, которым было замкнуто пианино, и не потрудился его найти, кажется, до самой смерти.
По поводу его привычки поздно возвращаться домой, мне припоминается такой забавный, хотя и бесцеремонный с его стороны, случай. Многих из нашей труппы пригласил как-то зимой к себе в гости небезызвестный журналист, водевилист и балетоман A. Н. Похвиснев. У него собралось большое общество. Многие засели за модную тогда ‘стуколку’, за которой и пробыли вплоть до самого ужина. После ужина опять сели за игру, продолжавшуюся до следующего дня. Был уже девятый час утра, хозяин сидел и дремал, как и большинство его засидевшихся гостей. Один только Зубров бодрствовал. Он, прихлебывая вино, вел оживленный разговор и без умолку острил.
Кто-то заметил ему, указывая на окно, в которое врывался утренний рассвет:
— Однако, Петр Иванович, пора кончать… Дома давно ожидают…
— Чего? Кончать? — крикнул Зубров и решительно произнес. — Ни за что!.. Куда же я пойду такую рань?
— Петр Иванович, ведь девятый час… Взгляните на хозяина: он, бедный, едва перемогается… Спать хочет… Пощадите хоть его…
— Спать хочет?.. Не мое дело!.. Не зови! А коли позвал — сиди…
— Что же мы будем делать?… В карты играть уже надоело… Ей-Богу, надо уходить.
— Вы действуйте, как вам угодно, а я не пойду… Я буду сидеть и пить, — решил Зубров.
Наконец, кое-как, однако с большим трудом, удалось уговорить Петра Ивановича и вывести его из квартиры. Выйдя на улицу, он продолжал недовольным голосом:
— Ну, что за гадость! Куда мы пойдем этакую рань?!
По характеру своему Зубров был не только бережлив, но даже скуп. Щедрость же и расточительность позволялись только во время кутежа, тогда ему ничего не было жалко.
Однажды, на вечере у оперной артистки Д. М. Леоновой, составилась ‘стуколка’, в которой вместе с другими гостями принимал участие и Зубров. По окончании игры, которая велась на марки, началась общая расплата. Счастливцем, обыгравшим всю компанию, был какой-то офицер.
Зубров, проверив свой проигрыш, положил на стол следующие с него шестьдесят рублей и дожидался расчета с ним выигравшего офицера, который считался с каждым поочередно. Наконец, дошла очередь до Петра Ивановича Он молча, насупившись, стоял около стола и курил сигару. Офицер очень вежливо спросил его, указывая на деньги:
— Это ваши?
— Были мои, — лаконически и сердито ответил Зубров, — а теперь ваши… Пользуйтесь!
Будучи скупым, Зубров, разумеется, очень неравнодушно относился к поспектакльной плате [П. И. Зубров получал 25 рублей разовых], которая в старое время составляла главную поддержку актера. Каждую пятницу, то есть накануне выхода репертуара на следующую неделю, Петр Иванович ужасно волновался. Его мучил материальный вопрос: сколько раз он играет? Репертуар же от нас, актеров, тогда тщательно скрывали до времени его всеобщего объявления. Однажды, во время его раздачи капельдинером на репетиции, Зубров спрашивает меня:
— Вы сколько раз играете на будущей неделе?
— Шесть.
— Неужели? — воскликнул он. — Да!.. Вот это так! Если бы со мной это случилось, я бы уж давно плавал в Фонтанке…
— Как плавал?
— Утопился бы! Непременно утопился бы…
— Зачем?
— Зачем? А затем, что сколько ни живи, а лучше этого ничего с тобой случиться не может…
Про одного актера, который ловко умел составлять свои бенефисные афиши, благодаря заманчивости которых он делал полные сборы, Зубров не без иронии говорил:
— Это музыкант!.. Ему бы профессором консерватории быть, а не за кулисами мотаться…
— Что вы, что вы! Какой же он музыкант?
— Он играет на особом, усовершенствованном им инструменте!
— На каком?
— На ‘бенефисоне’… Я вот сейчас любопытную сцену у кассы видел, как под его эту самую бенефисонную дудку публика пляшет!
— Как же это так, Петр Иванович, расскажите…
— А вот как, — сказал Зубров и рассказал, конечно, выдуманную им историю: — подходит какой-то господин к кассе и спрашивает билет на его бенефис. Кассир же, прежде чем вырвать из книги билет, счел своим долгом ошеломить покупателя ценой. У господина денег оказалось недостаточно. Однако он, убоявшись возможности не посетить этого соблазнительного бенефиса, тут же начал раздеваться и упрашивать кассира вместо недостающей суммы принять его пальто… Вот это и есть ‘бенефисон’!..
Зубров был неизменным членом купеческого клуба, который посещал весьма часто, в особенности же после спектакля. У него, разумеется, там было много друзей и знакомых. Иногда перед своим бенефисом он в этом клубе заблаговременно распускал слухи о достоинстве предполагаемых им к постановке пьес и подчас попадался из-за этого впросак. Приглашая к себе на бенефис, он всем таинственно замечал:
— Ах, какую каторжную пьесу я ставлю!
— Ну?
— Да… я убежден, что автору не миновать рудников за свои идеи и монологи.
Однажды он выбрал для своего бенефиса ничего особенного не представляющую пьесу ни в литературном, ни в каком другом отношении. Лучшей не было, и поэтому ему пришлось остановиться на ней. Не ожидая на нее сбора, он придумал фортель, который, по его убеждению, должен был возбудить интерес среди не только театральной, но даже и далеко не театральной публики. Незадолго до бенефиса он начал усиленно посещать общественные собрания, большие рестораны и прочие места, где бывает много народу. Везде, конечно, встречались его знакомые, с которыми он вел приблизительно такой разговор.
Он сидит за столом унылый, грустный, видимо погруженный в размышления. К нему подходят и спрашивают:
— Что, Петр Иванович, не веселы? О чем это задумались?
— Есть, батюшка, о чем задуматься. Скоро бенефис…
— Ну, так что же?.. Слава Богу… Будете с деньгами… Возьмете, по обыкновению, полный сбор…
— Как-то его еще возьмешь? — уныло говорит Зубров и загадочно вздыхает: — эх-хе-хе!
— Что же пьеса, что ли, плохая?
— Что пьеса?! Пьеса такая, какой никто еще не видывал никогда! Вот какая удивительная вещь!.. Но тут дело в другом…
— В чем же другом? Что такое? Расскажите, Петр Иванович.
— В чем?! А в том, что допустят ли ее сыграть хоть один-то раз?! Вот в чем!
— Почему так? Разве в ней есть что-нибудь особенное?
— А вот что особенное… Я не отвечаю за то, что если мы ее сыграем, и останемся живы!.. Я уверен, что на другой же день весь театральный комитет сошлют в Сибирь, цензоров закуют в кандалы, а актеров сдадут в арестантские роты, либо расстреляют… Вот что будет!
— За что же все это? — с ужасом переспрашивает собеседник, проникаясь искренним сочувствием к бенефицианту, положение которого обрисовывается действительно незавидным.
— А за то, что в этой пьесе все роли написаны на известных, высокопоставленных общественных деятелей. Тут вы встретите графа N., князя Z., барона X. и многих других.
— О, да это преинтереснейший будет спектакль! Пожалуйста, оставьте мне две ложи на три или четыре кресла. Я многим передам об этом: вероятно, все захотят побывать на этом представлении. Если еще мест понадобится, не оставьте своею любезностью.
— Хорошо… хорошо… только вы торопитесь, а то ведь в один час все билеты расхватают, — озабоченно предупреждает бенефициант.
На этот раз Зубров своими рассказами возбудил такое волнение в обществе, что слухи дошли до власть имущих, и те, во избежание могущих быть недоразумений, не допустили так ловко рекламируемой Зубровым пьесы к представлению, и Петру Ивановичу пришлось наскоро взять на бенефис какую-то старую пьесу и удовольствоваться половинным сбором.
Нечто подобное, но окончившееся благополучнее, было с другим его бенефисом, когда он ставил известную впоследствии пьесу Чернявского ‘Гражданский брак’. Название пьесы магически подействовало на сбор. Все полагали найти в ней нечто глубокоидейное и претенциозное, на самом же деле это было весьма посредственное произведение с чрезвычайно невинным содержанием, не имевшим ничего общего с гражданским браком, в строгом смысле его значения для общества.
В день бенефиса, во время репетиции, в театр пришло известие, что представление пьесы должно быть отложено. При этом один экземпляр ее потребовали для передачи какой то важной министерской особе, высказавшей желание лично просмотреть ‘Гражданский брак’ и удостовериться в возможности ее появления на сцене. Зубров был в отчаянии, нужно было возвратить из кассы все деньги, и несколько дней предстояло провести в тревожном ожидании результата. Вскоре пьеса была возвращена, и бенефис Зуброва состоялся, все-таки, при полном сборе.
Зубров долгое время состоял членом театрально-литературного комитета, на заседаниях которого он исправно присутствовал, внимательно прислушиваясь к прочитываемым пьесам, мысленно выбирая в них себе роль. При постановке новых и при возобновлении старых произведений он был постоянно ажитирован, выжидая себе роли, которая неминуемо должна была принести ему поспектакльный доход. Только ради денег он и гнался за ролями…
Когда Островский доставил в дирекцию свою комедию ‘Доходное место’, Зубров завистливо сказал на репетиции некоторым из товарищей:
— Нынче в Островском мы не поиграем…
— Почему?
— А потому, что нынешним летом Бурдин, Горбунов, Васильев и Нильский в Нижнем Новгороде гостили.
— Ну так что ж?
— A то, что нам в этой пьесе не играть!
— Почему? Разве в ней нет ролей?
— Роли-то есть… да только не для нас… Если вы не знаете, так я вам поясню: Бурдин и вся компания в Нижнем-то вместе с Островским жили, ну, он там на барках и поделился с ними… Они там на барках все роли и разобрали… Вот что!
Ненормальная жизнь с бессонными ночами и беспрерывные кутежи расстроили преждевременно здоровье этого прекрасного актера, хорошего товарища и умного человека. Ни ежегодные заграничные поездки, ни лечебные курорты не могли восстановить его расшатанный организм. Силы ему так изменили, что незадолго до смерти он собрался совсем покинуть театр, в виду чего был чествуем тесным кружком артистов за кулисами театра, с поднесением подарка и приличными случаю речами. Но он не дождался отставки и умер на службе, оставив по себе добрую память в товарищах, друзьях и публике.

XXXII
К. Г. Бродников. — Служба в провинции. — Театральное агентство. — Его режиссерство в балаганах. — Домашняя жизнь Бродникова. — Бродников, как погребальный церемониймейстер. — Похороны актера Пронского. — Природный юмор Бродникова. — Поминальный обед с шампанским. — Болезнь Бродникова. — Его отъезд в Крым. — Смерть в одиночестве.

К числу оригинальных и остроумных личностей бесспорно нужно отнести и Константина Григорьевича Бродникова, долгое время занимавшего неопределенное амплуа в труппе Александринского театра. Он умер, но память о нем, как о незаурядном остряке, до сих пор еще жива среди бывших его сослуживцев.
Как актер, он обладал весьма ограниченными способностями, но был очень притязателен на хорошие роли, в душе тяготился недостаточностью своего образования, однако никому этого не высказывал, стараясь казаться начитанным и умудренным житейским опытом. О своей непривлекательной наружности Бродников имел ложное понятие, претендовал на успех у прекрасного пола, к которому питал неравнодушие, свою чуть ли не чрезмерную полноту называл ‘солидностью’, свои крошечные постоянно моргавшие глаза находил ‘выразительными’, а о совершенно плешивом черепе своем старался умалчивать, не находя в нем ничего утешительного. От его красных, всегда влажных рук дамы приходили в ужас, но он этого не замечал.
Сцену Бродников положительно обожал, хотя встречал на ней более терниев, чем роз. Начав свою артистическую карьеру с юных лет, он долгое время подвизался в провинции, а в 1866 году пристроился к Александринскому театру на небольшое содержание, которого, впрочем, при его уменьи ограничивать свои нужды и желания, было вполне для него достаточно. Свои ресурсы Константин Григорьевич дополнял небольшим заработком ‘театрального агента’, т. е. он занимался рекомендацией и поставкой актерской братии на провинциальные сцены, за что получал известную мзду. Благодаря этому комиссионерству, от него частенько можно было слышать такие фразы, для непосвященного весьма странные:
— Вы спрашиваете: где Игреков? Тю-тю! Он через меня попал в Сибирь… Блаженствует в Иркутске и очень доволен своей участью…
Или:
— Ну, наконец-то, я выжил из Петербурга Икса! Местом его временного пребывания я избрал Рыбинск. Пусть отдохнет на Волге от столичных треволнений…
Как-то, проходя с Бродниковым по Дворцовой набережной, я спросил его между прочим:
— Как вы поступили на Императорскую сцену?
— О, это очень сложная история! — ответил Константин Григорьевич.
— Как сложная? Почему?
— Да-с, весьма сложная! — повторил он и, указывая на Зимний дворец, многозначительно произнес: — Вот это здание внушило мне мысль во что бы то ни стало попасть на службу в дирекцию.
— Как так?
— Я должен был сделаться казенным актером всенепременно, иначе пришлось бы иметь приезд ко двору.
— Какой приезд?
— А с ружьем на плечах… вот как тому часовому на углу. Ведь я должен был идти в солдаты, а это человеку с возвышенными идеями не легко. Что было делать? как избегнуть этой участи? Думал-думал и надумал поступить в театр. Это был единственный якорь спасения. Как к дирекции пристроился, так, конечно, моментально от солдатчины освободился. Тогда это было очень возможно.
Кроме казенной службы и актерского комиссионерства, Бродников занимался режиссерством в любительских спектаклях и очень часто ставил феерии и драматические представления в балаганах на Марсовом поле, где обыкновенно устраиваются народные гулянья на масленице и пасхе.
Мне как-то случилось проходить по этому полю в то время, когда в балагане Малафеева шла репетиция какой-то трескучей пьесы под управлением Бродникова. Он с такой энергией и так зычно кричал на участвующих, что голос его раздавался буквально по всему плацу.
— Эй, вы, черти! — орал он. — Опять прозевали выход? Коим дьяволом вы заняты? Где вас сатана носил?!.. Куда прете? Назад! Вам нужно в преисподнюю идти, а вы на небеса залезаете?!. Осатанели, проклятые?!.
Бродников всегда жил своим хозяйством и окружал себя комфортом, конечно, не превышавшим его материального достатка. Занимал он небольшую квартирку, имевшую весьма симпатичный вид, благодаря кокетливому убранству и уютности. Оставаясь на лето в городе, он с приходом первых весенних дней говаривал многим:
— Поздравьте меня с новосельем! Сегодня я перебрался на дачу.
— Как? Когда же вы успели? — удивленно заметит ему кто-нибудь. — Да ведь я не дальше как вчера вечером был у вас.
— У меня-с скоро… Выставил нынче утром раму, открыл окно, поставил на него горшок с геранью да клетку с канарейкой — вот вам и дача. Теперь наслаждаюсь, воздухом и зеленью.
Но самым любимым занятием Бродникова было устройство похорон. Он еще и в провинции питал неодолимую страсть к погребальному церемониймейстерству. И нужно отдать ему полную справедливость: никто не мог устраивать так дешево и вместе с тем так торжественно похороны, как он. В этом Бродников не имел соперников, и ни одни артистические похороны не обошлись без его участия, да не только артистические, но даже очень многие из знакомых, приглашали его быть главным распорядителем печальной процессии.
Вспоминая иногда про свою провинциальную жизнь, Бродников любил хвастнуть успехами в качестве ‘факельщика’, как в шутку его называли товарищи. Так, однажды, повествуя мне о смерти какого-то провинциального актера, он между прочим сказал гоголевским языком:
— Да и вообще много талантов привелось мне зарыть в землю. Чуть кто, бывало, окочурится, сейчас ко мне курьеры: Иван Александрович [Хлестаков из ‘Ревизора‘], пожалуйте департаментом управлять. Ну, я и начинаю тотчас же хозяйничать… Таким-то образом на своем веку я много на тот свет переправил…
Случилось мне, при неизбежной помощи Бродникова, хоронить нашего товарища, актера П. П. Пронского. И вот тут-то мне пришлось воочию убедиться в его распорядительских способностях и подивиться его энергии и юмору, который бил в нем неиссякаемым ключом вообще всегда, при исполнении же печальных обязанностей похоронного распорядителя в особенности. Его переговоры с гробовщиком были так оригинальны, что следовало записывать их на месте, чтоб сохранит в целости их неподражаемый колорит. Уж не говоря о том, что Бродников начал торг с суммы втрое меньшей, нежели спросил гробовщик, но он придирался положительно ко всему. Требовал на осмотр себе глазет, стружки, позумент и пр.
— Какой же это у тебя, братец, глазет? А? — недовольным тоном замечал Бродников, делая презрительные гримасы. — Это не глазет, а грошовая кисея… дрянь… непрочная…
— Помилуйте, первый сорт, лучшая-с… износу не будет…
— Через нее только клюкву для морса выжимать: ты покажи-ка что-нибудь поплотнее… А что у тебя за стружки? Лучины какие-то… На твоих стружках полежать, так заноз не оберешься…
— Тоже-с первосортные, сосновые.
— Ты со мной лучше и не толкуй. В жизни своей с вашим братом мне много приходилось иметь дела, и меня не проведешь. Этому товару я знаю цену лучше, чем хлебу… Бери половину того, что просишь, и по рукам! Тоже вот насчет лошадей и балдахина, чтоб все было в порядке и хорошо… А коли не возьмешь, что даю, отправлюсь к другому, хоть, например, к Зотову или Шумилову, и любой из них за эти деньги мне рысаков отпустит, которые твоим-то одрам всегда нос утрут…
Точно так же Бродников торговался и спорил при заказе похоронных поминок, и, даже церковные расходы не обошлись без скидки, которую он настоял долгим и упорным увещанием церковного старосты.
Пронский похоронен на Стародеревенском кладбище. Его прах перевозили через Неву, по спуску, проложенному от Гагаринской улицы к часовне Спасителя, что на Петербургской стороне. Был сильно морозный декабрьский [13-е декабря] день, глубокий снег затруднял шествие… Когда процессия спустилась на Неву и медленно потянулась по льду, я предложил Бродникову сесть со мной в сани и опередить кортеж, чтобы ранее приехать в церковь и встретить уже там вместе с духовенством останки покойного. Он согласился, и мы отправились вперед. Поравнявшись с колесницей, Бродников привстал в санях и крикнул усталым факельщикам, едва передвигавшим ноги по глубокому снегу:
— Чего заснули?.. Веселее, веселее маршируйте! Олухи!!!
Несмотря на несоответствующую обстановку, я не удержался от смеха, а Бродников как ни в чем не бывало продолжал путь, оставаясь серьезным и насупившись…
После похорон Пронского, согласно его предсмертному желанию, я устроил обед в Мало-Ярославце, на котором присутствовали его друзья и товарищи. На похоронном обеде этом, вопреки обычаю, но опять-таки по завещанию покойного, было шампанское, Надо было видеть, с какой изумительной неутомимостью хозяйничал тут Константин Григорьевич.
— Да будьте, господа, без церемонии, — усовещевал обедавших Бродников, — пейте на доброе здоровье. Недаром же о вас покойничек заботился…
Как и следовало ожидать, обед с шампанским бал очень сомнительным поминальным обедом. После шипучей влаги спал гнет с присутствующих, и многие почувствовали себя в приятном настроении, когда слезам и печали не уделяется внимания.
В конце обеда актер В. Г. Васильев, теперь тоже покойный, развеселил все общество каламбуром, на которые он был большим мастером.
Сотрапезники начали приставать к драматургу Н. А. Потехину с просьбой, чтоб он сказал какую-нибудь речь о покойном. Тот долго отнекивался и в оправдание свое повторял:
— Извините… я не могу… положительно не могу… мне это трудно, так как это неожиданно… я не готовился… я не готов… Ей-Богу, не готов…
Однако, в конце концов, он принужден был уступить настойчивому требованию компании и произнес экспромптом что-то весьма похвальное для виновника поминального обеда.
Когда же он кончил, привстал со своего места Васильев и громко произнес:
— Господа, вы все приставали к Николаю Антипьевичу, требуя от него речи. Он предупреждал вас, что не готов. Теперь позвольте мне убедительнейше просить вас: не вздумайте с тем же приставать и ко мне… Я вас предупреждаю, что я тоже ничего не могу говорить, потому что я г-о-т-ов…
Возвращаюсь опять к герою этой главы, Константину Григорьевичу Бродникову.
Схоронив таким образом множество людей, сам он, по странному стечению обстоятельств, не был похоронен с тою дружескою заботой, которую проявлял ко всем умиравшим товарищам.
Простудившись зимою в балагане, где режиссерствовал, он занемог тяжкой болезнью: у него образовалась горловая чахотка. Бродников начал быстро хиреть, похудел и в короткое время изменился до невероятности. Такой сильный ход болезни принудил его отправиться на поправку в Крым, где он после недолгого пребывания в Ялте и скончался.
Кто его хоронил и распоряжался погребальной церемонией, кажется, до сих пор остается неизвестным. Даже могилу его долгое время не могли отыскать…

XXXIII
И. Е. Чернышев. — Его актерское дарование. — Капустник у Леонидова. — Занятие Чернышева литературой. — Отношение Мартынова к Чернышеву — ‘Испорченная жизнь’. — Распри Самойлова с Васильевым. — Любовь Чернышева. — Болезнь и смерть. — Г. Н. Жулев.

С Иваном Егоровичем Чернышевым, имя которого уже не раз упоминалось в этих записках, я был в близких приятельских отношениях, несмотря на разность наших лет. Он был значительно старше меня, что, однако, нисколько не мешало ему водить со мною компанию еще в то время, когда я находился в театральном училище. Но большего удивления наша дружба заслуживала тем, что мы имели совершенно противоположные вкусы и характеры. Чернышев любил кутежи и даже пьянство, находил удовольствие в либеральничаньи по отношению к начальству, старался разыгрывать из себя авторитетного вершителя судеб театра и нещадно казнить всех окружающих, кто не входил в число его друзей. В этом отношении он был и несправедлив и чрезмерно строг.
Я всегда уважал в нем умного человека и талантливого драматурга и искренно радовался его авторским успехам, в особенности, когда его ‘Отец семейства’ и ‘Не в деньгах счастье’, благодаря гениальной игре Мартынова, не сходили с репертуара и вызывали бурю восторга в зрителях. Так же и он не раз доказывал мне свое участие при моих дебютах на Александринской сцене.
Как актер, Иван Егорович никогда не выделялся из ряда посредственностей. Играл он по большей части злодеев, в роде Мещеряка в известной драме Полевого ‘Ермак Тимофеевич’.
Чернышев не признавал заслуженных актеров и относился к ним крайне непочтительно. Это было его слабостью. Каламбуры и водевили П. A. Каратыгина игнорировал и при всяком удобном случае позволял себе публично глумиться над ним. Точно так же и Сосницкого он всегда осыпал насмешками. В суждениях о своих товарищах, в особенности старших по летам и выслугам, он никогда не стеснялся выбором выражений и однажды в этом сильно покаялся, после одного из бестактных своих писем. Дело было так. В старые годы актеры имели обыкновение собираться в первый день великого поста к Л. Л. Леонидову, на так называемый ‘капустник’. Леонидов славился своим хлебосольством и гостеприимством, почему у него всегда было шумно и людно. Его ‘капустник’ обыкновенно затягивался до поздней ночи, время пролетало незаметно, и все присутствующие выносили приятнейшее впечатление. Конечно, постоянно говорилось много речей, читалось много стихов и, кроме того, гости имели право петь и плясать в полное свое удовольствие. В один из таких чистых понедельников собралась у Леонидова почти вся драматическая труппа во главе с самыми старейшими ее представителями. Среди завтрака, когда веселый тон общества казался ненарушимым, является провинциальный актер, стяжавший славу знаменитого чтеца, Никитин. Хозяин встретил его ласково и радушно, однако, не упустив случая попенять за опоздание, из-за чего, мол, много пропустил интересного. Никитин на это ответил извинением и мотивировал свою задержку визитом к больному товарищу Чернышеву, с которым он одновременно учился в театральном училище.
— Он шибко хворает, — прибавил Никитин, — при больших усилиях поднимается с постели и ужасно хандрит. Однако о сегодняшнем вашем торжестве он не забыл и прислал со мной к вам товарищеское письмо. Позволите ли прочесть?
Конечно, как хозяин, так и гости, немедленно дали свое разрешение, ожидая услышать что-нибудь веселое, остроумное или вообще интересное. Но каково же было всеобщее удивление, когда Никитин, уже ранее где-то возбужденный винными парами, с явным удовольствием и присущим ему подчеркиванием, начал докладывать обществу нечто возмутительно желчное, переполненное клеветой и бранью на всех присутствующих. Говоря об искусстве и об его настоящем положении, Чернышев почти каждому из артистов наговорил дерзостей и обидных нелепостей. При упоминании имени Сосницкого он вместо ‘ветеран сцены’ насмешливо написал ‘ветеринар сцены’ и все прочее в этом же духе.
Письмо Ивана Егоровича так ошеломило всех, что никто не прервал Никитина, который, окончив чтение, немедленно стал разглядывать все еще продолжавших недоумевать слушателей.
Раньше всех, нашелся ответом П. А. Каратыгин, который, сказал, обращаясь к присутствующим:
— Господа, что сейчас нам довелось слышать, не должно нисколько нас оскорблять. Это письмо писал человек больной. Но поразительно то, как мог решиться прочитать его человек здоровый!?
Актерский праздник омрачился… Однако, на другой день Чернышев спохватился и прислал Леонидову письмо с извинением, в котором приносил чистосердечное покаяние. Угрызения совести долго мучили его, и он впоследствии неоднократно высказывал сожаление о своем необдуманном поступке.
По натуре Иван Егорович не был злым, по в силу многих неблагоприятных обстоятельств он иногда являлся таковым, благодаря чему имел много врагов. Его загубила страсть к вину, которой он предавался за последнее время неудержимо. Эта страсть изуродовала его характер, притупила нервы, помутила рассудок…
Заниматься литературой Чернышев начал со школьной скамьи. Еще будучи воспитанником театрального училища, он сочинял пьесы, и одна из них в то же время попала на подмостки Александринского театра. На, вызовы публики автор выходил в казенной курточке.
A. Е. Мартынов питал привязанность к Чернышеву и много помогал ему, как драматургу, своими советами и указаниями, которыми с благодарностью пользовался Иван Егорович, в свою очередь обожавший Александра Евстафьевича. Мартынов его пьесы брал для своих бенефисов и играл в них главные роли, благодаря чему они имели большой успех. Лучшего Боярышникова в комедии ‘Не в деньгах счастье’, отца в драме ‘Отец семейства’ и Ладышкина в ‘Женихе из долгового отделения’ нельзя себе представить.
Уже после смерти Мартынова, Чернышевым была написана комедия ‘Испорченная жизнь’, впоследствии сделавшаяся известною и репертуарною как в столице, так и в провинции. Ее постановка на Александринской сцене сопровождалась большими для автора неприятностями, которые только после долгих хлопот удалось ему одолеть. Главные роли в этой пьесе он назначил В. В. Самойлову и Павлу Васильеву, но так как Самойлов не выносил Васильева и не играл с ним в одних пьесах, то, конечно, и на этот раз он не пожелал сделать исключения. Василий Васильевич наотрез отказался от участия в ‘Испорченной жизни’, хотя роль обманутого супруга ему очень понравилась. По этому поводу Чернышев долгое время пререкался с Самойловым и в конце концов настоял таки на том, что Самойлов в его комедии играл вместе со своим закулисным врагом, Иван Егорович достиг этого одной фразой, удачно вклеенной в письмо к Самойлову, самолюбие которого было ею затронуто, что и требовалось доказать. Только таким решительным образом автор и мог достигнуть успеха. Магическая фраза, задевшая за живое Самойлова, была такова: ‘Неужели, Василий Васильевич, вы не хотите играть в моей комедии, потому что боитесь соперничества Васильева?’
— Что? Я боюсь… соперничества?… — запальчиво воскликнул Самойлов, вслух негодуя на Чернышева. — Я ничего, никого не боюсь, а не только какого-то шкалика…
‘Шкаликом’ он часто называл за глаза Васильева.
Последние годы жизни Чернышева были омрачены чуть ли не беспросыпным кутежом. Он и вообще-то никогда не отказывал себе в этом удовольствии, но тут к простой ‘привычке’, присоединился ‘резонный мотив’: Иван Егорович имел неосторожность влюбиться в премьершу N. N., которая мало ему сочувствовала, Эта безнадежная любовь была для него роковой. Он предался пьянству, желая заглушить в себе порывы лучшего из чувств, но вместо ожидаемого облегчения нажил ‘водянку’, которая и свела его в могилу.
Умер он в жалкой обстановке, создавшейся случайно. Он жил в комнате, которую нанимал от хозяйки. Во время его тяжкой болезни эта хозяйка вздумала переменить квартиру и переехала с прочими жильцами на другую, оставив умирающего Чернышева на произвол судьбы. Впрочем, оставила ему на подержание старую потасканную клеенчатую кушетку, небольшой стол и пару табуреток. Когда я пришел поклониться его праху, то к своему удивлению нашел его не на столе, а на кушетке, хотя после его смерти прошло около суток.
Родных у Ивана Егоровича не было, похоронами его заведовали два-три самых близких приятеля, из которых мне памятнее всех бывший наш актер, известный в литературе под псевдонимом ‘Скорбного поэта’, Г. Н. Жулев. На погребении Чернышева я не мог быть вследствие постигшей меня болезни, но один из присутствующих рассказал мне про оригинальную выходку друзей покойного, резкими штрихами характеризующую актерский быт.
Заведовавшие похоронами Чернышева условились отправить прах покойного на Смоленское кладбище накануне погребения, но об этом не предупредили кладбищенское начальство, благодаря чему им чуть-чуть не пришлось возвращаться с мертвецом обратно домой. И только после многих хлопот неумелым распорядителям удалось оставить почившего товарища под сводами часовни на ночь.
Перед отправлением процессии на кладбище кто-то предложил купить цветов и украсить ими гроб.
— Что за цветы! — возразил Жулев: — они ему не к лицу.
— Нет, очень к лицу. Человеку, встречавшему на своем жизненном пути только тернии, хоть на смертном одре нужно быть окруженному розами.
— Эта идея не выдерживает критики, — опять воскликнул Жулев: — уж если чем можно украсить покойника, так только виноградом. Он любил виноградный сок и виноградное вино, а потому более приличествует осыпать его тело гроздьями этой восхитительной ягоды.
Все согласились, что мысль ‘Скорбного поэта’ оригинальна. Тотчас же накупили чуть не с полпуда винограда и уложили его картинными группами вокруг усопшего, причем лицо его совершенно утопало в этой необычайной зелени.
На другое утро, перед началом отпеванья, сторожа открыли гроб и пришли в изумление от невиданного убранства. Призвали они дьякона для разрешения их сомнений относительно возможности погребения покойника с ягодами. Дьякон тоже выразил удивление и, пожимая плечами, спросил у распорядителей:
— Что это, господа, за овощная лавка?
— Вместо цветов, — ответил Жулев.
— Очень неудачная замена, допустить которую я не смею. Украшать виноградом покойника — ведь это нечто языческое! Уж не сектанты ли вы, Боже вас упаси?
— Нет, не сектанты. Мы положили покойнику то, что он любил при жизни. Почивший в больших дозах употреблял вино и был далеко не сентиментален, так что цветы для него были бы иронией. После зрелого размышления мы пришли к заключению, что лучше всего обложить его вином в пилюлях…
— Очень это хорошо, поступлено по-товарищески, но допустить сего я не в праве. Позвольте сию минуту вынуть весь виноград. Я даже попрошу вас отдать его для доброго дела.
— Для какого доброго дела? Куда он годится?
— У меня есть сироты. Они с удовольствием помянут им новопреставленного Иоанна.
Конечно, его желанию иступили, и когда весь виноград был выбран из гроба Чернышева, дьякон разрешил перенести покойника из часовни в церковь.
Вот при какой обстановке похоронили одного из талантливейших драматических писателей, загубленного воспитанием и безалаберною театрально-провинциальною жизнью.

XXXIV
Начало знакомства с A. Н. Островским. — Воспоминания из далекого прошлого. — Московская труппа. — A. А. Григорьев. — И. Ф. Горбунов. — Первый успех. — Мечты об актерстве. — Торжественный спектакль в 4-й гимназии.

Знаменитого драматурга Александра Николаевича Островского я знал с моего юношеского возраста. Моя первая встреча с ним произошла в первой московской гимназии, где я воспитывался. Вспоминая об этом эпизоде, не могу не остановиться на его подробностях, тем более для меня драгоценных, что им я обязан своим настоящим положением и карьерой.
С самого детства, как я себя только запомню, ни к чему не был я так привязан, как к театру. Никакие игры и развлечения не занимали моего воображения так, как тогдашний Московский Малый театр и его незабвенные артисты. Более богатой талантами труппы нельзя себе и вообразить: Щепкин, Садовский, Живокини, Самарин, Шумский, Сергей Васильев, П. Г. Степанов, Никифоров, Полтавцев, Дмитревский, A.Т Сабурова, Львова-Синецкая, Никулина-Косицкая, Колосова, Медведева, Е. Н. Васильева, Акимова, Кавалерова и др. были в полной силе своих дарований.
Однако, несмотря на то, что театр был моею мечтою с детства, я не смел и надеяться посвятить себя сцене прежде окончания курса в гимназии, а затем и университета. Такова была воля родителей. Но судьба распорядилась иначе, и в этой же самой гимназии, после четырех проведенных в ней лет, состоялся мой первый дебют, после которого вскоре я имел возможность пристроиться к театру и очутиться в водовороте петербургской театральной жизни. Случилось это неожиданно, и вот какие обстоятельства предшествовали этому.
Однажды, на рождественских праздниках, наш преподаватель законоведения Аполлон Александрович Григорьев (впоследствии известный критик) затеял устроить в гимназии домашний спектакль при исключительном участии воспитанников. Не долго думая, он выбрал для представления только что явившуюся и имевшую огромный успех новую комедию Островского ‘Не в свои сани не садись’ и, кроме того, один акт из драмы Н. В. Кукольника ‘Рука Всевышнего отечество спасла’, в которой главную роль Минина взялся исполнить сам. Не допуская к участию посторонних, Григорьев и женские роли роздал воспитанникам. На меня, как на страстного любителя сцены, указали устроителю спектакля старшие ученики. Благодаря их лестной рекомендации, я получил две роли: Маломальского в комедии Островского и выходную, в несколько слов, роль какого-то нижегородского парня Петрова, в драме Кукольника. Главная роль Авдотьи Максимовны в комедии была поручена самому красивому гимназисту кн. Урусову, который, вначале согласившись на исполнение ее, впоследствии стал ею тяготиться, что было видно из его манкирования репетициями. За отсутствовавшего Урусова мне приходилось читать роль Авдотьи Максимовны, и это я делал, кажется, настолько успешно, что после третьей репетиции Григорьев стал уговаривать меня играть вместо Урусова. Сначала я решительно отказался от этого, не желая так же, как, вероятно, и мой предшественник, изображать страдающую, влюбленную героиню, но потом, соблазнившись предложением Аполлона Александровича в награду сыграть еще третью роль Бурдюкова в ‘Тяжбе’ Гоголя, согласился на его предложение.
На одну из последних репетиций в спектакль приезжал автор, Островский, и привозил с собой, в то время мало еще известного молодого человека, И. Ф. Горбунова, тогда еще не служившего на сцене, а только что начинавшего появляться в свет со своими неподражаемыми рассказами. Об этом памятном спектакле я, Островский и Горбунов впоследствии часто вспоминали.
Итак первые мои дебюты были весьма разнообразного амплуа, что, однако, не помешало мне получить приятные одобрения от самого автора, Григорьева и Т. И. Филиппова, в то время нашего учителя словесности, а ныне государственного контролера. Если к этому прибавить похвалы директора гимназии, Шпеера, товарищей и зрителей, то получится нечто, что могло бы вскружить голову не только мне, страстному обожателю театра, но и вообще всякому, даже никогда не дерзавшему мечтать об артистической карьере. Я вообразил, что совершил такой подвиг, после которого надо бросать всякую ученую премудрость и смело идти на сцену. Решение сделаться актером еще более укрепилось во мне после второго школьного спектакля, устроенного в зале 4-й гимназии (в известном доме Пашкова, где в настоящее время музей), Спектакль этот носил прощальный характер: гимназисты прощались с попечителем учебного округа В. И. Назимовым, получившим высшее назначение и поэтому покидавшим свою настоящую должность. Все четыре гимназии соединились вместе в 4-й, и каждая представила своих воспитанников, преуспевших на артистическом поприще. Наша первая гимназия должна была повторить ‘Не в свои сани не садись’, а потому мне еще раз пришлось сыграть роль Дуни, но уже при более торжественной обстановке.
Афиша этого спектакля, в которой я значусь под своей настоящей фамилией Нилуса, до сих пор сохраняется у меня. Надеюсь, что некоторым участвовавшим в этом вечере, здравствующим доныне, небезынтересно припомнить свои артистические дебюты. Вот она:

ПРОГРАММА

прощального вечера, даваемого московскими гимназиями Его Превосходительству Генерал-Адъютанту Владимиру Ивановичу Назимову.
А) Часть 1-я.
1) Septuor comp. Beethoven — для скрипки (г. Миланов), виолончели (г. Давыдов) [Воспитанник Давыдов впоследствии сделался знаменитым виолончелистом и был директором С.-Петербургской консерватории], кларнета, валторна, альта, фагота и контрабаса.
2) Concerto comp. Artot — для скрипки (г. Новицкий) с аккомпанементом фортепьян (г. Конев).
3) Второе действие из ком. Писемского.
Ипохондрик.
Действующие лица:
1) Николай Михайлович Дурнопечин, 35 лет,……Шереметьевский 2.
2) Прохор Прохорович, Дурнопечин, брат
Н. М. Дурнопечина в 4-м кол……..Павлов.
3) Настасья Кирилловна Белорибова, дама лет 50,
дальняя родственница Н. М. Дуронопечина….Николаев.
Ваничка, сын ее, 21 года…….Зиновьев.
Михаил Иванович Конорич, 33 лет……..Ленской.
Никита, слуга Дурнопечина, 40 лет……. Шереметьевский 1.
Действие происходит в уездном городе.
4) Carnaval de Venise par Necke, solo для фортепиано, исп. г. Конев.
5) L’ouverture de l’opera Zampa — для двух фортепиано в восемь рук исполнят гг. Матвеев, Ренар, Козлов, Барабин.
Отрдлвок Н. В. Гоголя.
Действующие лица:
1) Марья Александровна, пожилых лет дама……Николаев.
2) Михайло Андреевич, сын ее……..Волков,
3) Собачкин………Малющев.
4) Лакей……….Черров.
В. Часть 2-я.
1) Trio comp. Humel — для фортепиано (г. Дюшен), скрипки (г. Миланов) и виолончели (г. Давыдов).
2) Fantaisie de Lucia, comp. Prudent — для фортепиано (исполнит г. Надеждин).
3) Из Guillaum Tell duo для фортепиано (г. Ауербах) и скрипки (г. Давыдов).
4) Mazurca, comp. Wieniawsky, Иисполнит г. Гиватовский, с аккомпанементом фортепиано (г. Ауербах).
5) Choeur des brigands, исполнит Залеман.
6) Не в свои сани не садись.
Комедия, соч. Островского.
В 3-х действиях.
Действующие лица:
Максим Федотыч Русаков…..Ненароков.
Авдотья Максимовна, его дочь…..Нилус.
Арина Федотовна, его сестра……..Тарапынин
Селиверст Потапыч Маломальский, содержатель гостиницы….Валухов.
Анна Антоновна, жена его………Жарков.
Иван Петрович Бородкин, молодой купец……..Григорьев.
Виктор Аркадьевич Вихорев………..Глебов.
Баранчевский, чиновник и помещик……..Органский.
Сгепан, слуга Вихорева…….Федоров.
Половой в гостинице……….Волков.
Действие происходит в уездном городе.
Желая отличиться пред более многочисленной публикой в 4-й гимназии, A. А. Григорьев, при повторении уже бойко игранной нами комедии ‘Не в свои сани не садись’, возобновил репетиции, на которые, как и на самый спектакль, сумел залучить своего приятеля, знаменитого Прова Михайловича Садовского. Тот охотно следил за нашими репетициями и делал весьма серьезные замечания. Для меня лично это было истинным торжеством, потому что пред талантом этого артиста я всегда благоговел. Это была моя первая с ним встреча, до этого я видел его только на сцене, следовательно издали. Его серьезность, костюм, тон речи, всякое движение и слово приводили меня в восторг. По окончании же репетиций, когда он уезжал от нас, я старался как можно явственнее запомнить все его указания, его оригинальный наружный вид, полурусский-полунемецкий костюм, особенную манеру нюхать табак, и с нетерпением дожидался его возвращения на следующую репетицию. Так велико было обаяние, производимое этим замечательным сценическим художником.
Насколько были приятны репетиции с таким руководителем, как Садовский, настолько был печален ‘по независящим от нас причинам’ самый спектакль. Музыкальная и драматическая части, исполненные нашими сотоварищами других гимназий, прошли весьма удачно, и начальство было очень довольно, так что мы, ‘актеры 1-й гимназии’, заранее предвкушали успех, но каково было наше удивление, когда, после второго акта сыгранной нами комедии, является на сцену какое-то власть имущее лицо и приказывает прекратить представление.
— Что такое? Почему?
— Эта пьеса не удобна для представления в учебном заведении. Она неприлична…
Затем последовало объяснение с Григорьевым…
Не знаю, насколько это распоряжение имело тогда основание, но помню одно, что это происшествие глубоко огорчило меня. Я забился в свою импровизированную уборную и плакал навзрыд. Однако, кто-то из воспитанников поспешил успокоить меня и стал торопить переодеться в гимназический миндир, для того, чтобы скорее отправиться на вытяжку в зал, где все учащиеся становились в ранжир для прощания с попечителем.
На этот раз мы одобрения не получили, и только один Аполлон Александрович Григорьев удостоился получить… выговор за неудачный выбор пьесы. Однако тем дело и кончилось.
После спектакля, прерванного посредине, все присутствовавшие упросили Садовского прочесть один из его рассказов. Прова Михайловича усадили на диван в одной из больших и отлично убранных комнат дома Пашкова, и он начал читать рассказ купца о ‘Злокачественном Наполеондре’ (Наполеоне I). Такого гомерического смеха слушателей и такого спокойствия, без единой улыбки, на лице рассказчика мне никогда более встречать не приходилось… Как рассказчика, я слышал Садовского тогда впервые и, конечно, не мог в своем восторге не дойти до энтузиазма, который и заставил меня забыть все неприятности этого вечера. После этого я стал мечтать об актерстве серьезно и убедил своих родных позволить мне самому распорядиться своей судьбой. После долгих колебаний последовало их согласие, и я поступил в петербургское театральное училище…
Восстановив в памяти этот характерный эпизод из милого прошлого, продолжаю повествование об A. Н. Островском, знакомство с которым у меня продолжалось вплоть до его смерти, случившейся в 1886 году.

XXXV
A. Н. Островский. — Его причуды и мнительность. — Юмор и остроумие Островского. — Его рассказы. — Пристрастие к друзьям. — Дружба с Бурдиным. — Представление ‘Воеводы’. — Анекдоты про Островского — Островский в должности управляющего московскими театрами. — Пробные великопостные спектакли. — Рассказ Андреева-Бурлака.

Я искренне любил и уважал Островского, не только как писателя, поражавшего своим огромным талантом, но и как человека. Он совершенно заслуженно слыл милейшею личностью и имел массу обожавших его друзей, в особенности в театральном мире, Обладая мягким, отзывчивым сердцем и оригинальным умом, Александр Николаевич на всякого производил неотразимо-симпатичное впечатление, переходившее обыкновенно вскоре же в привязанность к этому доброму, ласковому и всегда снисходительному человеку.
Островский был причудником. Его причуды впоследствии перешли в капризы, которые иногда делали его несносным… Самою резкою чертою его характера была мнительность, очень часто надоедливая и до приторности скучная. Вечно он жаловался на всевозможные болезни, кряхтел, стонал и морщился, и в большинстве случаев, конечно, совершенно напрасно. Страдание от мнимых болей у него в конце концов вошло в привычку, и он никогда не отказывал себе в удовольствии ‘хвастнуть нездоровьем’, как шутя про него говорили. Своим постоянным недомоганием он точно рисовался, напрашиваясь на сочувствие, в котором, разумеется, не было недостатка.
В своих обыденных сношениях с людьми и в разговорах Александр Николаевич проявлял неподдельный юмор, отличался остроумием и, как собеседник, был незаменим. Его рассказами, выхваченными прямо из жизни и переполненными сатирическими замечаниями, можно было заслушаться. По этим рассказам лучше всего можно было судить, какою громадною наблюдательностью владел покойный драматург.
Отрицательною стороною его характера было пристрастие. Люди, которых он любил, были безупречны и беспорочны. Актеры, к которым он питал приязнь, были гении, и никто в противном его не мог разубедить. Правда, находили на него минуты, когда он отрешался от своих убеждений, но это было мимолетно. Нечаянно вырвавшийся порыв негодования скоро рассеивался, и Александр Николаевич вновь становился искренним поклонником своего приятеля или друга.
Это пристрастие, обусловленное мягкостью его сердца, часто мешало успеху лучших его пьес. Например, покойный актер Бурдин пользовался таким расположением Островского, что на петербургской сцене почти все новые произведения Александра Николаевича впервые шли по желанию автора непременно в его бенефис, причем лучшие в них роли беспощадно гибли от игры самого бенефицианта. Иногда драматург сознавал артистическую несостоятельность своего друга, но не имел силы воли и характера отказать ему в ‘своем расположении’…
За это Бурдин окружал драматурга услужливостью и угодливостью, подкупающе действовавшей на Островского. Бурдин старался предупредить всякое желание его и брал на себя все хлопоты и заботы ‘по проводке пьесы’, как через цензуру, так и через все другие мытарства. С Александром Николаевичем он был на ты и сильно этим кичился перед товарищами.
Единственный, кажется, раз в своей авторской практике Островский изменил Бурдину и ни за что не решился отдать ему главной роли старика купца в своей комедии ‘Сердце — не камень’, которая, замечу кстати, шла по обыкновению в его же бенефис. Как против этого Бурдин ни протестовал, но Александр Николаевич настоял-таки на своем. Назначив эту спорную роль мне, он наметил своему другу другую, менее ответственную. Бурдин покорился, но в день своего бенефиса он внезапно захворал, так что за него играл другой. Таким образом бенефис был без бенефицианта, о чем своевременно и был извещен Островский.
Мне не раз приводилось быть очевидцем, как Александр Николаевич при первых представлениях своих пьес волнуясь расхаживал за кулисами и вслух высказывал неудовольствие на Бурдина. Помню я, как при первом представлении ‘Воеводы’ в Мариинском театре Островский возмущался Бурдиным, изображавшим молодого, лихого парня Дубровина. Сердито морщась и нетерпеливо пожимая плечами, Островский почти метался за кулисами и, не сдержав волнения, быстро вошел в одну из уборных, где находилось несколько актеров, и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Ах, Федор, Федор!.. [Бурдина звали Федором Алексеевичем] Что он делает?.. Так играть невозможно… невозможно… положительно невозможно… Что он делает?! Боже ты мой милостивый!..
Высказавшись таким образом, он немедленно удалился опять на сцену.
Г. Н. Жулев (‘Скорбный поэт’), бывший немного навеселе, сосредоточенно выслушал тираду драматурга и, когда тот скрылся за дверь, многозначительно произнес ему вслед:
— Что, брат, не нравится?.. Коробит!!! А кто виноват? Сам. Поменьше бы дружил с Федором-то, не кушал бы его пирогов… Не был бы этот самый Федор твоим другом, и пьесы бы шли лучше!..
Бурдин же, однако, не унывал. Отчаянно играя новые роли в пьесах Островского, он в антрактах ловил в кулисах кого-нибудь из неучаствующих в спектакле молодых актеров и задавал им такие вопросы:
— Смотрите, юноша, пьесу?
— Да, смотрю.
— Ну, что? Как?
— Комедия превосходная.
— A у меня… как идет роль?
— Очень хорошо! — следует ответ смущенным голосом.
— Тепло?
— Да тепловато…
— Сердечно?
— Очень…
— То-то же… вы смотрите, что дальше будет!.. В последнем действии я придумал совсем новый, небывалый эффект…
Что Островский был весьма пристрастный человек, доказательством этого может послужить множество красноречивых фактов.
Так, например, однажды кто-то заметил ему, что он не совсем удачно назначил роли в комедии ‘Красавец-мужчина’, во время постановки ее на московской сцене.
— Чем же это, по-вашему, не удачно? — спросил он, по привычке подергивая плечами.
— Помилуйте, Александр Николаевич, заглавную роль красавца вы поручили Садовскому?! [Мих. Пров. Садовский, сын знаменитого Прова Михайловича]
— Ну, так что же?
— Как что? Садовский превосходный актер, но не на подобное амплуа… Да, наконец, какой же он красавец?
— А чем же он, по вашему, не красавец?
— Конечно, наружным видом… Он очень мил, симпатичен, но не красавец…
— Что вы со мной спорите!? Неужели я не знал, кому поручить роль?! Ведь Миша мой крестник…
Против этой аргументации идти было нельзя, и оппонент поневоле согласился с доводом крестного папаши.
Почти так же он убедил в Петербурге режиссера, который, при возобновлении на сцене Александринского театра ‘Бедность не порок’, роль Любима Торцова не отдал прежнему ее исполнителю, Бурдину, а поручил другому актеру.
— Почему же не Федя играет Любима? — спросил Александр Николаевич. — Это его роль, он должен ее играть, нельзя обижать старого заслуженного актера…
— Бурдин стал слабым на ноги… за последнее время он шибко хворать начал… Такую большую роль теперь ему страшно поручить, того и гляди — споткнется…
— Это ничего не значит! Конь о четырех ногах, и то спотыкается!
Против этого так же трудно было протестовать, и расслабленный Бурдин вновь выступил в своей любимой роли.
Из анекдотических рассказов Островского мне помнится один весьма характерный.
— Повадился ко мне ходить какой-то молодой человек, — рассказывал Александр Николаевич, — и просить моих советов и указаний относительно того, как сделаться драматургом… Ко мне вообще таких молодых людей очень много является в Москве. Я им всегда обыкновенно советую выжидать удобного случая. ‘Это, говорю я им, само свыше налетит, ждите очереди’… Но только этот, про которого я речь веду, был надоедливее всех. Написал он какую-то сумбурную комедию и представил ее мне для оценки. На досуге я просмотрел ее, и оказалась она никуда не годной: ни складу, ни ладу, просто одна глупость. Является он ко мне за советом с робкой, печальной физиономией. Жаль мне вдруг его стало, я и говорю:
— Ну, батюшка, сочинение ваше прочел, и ничего не могу сказать вам утешительного… Комедия очень слаба, так что и исправлять ее невозможно…
— Как же быть-то? — спрашивает он, уныло опустив голову на грудь.
— Да как быть? — отвечаю. — Если не побрезгуете моим добрым советом, то вот он: оставьте все это и займитесь чем-нибудь другим…
— Да чем же-с? Я, ей Богу, не знаю..
— Женитесь, что ли, — говорю ему шутя, — это все-таки лучше.
Ушел. Месяца через два является опять.
— Что вы? — спрашиваю.
— Я, говорит, исполнил ваше приказание.
— Что такое? Объяснитесь толком, я вас не понимаю…
— Вы мне велели жениться, — я женился…
Я просто рот разинул от изумления. Глупость моего собеседника превзошла всякие смелые ожидания.
— Ну, что ж, поздравляю, — говорю. — Давай вам Бог счастья…
— И вот еще новая пьеска, только что написал…
— Вот тебе раз! Да ведь я вам советовал жениться нарочно, чтоб отвлечь вас от писательства, а вы все-таки продолжаете стремиться к литературе.
— А я-с думал, что вы нарочно заставляли меня жениться, чтоб у меня пьесы лучше выходили…
— Ну, уж коли вы так рассудили, то делайте, что знаете, а мне теперь ваших произведений читать некогда. Извините.
‘Только таким образом я и отделался от этого непризнанного собрата по оружию’, — закончил свой рассказ Александр Николаевич.
Пришел к Островскому знакомый и, не застав его дома, вошел в квартиру и стал дожидаться его возвращения. Слуга Александра Николаевича сказал ему, что барин обещался скоро приехать. Минут через пятнадцать действительно вернулся домой драматург и, войдя в переднюю, спрашивает лакея:
— Никто не был?
— Какой-то господин вас дожидается…
— Кто такой?
— Не могу знать… Неизвестный!
— Чего ты врешь! ‘Неизвестный’ только один и есть в опере Верстовского ‘Аскольдова могила’, но он до меня никаких дел не имеет.
Во времена существования московского артистического кружка Островский был его частым посетителем. Однажды подходит к нему там провинциальный актер из категории ‘посредственностей’ и здоровается с драматургом, который, будучи всегда приветливым, на почтительный поклон его ответил вопросом:
— В Москву за песнями? Погулять да отдохнуть к нам пожаловали?
— Да. Хочу взглянуть на ваших знаменитостей, — насмешливо проговорил актер, — надо нам, провинциалам, от ваших хваленых гениев позаимствоваться…
— Доброе дело! — спокойно заметил Александр Николаевич. — Но только вряд ли усвоите что-либо. Мудрено от талантов позаимствоваться…
— Ну, уж и мудрено!
— Да вот кстати я расскажу вам, какой со мной сегодня случай произошел. Нанял я к кружку извозчика. Попался дрянной. Лошаденка дохлая, еле ноги волочит. Стегал он ее, стегал, ругал, ругал, а она не обращает ни малейшего внимания на его энергичное понуканье и даже, точно нарочно, тише пошла. Я и говорю ему: пора бы твою клячу на живодерню, для извоза она не годится, на хлеб себе с ней не достанешь.
— Это верно, — ответил извозчик, — подлости в ейном карахтере много. Уж чего я на ней не перепробовал: и ласку, и кормежку хорошую, и кнутовище здоровое, а ей хоть бы что, ничем не пронять. Сколько разов я ее на бега водил, чтобы, значит, поглядела на рысаков да переняла бы с них проворство, но и эхо она без всякого внимания оставляет.
Актер, конечно, повял намек и поспешил скрыться.
В конце своей жизни, как известно, Александр Николаевич получил важную административную должность. Его поставили во главе управления московскими императорскими театрами. Однако, ему не суждено было долго занимать этот пост: он неожиданно скончался в своем костромском имении.
Несмотря на свой ум, доброту и приязнь к артистам, им многие были недовольны во время его кратковременного начальствования. Островский всю жизнь свою прожил ‘вольным’ человеком, никогда нигде не служил, и поэтому немудрено, что к своим служебным обязанностям приступил крайне неумело, неловко, что ставилось ему в вину. Действительно, многие распоряжения его были странны, но к ним нельзя было относиться строго, принимая во внимание его неопытность, которая в механизме театрального дела несомненно играет первенствующую роль.
Первое, с чего начал Островский свою деятельность, было то, что он облачился в форменный виц-мундир и фуражку с кокардой. Затем устроил себе в доме дирекции особую приемную комнату, посреди которой поставил громадный стол и покрыл его красным сукном.
Когда его кто-то спросил:
— К чему это вы, Александр Николаевич, надели на себя не идущий к вам виц-мундир и с красным околышем фуражку? Вас никто не привык видеть в таком странном одеянии.
Он серьезно ответил на это:
— К чему?! Я удивляюсь вашему вопросу… Я ведь теперь человек официальный.
Бывая в Москве, я часто посещал Островского. Во время его ‘управления театрами’ мне случилось гостить в Белокаменной продолжительное время. Однажды он спрашивает меня между прочим:
— Поди, вы частенько встречаетесь с артистами?! Не слыхали ли чего? Что говорят? Довольны ли мной?
— Кажется, довольны, все вас очень любят, но за некоторые распоряжения по вашему адресу шлются упреки и осуждения.
— За какие же это? Любопытно… Я, кажется, ничего такого еще не сделал…
— Да вот, например, говорят, что вы с оперными не совсем справедливы.
— В чем же это я несправедлив? Это для меня новость!
— Говорят, что вы незаслуженно и жестоко поступили с певцом N., уволив его в отставку. Вы почему-то нашли его лишним, между тем, по общему отзыву, это был полезный и добросовестный труженик, да и получал-то он в сущности гроши.
— Так ведь его оклад понадобился для прибавки другому…
— Вот за это-то больше и негодуют. Обижая одного, вы делаете другому ни за что, ни про что прибавку.
— Вот это мне нравится! — вдруг заволновался Александр Николаевич. — Я несправедлив! Да кто же может быть справедливее-то?.. Прежде чем упрекать меня, недовольные мною спросили бы лучше: много ли я прибавил X.? Он получал девять тысяч рублей, а я ему для округления накинул только одну тысячу… Разве ж, это для него много?.. При девяти тысячах одна — пустяки… Да, кроме того, за него очень уж просил меня Рубинштейн. A как ему откажешь?! Вот вы и поймите, какова логика у нерассудительных людей! Им-то легко меня обвинять, а побыли бы в моей шкуре, не то б запели…
По инициативе Островского, в Московском Малом театре были учреждены ежегодные пробные спектакли во время съезда провинциальных актеров Великим постом. Александр Николаевич очень охотно допускал всех и каждого до этих так называемых ‘закрытых’ дебютов.
Я гостил в Москве как раз в самый разгар пробных спектаклей, когда ‘испытывали свои малые силы на большой сцене’ чуть ли не все захолустные премьеры и премьерши, собирающиеся в Белокаменной постом на обычный актерский рынок.
Как-то Островский говорит мне:
— Вы бы заглянули в театр, полюбовались бы на дебютантов…
— А разве это интересно?
— Еще бы! В будущем многообещающие…
— А в настоящем?
— Стараются быть многообещающими…
— Бываете ли сами-то на этих представлениях?
— Нет…
— Почему?
— Надоело.
— Чем же?
— Безобразие.
— А будет ли кто из них принят?
— Нет.
— Так зачем же давать им дебюты?
— Очень уж просят… Из сострадания…
— Из сострадания? Какого сострадания?
— Пусть поразвлекутся постом… Это даже, может быть, от кутежа отвлечет тех, которые пить люты…
Островскому нравилось напускать на себя болезненный вид. Он делал страдальческие гримасы, охал, стонал и в этом доходил до того, что верил самому себе в страшном недомогании. Это была вечная слабость знаменитого драматурга, впрочем, очень невинная и ни для кого не беспокойная.
На репетиции своих новых пьес Островский часто приезжал совсем едва двигавшимся, с неизменною жалобою на свою застарелую хирагру [Болезнь рук]. Бывало, подойдет к нему кто-нибудь из артистов и, вглядываясь в его недовольное лидо и в нервное подергиванье плеч, сочувственно спросит:
— Как ваше здоровье, Александр Николаевич?
Островский начнет еще более пожимать плечами, бессильно опустит руки, склонит голову на бок и тихим, жалобным голосом ответит:
— Извините, сейчас ничего не могу вам на это сказать… спросите немного погодя… ночью же было худо…
Александр Николаевич любил играть в ‘винт’. За картами он был всегда разговорчив, и забавные выражения, одно другого лучше, типичнее, так и слетали с его языка. Для партнеров это было большим наслаждением. Сдадут ему, бывало, плохие карты, он начнет усиленно пожимать плечами и ворчать:
— Что же это такое? Что вы мне сделали?.. Это не карты, а слезы… да-с, слезы и ничего больше… Ни одной представительной физиономии, — все какие-то аллегории. Для гаданья, может быть, они и очень хороши, и приятны, и насчет интереса многое говорят, а для винта совсем негодящие.
Проигрывая игру и отдавая штраф противникам, Островский частенько восклицал не без сердца,
— Боже мой! Что же это такое?.. Как я хорошо играю и… как при этом несчастно. Удивительно, необъяснимо, ужасно!
Когда-то давно на сцене Большого театра в Москве произошел за кулисами крупный скандал: какая-то служившая при гардеробной француженка-портниха за что-то разобиделась на одного из администраторов и во время энергичного с ним объяснения забылась до того, что нанесла ему оскорбление действием. Конечно, она была уволена, делу не дали огласки, но на всех дверях в обоих казенных театрах немедленно вывесили объявление: ‘на сцену вход посторонним лицам строго воспрещается’.
Вскоре после этого Островский приезжает в Малый театр с кем то из артистов на считку своей новой пьесы. Входит с актерского подъезда [С Неглинного проезда] и наталкивается на объявление. Перечитав его два раза, он удивленно спрашивает своего спутника:
— Это что же такое? Никогда прежде ничего подобного не бывало? Почему это?
— Это вызвано скандалом, случившимся в Большом театре. Вы ведь знаете, что там наделала строптивая портниха?
— Как не знать, — знаю, очень хорошо знаю… Но только по-моему это не резонно, подобное объявление ни к селу, ни к городу. Ведь бьют-то свои своих, за что же посторонних-то не пускать?
Покойный актер Вас. Ник. Андреев-Бурлак рассказывал мне, как однажды Островский делал ему выговор за одну актрису, дочь известного литератора П., служившую под режиссерством и распорядительством Бурлака в частном Пушкинском театре [В Москве, на Тверской. Дело происходило во время антрепризы г-жи Бренко]. Следует заметить, что эта барышня не обладала ни красотой, ни дарованием, и к довершению всего была лишена ясного произношения.
— Как же вам не стыдно, Василий Николаевич, обижать талантливую и милую девицу, да еще к тому же дочь известного и уважаемого литератора? — сказал недовольным тоном Островский. — Мне родитель ее на вас жаловался, и это меня сильно тронуло. Вы буквально ничего не даете ей играть.
— Право, я в этом так мало виноват, — начал защищаться Андреев-Бурлак. — В новых пьесах она не появляется по желанию авторов, которые ни за что не хотят назначить ей роли, благодаря ее недостаткам, а старые пьесы, в которых она могла бы играть, не дают сборов, да и времени нет для репетирования их.
— Что за вздор! У нее нет никаких недостатков…
— А некрасивая наружность? А картавость?
— Все-таки, если бы вы захотели, так могли бы из уважения к ее отцу дать ей возможность хоть изредка фигурировать на сцене. Кроме того, по-моему, она не без дарования, даже с огоньком, да и собой премиленькая…
— Затем разговор перешел на другие вопросы. Перед самым уходом Бурлака Островский спросил:
— Ну, что новенького в театре?
— Да вот намереваемся поставить вашу драму ‘Бесприданница’. Не угодно ли будет пожаловать к нам на репетицию и на представление.
— С удовольствием. Мне, признаться, давно желалось, чтобы вы поставили ее у себя. А кто будет играть Ларису? На нее нужна хорошая исполнительница, — это сложная роль.
— Да вот кстати: можно будет поручить ее дочери П.
Островский, позабыв недавние свои упреки Бурлаку, вдруг нервно стал пожимать плечами и сердито воскликнул:
— Да что это вдруг с вами сделалось? С ума сошли, что ли? Как же можно такую ответственную роль поручать П-й! Она хоть и дочь уважаемого литератора, но физиономия-то ее какова? Да еще и картавая… Если вы действительно намерены отдать ей Ларису, так я не только не приеду, но убедительно прошу вас и вовсе не ставить моей драмы…
Так Александр Николаевич был не тверд в своих убеждениях.

XXXVI

Чтец А. С. Полонский. — Склонность к трагизму. — Концерт Манжана в Михайловском театре. — Переложение монолога Чацкого на Полонского.
Недолгое время служил в труппе Александринского театра известный всему Петербургу чтец Александр Сергеевич Полонский. Одно время он был в моде и пользовался значительным успехом, как декламатор. Не было такой эстрады или частной сцены в столице, где бы Полонский не появлялся. Это был непременный участник всевозможных концертов, даже таких, которые устраивались в Императорском театре. Благодаря этому, он был знаком и дружен почти со всем театральным миром еще задолго до своего поступления в дирекцию.
Собою он был видный, высокий, статный, имел склонность к трагическому репертуару и потому для чтения выбирал стихотворения исключительно мрачного характера. В обыкновенном разговоре он любил пустить драматическую нотку. Излюбленными его поговорками были две: ‘Бродяга!’ и ‘Что вы шутите!’. Александр Сергеевич всегда произносил их патетически, выразительно и с пафосом.
Его поступлению на сцену предшествовали многие препятствия, несмотря на очень влиятельное протежирование тогдашнего градоначальника Ф. Ф. Трепова, который питал к Полонскому большую благосклонность. Он за него неотступно ходатайствовал в дирекции, и, конечно, просьба Федора Федоровича не могла быть не уважена, хотя начальник репертуара П. С. Федоров высказывался всегда против принятия в состав драматической труппы этого артиста.
Много перестрадал Александр Сергеевич прежде, чем окончательно сделался императорским актером. Ему были обещаны дебюты, он торжествовал, радовался, надеялся, но одно неприятное происшествие чуть было не разбило всех его иллюзий, замыслов и расчетов. Дебюты задержались, и едва он их совсем не лишился.
Неприятное происшествие, имевшее такое серьезное влияние на его карьеру, заключалось в следующем. Великим постом в Михайловском театре каждогодно устраивался концерт в пользу капельмейстера французской труппы Манжана, который пригласил к участию Полонского, вскоре долженствовавшего фигурировать в качестве дебютанта на Александринской сцене.
В день концерта, утром, является Александр Сергеевич в театрально литературный комитет, в котором я тогда состоял членом, и, вызвав таинственно меня в приемную, попросил представить для немедленного разрешения на предмет чтения в концерте два довольно известных стихотворения. Принимая от него тетрадь, я осведомился, были ли эти стихи в главной цензуре, без предварительного пропуска которой мы не могли давать никаких разрешений.
— Были, они разрешены там давно, даже без исключений… У меня имеется цензурный экземпляр, да я забыл его прихватить с собой.
Поверив ему, я отнес стихи в комитет и передал просьбу Полонского. Сочлены согласились прослушать их сейчас же. Я прочел, и никто не нашел в них ничего подозрительного. Последовало разрешение. Полонский остался очень доволен скорым исходом и скрылся.
Вечером же, как мне передавали, он придал такое выражение читанным стихотворениям, прочел их таким тоном, что произвел ими эффект совершенно неожиданный и крайне рискованный. В креслах, недалеко от цензора, сидел министр внутренних дел, A. Е. Тимашев, который обратил внимание на чтеца и спросил соседа:
— Кто из вас пропустил эти стихи?
— Только не я…
— Впрочем, они, может быть, и не были у вас…
— Я сию минуту пройду на сцену и разузнаю.
— Потрудитесь.
Таким образом дело приняло опасный оборот. Цензор после беседы с декламатором донес министру, что действительно стихи не цензурованы.
Поднялись неприятности. На бедного Полонского посыпался град тяжких обвинений, его чуть не величали преступником. П. С. Федоров выходил из себя, кричал, ругался и объявил решительно, что проштрафившемуся будущему дебютанту не только не бывать на казенной сцене, но ему будет запрещено выходить чтецом даже и на частных. Александр Сергеевич был в отчаянии, однако через некоторое, непродолжительное время дело это благополучно уладилось, и он дебютировал, хотя позже, чем первоначально было назначено.
По поводу этого события было много разговоров, шуток и острот, а один из приятелей неудачного чтеца переделал по этому поводу последний монолог Чацкого из ‘Горе от ума’, применяя положение оскорбленного Чацкого к положению несчастного Полонского. Монолог этот был назван ‘Оскорбленный чтец’:
Не, образумлюсь! Виноват!
И слушаю — не понимаю.
Как будто все еще мне дать дебют хотят,
Принять в дирекцию… и где-то все читаю!
Бродяга я! На что потратил столько я трудов?!
Орал, потел, дрожал! Дебют вот, думал, близко.
Не думал я, что могут подло и так низко
Вдруг поступить с чтецом из всех чтецов
А вы? Кого в дирекцию с дебютов понабрали?
Варламова и Петина мне предпочли!
Зачем меня в концерты завлекали?
Зачем читать меня вы без цензуры выпускали?!..
Ужели чтением своим я вызвал только смех?
За что же стая рецензентов вдруг ко мне остыла,
И нет ни от кого ни дружбы, ни утех…
О, Господи! За что судьба так подкузьмила?!
При чтениях моих не доставало мест,
Дышал я ими, жил, был занят беспрерывно,
И вдруг… в театр Мпхайловский приезд
И мой талант, и чтенье сделал все противно!
С Манжаном тотчас я б сношение пресек,
В концерте у него не стал бы распинаться.
Ну, что вы шутите! Приятно ли дождаться,
Что Трепов говорит: ‘он вредный человек!’.
Хоть я истерзан весь душой и телом,
Но больше не грущу… и для чего?
Подумайте: что цензор? подписи его?
И всякий вздор, что вы зовете делом?
Все куплетисты ваши и чтецы, актеры
Передо мной годятся разве в полотеры.
Довольно! С дирекцией горжуся я своим разрывом!!
А вы? Вы, старшины собраний благородных! [1]
Желаю приглашать Жюдик [2] с смазливым рылом,
Никитиных и Вейнбергов [3] негодных.
Пускай цензурный, благонравный
Читает перед вами чтец,
Или какой-нибудь подлец
Играет за меня актер провинциальный ‘славный’,
А сам читать пред вами не намерен.
Не скажут обо мне, что глуп, как сивый мерин.
Теперь не худо б было сряду
На Рейслера н на Михно, [4]
Которыми обижен я давно,
Излить всю желчь и всю досаду.
Зачем к Сосновскому [5] меня закинула судьба,
Где собирается с провинций всех толпа
Актеров, и чтецов, и куплетистов,
Чумазых Д…ри [6] аферистов,
Иудов Вейнбергов и Л-ных [7] пьянчуг,
Которых бы сослать подальше, в Кременчуг,
Фон-Беземанов [8] разных, нищих Вересаев [9],
Армян, жидов и немцев негодяев.
За то, что напугал в концерте я цензуру вздором,
Болваном вы меня прославили всем хором?
Вы правы! Попадет ведь каждый в желтый дом,
Кто с вами был когда-нибудь знаком.
И не мечтал, что вдруг по милости наветов
Начнет его бранить градоначальник Трепов!
Скорей из вашего собранья! удираю,
Бегу, не оглянусь… Из Петербурга вон!
Сейчас же в Нижний уезжаю
И с Волги всем задам трезвон!
Как подобает трагику, громчее, чем разносчик,
На Невском закричу: ‘В вокзал вези, извозчик!’.
[1] — Полонский играл и читал преимущественно на клубной сцене Благородного собрания.
[2] — Известная опереточная певица Жюдик не один раз участвовала в концертах по приглашению старшин Благородного собрания.
[3] — Известные: чтец П. А. Никитин и рассказчик П. И. Вейнберг.
[4] — Тогдашние старшины Благородного собрания.
[5] — С. М. Сосновский, актер, заведовавший клубной сценой Благородного собрания.
[6] — Известный актер, певец и гитарист
[7] — Фамилия популярного любителя
[8] — Художник и поэт, принимавший деятельное участие в увеселительной части собрания.
[9] — Певец былин.
Этот монолог ходил по рукам в списках, и сам Полонский от души смеялся над ним, нисколько не претендуя на автора. Александр Сергеевич был особенно дружен с куплетистом Монаховым, который, однако, не взирая на приязнь, беспрерывно бомбардировал его своими меткими и подчас злыми эпиграммами.
Слабостью Полонского было, как уже упомянуто выше, считать себя трагиком, хотя он не отказывался ни от каких ролей. Недолгое время я ставил спектакли с нашими казенными артистами в Купеческом клубе. При постановке комедии ‘Друзья — приятели’ Полонский просил меня дать ему сыграть какую-нибудь роль в этой пьесе.
— С удовольствием бы, — отвечаю я ему, — но все роли уже распределены и розданы.
— Кому же вы отдали Талазанова?
— Петру Степановичу.
— Степанову?! — с ужасом воскликнул Александр Сергеевич и с слезой в голосе добавил: — Что же это вы делаете?!
— Разве эта роль ему не подходит?
— Ну, конечно!.. Какое может быть сомнение?!
— Почему?
— Эта роль вполне моя. Ведь Талазанов — весельчак.
— А разве вы, Александр Сергеевич, весельчак? — спросил я с удивлением, рассматривая его мрачную физиономию.
— А вы этого не знали? Вот так-так, благодарю покорно!
В общем это был милый, добрый и отзывчивый товарищ и чрезвычайно симпатичный человек, всей душой преданный сцене. Его преждевременную смерть оплакивали многие…

XXXVII
М. А. Максимов. — Происхождение Максимова. — Исполняемые им роли. — Предательский гоголь-моголь. — Отставка. — Переезд в Одессу. — Случай с антрепренером М-вым.

При поступлении моем на императорскую сцену, между прочими актерами служил Михаил Андреевич Максимов, впоследствии известный владелец ‘Русского театра’ в Одессе, где он и умер в очень почтенном возрасте. На афишах он значился ‘М. Максимов’, в отличие от знаменитого Алексея Михайловича Максимова 1-го, имевшего еще брата, так же актера, Максимова 2-го. По поводу этой афишной отметки прославленный актер московского театра Д. Т. Ленский сказал однажды кому-то:
— У вас на петербургской сцене есть два хороших актера под одинаковым именем: ‘ем Максимов’ и ‘пью Максимов’.
— Этот каламбур будет понятен, если припомнить слабость Алексея Михайловича к вину.
М. А. Максимов был актером ‘по любви к искусству’. На театральные подмостки он забрался без всяких Корыстных целей, так как при поступлении на сцену был весьма состоятельным. Михаил Андреевич происходил из богатой купеческой семьи Лоскутовых. Свою закулисною карьеру он начал в провинции будучи молодым человеком. Я же застал его на Александринской сцене уже довольно пожилым, хотя все еще продолжавшим играть молодых повес и вторых любовников, преимущественно военных. Почему-то режиссеры поручали ему эти неподходящие для него роли и совершенно не принимали во внимание того, что он не только на сцене, но и в жизни постоянно носил парик.
Михаил Андреевич был до смешного самолюбив и щепетилен. Он не допускал никаких ‘но’ при рассуждении об его актерском даровании, а тем более не терпел никаких замечаний, даже самого невинного свойства, по поводу исполняемых им ролей. Он считал себя выдающимся талантом и не признавал критики, считая ее неуместной, если она не была в его пользу. Максимов вечно жаловался на директора, на начальника репертуара, на режиссера, обвиняя их всех в интриге, в неумении располагать силами, в недосмотре. Всегда плакался на то, что его не выпускают в его лучших и любимых ролях, в которых будто бы он мог иметь колоссальный успех и тем способствовать увеличению сборов. Но зато, когда давали ему сыграть Хлестакова (в ‘Ревизоре’) или Чечоткина (в вод. ‘Харьковский жених’), Михаил Андреевич был в неописуемом восторге и после спектакля устраивал у себя ужин для приятелей, охотно праздновавших вместе с ним эти редкие события.
Однажды явился он к директору A. М. Гедеонову и стал жаловаться на свою горькую участь: хороших ролей не поручают, в несомненное дарование его не верят и без всякой причины ‘затирают’, почему-то опасаясь дать ему ход. Гедеонов разжалобился и участливо спросил:
— Чего же ты хочешь? Прибавки, что ли?
— Зачем она мне? Я так мало работаю, что скоро не буду стоить и того, что получаю ныне.
— Так чего же тебе?
— Предоставьте, ваше высокопревосходительство, возможность отличиться. Разрешите сыграть роль Нино в трагедии ‘Уголино!’
— Директор, нимало не споря, разрешил.
К общему удивлению, эту известную пьесу доброго старого времени поставили в репертуар. Максимов торжествовал и заранее предвкушал выдающийся успех, который долженствовал разом поднять его закулисные фонды. Наступил спектакль, но что это был за несчастный спектакль для добродушнейшего Михаила Андреевича! Прежде всего, совершенно неожиданно для самого себя, свою дебютную роль он сыграл пьяным. Случилось это таким образом: для подкрепления голоса он вздумал во время спектакля пить ‘гоголь-моголь’, заправлявшийся слишком большим количеством рома, наглотавшись этого снадобья, он захмелел и чуть ли не с третьего акта стал путаться в репликах, перевирать роль и, к довершению всего, в одной из горячих сцен как-то ухитрился потерять с ноги башмак. В общем, переконфуженный и посрамленный, он едва окончил спектакль, о котором никогда без негодования не мог вспомнить.
Не видя ничего отрадного на сцене, Михаил Андреевич начал настойчиво хлопотать о назначении ему полной пенсии, на которую в сущности не имел права, так как она еще не была им выслужена. Однако его старания увенчались успехом: он получил ‘отставку по болезни’, и потому ему не отказали в пенсии. Покинув Александринский театр, Максимов удалился на службу в Одессу, где обжился, разжился и сделался собственником дорогого театрального здания.
Вскоре после отставки я встретился с ним на Невском проспекте. Он имел необычайно восторженный вид. Дружески расцеловавшись со мной, Михаил Андреевич с присущим ему пафосом воскликнул:
— Знаете ли, милый друг, какую радостную весточку я сейчас получил?
— Нет, не знаю.
— Мне назначена пенсия! Без всяких препирательств и умаливаний я делаюсь пенсионером… и ведь, представьте себе, незаконным…
— Поздравляю…
— Спасибо, дорогой!.. Вот все бранят Павла Степановича (Федорова), а он между тем превосходнейшая, милейшая, любезнейшая личность. Он мой благодетель, исключительно только ему я обязан тем, что могу, наконец, уехать в Одессу и навсегда покинуть тошный для меня Питер.
— Что же такое сделал для вас Федоров?
— Как что? Он дал обо мне прекрасный отзыв: он признал меня сумасшедшим и уговорил докторов подтвердить это. Вот, батенька, счастье-то! И если бы не Федоров, то мне бы никогда не додуматься до сумасшествия, все бы считал себя дураком с здравым умом и твердою памятью.
Во время службы его на императорской сцене почему-то все военные роли всегда поручались ему. Это было его собственное, неотъемлемое амплуа, и нужно отдать ему справедливость, он бывал весьма типичным офицером и умело носил военный мундир.
Кстати. Заговорив о ‘специальном амплуа’ Максимова, я припомнил очень характерный эпизод из жизни известного антрепренера и актера М-ва, который однажды перенес большие неприятности из-за военного мундира. Дело происходило в Саратове, в начале 60-х годов. М-в играл молодого гарнизонного офицера в пьесе П. Д. Боборыкина ‘Однодворец’. Офицер этот выведен автором в непривлекательном виде: он и плутоват, и глуповат.
Приготовляясь к постановке ‘Однодворца’, М-в выпросил у одного знакомого местного гарнизонного офицера его полную форму, чтобы появиться в ней на сцене. Офицер, не задумываясь, одолжил ему просимое. Наступил спектакль. В один из антрактов вдруг появляется за кулисами военно окружной начальник и отчетливо грубым голосом произносит, адресуясь к М-ву:
— Я с вами в одном полку служить не желаю!
М-в, не вникнув сразу в смысл этой фразы, недоумевающе ответил:
— Да, кажется, ваше превосходительство, мы с вами в одном полку и не служим.
Начальник, еще более возвышая голос, повторил:
— Я вам говорю, что с вами в одном полку служить не желаю… и это докажу…
М-в опять что-то хотел возразить, но генерал смерил его свирепым взглядом и быстро удалился.
На другой день М-ва экстренно требует к себе губернатор. М-в поспешно отправляется к нему и застает его крайне встревоженным. Не успел антрепренер переступить порога, как губернатор набросился на него с упреком:
— Что вы вчера наделали в театре?! Как вас угораздило?! Ведь это скандал!!
— Какой скандал? Что я наделал?
— Да как же не скандал, ведь вы вчера вышли на сцену в настоящей гарнизонной форме здешнего батальона?
— Ну, так что ж?
— A то же, что окружный генерал так возмущен, что хочет об этом довести до сведения высшего начальства в Петербург. Об этом он известил меня сегодня рано утром. Если вы сию же минуту не поправите дела своим извинением, то простите, при всем моем к вам расположении, я буду обязан приостановить ваши представления.
Дело принимало серьезный оборот. М-в прямо от губернатора отправился к генералу и чистосердечно покаялся в своем необдуманном поступке.
— Клянусь, ваше превосходительство, что, надевая гарнизонный мундир здешнего баталиона, я не имел умысла оскорбить его изображением антипатичной личности. Я позволил себе надеть его на себя только потому, что никакого другого мундира не имел под руками. Вам, вероятно, не безызвестно, как скуден гардероб провинциального театра.
— Не мое дело-с! Для меня лично ваши извинения не представляют никакой ценности. Вы должны извиниться перед всем обществом гарнизонных офицеров, только в таком случае я не прибегну к мерам строгости. Не угодно ли послезавтра в 10 часов утра приехать в казармы?!
Через день М-в был в казармах. Все офицеры были в сборе. К назначенному часу приезжает и грозный генерал.
— Господа, — обратился он к офицерам, — вот пред вами тот актер, который три дня тому назад на сцене здешнего театра фигурировал в мундире нашего полка. Он изображал офицера с мерзейшими качествами и этим, конечно, нанес оскорбление всем нам. Теперь он просит у вас извинения. Если вы его не простите, он за свой необдуманный поступок жестоко поплатится. Я это пообещал ему в тот же вечер и, разумеется, приведу в исполнение свое обещание, так как я шутить не люблю… Говорите: извиняете вы его, или нет?
Офицеры смущенно переглянулись. Генерал нетерпеливо повторил:
— Ну, что же, извиняете, что ли, или нет?
Те в один голос проговорили:
— Извиняем!
М-в облегченно вздохнул, и недоразумение это счел вполне исчерпанным, но генерал не дал ему насладиться приятным впечатлением.
— Ну-с, это дело поконченное, — сказал он, обращаясь к актеру, — и я очень рад, что гг. офицеры прощают вам вашу оплошность, но это, однако, не освобождает вас от обязанности назвать во всеуслышание фамилию того из них, который предал вам свой мундир для публичного осмеяния.
Знакомый М-ва, виновник этого происшествия, изменился в лице. Опасаясь предательского ответа, он дрожал, как в лихорадке, что не ускользнуло от глаз М-ва, которого вдруг осенило вдохновение. Он моментально придумал такой спасительный ответ:
— Мундир этот еще в прошлом году получен мною в подарок от одного из бывших здешних офицеров, который в настоящее время служит где-то на западе…
— Гм! — стиснув зубы, прошипел генерал. — Ну, счастлив же он!
Все офицеры очень хорошо поняли, каким счастьем обладает их мнимо-отсутствующий товарищ.
Последствий не было, но с тех пор М-в стал весьма осмотрительным при выборе военной формы для появления в ней на сцену…

XXXVIII
П. П. Пронский. — Законодатель мод. — Закулисные и житейскиt приключения Пронского. — Тонкий полемический прием. — Болезнь и смерть Пронского.

Одним из самых симпатичных и близких мне сослуживцев был актер Платон Петрович Пронский, вообще всеми любимый за свою утонченную вежливость и уменье держать себя просто, но с достоинством, как за кулисами театра, так равно и в обществе.
На сцене он резко выделялся среди актеров своими безукоризненными костюмами, всегда модными, изящными и дорогими. Поэтому он слыл законодателем мод, и ему нередко подражали петербургские джентельмены.
По рождению Пронский не принадлежал к актерскому миру. Он происходил из очень богатой купеческой семьи Владимировых-Ветровых, пользовавшейся большою известностью в городе Туле. Об актерской карьере Платон Петрович никогда не мечтал и на сцену попал совершенно случайною Осиротев в юности, он наследовал от родителей порядочный капитал, с которым обращался так неосторожно, что вскоре дошел до полнейшего разорения. Не видя исхода наступившей крайности, он решился, не без отчаяния, попытать свои силы на подмостках местного театра. первый дебют увенчался успехом. Приезжавший в Тулу на гастроли московский артист В. И. Живокини одобрил его первое появление на сцене и предсказал ему хорошую будущность. Ободренный таким лестным вниманием знаменитого комика, Пронский стал усердно работать над собой и вскоре сделался прилежным актером. пророчество Живокини оправдалось: Платон Петрович быстро приобрел в провинции известность и был желанным гостем в каждом большом городе. Повсюду он пользовался большим успехом и в особенности в Харькове, где прослужил много лет подряд на правах любимца. Вся театральная жизнь Пронского была переполнена различными приключениями и в большинстве любовного свойства. Про его дон-жуанские похождения составлялись легенды, а его умение очаровывать женщин считалось неподражаемым. На сцене он изображал пылких любовников так же хорошо, как и в жизни…
Обладая вполне ‘артистической’ впечатлительной натурой, Платон Петрович обожал во всем романическую обстановку и поэтические эффекты. Это было его слабостью. Он даже женился-то романическим образом.
Влюбившись в молоденькую провинциальную актрису, Платон Петрович сделал ей предложение, но родители ее, в силу каких-то обстоятельств это предложение отклонили. Тогда Пронский уговорил девушку на тайный брак. Она согласилась. После какого-то обстановочного [Т. е. костюмного, когда актеры фигурируют на сцене не в обыкновенных городских костюмах современного покроя, а в каких-нибудь исторических или иностранных.] спектакля, он увез ее чуть ли не в испанском костюме из театра прямо в церковь под венец. Однако, не взирая на очевидную любовь, потребовавшую героизма, Платон Петрович недолго пользовался семейным счастием около домашнего очага. Молодые супруги вскоре после свадьбы друг в друге разочаровались и разошлись. Неизвестно, какую о нем сохраняла память она, но он никогда не припоминал своей жены и даже не имел ее портрета.
Пронский идеально смотрел на товарищество. Его дружбой можно было дорожить и гордиться. Для друга он мог принести какие угодно жертвы, никогда в том не раскаиваясь. Эту симпатичную сторону его характера могу подтвердить фактом.
Во время своей службы в Харькове он был дружен с сыном местного губернатора, строгого и всесильного начальника губернии. Пронскому было известно, что его приятель влюблен в прекрасную девушку из небогатого семейства, также было известно ему и то, что отец молодого человека не дает своего разрешения на этот брак. Платон Петрович очень сочувствовал жениху и согласился помочь ему устроить тайную женитьбу. Влюбленные обвенчались, надеясь в недалеком будущем умилостивить отца и получить его прощение. В городе оставаться было молодым нельзя: губернатор начал разыскивать непокорного сына, о свадьбе которого ему было донесено. Чета скрылась в лесу, отстоявшем неподалеку от Харькова. Их гостеприимно приютил у себя лесник, у которого они пробыли порядочное время, пока гнев отца не утих совершенно. Вот в это-то тяжелое для молодых время Пронский и проявил свое мужество, выказав себя умеющим быть истинным другом. Когда местные сыщики допрашивали его, пуская в ход угрозы, о местопребывании губернаторского сына, он наотрез отказался удовлетворить их законное любопытство, между тем ежедневно, подвергаясь опасности, Платон Петрович совершал прогулку в лес к своим ‘тайнобрачным’ друзьям, для чего переряжался в крестьянский костюм, дабы не быть узнанным и прослеженным. Его визитами обусловливалось существование супругов, которым он доставлял пищу и вообще все нужное. Разумеется, в конце концов это, как и следовало ожидать, окончилось благополучно, однако на Пронского не переставал сердиться губернатор, хотя впрочем, только наружно.
Приехав из провинции в Петербург и вступив в состав труппы Александринского театра, Платон Петрович занял амплуа второго любовника и первоначально не пользовался успехом. Подняться в глазах зрителей ему мешали костюмы, на которые он расходовал чуть ли не весь свой заработок. Все его платья были безукоризненно модны и хороши, а между тем за это над ним смеялись до издевательства. Даже в театральных рецензиях зоилы не упускали случая подтрунить над его панталонами, точно неумышленно, забывая в нем актера. Это всегда его обижало. Да и действительно, как было не обижаться, если его злословили только за изящные костюмы, которыми один только он и щеголял. Казалось бы, что хороший наряд на актере должен производить приятное впечатление, а между тем этим хорошим нарядом достигалось обратное действие. Как ни странно, а фактически верно. В наше время уж, конечно, он не был бы ‘притчею во языцех’, и его гардероб считался бы ‘серьезным отношением к делу’.
Только с переходом на другое амплуа, впоследствии более соответствовавшее возрасту, о Пронском стали отзываться одобрительно. В ролях пожилых светских людей, благородных отцов и даже злодеев он сделался незаменимым. Его исполнение Гарисса в ‘Хижине дяди Тома’, отца в ‘Злобе дня’ и Скалозуба в комедии ‘Горе от ума’ могло удовлетворить самого взыскательного критика…
Пронский всегда бывал вежлив, сдержан и любезен, но в минуты раздражения он становился резким и непримиримым. Будучи весьма самолюбивым, Платон Петрович никому не прощал насмешек над собою, даже по существу чрезвычайно невинных Он был слишком чувствителен к обидам и ни одного обидчика не оставлял без внушительного урока. За примером ходить не далеко. Однажды, во времена газетных нападок на Пронского, заходит в его уборную некий чиновник, представлявший из себя что-то такое в хозяйственной части дирекции. Он пользовался крайне сомнительной репутацией, но считался весельчаком и каламбуристом, благодаря чему и был терпим в обществе. Придерживаясь постоянно приятельского тона в обращении с артистами, он шутя сказал Платону Петровичу в присутствии некоторых товарищей:
— А вы читали, как вас сегодня продернули в ‘Петербургском Листке’? Замечательно забавно.
Пронский моментально изменился в лице, но, не теряя самообладания, возразил:
— А вам это, кажется, доставляет большое удовольствие?
— Какое же мне, помилуйте, удовольствие? Я только так, к слову…
— Ну, конечно же, удовольствие! Вы с таким торжеством, с такой радостью объявляете мне при всех эту новость.
— Ах, что вы! Я без всякой радости… просто шутя, потону что там так смешно написано.
— Мало ли чего смешного пишут и говорят про людей, но это не дает права подходить к осмеянным и с злорадством напоминать им об этом. Я вот, например, давно в чрезвычайно забавных выражениях слышу от многих, что вы негодяй и казнокрад, но я этому не смеюсь, не рассказываю другим, а уж в особенности никогда не решился бы сообщать об этом вам, да еще при свидетелях. Как видите, по отношению к вам я до сего был деликатен, поэтому прошу и вас быть со мною более осмотрительным и впредь не передавать ничего, что обо мне говорят или пишут, как бы все это ни было смешно и великолепно.
С этого памятного вечера чиновник уже более не заглядывал в уборную Пронского и вообще избегал с ним встреч.
Нечто подобное было у Платона Петровича при объяснении с начальником репертуара П. С. Федоровым, который имел неосторожность обмолвиться ему одною из любимых своих отговорок. Как то Пронский является официально к нему спросить, почему ему отказано в какой то просьбе. Федоров ответил, что это сделано по приказанию главного начальника театров барона Кистера, который будто бы его, Пронского, не любит.
Платон Петрович нервно передернулся, побледнел и, страшно волнуясь, воскликнул:
— Как же вам не грешно и не стыдно сообщать мне это?! Говоря, что меня не любит барон Кистер, от которого зависит моя служба и, следовательно, все мое благосостояние, вы отнимаете от меня всякую энергию, силу и надежду…
— Успокойтесь, право, я не хотел этого говорить, но вы сами поставили меня в крайность выяснить обстоятельства, но уверяю вас, что от этого ничего дурного не последует. Мало ли кого он не любит, это не важно и отчаиваться не должно.
— Положим, что это так, — продолжал Пронский, едва переводя дыхание, — но все-таки если бы вы были истинно добрым, вы никогда не решились бы сказать ничего подобного подчиненному барона Кистера. Вы сами человек служащий, и хотя ваше положение несравненно лучше моего, но и вас обескуражило бы, если б вам сказали, что министр вас ненавидит, а все, находящиеся под вашим начальством, так и прямо проклинают вашу особу, распространяя о вас скандальные слухи.
Федоров едва успокоил его.
Года за полтора до смерти, у Пронского внезапно заболела левая нога и до такой степени сильно, что он принужден был слечь в постель, с которой и не вставал до самой кончины. Мучительно прострадав целый год, Платон Петрович скончался 10-го декабря 1875 года.

XXXIX
П. С. Степанов. — Актерские способности его. — Страсть к беспричинному вранью.

Милейшею личностью был Петр Степанович Степанов. Его любили все сослуживцы, как превосходного товарища и истинно доброго человека, относившегося ко всем равно незлобиво, сердечно и приятельски. Он был далек от партийности, жил общими интересами, любил искусство.
В начале своей сценической деятельности Степанов играл преимущественно молодых драматических героев и имел относительный успех, которому, впрочем, более способствовала красивая сценическая наружность и громкий, вполне трагический голос. Карьеру свою он начал в провинции, а на службу в дирекцию попал по рекомендаций известной артистки Надежды Васильевны Самойловой 1-й, которой случайно довелось видеть его играющим в Новгородском театре. Петр Степанович произвел на нее хорошее впечатление ‘начинающего’ актера, и она охотно взялась привести талант к известности. Хотя ее мечтания вполне не сбылись, но он был не бесполезным и далеко не лишним в нашей труппе. Степанов был актером прежней, так называемой Каратыгинской школы, ныне признаваемой ходульной и ложно-классической. Весь свой успех он основывал па выкрикиваниях, на внешних эффектах, что очень хорошо ему удавалось. Под старость он перешел на роли пожилых людей и иногда выступал даже в полукомических ролях легкого репертуара. Он не особенно претендовал на изменение амплуа ‘по распоряжению начальства’ и стал применяться к требованиям совершенно спокойно, деловито и, пожалуй, даже серьезно.
В молодости, говорят, он считался незаурядным кутилой. а потом приобрел страсть к охоте и сделался отчаянным вралем, впрочем, безобидным и невинным. Он так же, как и известный провинциальный трагик Н. X. Рыбаков, любил кстати и не кстати, однако, никого не обижая, а главное вполне веря самому себе, рассказывать такие колоссальные небывальщины, что слушатели приходили в смущение и чуть не краснели за самого рассказчика.
Во всем он старался казаться большим знатоком, любил прихвастнуть, очень часто хватая через край, и кичился своей физической силой, которой на самом-то деле у него не было. Однажды, одеваясь к спектаклю, он стал натягивать на ноги узкий сапог. От чрезмерного усердия слабо прикрепленное ушко оторвалось от голенища. Петр Степанович с торжествующим видом приподнялся и, обращаясь к присутствующим, самодовольно пробасил:
— Гм… Взгляните-ка, братцы, какова еще сила у Степанова?!
И все прочие ‘наглядные доказательства’, удостоверявшие, по его мнению, крепость его редкостных мускулов, были в этом же роде.
Он был в восторге от своей наружности, от своего голоса, дарования. Иногда он подолгу рассматривал себя в зеркало и с увлечением играл лицом, то делая его веселым и приветливым, то хмурым и жестоким. Часто даже разговаривал сам с собою, при чем всегда говорил себе комплименты. Раз как-то прохожу я мимо его уборной, не плотно притворенной, и вижу его самоуслаждение собственной физиономией. Приостановившись, я услыхал фразу, экспрессивно произнесенную Петром Степановичем:
— Да… да… Степанов еще жив!!! Он еще покажет себя!
Степанов был вралем по призванию.
Однажды он дошел до того в завирании, что представил свою собаку феноменом, разговаривающим по-человечески. Дело было так. Перебравшись на дачу, он лишился своего любимого сеттера, заблудившегося в незнакомой ему местности. Об этом грустном для охотника обстоятельстве он подробно рассказывал всем и каждому. Сочувствуя его сокрушению, конечно, при встречах все расспрашивали его о результате неустанных розысков. Но вот как-то является он в театр в ликующем настроении.
— Что это ты такой сияющий? — спрашивает его кто-то из товарищей.
— А ведь пришел мой-то подлец. Сегодня днем сам приплелся.
— Где ж это он пропадал, любопытно?
— В Тентелевой деревне…
— Да как же ты об этом узнал, если он сам явился?
— Да вот так и узнал… от него…
— От него? — изумился собеседник. — Полно тебе врать.
— Чего врать? — обиделся Степанов. — Он ведь у меня особенный. Мне за него десять тысяч предлагали, да я не продал.
— Да как же он тебе мог сказать? Разве собаки говорят?
— Вот у других не говорят, а моя говорит, когда вернулась, я ее строго спросил: ‘где ты, проклятая, шаталась?’ — а она явственно и вместе с тем жалостливо и говорит: ‘в Тен-те-ле-вой’.
Подобных анекдотов о Степанове сохранилась масса. Иногда он очень ловко вывертывался, когда заходил слишком далеко и говорил очевидные нелепости. Например, предлагают ему в знакомом доме папиросу. Он отказывается, заявляя:
— Я курю только свой. Привычка — великое дело…
— Попробуйте наших! Отличный табак, мне его высылают по шести рублей за фунт.
— По шести? Только-то?
Гостеприимный хозяин опешил.
— Да, по шести… и я нахожу его лучшим.
— Вы бы моих папирос попробовали, так не сказали бы, что ваши лучшие.
— Не смею спорить, однако, позвольте полюбопытствовал, как велика цена вашему табаку.
— Шестьсот рублей фунт.
— Это необычайная. О такой диковине я не слыхивал…
— Приезжайте ко мне, попотчую.
— Благодарю вас, но, право, мне не верится, чтоб существовал табак такой баснословной цены. Откуда он у вас?
— Прямо из Турции выписываю.
— По шестисот рублей за фунт? — продолжал переспрашивать ошеломленный хозяин.
— Да, по шестисот.
Но вдруг Степанов спохватился, что слишком уж пересолил. На минуту сконфузился и вновь развязно добавил:
— По шестисот, это верно, но только я не предупредил вас, что табак доставляется мне вместе с золотом. В ящике лежит пласт золота и пласт табаку, потом опять пласт золота и пласт табаку и т. д. Конечно, рубликов на пятьсот девяносто одного золота составится.
Вот каким несообразным шутником был покойный Петр Степанович Степанов, неприметно промелькнувший на театральном горизонте Александринской сцены.

XL
Выходные актеры. — Их положение и значение в театральном механизме. — Три иностранца. — Свита Фортинбраса. — Антонолини. — Акгер Рупини. — Его письмо к режиссеру. — Актер Розенштрем. — Страсть к поэзии. — Меланхолическое стихотворение Розенштрема и веселый ответ на него Жулева. — Анекдоты про Розенштрема.

Перебирая в памяти товарищей, припоминаю типичные фигуры некоторых выходных актеров старого доброго времени, когда даже эти скромные закулисные работники были по-своему оригинальны и примечательны. В старину это были люди особого склада идей и рассуждений, горячо преданные театру и отнюдь не относившиеся к своему скромному положению на сцене, как к ремесленному занятию. Наоборот, они считали себя не последней спицей в колеснице и делали это вполне резонно. Ведь для исполнения даже самой маленькой роли требуется дарование. Случается часто встречать актеров, изображающих специально лакеев так неподражаемо хорошо, что признанные таланты откажутся от соревнования с ними в этих ‘мелких’ ролях. Выходной актер действительно не последняя спица в колеснице. От него очень зависит успех той или другой сцены пьесы, в особенности классической, где массовое движение имеет большое значение. Большой актер играет, маленький — подыгрывает, следовательно последний представляет из себя немаловажную пружину театрального механизма.
В шестидесятых годах в нашей труппе все небольшие роли исполнялись тремя актерами, носившими иностранные фамилии: Антонолини, Рупини и Розенштрем. Их так и называли ‘три иностранца’, хотя они по воспитанию и по образу мыслей были совершенно рисскими. Их имена ежедневно пестрели на афишах и всегда почему-то вызывали улыбку зрителей, в особенности когда, как, например в ‘Гамлете’, они стояли рядом в ролях свиты Фортинбраса. Антонолини считался предводителем этой ‘свиты’. Ему поручалось всегда вносить ‘оживление’ в толпу статистов, что он и делал с величайшим усердием, достойным лучшего назначения.
Антонолини признавали за весьма интересного человека. Установиться этому мнению помогало то, что он был чрезвычайно благообразен, обладал приятными манерами, был изысканно деликатен и приличен, чем не всегда могли щегольнуть актеры одного с ним положения. К нему товарищески относились многие из первосюжетных артистов. Сам он саркастически смотрел на свое амплуа, но совершенно покойно мирился с ним сознавая незначительную наличность своего сценического дарования.
Ему очень хорошо удавались роли слуг. А в драме Н. А. Потехина ‘Быль молодцу не укор’ он имел неимоверно большой успех, имитируя известного капельмейстера Иоганна Штрауса, в то время только что прославившегося в Петербурге. По ходу, одна из декораций изображала Павловский вокзал с эстрадой, на которой появлялся Антонолини с оркестром, дирижируя которым он так безукоризненно подражал оригиналу, что на долю копии выпадали такие же шумные аплодисменты, как и самому ‘королю вальсов’.
Наружность Антонолини была, как говорится, ‘благодарная’. Он был необычайно моложав. Имея более пятидесяти лет от роду, он казался юношей лет двадцати шести-семи…
Умер он одиноким, в сиротливой обстановке, похоронен любившими его товарищами, из которых один, Г. Н. Жулев (Скорбный поэт), на могиле его разразился экспромптом. Указывая на пасмурное в тот день небо и на моросивший во время похорон Антонолини дождь, он сказал:
…Нет ни денег, нет ни хлеба,
И мрачна сама мне твердь!
Плачет праведное небо,
Видя праведника смерть.
Актер Рупини ничем особенным не выделялся. Про него только и можно сказать, что он был примерным тружеником на сцене и очень добрым человеком в жизни. Он мирился с своим скромным закулисным положением ради материальных расчетов, но в душе питал к своему артистическому дарованию большое уважение. Ему всегда казалось, что его ‘затирают’. Он считал себя комиком и долго еще после отставки появлялся на кое-каких маленьких загородных сценах в ответственных комических ролях, что доставляло ему немалое удовольствие. Воспоминания о нем ограничиваются одним его письмом к режиссеру Воронову, в котором он хотел уведомить свое ближайшее начальство о своей болезни, не позволяющей ему быть вечером на спектакле и выступить в качестве гостя в комедии ‘Горе от ума’. Об этом он доложил так: ‘Милостивый государь Евгений Иванович! Уведомляю вас, что вследствие зубной боли сегодня я никак не могу быть на балу у Фамусова, о чем очень сожалею. С почтением…’ и пр. [Впрочем, подобные письма не представляют редкости. Одна артистка как-то писала режиссеру Лепину: ‘М. г. Павел Андреевич! По случаю живота не могу сегодня явиться на службу, лежу в постеле. Готовая к услугам такая-то’]
Третий иностранец — актер Розенштрем, весьма благообразный и моложавый немец, отличался страстью к мечтательности и к поэзии, Особенно насчет последней он был неукротим. Он постоянно сочинял какие-то несообразные с здравым смыслом стихи и даже издал маленькую книжку своих рифмованных творений, которыми очень гордился. Это был мученик страсти, многое потерпевший за свою любовь к ‘святому искусству’. Из какой-то поэмы его, изобличающей низменность чувств графа, обольстившего бедную девушку, в памяти моей сохранилось пять строчек, могущих послужить образчиком его творчества.
…И поцелуй горячий
На щечке запылал.
И голос стал телячий,
Когда он уверял,
Что ей не изменял…
При выходе в свет этой поэмы кто-то внушил, что слово ‘телячий’ слишком безобразно. Он согласился с этим и собственноручно выскоблил перочинным ножом это слово из всех семисот экземпляров.
Как-то Розенштрем преподнес рукописную тетрадочку со своими стихотворениями Гавриилу Николаевичу Жулеву, который под псевдонимом ‘Скорбного поэта’ стал приобретать в журналистике популярность.
— Посмотрите мои плоды досуга, — сказал он ему, — и оцените их по достоинству. На ваш талантливый суд я положусь безапелляционно.
Жулев взял себе тетрадочку и, просматривая ее, всю испестрил своими остроумными заметками, от которых бедный Розенштрем пришел в отчаянье.
На выдержку возьму одно стихотворение Розенштрема с пометой ‘Скорбного Поэта’.
Розенштрем меланхолично пишет:
‘Ноет сердце, грудь болит,
В голове жар сильный,
Ничего не веселит —
Веет хлад могильный.
Как погода — горе мне:
Кости так и ломит,
Боль я чувствую везде, —
Все в могилу гонит’.
Жулев на это весело замечает:
‘После старых, знать, грехов
Ломит кость смертельно,
Не писал б ты стихов,
А лечился б дельно’.
Розенштрем всегда был под влиянием поэзии, по крайней мере он сам о себе так выражался, и даже особенные события своей жизни связывал каким-нибудь образом с литературными шедеврами.
Если у него, бывало, спросят:
— Много ли вам лет?
Он отвечал обыкновенно:
— Я родился в год появления поэмы Козлова ‘Чернец’.
Случилось мне ехать с Розенштремом в казенной карете, возвращаясь домой с репетиции. Сначала он ‘вдумчиво’ молчал, но потом, пристально осмотрев себя, задал мне вопрос:
— Не помните ли вы, Александр Александрович, когда было у нас первое представление пушкинского ‘Бориса Годунова’?
— Да, кажется, года два тому назад, а, может быть и несколько побольше…
— Ах, что вы?! Нет-с, мне думается, не больше как с год, пожалуй.
— Нет, вы ошибаетесь. Что не меньше двух лет, так за это можно поручиться.
— Сомневаюсь, очень сомневаюсь, — задумчиво возразил Розенштрем. — Неужели-ж так прочна эта материя?
— Почему вас так интересует время постановки ‘Годунова’? И про какую материю вы толкуете?
— Я бы хотел это припомнить потому, чтобы вернее определить, как долго носятся вот эти брюки, которые вы видите на мне. Я их заказал именно в тот самый день, когда у нас на Мариинской сцене в первый раз шел ‘Борис Годунов’.
Впоследствии Розенштрем куда-то незаметно с закулисного горизонта скрылся и остался забытым.

XLI
Московский балет. — Фанни Эльслер. — Ее гастроли в Москве — Небывалые триумфы. — Балерины петербургского театрального училища. — Балетные преподаватели. — Танцор Ильин. — Любовные похождения Ильина. — Страсть к картам.

Я был поклонником балета с детства. Еще будучи ребенком, я с напряженным вниманием следил за сюжетом каждого балета, за танцами, мимикой и находил в этом большое наслаждение. Меня частенько возили в Большой московский театр, где я набирался впечатлений, сохраняющихся в душе до сих пор. Я до сих пор отлично помню, как великолепно шел в Москве известный балет ‘Сатанилла’, какие он делал громадные сборы, как хороши были Санковская, Ирка-Матиас, Монтасю и многие другие, не говоря уже про знаменитую Фанни Эльслер, от которой вся Москва, как говорится, ‘сходила с ума’.
Фанни Эльслер выступала не только в балетах, как первоклассная балерина, но даже появлялась на драматической сцене. Во время своих продолжительных гастролей в Москве, уступая просьбам всевозможных бенефициантов, она с русскими драматическими актерами сыграла две пьесы, имевшие колоссальный успех, благодаря ее участию. Пьесы эти: переводная драма Скриба ‘Ольга — русская сирота’ и переводная же мелодрама ‘Энгувильский немой’. В первой Эльслер изображала немую Ольгу, во второй немого Жоржа. Я видел ее в обеих ролях, и такое сильное впечатление оставила она во мне своею талантливою игрою, что, когда я сделался актером, обе эти пьесы возобновил в Александринском театре. ‘Ольга’ шла в один из моих бенефисов при участии в заглавной роли нашей петербургской балерины Евгении Соколовой, а ‘Энгувильский немой’ при исполнении роли Жоржа — Марией Мариусовной Петипа в бенефис одного из товарищей, который выбрал эту мелодраму по моему совету. В Петербурге, как и в Москве, эти пьесы имели порядочный успех, главным образом благодаря талантливым балетным исполнительницам.
Фанни Эльслер, в бытность свою в Белокаменной, часто появлялась в дивертиссементах, помогая своим участием бедным товарищам по сцене. В бенефисы суфлеров, сценариусов, хористов она своим именем поднимала сборы и в большинстве выступала с русской пляской, возбуждавшей сенсацию в публике.
Мне особенно памятен ее последний бенефис. Таких триумфов мне более не приходилось видеть. Шла впервые на московской сцене ‘Эсмеральда’. От публики любимой танцовщице был подан драгоценный подарок: серебряный калач, представлявший из себя футляр для массивного браслета с шестью дорогими по величине и качеству камнями. Название каждого камня начиналось одной из тех шести букв. которые составляют слово ‘Москва’.
Она же в свою очередь отблагодарила москвичей тем, что во втором действии, в сцене, где Эсмеральда, мечтая о Фебе, пишет на стене это милое для нее имя, отчетливо начертала по-русски ‘Москва’. Это вызвало единодушный восторг зрителей, переполнявших театр. Аплодисменты не смолкали долгое время, симпатичная балерина растрогалась до слез.
Ее успех был велик. Чуть ли не вся Москва ею увлекалась. А учащаяся молодежь в своем обожании доходила до степени ‘необузданности’. Помню я, как эти юные поклонники, собиравшиеся необъятной толпой на актерском подъезде ради того, чтобы повидать ее вблизи, устраивали иногда маленькие невинные демонстрации. Однажды, на масленице, после утреннего спектакля, толпа, дожидавшая выхода Эльслер из театра, была так раздосадована строгим приказанием ‘разойтись’, что схватила сделавшего это внушение солидного театрального чиновника К-ва и положила его под ноги лошадей, запряженных в карету балерины. И пришлось ему volens-nolens пролежать до ее выхода под страхом быть раздавленным. Можно представить себе, что в этот промежуток времени он переиспытал. Но как только появилась на подъезде Фанни Эльслер, молодежь освободила непрошеного блюстителя порядка, да заодно освободила и лошадей, моментально их отпрягши. Пылкие поклонники повезли на себе любимую артистку. Полиция пыталась приостановить это триумфальное шествие, но ничего не могла поделать с восторженной толпой.
В Москве я знал балетную сцену и ее представителей издалека, из зрительного зала только. Близкое же мое знакомство с балетным миром началось с моего поступления пансионером в Императорское петербургское театральное училище.
Петербургский балетный класс всегда считался лучшим, нежели московский. Из нашей школы вышло множество знаменитых балерин, бывших украшением не только российских сцен, но даже и заграничных. При своем поступлении в училище я застал еще воспитанницами М. Н. Муравьеву, П. П. Лебедеву, Е. О. Вазем, Евг. Соколову, A. Н. Кемерер, А. Д. Кошеву, М. Н. Мадаеву, Веру Лядову и балериной Суровщикову (в замужестве Петипа). Все они впоследствии были звезды первой величины. Балетными преподавателями в то время были такие знатоки дела как балетмейстер Перро, Фридерик, Гюге, X. П. Иогансон, М. И. Петипа, Лев Иванов и Н. О. Гольц.
В период своей молодости я около года прожил в одной комнате вместе с старым приятелем своим, не безызвестным танцором и балетным учителем А. Д. Чистяковым, с которым знакомство началось еще в Москве, во время его пребывания в московском театральном училище. Совместная жизнь с балетным артистом дала мне возможность близко сойтись со служителями и служительницами Терпсихоры, изучить их любопытный быт, характеры и некоторые особенности, о которых, впрочем, очень распространяться не буду. Свои балетные воспоминания я ограничу несколькими эпизодами, которые могут дать достаточные понятия вообще о типичных личностях балета старого времени.
Весьма оригинальным человеком был танцор Николай Тимофеевич Ильин (настоящая фамилия его Шлефогт). Его родная сестра некогда была очень известной и хорошей танцовщицей. Еще будучи воспитанником театрального училища, Ильин обращал на себя всеобщее внимание, как одержимый странностями. Об его любовных похождениях, всегда неудачных и постоянно комических по обстановке, ходила масса потешных анекдотов. Свою натуру он называл ‘страстною’ и поэтому влюблялся по несколько раз в месяц. Влюблялся серьезно и до сумасбродства. Однако, как скоро влюблялся, так же скоро и охладевал. Ильин вечно мечтал о семейном очаге, но умер холостяком, не найдя себе достойной подруги. В искательствах жены он был до смешного несчастлив. Находились такие, которые соглашались вступить с ним в брак, назначались дни венчания, но, в силу какого-то тяготевшего над ним рока, ни одна из свадеб не состоялась. Его школьный товарищ И. Е. Чернышев очень удачно списал с него портрет в своих интересных рассказах ‘Уголки театрального мира’. Ильин фигурирует у него под именем Гусакова.
Во время моего совместного сожительства с Чистяковым, заявляется к нам Ильин и просит убедительно дозволить ему на несколько дней поселиться у нас до приискания себе нового ‘приличного помещения’. С нашей стороны последовало разрешение. Ильин перебрался к нам и вместо нескольких дней прожил несколько месяцев.
В это время я хорошо пригляделся к забавному Николаю Тимофеевичу. Я был свидетелем многих смешных сцен, которые устраивались по милости нашего гостя.
Наружный вид Ильина был далеко не привлекателен, с чем, однако, он не соглашался. Он был о себе обратного мнения и даже кичился своей красотой, благодаря чему подвергался вечным насмешкам и ироническим замечаниям. Роста он был небольшого, черноватый, с маленькими глазами и казался старше своих лет. Разговаривал глубоко комическим тоном, растягивая слова и делая неуместные ударения. Любил пофилософствовать и помечтать. Николай Тимофеевич имел две слабости — женщины и карты, хотя в том и другом беспощадно проигрывал. Женщины его не терпели за крутой его нрав во время ухаживания. В период увлечения он делался деспотом и без всякого повода и права позволял себе ревновать ту, которую выбирал ‘для воздыханий’, делал ей сцены и грозил. Конечно, его быстро ‘отрезвляли’ от чада любви, однако он успевал причинять массу неприятностей своим обожанием всякой, имевшей несчастие ему понравиться.
Во время карточной игры он был неподражаем, в особенности когда проигрывал. Волновался, ерошил волосы на голове, энергично отплевывался чуть ли не в физиономию партнеров, говорил всем дерзости, принимался плакать, а иногда, патетически настроясь, прибегал к молитве. Выскочит из-за карточного стола, подбежит к образам и начнет креститься, что-то причитывая вслух.
Однажды, проживая с нами, Ильин привел с собой со спектакля сослуживца своего, танцора Солнцева, тоже большого любителя карт. Засели они играть в штосс. Солнцев вызвался быть банкометом. Ильин понтировал. Сумма ставки всегда начиналась с пятачка. Я не долго любовался на игроков, соскучился и лег спать. Часов в шесть утра слышу я сквозь сон у приятелей началось какое-то препирательство. Я раскрыл глаза и внимательнее прислушиваюсь к их разговору.
— Ради Бога… Солнцев… промечи еще…
— Нет, нет…
— Ну, пожалуйста! — жалобно упрашивал Ильин. — Я ставлю восемь копеек.
— Надоело, чертовски надоело… Я устал… Кроме того, утром ведь есть репетиция.
— Ну, хоть одну карточку. Дай реванш. Хоть немного позволь отыграться. Гривенник.
— Ах, какой ты не рассудительный человек! Да как же мы будем играть, коли огня нет? Свеча догорела, этот огарок при последнем издыхании. Как же это ты свечами не запасся?
— Промахнулся. Виноват…
— Ну, значит, на себя и пеняй… Шабаш! Отдавай, что проиграл, да и спать…
— Это ужасно! — с отчаянием воскликнул Ильин.
Заметив перед образом едва теплящуюся лампадки, Николай Тимофеевич бросился за ней и, наскоро крестясь, проговорил:
— Владычица, прости Христа ради. Что делать! — экстренный случай…
Переставя лампадку на ломберный стол, Ильин с трогательной слезинкой в горле сказал Солнцеву:
— Как хочешь, а играй… Огонь есть. Промечи, братец, талию. Быть может, при лампадке-то счастье изменится, и я отыграюсь… Дама — пятачок!
— Ну, что с тобой, канальей, поделаешь? Изволь. Дама бита…
Ильин со школьной скамьи и до самой смерти вел дневник. Будучи крайне расчетливым и пунктуальным в домашнем обиходе, он аккуратнейшим образом записывал в дневнике каждый истраченный грош. Свои записки он строго охранял от постороннего глаза, но когда случайно тетрадь попадалась мне или Чистякову в руки, он особенно на это не претендовал. А в дневнике его встречались курьезы. Например, однажды, я наткнулся на такую помету: ‘кутеж в Михайловском трактире 3 коп. сер.’.
— Что это у вас за кутеж был на три копейки серебром? — спрашиваю его. — Как это вы ухитрились раскутиться на такой капитал?
— Это я спросил себе папироску в трактире. Своих не дохватило.
— Так какой же это кутеж?
— Конечно, кутеж… Папироса — это роскошь. Она не представляет из себя необходимости…
Ильин был высокого мнения о своем таланте и очень кичился званием корифея. Иногда случалось ему танцевать pas des deux в дивертиссементах. Он этим гордился.
— Меня, — говаривал он, — выделяют, потому что я не простой танцор, а корифей.
При недостаточности казенного вознаграждения прибегал он к приватным доходам. Давал уроки танцев в частных домах и постоянно влюблялся в своих учениц, благодаря чему имел существенный убыток, так как его раньше ‘окончания танцовального курса’ отстраняли от преподавательства.
Ильин вечно слыл ‘женихом’. Сделав предложение и не получив от невесты положительного ответа, он уже озабочивался устройством свадебного торжества и расписывал приблизительные на него расходы. Обегал всех петербургских кухмистеров и от всех брал сметы, которые затем сличал, укорачивал, делал воображаемые скидки и проч. Затем Николай Тимофеевич составлял список знакомых, которых следует и необходимо позвать на свадьбу. Составляя этот список, он подолгу размышлял: все ли в нем верно, не обошел ли кого? Потом этот список подвергался частым изменениям и поправкам, чему способствовали изменившиеся в это время отношения к поименованным. Ильин без милосердия одних вычеркивал, перед другими ставил вопросительные знаки и, наконец, вносил новых гостей, Заметив, что Ильин занимался уроками, следует прибавить, что в то время, когда фигуранты получали только 174 рубля годового содержания, многие из них поддерживались уроками, которых в то время можно было иметь много. Некоторые из балетных или даже из драматических актеров, во время пребывания своего в театральном училище, обучались игре на каком-нибудь оркестровом инструменте. Впоследствии умение, даже весьма небольшое, играть на чем либо оказывалось весьма полезным, и из него почти все ‘музыканты’ извлекали пользу. Преподаватели танцев во многие дома, в силу предварительного условия, ходили вместе с музыкантами, без которых действительно было бы трудно учить новичков.
Актер нашей драматической труппы П. Д. Бубнов, очень милый и остроумный человек, весьма недурно играл на скрипке и потому имел много ангажементов от учителей танцев. Я припоминаю это обстоятельство для того, чтобы охарактеризовать как в былое время ‘публика’ смотрела на музыкантов, не напрасно, как видно, создалось изречение ‘музыкантский стол’.
Бубнов разъезжал по урокам с А. Д. Чистяковым. Они были старые друзья. В какой-то праздник выпал Чистякову урок в доме некоего богатого купца. Под конец урока, когда с Чистякова и Бубнова катился градом пот от чрезмерного усердия, в зале появляется массивная фигура ‘самого’. Дружески пожав руку учителю, хозяин ласково сказал ему:
— Ну, на сегодня довольно мучить ребятишек! Не угодно ли вам, почтеннейший Александр Дмитриевич, по случаю праздника, разделить с нами хлеб-соль? Сделайте удовольствие, пожалуйте в столовую.
Затем, купец подошел к музыканту и, фамильярно потрепав его по плечу, произнес, многозначительно подмигивая:
— А тебе, любезный, водочки что ли? Ну, ладно, ладно — ублаготворю. Ступай в переднюю — там тебе поднесут.
Никак не ожидавший такого приема, представительный Бубнов ужасно обозлился на купца. Уложив в футляр свою скрипку, он выпрямился и ответил:
— Благодарю вас! Милости прошу ко мне — я вас приму в комнате, и не потому, чтобы у меня не было передней, а потому, что я получил воспитание лучшее, нежели вы.

XLII
За кулисами Большого театра. — Режиссер И. Ф. Марсель. — Декоратор н машинист Роллер. — Н. О. Гольц. — Цесарь Пуни. — Его композиторские способности. — Маскарады в Большом театре. — Оригинальный подарок. — Упадок маскарадов.

Свободные вечера, во время службы в театре, я с удовольствием проводил за кулисами балетной сцены. Всегда там бывало весело, любопытно, свободно. Представители балета всегда слыли за любезных и приятных людей. В Большом театре были все приветливы и общительны, начиная с главного режиссера Ивана Францовича Марселя и кончая последним фигурантом.
Марсель пользовался репутацией чрезвычайно хорошего, доброго, снисходительного человека. Все подчиненные и сослуживцы его любили или даже вернее обожали, несмотря на его вспыльчивость и строгость, проявлявшуюся, впрочем, исключительно только тогда, когда дело касалось службы.
Какой-то фигурант начал, видимо, манкировать служебными обязанностями: перестал являться на репетиции и даже на спектакли. Сперва режиссер недоумевал, здоров ли, мол. Потом стал гневаться, почему не извещает о своем отсутствии, и, наконец, выйдя из границ терпения, послал за неисправным танцором с строжайшим приказом: ‘немедленно явиться в театр для объяснений’.
Фигурант явился. Марсель, завидя его еще на пороге, начал раздраженно кричать:
— Ты это что же, любезный, со службой-то шутить вздумал что ли? Дармоедничать охота? Даром жалованье получать? Стыдно! На что ты рассчитываешь? Я долго терпел, но всему бывает конец. Так ты и знай. Я тебя прогоню! Сильно ты мне надоел… Уж ты не пьянствовать ли вздумал? Погоди, я тебя отрезвлю. Я приготовил рапорт директору, и тебя завтра же отстранять от службы.
Оробевший и переконфуженный фигурант, дрожа всем телом, с умоляющим взглядом подходит к Марселю и почти шепотом начинает оправдываться:
— Иван Францович, ради Бога, не сердитесь. Я не являлся на службу не потому, что пьянствовал или ленился…
— Почему же? Ври, ври, негодяй!
— У меня сапог нет: купить не на что, а живу-то я, вы знаете, от театра далеко.
— Ах, ты мерзавец! Что же ты мне об этом раньше не сказал? За одну эту подлую скрытность тебя следовало бы из театра по шее. Ишь ты гордец выискался! На вот тебе десять рублей и сию же минуту отправляйся за сапогами. Да смотри — вперед не смей со мной совеститься, а не то непременно уволю.
Вот каков был Марсель! Как же было его не любить? Все знали его доброе, отзывчивое сердце.
Во время режиссерства Марселя был поставлен балет ‘Ливанская красавица’, обстановка которого стоила дирекции сорок тысяч рублей серебром. По-тогдашнему это была невероятная цифра. О ‘Ливанской красавице’ я заговорил потому, что припомнил эпиграмму, написанную кем-то из балетных и напрасно приписываемую П. А. Каратыгину. Эпиграмма эта твердилась всеми балетными долгое время.
Сорок тысяч, сорок тысяч
Стоит новый наш балет.
Балетмейстера бы высечь,
Чтобы помнил сорок лет,
Чтоб не тратил деньги даром,
Не рядил в штаны девиц!
Зачем шпаги ‘минералам’,
Фонари зачем у птиц?
Чтоб чертей на сцену нашу
Он поменьше выводил,
Вообще такую кашу
Он отнюдь бы не варил!
Сорок тысяч, сорок тысяч!
Надо высечь,
Надо высечь!
За балетными кулисами всегда, бывало, встретишь много курьезного и забавного. Чего, например, стоил известный и талантливейший главный тогдашний машинист-декоратор Роллер. Его вспыльчивость и горячность бывали потешны. Нельзя было смотреть без смеха, как он распоряжался установкой декораций во время антрактов. Подвластные ему плотники не выходили из состояния какой-то обалделости, потому что он не церемонился с ними и за всякий с их стороны промах налетал на провинившихся с кулаками. Для удобнейшего сообщения с плотниками, находящимися на самом верху, на так называемых колосниках, у Роллера были устроены подъемные машины. Бывало, рассердится он на кого-нибудь из ‘высших’ и быстро по подъемной машине взберется на верх. Оттреплет виноватого за волосы или угостит его подзатыльником и моментально тем же путем спустится вниз, как ни в чем не бывало. Все это делалось у него скоро, деловито, внушительно и вместе с тем для постороннего наблюдателя крайне забавно.
Ежегодно, великим постом, Роллеру давался бенефис. Он устраивал концерт с живыми картинами, которые ставились им самим чрезвычайно эффектно и со строго-художественной выдержкой. Первосюжетные артисты всех трупп постоянно участвовали в этих картинах. Приходилось и мне позировать в золоченой раме. Однажды я был свидетелем оригинальной сцены, разыгравшейся за кулисами невидимо для зрителей, но очень заметно для участвовавших в картине.
Картина изображала тихое море, на зеркальной поверхности которого стояла неподвижно лодка. Мы, мужчины, окруженные прекрасными женщинами, стояли в лодке с бокалами вина и музыкальными инструментами в руках. Устанавливая нас, Роллер по обыкновению волновался. Заняв режиссерскую позицию внизу, под рамой, он начал командовать. Занавес всегда взвивался после третьего хлопанья в ладоши самого Роллера. Когда все было готово, Роллер ударил в ладоши раз, ударил — два, но в самый этот торжественный момент какой-то неосторожный рабочий вздумал проскочить перед картиной с одной стороны на другую. Роллер моментально сгреб его за шиворот и наградил такой звонкой пощечиной, которые вполне заменила условное третье хлопанье: завеса поднялась.
Самым потешным в этом было то, что вместо обычного при подобном столкновении крика и брани последовало гробовое молчание. Как Роллер, так и провинившийся мужичек — оба притаили дыхание. Мы, позировавшие в картине, едва сдерживались от душившего нас смеха. Когда же завеса спустилась, под лодкой началось причитыванье побитого и несдержанная брань декоратора, после паузы еще раз внушительно ударившего рабочего.
Балетные артисты, насколько я успел приглядеться к ним, всегда были преданы всей душой своему делу. На танцы и мимику они смотрят гораздо серьезнее, чем любой драматический актер на свою любимую роль какого бы то ни было сложного характера. Мне часто случалось видеть, как перед началом какой-нибудь бравурной, ухарской пляски, танцоры или балерины с благоговением читали молитвы и осеняли себя многократно крестным знамением, после чего с очаровательной улыбкой выпархивали на сцену проделывать всяческие мудрости своего искусства.
В самые критические минуты домашней жизни они не забывают своих, навязших в зубах, технических приемов и совершенно машинально применяют их к своему обиходу.
Рассказывают такой забавный анекдот про талантливого первого танцора N-а, давно умершего в преклонном возрасте, прослужив балетной сцене около пятидесяти лет. Жена его трудно разрешалась от бремени. Он, понятно, очень беспокоился исходом родов. Чуть ли не каждую минуту вбегал в комнату родильницы и с отчаянием взирал на больную. Акушерке слишком частые визиты его надоели, и она, заперев комнату на ключ, попросила N-а более не входить, не беспокоить мучившейся в родах женщины и не мешать ей.
N нетерпеливо расхаживал из угла в угол в соседней комнате. Время шло невероятно долго. Каждая минута казалась вечностью. Но вот вдруг он слышит детский писк. Подбегает к замкнутой двери и нерешительно стучится. Сжалившаяся над ним акушерка осторожно приоткрывает дверь и шепотом говорит:
— Пожалуйста, тише… все кончилось… Слава Богу, все благополучно. Поздравляю вас.
И при этом делает выразительный жест рукой, поднимая ее с отделенными двумя пальцами вверх.
N с ужасом отстраняется от двери и, едва переводя дыхание, спрашивает:
— Неужели?
— Да, да…
— Урод? С рогами?
— Господь с вами! Что вы, что вы?! С какими рогами? Я поздравляю вас с двойней…
— Двойня? — радостно воскликнул счастливый отец и облегченно вздохнул. — Фу! а я так испугался. Ах, какая вы! Разве так двойню показывают? Двойня или вообще пара показывается пальцами, опущенными вниз, а когда пальцы подняты к верху, по-нашему это означает с рогами.
В балетном мире у меня было два очень хороших знакомых: ветеран балетной сцены Н. О. Гольц и Цесарь Пуни.
Гольц слыл замечательным мимиком, и поэтому почти все драматические роли в балетах всегда поручались ему. Он с таким совершенством передавал мимикой все происходящее на сцене, всякое свое душевное движение, что зрители не нуждались в либретто и понимали все до мельчайших подробностей. Кроме этого, Гольд был известен, как лучший учитель бальных танцев, которые он преподавал даже высочайшим особам, не говоря уже о первых аристократических домах Петербурга и некоторых привилегированных учебных заведениях, где труд его оплачивался весьма хорошо. Ему также принадлежит постановка танцев в опере Глинки ‘Жизнь за Царя’, которые до сих пор с первого представления оперы сохраняются в его аранжировке.
Николай Осипович был замечательно примерным семьянином и чрезвычайно религиозным человеком. Скончался он истинным христианином. Почувствовав приближение смерти, он призвал своего духовника. Исповедался и причастился, сидя в кресле. Затем через несколько минут склонился на колени перед священником и у его ног, под эпитрахилью и св. крестом, отошел в вечность. Он похоронен в Сергиевской пустыни, близ которой всю жизнь проводил летнее время на даче.
Цесарь Пуни занимал место балетного композитора. Существовала и такая должность. Он был очень талантлив. С театральной дирекцией у него был заключен контракт, в силу которого Пуни был обязан писать музыку, когда бы она ни потребовалась для балета.
Пуни был необычайно плодовит. Он говаривал, что может сочинить в сезон до двадцати балетов, и это не было хвастовством. Действительно, с необычайною скоростью набрасывал он на нотную бумагу прелестные мелодии, уже давно оцененные по достоинству. Кто помнит его музыку из балетов: ‘Конек-Горбунок’, ‘Катарина’, ‘Фауст’, ‘Теолинда’ и мн. др., тот всегда скажет, что эта музыка лучшая из всех балетных композиций.
Пуни был в полном смысле слова ‘свободным художником’, как иногда он называл себя в шутку. Про его артистическую простоту ходило много анекдотов. Он был удивительно беззаботен, беспечен и всегда материально нуждался. Несмотря на большое семейство, бывшее на его исключительном попечении, Пуни не умел беречь денег и, будучи очень добрым от природы, весьма охотно ссужал ими приятелем, в большинстве безвозвратно.
Как музыкант и композитор балетной музыки, он до сих пор не имеет соперников, не исключая и талантливого Минкуса, призванного на место Пуни после его смерти.
Говоря о балете и Большом театре старого времени, нельзя умолчать о шумных театральных маскарадах, которые давались дирекциею в его стенах. Я их застал, когда они стали терять свою грандиозность и пышную торжественность. В царствование же императора Николая Павловича, как известно, эти маскарады процветали и посещались лучшим петербургским обществом. Сам государь нередко посещал их и был близким участником искреннего веселья, царившего в пестрой толпе присутствующих. Николай Павлович вообще был доступен и прост в обхождении, но во время маскарадов в особенности он любил чувствовать себя обыкновенным посетителем. К нему совершенно свободно подходили маски и беседовали. Конечно, многие женщины этим кичились, а некоторые даже извлекали существенную пользу. Например, как рассказывал мне один из стариков-сослуживцев, однажды ловкая и элегантная маска своим увлекательным разговором до того заинтересовала государя, что оп, проговорив с ней довольно долго, спросил ее: не желает ли она чего-нибудь от него на память о приятно проведенном для императора вечере.
— Вы слишком милостивы, ваше величество, — отвечала маска, — я так счастлива вашим вниманием, что наоборот желаю просить вашего позволения сделать мне самой вашему величеству подарок на память о сегодняшнем маскараде.
— От души приму, — ответил государь, улыбаясь. — Но только мне интересно, что ты мне можешь подарить?
— Со мной этого подарка нет, но я буду просить позволения прислать его завтра вам, во дворец.
— Прекрасно!
— Пообещайте его принять, а также пообещайте сделать распоряжение, чтобы он был вам доставлен без задержки.
— Об этом не беспокойся, милая маска. Присылай, и он будет у меня. Поверь, я его сберегу.
Каково же было удивление императора, когда ему на другой день в виде подарка было прислано трое малюток детей, судьбу которых неизвестная вручала его безграничной доброте. Государю так понравилась эта шутка, что он принял участие в этих детях и приказал определить их в институты на его счет.
С течением времени маскарады Большого театра утратили свой интерес и уже на моей памяти дошли до положительного упадка. Для привлечения охладевшей к ним публики стали устраивать танцы при участии кордебалетных танцовщиков и танцовщиц, которые получали за это разовую плату, Они маскировались в лучшие казенные костюмы и усердно поддерживали оживление, но это не удержало маскарадов от падения.
Здесь мне приходиться закончить ‘Закулисную Хронику’ Петербургского театра. Можно было бы ее продолжить и найти немало любопытного, что привелось видеть во время моей сорокалетней службы, но многое пока не может еще появиться в печати, по своей преждевременности.
За последние пятнадцать лет, при начавшейся при мне и продолжающейся до сих пор реформе казенных театров, происходило и происходит столько достойных внимания фактов и курьезов от новых попечителей и радетелей театрального искусства, что грешно было бы скрывать их от публики, почему не теряю надежды со временем рассказать и о них и издать продолжение моей ‘Закулисной Хроники’.
Теперь же перейду к рассказу о провинциальных театрах.

Провинция

XLIV.
Провинция. — Ф. А. Бурдин. — Его предложение ехать в провинцию. — Личность Бурдина. — Стотысячное наследство. — Дружба Бурдина с Островским. — Карикатура на Бурдина. — Его самолюбие. — Экспромпт на него В. С. Курочкина. — Эпиграмма на Бурдина. — ‘Бурдинизм’, выражение А. Григорьева.

Будучи пансионером петербургского театрального училища, я начал свою артистическую карьеру с императорского театра. Профессионально-провинциальным же актером никогда не был, но провинцию посещал много раз и выступал гастролером. С первого же года моей службы начались мои ‘летние экскурсии’, имевшие вид не более как развлечения. Даже в восьмилетний антракт своего ‘отлучения’ от казенного театра я никогда не соблазнялся никакими выгодными предложениями и не вступал в список провинциальных артистов, главным образом потому, что мы, обыгравшиеся на столичной большой сцене, следовательно воспитанные на известных традициях, не можем мириться с тем закулисным произволом, который царил и теперь беспощадно царит в обширном кругу провинциального актерства. Этим, разумеется, я порицаю не актеров, а тот склад жизни, те правы, тот ремесленный взгляд на искусство, начало которым положили многочисленные антрепренеры-кулаки, совершенно забывшие, замусорившие и загубившие провинциальный театр, когда-то обещавший занять первенствующее место в деле воспитания и образования ‘массы’.
Первой своей поездкой в провинцию я обязан своему сослуживцу, небезызвестному актеру Александринского театра Федору Алексеевичу Бурдину, который как-то случайно спросил меня на репетиции:
— Вы, юноша [Бурдин так называл всех молодых людей.], что предполагаете делать летом?
— Ничего… Вероятно уеду к родным…
— Рано метать об отдыхе такому молодому и цветущему человеку. Я старше вас, а и то работаю, на сколько хватает сил.
— От работы не прочь и я, но где ее найти летом?
— А в провинции-то? Сколько угодно!.. Вот кстати: я задумываю куда-нибудь съездить нынче поиграть. Не хотите ли сделать мне компанию? Время проведете весело, за это я поручусь. А что касается путевых расходов, то они всенепременно окупятся и даже с барышом.
— Бесконечно рад, — ответил я Бурдину. — Я нигде не был, ни о чем не имею понятия, и потому эта поездка соединит в себе приятное с полезным… только…
— Что ‘только’? — быстро подхватил собеседник.
— У меня слишком мал репертуар. Мне почти нечего играть…
— Вздор! Будете играть то, что знаете. Нас, ‘гастролеров’,не посмеют стеснить репертуаром. Он будет зависеть вполне от нас.
Тотчас же между нами последовало окончательное решение относительно поездки, которую мы и предприняли весной 1861 года.
Федор Алексеевич Бурдин был один из оригинальнейших представителей закулисного мирка. Некогда бедняк-суфлер при московском театре, впоследствии незначительный актер в провинции, он при самом сомнительном даровании и при недостатке физических средств занимал видное положение в труппе Александринского театра и даже пользовался за кулисами известным авторитетом. Всего этого он добился практическим складом ума, страстью к сцене и, кажется, главным образом своими немалыми материальными средствами, доставшимися ему по наследству после смерти известного богача-откупщика Голенищева. Этот богач оставил Бурдину, который, как говорится, не был ему ‘ни сватом, ни братом’, а просто хорошим знакомым, сто тысяч рублей. В те времена такой капитал был очень солидным. Бурдиву, сразу преобразившемуся в ‘богача’, эти деньги показались неисчерпаемым источником. Он завел знакомство с так называемым ‘высшим кругом’ и завязал тесные отношения с начальством. Устраиваемые им вечера, обеды, а также пристрастие к картам, в короткое время так истощили его карман, что Федор Алексеевич принужден был просить преждевременную пенсию, в которой, конечно, ему не отказали, и существовать только на нее да на жалованье.
Бурдин был очень умен и безусловно практичен, но, разумеется, не в денежном отношении, как это видно из его обращения со стотысячным наследством. Он был практичен в житейском обиходе. Его ‘обращение’ с сослуживцами, начальством, публикой и журналистами было всегда замечательно тактично и так верно замыслу, что все у Федора Алексеевича постоянно выходило ‘благополучно’ и ‘хорошо’. Это был дипломат, но такой, который казался совершенным добряком и не возбуждал ни в ком положительно ничего, наводящего на сомнения. Иначе ничем нельзя объяснить его премьерства на сцене в то время, когда на ней красовались Мартынов, Самойлов, Максимов и др. При них он играл первые роли и получал высший оклад жалованья.
Его же уменью ладить с людьми следует приписать приязнь к нему драматурга A. Н. Островского, который очень жаловал Федора Алексеевича и во все время его службы на императорской сцене отдавал ему все свои пьесы для бенефиса. Такое расположение знаменитого писателя было более чем ценно, в особенности же, если принять в соображение, что Островский поручал Бурдину самые лучшие, выигрышные роли, чем способствовал господству и распространению того мнения среди зрителей, что Бурдин, должно быть, действительно замечательный актер, если самый выдающийся, талантливейший драматург отдает первые роли в своих пьесах ему, а не кому другому, следовательно, все остальные по дарованию несравненно ниже его. Впрочем, не все придерживались такого взгляда, некоторые смотрели на все это по-своему, доказательством чего может послужить одна меткая и колкая карикатура на Бурдина в каком-то сатирическом журнале. В кругу театралов она произвела сенсацию, и долго ею ‘изводили’ Федора Алексеевича.
На карикатуре изображен был Бурдин на кладбище перед вырытой могилой с огромной связкой пьес Островского.
Под карикатурой подпись:
Уж я золото
Хороню,
Хороню,
Двадцать лет его
Хороню,
Хороню.
Когда показали эту карикатуру Бурдину, он пренебрежительно на нее посмотрел и сказал:
— Совсем не остроумно! Все пьесы Островского пользуются большим успехом, и до сих пор ни одна из них не проваливалась. Мной же Александр Николаевич всегда очень доволен.
Вообще Федор Алексеевич был чрезвычайно себялюбив, и его самолюбию не было границ. Эта слабость и была единственной смешной стороной его характера. Он никогда нигде, даже в присутствии артистов, не стеснялся говорить о своем таланте и о своих заслугах. Это было тем более странно, что почтенный Бурдин пользовался репутациею весьма умного, сдержанного и тактичного человека, принимаемого в лучшем обществе, имевшего литературные связи и ежегодно, во времена своего богатства, ездившего за границу изучать театральное искусство по образцам всемирных знаменитостей. Федор Алексеевич так много о себе всегда говорил, так страстно любил везде и всюду выделяться и хвастать своим талантом, что породил о себе массу забавных анекдотов и эпиграмм.
Одна из последних, принадлежащая перу известного издателя не менее известной ‘Искры’, Василия Степановича Курочкина, имеет целую историю.
Вскоре после смерти незабвенного A. Е. Мартынова, как-то собралась группа артистов и литераторов позавтракать в ресторане Еремеева, помещавшемся против Аничкина дворца на Невском проспекте. Одно время этот ресторан пользовался симпатиями журналистов и актеров, частенько в нем встречавшихся и коротавших время совместно. Завтрак был оживлен и весел, чему, однако, не мало способствовало вино. Курочкин был, что называется, ‘в ударе’, и его остроумным экспромптам не было конца. Когда речь зашла о театре, начали вспоминаться фамилии не присутствовавших на этом завтраке актеров. После какого-то рассказа о Бурдине, Василий Степанович попросил минуту молчания. Все, конечно, смолкли, предвкушая услыхать что-нибудь непременно остроумно-едкое, в чем покойный поэт был неподражаем. Компания не ошиблась. Очень скоро готова была ‘песенка’, которую, по желанию автора, все пели хором.
Слова этой песни таковы:
Хотя Мартынов и угас,
Но мы об этом не жалеем.
Степанов, Яблочкин у нас
И Леонидов с Алексеем [*]
И Пронский, и Максимов, М.[**],
И красота актерам всем
Есть у нас один —
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
Пусть Газе сам в театр придет
С своей эстетикой немецкой.
Как Леонидов заревет
Иль наскандалит Марковецкий,
Тогда и сам увидит он,
Что значит наш хороший тон.
Ведь у нас один
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
Имен, кончавшихся на ов,
И без Мартынова не мало:
Зубров, Самойлов, Горбунов
И ‘Пал Степаныч'[***] для скандала.
Имен, кончавшихся на ин,
Не только Яблочкин — наш Кин,
Есть еще один
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
[*] — Алексей Михайлович Максимов.
[**] — В отличие от братьев Максимовых автора Михаила Андреевича ставили на афишах: ‘М. Максимов’.
[***] — Павел Степанович Федоров, начальник репертуара.
После каждого куплета был еще потом приделан припев:
Вот песнь моя
Унылая.
Бурдин, Бурдин. Бурдин!
К концу завтрака явился запоздавший Федор Алексеевич. Его встретили дружным хохотом.
— Чему это так радуетесь вы? — спросил он Курочкина, удивленно рассматривая компанию.
— Да просто так, тесным кружком веселимся, — отвечал Курочкин.
Когда Бурдин присоединился к компании, кто-то не выдержал и сказал ему:
— А ведь ты у нас героем завтрака был.
— Как так?
— А так, что про тебя песня сочинена, и мы ее хором пели.
— Какая песня? — спросил тревожно Бурдин и, угадывая автора в лице Василия Степановича, обратился к, нему с вопросом:
— Уж это наверно вы про меня чем-нибудь обмолвились?
— Согрешил! — чистосердечно покаялся поэт.
— А уж если вы, — любезно заметил Федор Алексеевич: — то я уверен, что непременно очень остроумно. Пожалуйста, скажите эту песню. Она меня интригует.
— Сказать не могу, — ответил Курочкин, — так как она собственность всех здесь присутствующих, а пропеть ее мы можем.
— Все равно, хоть пропойте…
Курочкин встал в дирижерскую позу, и хор грянул песню.
К общему удивлению, Бурдин не только не обиделся, а наоборот — остался этой песенкой очень доволен и, в пылу восторга, потребовал полдюжины шампанского.
Много позже Федор Алексеевич удостоился более злой эпиграммы, написанной кем-то из ‘своих’ по поводу возобновленной им в свой воскресный бенефис мелодрамы ‘Парижские нищие’. Он долго и упорно упрашивал дирекцию дать ему бенефис в праздничный день. Напрасно указывали ему на беспримерность праздничного бенефиса, он стоял на своем и, в конце концов, достиг того, разумеется, благодаря своим хорошим отношениям к влиятельным лицам, что его просьба была уважена, и бенефис состоялся в воскресенье.
Как только вышла его бенефисная афиша, за кулисами циркулировала такая эпиграмма:
Лабазника спросил какой-то мещанин:
— Никак, брат, не пойму, зачем это Бурдин
В свой бенефис на представленье
Поставил ‘нищих’ в воскресенье?
— Какой же ты простак, — в ответ сказал лабазник, —
Ведь нищие всегда сбирают больше в праздник.
Бурдин слыл за необыкновенного счастливца. Стотысячное наследство от постороннего человека, дружба с Островским, отдававшим ему свои пьесы для первого представления, приятельские отношения с власть имущими персонами, праздничные бенефисы и проч., и проч., и проч., все это было довольно резонным основанием для укоренения такого мнения.
Покойный критик Апполон Григорьев, несмотря на свои приятельские отношения к Бурдину, беспощадно громил его в своих статьях и, в конце концов, дошел до того, что все не нравящееся ему называл ‘бурдинизмом’. Это меткое слово попало в число общеупотребительных выражений и долго держалось как за кулисами, так и в публике, выражая собою насмешливое отрицание.

XLV
Отъезд. — В. Г. Васильев. — Охота в Тверской губернии. — Юный охотник. — Привал на мельнице. — Арест. — Бежецкий помещик. — От Бежецка до Рыбинска. — Бекаска. — Политика Бурдина. — Рыбинск. — Антрепренер Смирнов. — Труппа. — Визит к антрепренеру. — Дипломатия Бурдина. — Красное сукно. — Встреча с И. Ф. Горбуновым и П. В. Васильевым. — Наши гастроли.

После долгого размышления Бурдин надумал отправиться нам ‘гастролировать’ на Волгу и, разумеется, прежде всего в Рыбинск, который в то время пользовался репутацией театрального города. Каждое лето туда съезжалось очень много артистов, как столичных, так равно и выдающихся провинциальных.
Но прежде, чем попасть в Рыбинск, мы, по заранее начертанному маршруту, должны были побывать в Твери и погостить в имении хорошего знакомого Бурдина, помещика Павла Ивановича Европеуса. Этот попутный заезд мотивировался охотой, которую очень любил Федор Алексеевич.
Не чувствуя никакой склонности к охоте, я наотрез отказался принимать в ней какое либо участие. Поэтому для компании Бурдин пригласил с собой прокатиться до Твери нашего симпатичного сослуживца Василия Григорьевича Васильева. Это был страстный охотник, за свою любовь к дрессировке охотничьих собак прозванный ‘фурмащником’. Он с наслаждением принял предложение Бурдина, и в одно прекрасное утро мы выехали по Николаевской железной дороге в Тверь.
Здесь кстати будет привести один из охотничьих анекдотов про покойного В. Г. Васильева. Как-то сговорился он с одним из своих знакомых отправиться на охоту в ближайший к Петербургу лес.
— А билет на право охоты у тебя есть? — спросил его приятель.
— Нет, но это ничего не значит. Сторожа так редко бывают на месте, что можно вдосталь настреляться без всяких опасений.
— Я-то не боюсь, у меня билет имеется…
— Вздор! Никто на нас не обратит внимания…
Отправились в лес. Охота была очень удачная. В полдень стали возвращаться. Навстречу к ним идет сторожевой лесник.
— А билеты у вас есть? — кричит он еще издали.
— Беги: — шепчет Васильев приятелю. — Скорее беги… Выручай!
— Зачем?
— Не твое дело! Удирай!
Приятель опрометью бросился в противоположную сторону. Сторож за ним. Пробежав версты две, сторож его настигает и грозно рычит:
— Билет! Билет подавай!
— Вот он, — говорит спокойно охотник и передает свой билет сторожу.
— Зачем же вы бежали-то от меня?
— А затем, что вот у того, который остался, никакого билета нет…
А Васильева между тем уж и след простыл.
П. И. Европеус встретил нас очень радушно и в охотничьих экскурсиях принимал деятельнейшее участие. Васильев, как истый охотник, неустанно целыми днями бродил по лесам и болотам, Бурдин в этом отношении от него отставал. Сначала он выказал увлечение, а потом стал предпочитать созерцание природы в усадьбе своего приятеля, а более всего карты.
Через неделю начали сбираться в отъезд, причем решено было во все время пути до города Бежецка охотиться. В виду этого, в дальнейшее с нами путешествие отправился Васильев и сын сельского священника из имения Европеуса, очень молодой человек, проводивший все каникулярное время на охоте. Он был очень искусным стрелком и опытным охотником, так что его компания для Бурдина и Васильева была приятна и полезна, тем более, что он превосходно знал окрестные леса и условия в них охоты.
Юноша этот обладал феноменальным аппетитом и водку истреблял с таким совершенством и удовольствием, что все мы вслух высказывали ему свое удивление.
Он нам на это говорил:
— Что же это за охотник, который не пьет? Каждый хороший охотник должен много пить. Это правило.
— Себя, очевидно, вы причисляете к лучшим из лучших? — иронически спросил его Бурдин.
— Без сомнения.
Федор Алексеевич имел при себе различные яства, частью приобретенные еще в Петербурге, частью вывезенные из Твери. Когда на привале мы совершали трапезу, Бурдин приходил прямо в ужас от аппетита юного охотника.
Он его поминутно останавливал возгласом:
— Молодой человек, оставьте нам хоть чуть-чуть понюхать!
Тот же, во время еды, не обращал ни малейшего внимания ни на кого из нас. И если мы не успевали воспользоваться вкусным куском, то наш попутчик уничтожал все попадавшееся ему под руку без остатка.
Когда он набросился на сыр рокфор, Бурдин воскликнул:
— Молодой человек, это ведь не творог!
— Я это вижу, — спокойно ответил ‘молодой человек’.
— Вы заболеете: этого сыру много есть нельзя.
— Не беспокойтесь. У меня желудок семинарский, вылуженный.
По пути посетили село Еськи, расположенное на берегу реки Мологи. Село очень большое, в нем было жителей около тысячи душ.
Наш юный спутник сообщил нам, что обыватели ‘Еськи’ оригинальнейший народ.
— Чем?
— Они пятницу считают праздничным днем и никогда в пятницу не работают.
— Это в силу чего?
— Не знаю.
Мы проезжали это село как раз в пятницу и действительно были свидетелями праздничной бездеятельности крестьян. Заинтересованные таким странным обычаем, мы обращались с расспросами к местным жителям, но никто ничего положительного сказать не мог.
— Так уж… значит, заведено… по какому ни на есть случаю… как отцы, так и мы… а только это у нас завсегда так…
Вблизи самого Бежецка охота была особенно удачна. Бурдин скомандовал нашему возчику отправиться в город и ожидать нас.
Мы разделились на две компании. Васильев с юным стрелком отправился вперед, я с Бурдиным побрел позади. На почтовой же станции в Бежецке мы согласились встретиться и расстаться.
Не успели мы сделать и полверсты, как вдруг Бурдин почувствовал себя дурно. К счастью, неподалеку оказалась мельница. Я кое-как довел его до жилья мельника и уложил на скамейку. Вскоре ему полегчало, однако, он продолжал лежать, чтобы основательнее окрепнуть силами. В избе было жарко и скучно. Я взял ружье Бурдина и вышел на реку. Увидал прыгающего воробья и попробовал поохотиться. Наметил и выстрелил. Вдруг точно из под земли предо мною появляются два здоровенных мужика.
— А, это вы у нас всех уток перестреляли?
— Каких уток? — удивился я. — Вот единственный раз в жизни вздумал поохотиться на воробья, да и то промахнулся.
— Сделай милость, не ври… От нас не увернешься… Мы тебя нашему барину доставим, а уж ты ему как угодно Лазаря пой…
— Какому барину?
— Здешнему помещику.
— Да вы братцы, с ума сошли. Я вовсе не охотился, я тут у мельника нахожусь с своим больным товарищем.
— Не ты, так твои товарищи сейчас здесь были… Только нам это все единственно, не будем сами пред господином ответ держать. Иди сам ответствовать.
Вижу, что от них не отвязаться.
— Пойдемте, говорю, Е мельнику. Там товарищ, без него я пойти не могу.
Мужики согласились.
Являюсь к Бурдину и рассказываю ему происшествие.
— Ну, это вздор! — сказал Бурдин и, обращаясь к мужикам, спросил: — что вам нужно за ваших уток?
— Ничего, потому что утки господские, а не наши…
О ‘задержке охотников’ узнали в ближайшей деревне. К мельнице явилась целая орава крестьян, баб и ребятишек. Начались толки, суждения, угрожающие превратиться в скандал. Чтобы все это прикончить, Бурдин поднялся со скамейки и сказал:
— Где ваш помещик? Ведите нас к нему… Я с ним сам переговорю…
— Микита, давай веревок! — крикнул один из мужиков мельнику.
Каких веревок? Зачем? — всполошились мы.
— Знаем вашего брата! С дороги-то тягу дадите, али пристрелить нас пригрозите.
— Экие вы дураки! Вот вам мое ружье, несите его сами.
— Нет, это не модель… Ежели без веревок, то под арестом…
— Как это под арестом?
— А так, что вас на телегу усадим, а сами мы толпой кругом вас пойдем.
— Ну, ладно, везите нас под арестом!
Усадили в тряскую телегу и повезли под конвоем десятерых крестьян.
Въехали, наконец, в усадьбу. Остановили нас у ворот и пошли докладывать помещику об ‘арестантах’. Тот приказал привести нас к нему на балкон, где он сидел с женой и пил чай.
Нас привели. Помещик (молодой офицер) строго оглядел нас с ног до головы и грубо крикнул:
— Кто вам позволил чужую птицу стрелять! На чужих владениях хищничеством заниматься!
— Позвольте…
— Ничего я вам не позволю! Как вам не стыдно! Знаете ли вы, что ваши действия подлежат к категории покраж?
— Этого я не знаю, — в свою очередь закричал Бурдин, — а знаете ли вы, с кем вы таким грубым и неприличным тоном разговариваете? Мы — артисты императорских с. — петербургских театров, в вашем имении оказались совершенно случайно и к довершению всего нм одной птицы у вас не убили.
Офицер смягчился.
— А кто же убил моих уток? Эй вы! — крикнул он мужикам. — Видели вы, как они стреляли?
— Видеть не видели, а только, должно быть, их товарищи баловали. Тех мы изымать не смогли.
— Позвольте предложить вам стоимость ваших уток, — сказал Бурдин: — чтобы вы действительно не подумали, что мы имели какую-нибудь корыстную цель, проходя вашими владениями с ружьем за плечами.
— Денег не возьму, но уток вы должны мне возвратить, если ваши товарищи не сделают этого.
Мы пообещались прислать к нему живых уток из Бежецка. От помещика мы вышли уже без конвоя и наняли ту же самую телегу до города.
В Бежецкой почтовой станции мы встретили Васильева и юношу охотника и рассказали им о своих злоключениях. Они в ответ расхохотались и показали нам груду настрелянных уток.
— Как вам не стыдно! — укоризненно произнес Бурдин.
— Так и надо этому скареду! — сказал юный охотник. — Это такой грубый и деспотичный помещик, что мы на возвратном пути с Василием Гавриловичем всех последних уток у него добьем.
— Смотрите, чтоб не было неприятности…
— Утечем, — беззаботно произнес юноша и опять расхохотался.
Мы велели заложить нам три тарантаса. Два для нас — в Рыбинск и один для Васильева с юношей в Тверь. Затем мы дружески распрощались и разъехались в разные стороны.
В первом тарантасе уместился я с Бурдиным, во втором его лакей Иван Иванович, очень комический и типичный слуга старых крепостных времен. Держал себя он очень степенно, говорил серьезно, обдуманно и не без поползновения на авторитет. Бурдин был почти неразлучен с ним. Вместе с Иваном Ивановичем находились в тарантасе — любимая собака Федора Алексеевича ‘Бекаска’, которая все время пути вела себя довольно беспокойно, и два огромных сундука с платьем. Дорогой мы часто останавливались. В каждую остановку Бурдин, как заботливый барин, подходил к своему ‘багажному’ тарантасу и осведомлялся у слуги:
— Хорошо ли? Спокойно ли?
Иван Иванович, несмотря на все неудобство близкого соседства громоздких сундуков и собаки, покорно отвечал:
— Ничего-с! Только вот им (Бекаске) как будто не по себе.
Этот ответ смешил Бурдина, и, кажется, больше ради него он часто приостанавливался и выходил из тарантаса к Ивану Ивановичу.
Подъезжая к Рыбинску, Федор Алексеевич повел со мной деловой разговор.
— Имейте в виду, пожалуйста, что мы простые путешественники, а не странствующие гастролеры.
— Почему?
— Этого требует политика. Не следует показывать вида антрепренеру, что мы приехали играть. Он станет нас эксплоатировать. Гораздо лучше, если мы объявим себя ‘проезжими’. Тогда наверное он будет упрашивать нас принять участие в его спектаклях, и уж в таком случае мы себя не продешевим. Во всем этом я очень опытен, почему вы должны беспрекословно подчиняться всем моим решениям, а главное не вмешиваться в переговоры.
Я согласился.
— С антрепренерами нужно уметь держать ухо востро, — продолжал Бурдин. — Это такой хитрый и ехидный элемент человечества, что в обращении с ними нужно быть очень понаторевшим и ловким, иначе обойдут. Вот посмотрите, как я поведу дела. Обставлю Смирнова [Рыбинский антрепренер] в лучшем виде. У меня такой план в голове сложился, что мы сорвем с него такую цифру, о которой вы и мечтать не смеете.
Достигли наконец Рыбинска. Красивый, большой торговый город произвел на меня лучшее впечатление, нежели Тверь, не говоря уже о Бежецке. Будучи впервые в провинции, я с особенным любопытством вглядывался во все окружающее и приходил в искренний восторг от волжских картин. Хлебная набережная, полная кипучей жизни и безостановочной деятельности, в разгаре сезона была положительно живописна и привлекательна. Теперь, благодаря железнодорожной сети, широко раскинувшейся по отечеству, торговое значение Рыбинска не то, что было в прежние годы, но, все-таки, и теперь этот город не утрачивает своей прелести в летнюю пору и по прежнему приковывает к себе внимание каждого туриста.
Мы остановились в гостинице Соболева, находившейся как раз против театра. Теперь этой гостиницы не существует, так же, как не существует и старого деревянного театра. На том месте нынче красуется большой каменный театр, прекрасной архитектуры, а на месте гостиницы понастроен целый ряд каменных домов, В общем этот уголок, выходящий фасадом на реку Черемху, теперь неузнаваем.
Антрепренерствовал в Рыбинске в то время приснопамятный Василий Андреевич Смирнов, в театральном мире личность весьма известная и до сих пор не забытая. Он ‘директорствовал’ продолжительное время, и у него переслужила масса актерского люда, разносившая о нем по Руси бесчисленное множество всевозможных анекдотов. На этот счет он был весьма счастлив. В особенности же пользовалась большою популярностью его неизменная по говорка: ‘да, потому что да’, без которой он не мог связать буквально двух слов.
Труппа у него была огромная, на каждое амплуа, по крайней мере, человек по пяти, так что если бы рассортировать актеров, то их хватило бы непременно на три сцены.
— Зачем у вас так много народу? — как-то осведомился я у Смирнова.
— Благодетельствую, — хвастливо ответил он, — даю возможность существовать. Много ведь теперь их развелось, так что где уж им места приискивать.
И после маленькой паузы откровенно признался, обнаружив истинную суть дела:
— Да ведь и дешевенькие они у меня. Не дорого мне обходятся. У меня первый любовник всего 30 целковых получает… А чем одного хорошего держать за сто, так я лучше трех средненьких нанимаю. Вдвойне хорошо: и публика не балуется и разнообразия больше. На всякий вкус по актерику имеется.
Действительно, жалованье в то время в провинции было баснословно малое, в особенности у Смирнова доходило оно до ничтожности.
Отдохнув с дороги и погуляв по городу, Бурдин мне сказал:
— Пора сделать визит антрепренеру. Одевайтесь и пойдемте.
Сказано — сделано. Отправляемся к Смирнову, ютившемуся в верхнем этаже театра. Бурдин и Смирнов облобызались, как старые знакомые. Я представился сам. Беседа была очень оживленная и продолжительная, преимущественно театральная, но о ‘гастролях’ ни одного слова. Я очень внимательно следил за ‘политикой’ того и другого, и в конце-концов пришел к убеждению, что они друг друга ‘проводят’. Никто из них не хотел первым начать деловых переговоров, хотя видимо оба горели нетерпением как можно скорее придти к соглашению. Однако, оба выдержали характер и разошлись, ничем не покончив.
На другой день явился к нам с ответным визитом антрепренер. Опять нескончаемые разговоры об отвлеченных предметах и ни слова о ‘гастролях’. Наконец, Бурдину надоело выжидательное положению, и он пустил в ход тонкую дипломатию. Предупредительно моргнув мне глазом, он сказал:
— Александр Александрович, что же это вы, батенька, не укладываетесь? Потом опять горячку пороть станете.
Я понял этот маневр и поддержал его, ответив:
— Да у меня почти все уже уложено. Это ваши вещи валяются не прибранными.
— Чего это вы? — всполошился Смирнов. — Неужели в отъезд сбираетесь?
— А то что же еще? Нам здесь больше нечего делать. Погуляли, отдохнули и в путь…
— А я полагал, что сыграете у меня?
— Некогда нам.
— Куда же это торопитесь?
— К Смолькову, в Нижний! Он нас давно поджидает.
— Ну, полноте… погостите…
— Да, право, не можем…
— Ну, для меня.
— Разве только для вас! Пожалуй… так и быть, для вас только можем остаться…
Начались переговоры. Они имели вид мелочного торга. Очень долго торговались и, наконец, порешили на том, что мы будем играть без вознаграждения две недели, а потом возьмем по бенефису.
— Большего, ей-Богу, дать не могу. Но и это очень выгодное для вас условие, потому что с бенефисов рубликов по пяти сот нажить можете, — сказал в заключение Смирнов.
Бурдину ужасно хотелось ‘показать себя’, на основании чего он и согласился на это предложение. Вообще он любил играть и в этом удовольствии никогда себе не отказывал.
Впоследствии антрепренер уразумел ‘дипломатическую выходку’ Бурдина и как-то при случае ему заметил:
— А ведь я теперь догадался, что вы со мной сплутовали.
— Как это сплутовал? Когда? Что вы хотите сказать этим?
— Помните, насчет отъезда-то при мне заговорили? Вы, ведь, и не думали уезжать, вы только заставили меня первым завести с вами переговоры.
— Ну, конечно.
— Подловили! И, признаюсь, очень ловко!.. Теперь досадую на себя, как это не сумел тогда же вас понять… Мне бы нужно было пожелать вам ‘доброго пути’. Любопытно, что бы вы мне ответили.
— Поздно, батенька, опомнились.
В день нашего соглашения с антрепренером был спектакль. Я и Бурдин, конечно, не пропустили возможности взглянуть на актеров местной труппы. Отправляемся в театр и останавливаемся перед ним в полном недоумении. Весь фасад и подъезд задрапированы красным сукном.
— Что это значит? — обращаемся к театральному сторожу.
— По праздничному, — туманно ответил он, ничуть не удовлетворяя нашему любопытству.
С таким же вопросом подходим к кассиру, но и он уклончиво ссылается на ‘приказание Василия Андреевича’. В театре разыскиваем Смирнова и спрашиваем его:
— Зачем декорирован театр красным сукном?
— Нарочно для сбора.
Просим объяснить.
— На днях здесь был проездом наследник цесаревич Николай Александрович, осчастлививший мой театр своим благосклонным посещением. В виду торжественности события и для привлечения народа я украсил театральное здание красным сукном. Публика шла так хорошо, что даже и после отъезда великого князя я приказал перед каждым спектаклем ‘одевать театр’ нарочно для заблуждения. Все думают, не будет ли опять у меня высокий гость…
— И охотно разбирают билеты? — перебил Бурдин остроумного антрепренера.
— Совершенно справедливо. Торговля идет лучше.
— Так, значит, вы делаете сборы сукном?
— Сукном-с.
Чрезвычайно находчивый импресарио!
Во время нашего пребывания в Рыбинске приехали еще ‘гастролеры’: И. Ф. Горбунов и П. В. Васильев. Жизнь сообща была несравненно лучше и веселее. Васильев вместе с Бурдиным начал свои гастроли в комедии Островского ‘Свои люди сочтемся’.
После того, как красное сукно не стало притягательной силой, сборы в театре упали до ничтожности. Мы, гастролеры, приходили в отчаяние и ужасно стеснялись своим бессилием способствовать пополнению кассы. Смирнов же в утешение говорил нам неоднократно:
— Не конфузьтесь, это у меня всегда так, чем лучше исполнители, тем плоше дела. Вот почему у меня и набрана средненькая труппа…
— Вздор! — самонадеянно возражал Бурдин. — Публика еще не всмотрелась в нас. Вот я поиграю, так негде будет яблоку упасть.
Увы! Надежды его не оправдались. Зрители равнодушно смотрели на его гастроли, и театр по прежнему пустовал.
Перед бенефисом Бурдин предложил мне:
— Не хотите ли бенефисы делить пополам?
— То есть, как это пополам?
— Вы получите половину барыша с моего, а я с вашего. Согласны?
— Согласен.
Первым был бенефис Бурдина, нам очистилось по 25 рублей. С моего же бенефиса осталось только по пяти целковых.
— Не поняли нас! — сказал в свое оправдание Федор Алексеевич и стал спешить выездом в Нижний Новгород в театр Смолькова, с которым велась уже переписка.
Таким блестящим образом окончились мои первые гастроли в Рыбинске.

XLVI
Рыбинский режиссер Н. Я. Завидов. — Его воспоминания о Мочалове и Mapтынове. — Анекдоты о нем. — Встреча с Завидовым в 1867 в Нижнем Новгороде. — Трагик Полторацкий.

Самою оригинальною личностью в труппе рыбинского театра был бесспорно Николай Яковлевич Завидов, исполнявший обязанности режиссера и его помощника. Он обожал театр до фанатизма и всю свою долгую жизнь буквально провел за кулисами. Его отец был крепостным актером, сам он с юных лет подвизался на сцене, сперва в качестве актера, а потом в виде полу-режиссера, полу-сценариуса. Я познакомился с ним на закате его артистической деятельности. Во время моего пребывания в Рыбинске, ему было уже около семидесяти лет от роду, хотя он казался значительно моложавее, благодаря, главным образом, той энергии и той никогда не покидавшей его старательности, которую Завидов проявлял при исполнении своих обязанностей. Портрет Николая Яковлевича не многосложен: средний рост, необычайно худощав, с громадным носом, прозванным за кулисами ‘клювом’, и с постоянной неизменной гримасой на лице, определить которую было очень затруднительно по той причине, что она была чем-то средним между презрением, снисходительностью и безграничным добродушием. Завидов был очень говорлив, но каждую фразу он, что называется, ‘цедил’ и непременно с ‘чувством, с толком и с расстановкой’, что производило впечатление, будто бы каждое свое слово он основательно обдумывал и придавал ему авторитетное значение. В часы досуга Николай Яковлевич любил забавляться водкой, которая, по его словам, давала ему возможность ‘забыться и заснуть’, в чем, однако, он вовсе не нуждался, так как обладал прекраснейшим сном и слишком часто ‘забывался’ на сцене во время представления, что вызывало различные qui pro quo.
Так, например, следит он за выходами артистов на сцену. Очень внимательно прислушивается к действию и, беспрестанно обращаясь к окружающим, повторяет: ‘Тш… тш… Пожалуйста, тише, нельзя ли не разговаривать’. Потом, немного погодя успокоясь, складывает пьесу, по которой правит, и, заложив руки назад, обращается к близ стоящему к нему лицу.
— Вот что я вам скажу: когда старые артисты (царство им небесное) играли — это было наслаждение. Слушаешь их, бывало, и в таком ощущении находишься, точно с самой наилюбимой женщиной разговариваешь. Покойничек Павел Степанович Мочалов был великий артист. Как он играл! Боже ты мой, Боже! Как он играл! Выйдет, бывало, на сцену, не успеет слова сказать, а уж публика плачет.
— А с чего, Николай Яковлевич, публика-то плакала, если он еще ни слова не произносил?
— От избытка чувств, молодой человек.
Во время этого разговора на сцене подымается суматоха. Завидов пропустил выход актера, действующие лица остановились и выдерживают неловкую паузу, суфлер выходит из себя, шлепая корешком книги об пол, публика в самом патетическом месте разражается хохотом.
— Завидов, Завидов! Где вы? Опять пропустили? Что вы делаете? — раздается со всех сторон за кулисами.
Николай Яковлевич срывается с места и на ходу замечает своему собеседнику тоном упрека в несправедливости:
— Вот тут и режиссерствуй! Вот тут и правь пьесой! Каторжные!..
Московского трагика, Павла Степановича Мочалова, Завидов считал своим другом и вспоминал о нем всегда с благоговением.
— Это был мой лучший друг, — говаривал Николай Яковлевич. — Я его уважал, любил, и буду оплакивать до самой моей смерти!
Часто при воспоминании о Мочалове, Николай Яковлевич многозначительно произносил:
— Нынешние актеры перед Павлом Степановичем — блохи.
— Как это блохи?
— Да-с, блохи!!. Он на сцене жил, слова автора чувствовал, воплощал идеи, настоящие слезы проливал, а нынешние только прыгают. Ни основательности, ни серьезности нет и пьют только по заведенному обычаю перед обедом да перед ужином A у него на все вдохновение было: или совсем ни капли в рот, или с полным удовольствием сколько влезет… Однажды из-за Павла Степановича я даже поплатился своим положением, но и, все-таки, не претендую на него.
— Как же это вы поплатились своим положением?
— А вот как. Однажды на ярмарке проживал я с Мочаловым в Нижнем вместе, в одной гостинице и даже в одном номере. Любили мы друг друга крепко и были неразлучны. Однажды всю ночь кутили мы с ним в компании именитого купечества. Как попали домой, — это прямо следует присоединить к чудесам. Стали укладываться спать. Мне вдруг и говорит Павел Степанович: ‘Николашка, нужно хорошенько выспаться, кто бы ни пришел ко мне, гони всех к черту’. Улеглись и сладко почиваем. Утром слышу: кто-то в нашу дверь колотится. Привстаю с постели и не отпирая спрашиваю:
— Кто тут?
— Можно видеть Павла Степановича? — откликается чей-то незнакомый голос.
— Нет, говорю, нельзя.
— Почему?
— А уж это не ваше дело. Лучше скажите-ка: кто вы такой?
— Здешний губернатор князь Урусов.
— Очень рад, ваше сиятельство, только Павел Степанович приказал мне послать вас к черту.
— Что такое?
— Точно так, ваше сиятельство, убирайтесь к черту!
Потом-то оказалось, что он к моему другу приезжал с визитом. С ним был еще кто-то, и в коридоре толпилась вся гостиничная прислуга. Такой афронт при всей компании, конечно, ему не понравился. Ему было неприятно мое товарищеское отношение, он обиделся и велел мне убираться подобру-поздорову вон из города… Ну, а, строго-то разбирая, можно ли меня обвинять за этот случай? Разве я мог поступить иначе? Ведь не смел же я ослушаться незабвенного Павла Степановича? Я считал себя обязанным в точности выполнить его приказание, потому что я его уважал и преклонялся пред его могучим талантом…
Про A. Е. Мартынова Завидов отзывался так же восторженно.
— Это был удивительно справедливый человек! — говорил Николай Яковлевич. — Во время его гастролей в Нижнем я имел возможность с ним подружиться. Познакомился же я с ним самым оригинальнейшим образом…
— А именно?
— На афише значилась комедия ‘Кащей’. Мне было поручена заглавная роль. Перед самым спектаклем вдруг узнаю, что приехал Мартынов и даже находится в театре. Тотчас же я отправляюсь к антрепренеру и категорически ему заявляю, что играть не буду.
— Это почему? — удивляется антрепренер.
— А потому, что в театре находится Мартынов. При нем я играть ‘Кащея’ не осмеливаюсь.
— Да ты не помешался ли? Причем Мартынов? Какое дело тебе до него?
— А такое, что в его репертуарной роли я выступать не смею. Он обо мне будет дурного мнения, потому что он талант, а я жалкая ничтожность. Он может меня осмеять в душе, а я своею репутациею дорожу…
Антрепренер махнул на меня рукою и удалился в контору. Через несколько минут он требует и меня туда же. Отправляюсь и сталкиваюсь там с Мартыновым. Осмотрел он меня с ног до головы и потом спрашивает:
— Почему ты отказываешься играть?
— Трушу… Говорят, вы так хорошо играете ‘Кащея’, чтов вашем присутствии мне даже и вспоминать об этой роли нельзя.
— Вздор!
— Ни за что сегодня не выйду на сцену.
— Ах, ты мерзавец! не утерпел Александр Евстафьевич. — Да как же ты смеешь отказываться?! Играй!
Это убеждение на меня подействовало. Я загримировался и играл. После спектакля в уборную зашел Мартынов и одобрил меня.
— Молодец, молодец! — сказал он. — Спасибо, что послушался…
— Как же не послушаться-то вас? — ответил я. — Ласковое слово на всякого человека действует хорошо.
Таковы его воспоминания о Мочалове и Мартынове. Когда же Завидов был ‘в градусах’, то эти имена вызывали на его старческих ресницах умильные слезы.
— Эх вы! — задумчиво произносил он тогда свою стереотипную фразу. — Пророки! Говорили, что ничего из меня путного не будет, и верно, ничего путного нет!.. Я пью. А зачем я пью? Этого никто не знает. А я знаю — затем, что солоно жить на свете…
У Николая Яковлевича существовала своя собственная логика, вследствие чего его рассуждения были забавны до последней степени. Над ним смеялись самым жестоким образом, но он этого никогда не замечал.
В рыбинском театре служил актером его сын, большим талантом не отличавшийся, но в разряде полезностей занимавший не последнее место. Николай Яковлевич его очень любил и, по снисходительности родительского сердца, считал его чрезвычайно выдающимся водевильным исполнителем. О нем он разговаривал со всеми так:
— Колю моего в ‘Любовном зелье’ видели?
— Нет.
— Жаль, чрезвычайно жаль.
— А что?
— Хорош! Он мог бы вам доставить эстетическое удовольствие. Замечательно хорошо играет. И не потому, конечно, я его хвалю, что он мой, так сказать, единоутробный сын, а потому что действительно очень способная личность. Вы бы посмотрели, как он рисует хорошо. Удивительно даже!
Бурдин в свой бенефис ставил водевиль ‘Школьный учитель’. Роль Дезире Корбо Федор Алексеевич считал свою лучшею ролью. Обращается он к Завидову, как к режиссеру, и просит назначить репетицию водевиля, а также нанять необходимое количество мальчишек для изображения учеников.
— Не нужно репетиций, — решил Николай Яковлевич.
— Почему?
— А потому, что этот водевиль у нас игрался уже, и мальчишки знают свои роли превосходно.
— В таком случае сделаем для облегчения труда только одну репетицию в день спектакля.
— Разумеется.
Наступает день спектакля. Прорепетировали пьесу, начинается водевиль.
— А где же ребятишки? — осведомляется Бурдин.
— Они теперь милостыню сбирают.
— Как милостыню?
— Они ведь нищие.
— Однако, без них репетиции быть не может.
— Они знают, а теперь вот мы за них поговорим.
— Позвольте-с, ведь есть куплеты. Они должны будут их петь.
— Куплетики-то всегда мы поем.
— Как вы? да ведь на сцене-то действуют одни мальчишки.
— Это ничего. Мы вам споем из-за кулис.
Бурдин рассердился и не без злобы крикнул Завидову:
— Отчего не из Ярославля?
Действительно, по вине Николая Яковлевича, обстановка ‘Школьного учителя’ была убийственная. Мальчишки, конечно, не знали своих ролей и все путали, а Завидов, распевавший куплеты за сценой в то время, когда ребятишки стояли перед зрителями с разинутыми ртами (таково было приказание режиссера), приводил всю почтеннейшую публику в неудержимый хохот.
У Завидова младшего родилася дочь. Были устроены торжественные крестины, на которых присутствовала вся рыбинская труппа во главе с антрепренером. Были и мы с Бурдиным и Горбуновым. Завтрак прошел очень оживленно, все чувствовали себя очень хорошо, и в ‘выпивке’ не ощущалось недостатка. В конце концов, когда Николай Яковлевич уже достаточно захмелел, над ним кто-то вздумал добродушно подшутить.
— Николай Яковлевич, отчего вы сами не снимете где-нибудь театра? Из вас беспримерный бы антрепренер вышел.
— Это действительно! Я бы сумел поддержать почетное звание антрепренера так, что актеры пальчики бы облизали. А все потому, что у меня есть в достаточном количестве врожденный гонор, самоуважение и барская жилка…
— Что же это за барская жилка?
— То есть имею обширные понятия об аристократизме… Нынешние антрепренеры — что? — дрянь…
— Ну, ты потише, — хотел было перебить его Смирнов, но Завидов продолжал:
— Да-с, совершеннейшая дрянь. Нынешние антрепренеры мелочны, жадны, грубы и подлы. Вот взять, например, нашего многоуважаемого и почтенного Василия Андреевича. Разве это антрепренер? Что в нем такого антрепренерского? Плисовый пиджак да полосатые брюки, но этого мало. Он даже не умеет себя держать по антрепренерски.
— Ну, завел волынку! — сказал Смирнов недовольным тоном.
— Да-с, завел, но не угодно ли я вам продиктую, как должен проводить время настоящий антрепренер?
— Ну, продиктуй.
— Извольте. Настоящий антрепренер, желающий пользоваться всеобщим уважением, обязан поступать следующим образом: встать утром, умыться, помолиться Богу и… Вы что по утрам кушаете: чай или кофе?
— Чай, — ответил, насмешливо улыбаясь, Василий Андреевич.
— Прекрасно, я тоже предпочитаю чай… Так вот: помолиться Богу и выкушать два стакана чая… Потом, прочитав газету, отправиться погулять по бульвару. Для моциона это очень хорошо… Затем, зная, что на сцене идет репетиция, зайти в театр, плотно усесться в кресло, поданное бутафором, и полчаса пошутить с актерами. Потом вежливо обратиться ко мне, к режиссеру, и спросить: ‘Все ли у тебя в порядке?’, Я отвечаю утвердительно. Затем отправиться домой, пообедать, отдохнуть до спектакля и явиться перед самым началом представления в свою директорскую ложу и с критической точки зрения следить за исполнителями. В конце кондов забрать себе выручку и идти спокойно почивать… Вот программа действий настоящего антрепренера. Вообще же во все дела театра вы вмешиваться не должны, потому что это вашему высокому положению не подобает. На это есть служащие. Так это и знайте и кстати запомните мои слова, что никогда из вас ничего путного не выйдет, если вы не будете жить таким способом, который я вам сейчас рекомендовал.
В преподании подобных советов Завидов был неисчерпаем. Он всякому начертывал подробную программу действий и ужасно был недоволен, что его теорию никто не применял на практике. Читал он и мне лекцию, ‘как держать себя гастролеру’, которая оканчивалась таким резюме:
— Чем гастролер жаднее к деньгам, тем он в глазах зрителей талантливее. Это уж поверьте моей долголетней опытности. Отчего на вас и на Бурдина публика нейдет? Потому что вы даром играете. А хватили бы со Смирнова несколько сот рубликов — вот вам и прекрасные сборы. Очень жаль, что ни вы, ни Василий Андреевич до этого не додумались собственным умом…
А в этом, быть может, он был прав.
В последний перед нашим отъездом спектакль, Завидов, в силу каких-то ‘сторонних обстоятельств’, явился на сцену для отправления своих режиссерских обязанностей слишком навеселе.
На него набросился Смирнов, и эта история окончилась задорным скандалом. Разбушевавшегося Завидова, не устоявшего на ногах и растянувшегося посреди сцены, по распоряжению антрепренера, вывели вон из театра.
На другое утро является к нам в номер Николай Яковлевич и, не сказав обычного приветствия, спрашивает:
— Вчера вечером меня видели?
— Видели.
— А хорошо ли всмотрелись в выражение моего лица?
— Отлично.
— И все поняли?
— Все.
— Что же вы поняли?
— Вы пьяны были.
— Нет-с, не то, вовсе не пьян, а это была с моей стороны военная хитрость.
— ?!?
— Да-с, я нарочно хотел доказать этому эксплоататору, что без меня он пропадет.
— Однако, не пропал, и спектакль прошел благополучно.
— Ничего не значит, а, все-таки, он побесился. Я ему отравил несколько минут жизни.
— Но ведь потерпели неприятности и сами?
— Это ничего не значит. Я-то ко всему привык. Меня-то уж сколько раз из театра выводили, а вот его злят не часто…
Расставшись с Завидовым в Рыбинске, я о нем не имел никаких вестей до вторичного с ним свидания в Нижнем Новгороде в 1867 году.
Являюсь однажды на репетицию и встречаю на сцене старика, одетого в отрепанное полувоенное пальто и в форменную фуражку. Долго всматриваюсь в него и нахожу в чертах его физиономии что-то давно знакомое. Началась репетиция, прошли три или четыре акта, в продолжение которых меня неотступно мучил вопрос: что это за старик, несомненно знакомый, но совершенно изгладившийся из памяти?
Наконец, вспоминаю: это — Завидов. Радостно подхожу к нему и спрашиваю:
— Николай Яковлевич, это вы?
— Я-с.
— А меня узнали?
— Еще бы! Затем только и в театр завернул, чтобы с вами повидаться.
— Так отчего же вы мне сразу не признались?
— А я, хотел испытать: узнаете вы меня, или нет?
По окончании репетиции я пригласил его к себе и расспросил подробно о его настоящем положении.
— В богадельне живу, объедаю общество! — не без горечи ответил Завидов. — Стар стал и к труду совершенно не пригоден, между тем дармоедничать стыдно… А если б вы знали, каких неимоверных усилий стоило добрым людям устроить меня в богадельню! Бедного, престарелого актера весьма неохотно принимают под свое призрение наши благотворительные учреждения. В этом отношении мы, актеры, беспомощны и несчастны. И так-то всю жизнь работаем впроголодь, а придет старость — издыхай под забором…
Положение актера в старости, действительно, таково. Его социальное положение не дает ему никаких прав, никаких притязаний на общественную помощь. Корпоративные основания различных богаделен в этом отношении почти неумолимы, и в провинции по сие время встречается много заслуженных сценических деятелей, нуждающихся в куске насущного хлеба.
Другою интересною личностью в рыбинской труппе был актер Полторацкий, считавший себя величайшим исполнителем трагических ролей. В то время он был только что начинавшим свою сценическую карьеру и весьма щепетильным в отношениях с антрепренером. Когда для Бурдина поставлена была ‘Бедность не порок’, ему поручили роль Мити. На репетицию пришел он разобиженный. Завидов осведомился о причине его недовольства.
— Здоров ли ты?
— Нет, не здоров.
— Что же ты чувствуешь?
— Антрепренерское свинство.
— Что же это за болезнь? Новая какая-то?
— Все подлецы! Вот что я вам на это скажу…
К разобиженному трагику подошел Бурдин и участливо спросил:
— Обижают вас?
— Ужасно.
— Чем же именно?
— Дают играть роли не моего амплуа. Разве не нашлось у них кого-нибудь другого для изображения Митьки? Я не привык к таким мелким типам…
— А какие же роли вы считаете своими?
— Дон Сезар де-Базан, Дон-Карлос, Гамлет, Отелло…
— Но ведь, проживая в Рыбинске, вы больше видите Митек, чем Дон Сезар де-Базанов, Гамлетов и проч.
— То есть, как это в Рыбинске? — важно воскликнул трагик. — Я был и в Ярославле, Костроме, Нижнем…
— Вы меня не поняли… Я хочу сказать, что тип Митьки вам понятнее, нежели тип Гамлета.
— Я все отлично понимаю, не беспокойтесь… Митька мне не к лицу, потому что я по рождению салонист.
Слово ‘салонист’ он производил от слова салон и выражения ‘салонные роли’.
В другой раз он же с каким-то ожесточением начал порицать московских артистов.
— Позвольте, позвольте, — перебил его Бурдин. — Откуда вы нахватались таких нелепостей про московский славный театр?
— Это мнение всех московских театралов.
— Но где вы его почерпнули?
— ‘Но’ в буфете…
В комедии ‘Любовь и предрассудок’ я играл Сюлливана, Полторацкий — Фридерика.
В последнем акте, по своему обыкновению, он не обошелся без оговорки. Ему следовало сказать:
— Я должен был жениться на дочери известного негоцианта Дженкинса. Богатство баснословное, колоссальное…
Вместо этого Полторацкий выпалил скороговоркой:
— Я должен был жениться на дочери известного музыканта Дженкинса, если бы видели, какие у нее глаза бесподобные.

XLVII
Отъезд в Нижний Новгород. — Яхт-клубская фуражка. — Опоздали! — Нижегородская труппа. — Гастроли Бурдина. — Мой дебют. — Девять репетиций в один день. — Антрепренер Смольков. — Его отношение к театру. — Проезд через Нижний Новгород императора Александра Николаевича. — Торжественный спектакль. — Участие в нем Бурдина. — ‘Торжество добродетели’.

Из Рыбинска мы отправились в Нижний Новгород на пароходе. Для меня, впервые видевшего Волгу, поездка эта доставила громадное удовольствие, гораздо большее, чем наши гастроли, на которые так много возлагалось надежд и которые ничуть их не оправдали, ни в материальном отношении, ни в отношении успеха.
Бурдин, усаживаясь на пароход, заменил свою шляпу форменной позументной фуражкой яхт-клуба, тогда только что народившегося в Петербурге. Он был членом этого спортового кружка, хотя в морском спорте никогда не принимал ни малейшего участия.
— Зачем вы, Федор Александрович, перерядились? — спросил я его.
— Ну, все-таки, лучше… спокойнее…
— В каком отношении спокойнее?
— Имея вид моряка, я могу пользоваться в известных случаях авторитетом.
— На что вам этот авторитет?
— В моем присутствии не позволят каких либо небрежностей или задержек…
Вскоре после этого объяснения, когда мы с ним сидели на палубе парохода и любовались живописными волжскими картинами, последовал инцидент: на корме парохода сидела группа мужиков и баб, из которых одна была с таким беспокойным ребенком, что пассажиры просто изнемогали от его беспрерывного плача. Прогуливаясь по палубе, Бурдин как-то приближается к корме, где его окликает мать этого ревуна:
— Эй, милый человек, подь-ка сюды…
— Что тебе?
— Попужай, сделай милость, младенца. Он таких-то боится.
— Экая ты дура! — ответил Федор Алексеевич. — Чем же я страшен?
— Ишь у тебя фуражка-то какая… с галуном… значит заслужил!!.
Бурдин усмехнулся, отошел и глубокомысленно мне заметил:
— Экая дурища!!!
Хотя Бурдин и уверял меня, что ‘дело в шляпе’, то есть в яхт-клубской фуражке, однако дорогой было много задержек, и пароход наш прибыл в Нижний Новгород с опозданием на пол-сутки. Мы приехали в десять часов вечера того дня, когда Бурдин должен был участвовать в комедии ‘Бедность не порок’. Проезжая по улицам к гостинице, мы видели расклеенные по городу громадные афиши, извещавшие почтенную публику о первом гастроле петербургского артиста Ф. А. Бурдина.
Нам потом передавали, что антрепренер Смольков в продолжение всего дня испытывал танталовы муки. Он поставил на пристани дежурных, на обязанности которых лежало дождаться парохода и тотчас же известить его о прибытии гастролера. Раза два-три он сам ездил на берег и, наконец, перед самым спектаклем поручил роль Любима Торцова актеру Башкирову, уже неоднократно ее игравшему. Против чаяния, никакой демонстрации со стороны публики в театре сделано не было, и спектакль прошел благополучно.
Со следующего дня начались правильные гастроли Бурдина, а вскоре затем и мои.
Нижегородская труппа в тот год была велика. В ней находились, временно, известный московский трагик Корнелий Николаевич Полтавцев, артистка Малого театра Никулина-Косицкая, служили бывшая артистка Александринского театра Баранова, Востоков и мн. др., в большинстве очень даровитые личности. Вообще нижегородские спектакли в то время пользовались большим успехом и, благодаря участию в них талантливых исполнителей, славились по всей Волге. Немного позже из Рыбинска перекочевал к Смолькову же и И. Ф. Горбунов. Потом приехал A. Н. Островский, прогостивший в нашем обществе продолжительное время.
В Нижнем Новгороде Бурдин играл с успехом. Зрители относились к нему очень сочувственно и аплодировали ему старательно. Он был, разумеется, очень доволен и находил, что Нижний Новгород несравненно театральнее Рыбинска, и публика вполне развита до степени понимания драматического искусства.
— Поиграйте и вы, юноша! — советовал мне Федор Алексеевич. — Раскаиваться не придется. Я сегодня же натравлю на вас Смолькова, и он вас нынче же пригласит гастролировать.
Действительно, Смольков в тот же день сделал мне предложение принять участие в его спектаклях, но с самым микроскопическим вознаграждением.
Для первого дебюта я выбрал водевиль графа Сологуба ‘Беда от нежного сердца’. Являюсь на репетицию. Актрисы свои роли знали хорошо. Башкиров же, актер, которому была поручена роль старика Золотникова, говорил все время по суфлеру.
— Так нельзя, — заметил я последнему, — непременно нужно выучить роль.
— Выучу, не беспокойтесь.
— Смотрите же, в противном случае я откажусь играть, потому что не намерен ставить себя в неловкое положение перед публикой, которая меня совершенно не знает.
— Да уж ладно, выучу…
Наступает день спектакля. Начинается репетиция. Слежу за Башкировым и вижу, что он не произносит ни одного живого слова, между тем у меня с ним самые большие выигрышные сцены.
— Как же вы, — говорю ему, — обещали выучить роль?
— Выучу… не беспокойтесь…
— Помилуйте, как же не беспокоиться. Ведь я являюсь главным страдательным лицом.
— К спектаклю знать буду.
Я потребовал на сцену антрепренера и объявил ему, что при таких условиях я играть не могу.
Башкиров не знает ни слова, и я затрудняюсь вести с ним сцену.
— Это пустяки! — сказал Смольков.
— Как пустяки?
— А так, что репетируйте весь день, вот он и будет знать.
— Как же это весь день?
— Очень просто: до самого вечера.
Пришлось воспользоваться решением антрепренера, чтобы не расстраивать спектакля. Мы сделали девять рядовых репетиций, и цель успешно была достигнута. В конце концов Башкиров знал свою роль и во время спектакля ничуть не мешал ни мне, ни остальным участвующим.
Нижегородский антрепренер Федор Константинович Смольков был оригинальнейшим человеком. В продолжение многих лет в актерской сфере он был ‘притчею во языцех’, и о нем ходило множество анекдотов, некоторые из них, сохранившиеся в моей памяти, я приведу ниже… Смольков заикался самым неимоверным образом, не имея возможности правильно выговаривать буквально ни одного слова, что его ужасно сердило, он топал ногами, ударял себя по коленам, гримасничал и вообще проделывал такие эволюции, что никакой серьезный и спокойный собеседник не мог бы удержаться от спазматического смеха. Однако, в заиканьи Смолькова была большая странность: при разговоре его язык отказывался от повиновения, а при чтении вслух он был послушен и ни одной буквой не выдавал своего обладателя.
Его отношения к сцепе были слишком просты. На театр он смотрел исключительно только с коммерческой точки зрения. Режиссеров недолюбливал, старался более обойтись ‘домашним способом’, что, разумеется, вызывало небрежности, анахронизмы и такие уродства драматических произведений, что теперь даже и подумать стыдно. Однако, счастье везло ему, и все преблагополучно сходило с рук. Впрочем, в те времена провинциальные зрители были чрезвычайно снисходительны и смотрели на театр не как на искусство, а как на обыкновенное увеселительное заведение.
Как образец небрежных отношений Смолькова к сцене можно привести такой случай. Репетируется комедия Н. А. Потехина ‘Дока на доку’. Я играл барона, а мою мать, баронессу, которую возят в креслах, какая-то полурастрепанная женщина с испуганным выражением лица. Суфлер подавал ей слова роли, она их произносила, но таким не актерским тоном, что я счел необходимым подойти к ней и спросить:
— Вы, вероятно, поздно получили роль и не успели ее просмотреть?
— Ох, батюшка, какая роль! до роли ли мне?!
— А что такое?
— Какая же я актриса? Я не актриса, я гардеробщица.
— Кто же вас заставил на сцену выходить?
— Ну, конечно, Федор Константинович… Ему хоть бы что, а у меня-то сердце не на месте. Вдруг что-нибудь пропадет в кладовой…
В этой же пьесе играл молодой человек, находившийся под сильной протекцией актрисы Барановой. Он изображал моего приятеля, шафера.
На последней репетиции, видя, что он не знает ни слова из роли и поминутно путается, я подошел к нему и тихо, сказал:
— Трудно вам будет суфлера ловить. Вы лучше зачеркните свои слова, оставьте только реплики.
— С удовольствием! — обрадовался актер. — Сегодня-то уж, разумеется, не заучить мне.
— Ну, вот то-то и есть.
Придя к такому скорому соглашению, мы подошли к суфлеру и велели сделать купюры.
Узнала об этом Баранова и, думая, что это с моей стороны интриги, подходит в конце репетиции ко мне и внушительно заявляет:
— За что вы сконфузили этого молодого человека? Это нехорошо. Он, как и вы, начинающий, а потому на первых порах заявлять себя интриганом некрасиво.
— Помилуйте, какая же это интрига? Он сам согласен, что роли не знает, и потому с понятной радостью… сделал купюры…
— Да-с, но на это вы его натолкнули, самому бы ему никогда до этого не додуматься.
— Простите. Я попрошу суфлера сейчас же восстановить зачеркнутые места.
— Всенепременно.
— Вслед за нею подходит ко мне Смольков, которому об этом обстоятельстве, очевидно, иже передали.
— Не забижайте, — говорит, — этого молодого…
— Я против него ничего не имел и не имею…
— Пусть все по пьесе говорит…
— На доброе здоровье.
— Он ведь еще молодой, и ему, конечно, очень хочется поговорить, Вечером же, во время спектакля, перед выходом на сцепу, приходит ко мне в уборную этот молодой актерствующий человек и говорит:
— Пожалуйста, разговаривайте на сцене вы одни…
— Как один? А вы-то что будете делать?
— Молчать.
— Нет, зачем же? Мне давеча за вас читали нотацию и Баранова, и Смольков!
— А мы, все-таки, будем играть так, как сговорились с вами… Ведь я-то вовсе не хочу говорить на сцене, это она того требует…
— Зачем же ей нужен ваш разговор?
— Она меня любит!
Вот при каких отношениях к театру самого антрепренера и актеров развивалось искусство в провинции.
Во время нашего пребывания у Смолькова вдруг появляется известие, что император Александр Николаевич проездом остановится на короткий промежуток времени в Нижнем Новгороде. Разумеется, такая весть произвела радостную сенсацию. Всполошилось все население, и в особенности Федор Константинович, отправившийся к губернатору просить разрешения устроить торжественный спектакль. Губернатор, конечно охотно таковой разрешил и сказал ему, что государь, по всей вероятности, посетит, между прочим, и театр. Счастливый и радостный Смольков прибегает на репетицию, останавливает ее и передает актерам слова начальника губернии. Тут же стали решать, что и с кем поставить. Из чувства деликатности мы, актеры императорских театров, должны были отказаться от участия в этом спектакле, дабы дать возможность провинциальным артистам показаться императору. Актеры торжествовали и высказывали нам свою признательность.
Спектакль был сборный, то есть было предположено к постановке несколько небольших пьесок и в заключение балетный дивертиссемент. Спешка была страшная. Актрисы не спали всю ночь накануне представления, торопясь приготовить себе новые платья. Актеры занимались учением ролей, а антрепренер отделывал и приводил в порядок театральное здание.
Все шло хорошо.
Рано утром в день спектакля Бурдин, с которым я квартировал вместе, внезапно куда-то исчез из дому, возвращается только в семь часов вечера и торопливо приказывает лакею собрать в чемодан некоторые предметы из платья.
— Куда это вы? — спрашиваю его я.
— Играю… играю сегодня…
— Как играете? Разве назначенные пьесы отменяются? Или заболел кто?
— Перемена спектакля. Я сегодня был у губернатора и категорически заявил ему, что назначенная пьеса в присутствии государя исполнена быть не может.
— Отчего?
— Оттого, что она глупа. С разрешения губернатора, ее заменили ‘Картинкой с натуры’.
— Но ведь в ней так мало действующих лиц, я представляю себе отчаяние здешних актеров.
— Сами виноваты, не выбирай ерунды.
И действительно, как только это стало известным за кулисами, поднялся бунт. На Бурдина вознегодовала положительно вся труппа, приписывая перемену пьесы исключительно ему одному. Разумеется, до них быстро дошел слух, что Бурдин был у губернатора и убедил его совершенно несправедливо, что предназначенная для представления комедия не прилична. Более всех возмущался Полтавцев и обещал вызвать Бурдина на дуэль. Корнелий Николаевич, отличавшийся вообще добрым сердцем, не мог простить Бурдину его проделки с меньшой актерской братией, и без того не много видящей в своей жизни хорошего и редко ощущающей что либо особенно приятное и торжественное. Однако, общими усилиями на другой день удалось его уговорить оставить этот случай без последствий, тем более, что Бурдину затея не удалась, и государь его не видел.
Случилось же это таким образом:
‘Картинка с натуры’ должна была идти первою. Все было готово к началу спектакля. Проходит назначенный час, а государя нет. Взволнованный Смольков стоит у подъезда. Вдруг приезжает вестовой с приказанием начать представление, не дожидаясь императора, который, будучи задержан делами, прибудет позже. Взвился занавес, и началось представление. Театр был переполнен народом. Только что окончилась ‘Картинка с натуры’, пожаловал государь. Местные актеры, не принимавшие участия в спектакле по вине Бурдина, ликовали. Федор Алексеевич был раздосадован на неудачу. Его поползновения сыграть в присутствии императора не увенчались успехом. Таким образом, к общему удовольствию, порок был наказан, а добродетель восторжествовала.

XLVIII
Вторая моя поездка в Нижний Новгород. — Постановка трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’. — Ф. К. Смольков и анекдоты про него. — Актер Востоков.

Вторая моя поездка в Нижний Новгород состоялась в 1867 г., по приглашению антрепренера Смолькова, доставившего первым пунктом нашего условия ‘исполнение роли царя Иоанна Грозного’ в трагедии графа A. К. Толстого. На сцене императорского театра я в то время играл Годунова и в Нижнем, конечно, имел намерение выступить в этой же роли, но Смольков настоял на том, чтобы я играл Грозного.
Постановка этой пьесы в провинции была просто роскошная. Смольков не поскупился на костюмы, на декорации, на бутафорию, и трагедия произвела на зрителей настолько благоприятное впечатление, что прошла во время ярмарки пять раз при полных сборах.
Из остальных участвующих помню: Ральфа, Н. Самойлова, ныне московского актера А. П. Ленского и Мельникову-Самойлову. Первый изображал Годунова, второй — Шуйского, третий — царя Федора и последняя — царицу. В общем прекрасный ансамбль и грандиозный успех.
При воспоминании об этих спектаклях в Нижнем Новгороде, невольно припоминается маленький эпизод, характеризующий Смолькова. На второе представление ‘Смерти Иоанна Грозного’, когда театр был совершенно переполнен публикою, приезжает некая очень важная столичная административная особа, проездом посетившая ярмарку. Федор Константинович с достодолжным почетом встречает высокого гостя и объявляет, что, к крайнему сожалению, нет ни одного свободного места.
— Жаль! А я хотел было взглянуть, как у вас играют? Говорят, хорошо…
— Даже очень хорошо, и если вы не погнушаетесь, я как-нибудь пристрою вас на сцене. Где-нибудь в кулисах приставлю стул.
— Если только никому там не помешаю, то с благодарностью воспользуюсь вашею любезностью.
Смольков усадил его у портала, близ занавеса и бесцеремонно взял за это пять рублей. Кто-то шепнул ему про неловкость его поступка.
— Ничего, — ответил антрепренер, — это для него наука.
— Какая наука?
— Вперед заранее запасайся билетом…
Из бесчисленного множества анекдотов про Смолькова в памяти моей сохранились очень немногие, и то благодаря только тому, что я был, если можно так выразиться, их очевидцем.
Но прежде, чем рассказывать о нем анекдоты, не мешает сделать легкую обрисовку его внешнего вида. Худощавый, черный [Рыбинский антрепренер]. Он был на самом деле рыжий, но постоянно красился.], с растерянным взглядом, всегда серьезный, он производил на первых порах впечатление человека очень деловитого и далеко не глупого. Он ко всему внимательно присматривался, обладал ‘собственной логикой’ и в приговорах старался быть безапелляционным. При дальнейшем же с ним знакомстве можно было сделать безошибочное заключение, что это мелкий коммерсант, ничего общего с театром не имеющий и смотрящий на искусство, как на доходную статью, ограниченный, малообразованный и при всем том искренний чудак. Если же ко всему этому прибавить его заиканье и метроном [Прибор, отбивающий такт], с которым Федор Константинович был не разлучен н который он постоянно ставил перед собой во время разговора, то получится полный фотографический снимок с одного из известнейших антрепренеров, стяжавшего на этом поприще славу и даже некую толику денег, что делает его исключительным представителем провинциальной антрепризы.
Представлению ‘Смерти Иоанна Грозного’ предшествовали многочисленные репетиции. Шились новые костюмы, рисовались новые декорации, изготовлялись бутафорские вещи. Когда трагедия шла уже, как говорится, без сучка и задоринки, я как-то кстати заметил Смолькову:
— Пора бы назначить ее в репертуар.
— Знаю-с, знаю, да никак нельзя.
— Что такое? Почему?
— Несчастье… просто несчастье!!
— Какое?
— Бутафорские вещи не готовы.
— Ну, это несчастье не велико. А за какими именно вещами остановка?
— Да вот за теми, которые царь приготовляет для подарка своей невесте.
— А их-то как раз и не надо.
— Как не надо? — с ужасом воскликнул Смольков, трепеща перед напрасными расходами. — Почему не надо?
— Потому что эта сцена с подарками у нас не пойдет. Она даже и на императорской сцене исключена.
— Что вы? Неужели?
— Да. Всего только она и играна на первом представлении, а на последующих ее пропускали по желанию самого автора.
— Как же вам было не стыдно не сказать этого заранее? Позвать скорее ко мне бутафора! — крикнул он одному из служащих.
Через несколько минут явился бутафор. Смольков встретил его радостным возгласом:
— Не надо… не надо…
— Чего не надо?
— Подарков делать не надо!!
— Почему?
— А потому. что ты, видно, пьесы не знаешь…
— Да и знать мне ее не нужно, я работал по вашему заказу.
— Так ты подумай-ка, ведь эти вещи нужны для последнего акта?
— Да.
— Ну, а в последнем-то акте Иоанн Грозный умирает?
— Что ж из этого?
— A то, что если он помирать собирается, то ему не до подарков… Не нужно, не нужно их… напрасно, братец, старался…
Смольков был потешен во всем. Как-то репетируем ‘Горе от ума’. Я Чацкого, а какой-то актер роль Горича. Он путал, врал и вообще так ее вел, что я вынужден был обратиться к Смолькову.
— Так относиться к Грибоедовскому произведению нельзя, — говорю я ему. — Он несет околесную…
— Это вы про кого? — перебил меня Смольков.
— Да вот про этого господина.
— Не беспокойтесь, в спектакле он не будет играть.
— Я вас не понимаю.
— Он так, приставной… Горича будет играть другой артист, Востоков, а он только поставлен для репетиции, чтобы вам веселее было…
— Но, позвольте, это тоже не дело: репетировать будет один, а играть другой.
— Ничего, другой-то у меня больше жалованья получает и без репетиций бывает хорош…
В нижегородской труппе служил на выходных ролях какой-то отчаянный пьяница, однако, скрывавший свою слабость и притворявшийся трезвым.
Однажды проходит он мимо Федора Константиновича, сильно покачиваясь. Тот его останавливает строгим замечанием:
— Пьян?
Актер понял, что скрыть своего состояния нельзя, гордо выпрямился и ответил:
— И горжусь этим!
— Дурак!
— Не сердись, благородный джентльмен.
— Ах, ты безобразник! Хочешь, чтоб я тебя оштрафовал?!
— За что?
— А вот за этого самого джентльмена.
Когда этот анекдот был пересказан покойному драматургу А. Н. Островскому, то он очень много смеялся и даже впоследствии воспользовался им в одной из своих пьес, позаимствовав, впрочем, только первую его половину.
Будучи свободным в один из спектаклей, сижу я в ложе с Смольковым и созерцаю какую-то мелодраму. Один из участвующих был против обыкновения плох. По этому поводу я повел разговор с антрепренером.
— Почему он сегодня не интересен? В прошлый раз он был несравненно лучше…
— Он сегодня хорошо играть не может.
— Почему?
— У него деньги пропали.
Большинство актеров, служивших у Федора Константиновича, пользовались казенной квартирой. Около театра возвышался полуразвалившийся деревянный дом, который разделен был на крохотные квартиры, в одну и две комнаты. Одинокие пользовались комнатой, семейные двумя. В этом доме проживала почти вся труппа, не гнушались казенной квартирой также и такие артисты-гастролеры, как Полтавцев, Милославский и другие.
Отставной артист императорских петербургских театров Прусаков последние годы жизни пребывал в Нижнем Новгороде. Когда Смольков жаловался, что негде достать хороших актеров, я указал ему на талантливого Прусакова, сидевшего не у дел.
— Он невозможен, — ответил Федор Константинович.
— Отчего?
— Зашибает очень.
— Вероятно, от безделья, а если его пристроить к работе, может быть, он остепенится.
— Пробовал я, да ничего не выходит. Поручил было ему роль Муромского в ‘Свадьбе Кречинского’, но вдосталь наплакался… В первом акте всю публику привел он в восторг. Зрители не могли нахвалиться. Во втором он не выходит, все было тихо и хорошо. В третьем же его еле-еле на сцену вывели. Упился так, что вся публика из театра разбежалась… Впрочем, это уж пьеса такая глупая.
— А пьеса-то при чем?
— А при том, что автор ведь знал, что Муромского должен резонер играть. А резонера в каждом акте выпускать нужно, потому что все они пьяницы. Как где их пропустите, там они и напьются.
У Смолькова был какой-то склад вина или просто винный погреб. Поэтому он очень охотно ссужал своих служащих ‘натурой’ и потом их ругал ‘пьяницами’. Жалованье любил задерживать и вообще предпочитал выдачу его мелочами.
Является к нему однажды актер Г-ни и просит денег.
— Нет! — отрезал антрепренер.
— Но я очень нуждаюсь, у меня семья…
— Это все равно.
— Я ведь не авансом прошу, у меня есть заработанные…
— Неужели ты не понимаешь, что у коммерческого человека не может быть свободных капиталов!
— Да ведь мне несколько целковых всего, — при чем тут капиталы?!
— Хочешь водкой брать — бери, а чистоганом расплатиться не могу.
— Помилуйте, на что мне водка?
— Можешь продать.
Наконец, после долгого препирательства, выдает он ему целковый.
— Что же это вы смеяться надо мной вздумали, что ли?
— Нисколько.
— Что я могу сделать на целковый?
— Ежели скромно жить, то можно на него дня четыре быть сытым.
— Это с семьей-то?
— Конечно… Поди по лавкам, хорошенько поторгуйся, может, где и на мецената наскочишь — что-нибудь в подарок даст.
— Так ведь можно и без вашего рубля идти милостыню сбирать…
— Эх, ты! Знать, еще нужды не испытал…
— Ну, служа у вас, трудно ее не испытать!
— Ах, ты, неблагодарный! Я ли стесняю из вас кого: сколько хочешь, бери у меня вина и даже авансом…
Подобные разговоры у Смолькова бывали зауряд. Он пресерьезно считал себя благодетелем и каждого корил тем, что ‘вином не стесняет’, а потом удивлялся всем и находил всех ‘пропойцами’.
Служил у Федора Константиновича комиком Константин Загорский, который, при постановке комедии ‘Любовь и предрассудок’, как удачно загримировался Смольковым в роли заики Пикока, что весь театр помирал со смеха, доглядывая то на оригинал, то на копию. Смольков вместе с другими хохотал, а потом, когда кто-то намекнул ему, что Загорский на сцене передразнил его, он рассердился. Прибежал за кулисы и внушительно закричал на актера:
— Как ты смел мной выходить? Я тебя за это оштрафую и засужу.
— Помилуйте, Федор Константинович, за что же?
— А за то, что нельзя хозяина представлять в комическом виде. Другое дело, если бы ты представил меня молодым, красивым и без порока.
— Но ведь тогда я не был бы на вас похож ни на иоту.
— Ничего не значит. Все-таки мне приятнее видеть себя прекрасным.
Покидая Нижний Новгород, я разговорился с Смольковым о дальнейших театральных делах его.
— Будете, — спрашиваю, — ставить еще ‘Смерть Иоанна Грозного’?
— Непременно… Сорву еще сборика два наверное…
— А кто у вас будет играть Царя Ивана? найдется ли актер на эту роль?
— Трусов.
— Но ведь она не в его средствах. Он всю жизнь играет амплуа молодых людей…
— Нет, он хорошо стариков играет. Они у него отлично выходят…
Про актера Востокова Федор Константинович выражался так:
— Хороший он актер, очень хороший…
— Да, если бы не так запивал, был бы выдающимся.
— Он и теперь очень выдающийся актер… Прекрасный актер…
— Чем же, помилуйте, теперь-то? Всегда пьян и никогда роли не знает.
— Да я не за сцену его хвалю.
— А за что?
— Насчет денег не спорит. Передашь ли ему, не додашь ли — молчит и никакого скандала.
В действительности И. В. Востоков был очень способною личностью, к несчастью, загубленною пристрастием к вину. Кроме своего сценического дарования, он обладал недурным литературным пером и прекрасно перевел несколько драм, комедий и водевилей, которые в свое время держались в репертуаре и пользовались успехом. Разумеется, эти работы его принадлежат к раннему периоду жизни, ко времени пребывания его на сцене московского Малого театра. Я познакомился с Востоковым в период его полнейшего расслабления, когда все от него сторонились, по причине его невоздержности и того брезгливого чувства, которое он внушал всем и каждому.

XLIX
Из своих и чужих воспоминаний. — М. С. Щепкин. — И. В. Самарин. — В. И. Живокини.

Имея большое закулисное знакомство, мне очень много приходилось слышать рассказов из жизни выдающихся представителей как императорской, так и провинциальной сцены. В большинстве случаев эти рассказы характеризуют актеров не только в их житейской обстановке, но и как исключительных деятелей известной сферы, вносивших в дело свои традиции, признаваемые потомками и до сих пор сохраняющиеся по всей своей силе и красоте. Особенно богата традициями сцена московского Малого театра, где дух Щепкина, Садовского, Живокини, Самарина, Шумского, Д. Т. Ленского незримо витает за кулисами и бодрит и вдохновляет нынешних представителей русской драмы в Белокаменной. Различные анекдоты и рассказы из их жизни представляют богатый материал, назидательный и очень пригодный для всякого любящего и уважающего родной театр.
К чести наших современных актеров следует приписать то, что они, по крайней мере, в анекдотических повествованиях вспоминают своих славных предшественников и очень часто руководствуются их взглядами на искусство, их отношениями к делу, их принципами, что, по моему мнению, не дает им совершенно погрязнуть в тине театральных болот.
В актерских рассказах и воспоминаниях самое видное место занимает Михаил Семенович Щепкин, имя которого крупными буквами начертано на скрижалях театральной летописи. Его взгляды на сцену, его поступки, его мнения, конечно, имеют большое значение, и я полагаю, что привести о нем некоторые рассказы, сохранившиеся в моей памяти, будет далеко не лишним, тем более, что все нижеприведенное передано мне очевидцами, а иному я был и сам личным свидетелем.
С какой строгостью Щепкин относился к своему актерскому делу, видно из такого эпизода. Идет репетиция. Он внимательно прислушивается к репликам играющих с ним актеров. Но вдруг прерывает одного из них и говорит:
— Я ведь не понимаю, как ты играть будешь. Ты, пожалуйста, дай мне ноту.
Актер недоумевающе всматривается в Михаила Семеновича и робко спрашивает:
— Ноту? Какую ноту? Для чего?
— Как для чего? Для аккорда.
В простом разговорном языке, во время сценического действия, Щепкин желал достигнуть музыкальной прелести ансамбля.
Лично я познакомился с Щепкиным во время его гастролей на петербургской сцене. Впрочем, я знавал его и раньше в Москве, но наше московское знакомство ограничивалось только почтительным расшаркиванием с моей стороны и какой-нибудь ласковой фразой — с его. В то время я был еще юношей, и дальше этого обмена приветствий наше знакомство, конечно, идти не могло. Отец мой, как москович и большой театрал, пользовался постоянной дружбой Михаила Семеновича, с которым часто коротал время в английском клубе, где оба они были членами. Как известно, Щепкин первый из актеров был избран в члены этого знаменитого тогда клуба… Всего только раз довелось мне, в один из приездов в Москву, встретиться на клубском обеде с Михаилом Семеновичем и в памятной для меня беседе провести с ним весь вечер. Никогда не забуду, с какой энергией и воодушевлением он высказывал мне свои строгие, но справедливые суждения об актере и его обязанностях. Называя лучших того времени артистов и признавая за ними таланты, Щепкин беспощадно порицал их за недостаточность внимания и нерадение к сцене.
Говоря, например, о лучшем и до сих пор незаменимым в ролях бар, теперь тоже покойном, И. В. Самарин, Михаил Семенович обвинял его в том, что тот иногда бывает небрежен и, вместо аристократа, изображает какого-то купеческого сынка.
— А почему это? Потому что бесспорно талантливый актер он, слишком самонадеян, не желает слушать моих добрых советов. Между тем, со стороны-то виднее. А его уродует ложный стыд, он думает, что я стараюсь умалить его сценические достоинства, менторствую и ‘поучаю’.
По рассказам сослуживцев Щепкина, в разучивании ролей он был до педантизма точен и не упускал ни одной малейшей детали. Точно такого же отношения к ‘задачам автора’ (его выражение) он требовал и от всего остального персонала труппы.
Однажды по внезапной болезни какой-то актрисы, пришлось накануне вечером, во время спектакля, переменить назначенную на следующий день пьесу и заменить ее другой, а именно комедией ‘Горе от ума’. Щепкин в этот спектакль был занят. Узнав в уборной о перемене завтрашнего спектакля и несмотря на то, что роль Фамусова играл с первой постановки Грибоедовского произведения, он отправляется к режиссеру С. П. Словьеву и спрашивает:
— Скажите, в котором часу завтра утром репетиция?
— Какой пьесе, Михаил Семенович?
— Как какой! Да ведь завтра идет ‘Горе от ума’.
— Помилосердствуйте, — возражает Соловьев. — Зачем делать репетицию? Ведь мы ‘Горе от ума’ на той неделе играли? Позвольте актерам отдохнуть. Ведь уж как они знают свои роли, тверже никак нельзя.
Щепкин призадумался и после минутного размышления сказал:
— Ну, пожалуй, репетиции не надо, только, все-таки, попрошу хоть слегка пробежать мои сцены. я актеров не задержу…
И репетиция состоялась, не взирая на то, что ‘Горе от ума’ шло в московском Малом театре совершенно без суфлера. Он молча сидел в своей будке и следил за участвующими, всегда игравшими эту комедию наизусть.
Актер П. В. Востоков, во время своей службы на казенной сцене, отличался хроническим незнанием поручаемых ему ролей. Его за это недолюбливал Щепкин и часто читал ему нотации, которые Востоков терпеливо выслушивал и, пообещав в будущем исправиться, продолжал по-прежнему оставаться небрежным к прямым своим обязанностям.
Как-то Востоков вздумал, для поправления своих истощенных карманов, устроить литературно-артистический вечер. Для обеспечения сбора порешил пригласить Михаила Семеновича, который для подобных концертов был всегда притягательной силой. Будучи великолепным актером, он был еще более неподражаемым чтецом.
Со страхом и надеждой отправляется Востоков к Щепкину, который встретил его любезно и спросил:
— Чего тебе, почтенный, нужно?
Востоков, робея при мысли, что Щепкин потребует за свое участие большой гонорар, начинает излагать свою ‘покорнейшую просьбу’.
Выслушав его внимательно, Щепкин спросил:
— А хватит ли у тебя, почтеннейший, средств заплатить мне за то, если я возьмусь у тебя читать?
Востоков, смутясь, ответил, что он с удовольствием готов заплатить все, что угодно будет назначить Михаилу Семеновичу, лишь бы только он не отказался.
— Ох, брат, сильно боюсь, станет ли тебя на это, я ведь очень дорого беру.
Востоков, воображая, что он запросит не менее полутораста рублей, дрожащим голосом спрашивает:
— Какая же ваша цена, Михаил Семенович? Не томите ради Бога.
— Моя цена вот какая: учи, брат, потверже свои роли. Если дашь мне слово и будешь учить роли, тогда, изволь, буду и я участвовать в твоем вечере, можешь ставить меня на афишу.
Этими словами Щепкин покончил свой разговор. Востоков не знал, как его благодарить, и Михаил Семенович действительно участвовал без всякой платы.
В подтверждение того, как Щепкин заботился о детальном исполнении каждой играемой им роли, не могу не рассказать о том, что я сам видел.
Однажды на Малом московском театре шла драма ‘Жизнь игрока’, и Щепкин играл в ней старика-отца Жермани. Придя в театр очень рано, я отправился на сцену и застал там одного только Михаила Семеновича, который за целый час до увертюры, уже совсем одетый и загримированный для роли, расхаживал взад и вперед от кулисы к кулисе и что-то озабоченно бормотал про себя.
На отданный ему мною поклон он ответил невнимательным кивком головы и стереотипной фразой:
— Добрый год!
И потом, тем же порядком продолжая бормотать себе что-то под нос, ни на что не глядя, продолжал прохаживаться от одной стороны сцены к другой. Это продолжалось довольно долго. Я за ним с понятным любопытством следил и вдруг, неожиданно, созерцаю такую картину: Щепкин быстро подбегает к одной из кулис и громко, дрожащим голосом восклицает, приправляя слова соответствующей жестикуляцией:
— Сын неблагодарный! Сын бесчеловечный!
Это слова монолога из роли.
А затем опять начал продолжать свое шептание.
Потом, когда съехались остальные артисты, я осведомился у кого-то, всегда ли так рано забирается в театр Щепкин, и мне ответили утвердительно.
— И заметьте, таким образом он проходит каждую роль, хотя бы переигранную им сотни раз. Да вот вам и Жермани — он играет его десятки лет подряд.
Трудно себе представить ту любовь и уважение к сцене, какие сохранял Щепкин до самой глубокой старости. Кто видел этого великого актера в лучших его ролях, не говоря о репертуаре произведений Гоголя, Грибоедова, Мольера, но даже и в таких пьесах, как ‘Москаль-чаровник’ или ‘Свадьба Кречинского’, тот никогда не забудет его. Кроме того, Щепкин был замечательным чтецом.
Покойный Самарин как-то, между прочим, рассказывал мне, что когда его в первый раз назначили преподавателем драматического искусства в императорском театральном училище и поручили ему класс выразительного чтения, то он начал свое преподавание с того, что пригласил Щепкина в школу и просил, чтобы тот прочел его будущим ученикам несколько басен Крылова, единственно для того, чтобы те могли иметь приблизительное понятие о том, как можно и должно читать стихи. Сам же И. В. Самарин не брался показать себя таким образцовым чтецом, в особенности басен, по его мнению самого трудного для чтения рода поэзии. Самарин утверждал, что тому, кто может хорошо читать басни, всего легче сделаться и хорошим актером.
Об Иване Васильевиче Самарине я должен сказать, что в юности ни один актер не производил на мое молодое воображение такого чарующего впечатления, как он. Да и до сих пор я не могу отрешиться от убеждения, что Самарин был таким идеальным исполнителем молодых людей в драме и комедии, что до сих пор остается незаменимым. Он был в своем роде единственным и неподражаемым актером-самородком. Получив образование в театральной школе и проведя всю жизнь в Москве, он не имел возможности посмотреть образцовых представителей драматического искусства за границей, а между тем его игра отличалась именно тою изящностью, какую приходится встречать исключительно у знаменитых иностранцев.
Доказательством этому может послужить то, что, будучи очень еще юным, при гастролях на московском театре знаменитого трагика В. А. Каратыгина и его не менее знаменитой жены А. М. Каратыгиной, Самарин играл с ними в Шиллеровской ‘Марии Стюарт’ роль Мортимера и до того превосходно играл ее, что даже отвлекал внимание зрителей от знаменитых гостей и имел успех, равный с Каратыгиными.
Самарин в свое время был лучшим исполнителем роли Чацкого из всех до него и после него бывших артистов. В особенности превосходен был Самарин в мелодраме и пьесах французского репертуара. Ни одного парижского актера, не исключая Бертона и Дюпюи, я не могу сравнить с Иваном Васильевичем. Более эффектного, ловкого и красивого актера мне не доводилось видеть ни у нас, ни на заграничных сценах. В бытовом репертуаре, а в особенности в пьесах Островского, он очень редко принимал участие, не находя в них подходящих для себя ролей.
И. В. Самарин, дожив до своего пятидесятилетнего юбилея, который торжественно, хотя и не совсем удачно, был отпразднован в Большом московском театре, всю жизнь почти безвыездно провел в Москве. Он очень мало ездил на гастроли и, насколько известно мне, вряд ли где еще играл, кроме Петербурга и Нижнего Новгорода. В начале своего сценического поприща, вероятно, в надежде лучшей для себя карьеры, Самарин пытался перейти на петербургскую сцену и даже играл некоторое время в Александринском театре, но ему не посчастливилось в северной Пальмире, вследствие невозможности конкурировать с любимцем петербуржцев A. М. Максимовым, пользовавшимся расположением не только обыкновенных театралов, но и многих высочайших особ.
Мне очень памятны последние гастроли Ивана Васильевича в Петербурге, в ‘Озерковском’ театре. Незадолго до смерти, его ловко обошел некий столичный экс-антрепренер Щ-ков, владелец огромного балагана, носившего название театра, который ютился близ самого полотна Финляндской железной дороги, в местности, именуемой ‘Озерками’.
Этот предприимчивый импресарио задумал пригласить на гастроли Самарина, с каковою целью лично совершил путешествие в Москву и, явясь к Ивану Васильевичу, чуть не с коленопреклонением умолял спасти от гибели его и его антрепризу.
Самарин, который в то время, как и всегда летом, жил на даче в селе Иванькове, долго колебался и, не давая решительного ответа на неоднократные увещания Щ-кова, просил у него время для размышления. Долго ли, коротко ли один упрашивал, а другой размышлял, но в какой-то несчастный день судьба этот вопрос порешила. Случилось это не совсем обыкновенно. Иван Васильевич ехал в открытом экипаже с дачи в Москву. Был сильный ветер. Дорогой вздумалось Самарину закурить папиросу. Не успевал он зажечь спичку, как она от ветра моментально гасла. Промучившись таким образом более получаса, упорно продолжая зажигать спичку за спичкой и одновременно с этим размышляя о просьбе приезжего антрепренера, он вдруг загадал: если папироса закурится — ехать играть, не закурится — оставаться дома. На счастье Щ-кова, Самарину удалось сохранить огонь и раскурить папироску.
— Делать нечего, значит надо решиться на поездку! — сказал сам себе артист и на другой же день дал свое согласие антрепренеру.
Не подозревая, что с ним, как и с Москвой, которая в двенадцатом году погибла от копеечной свечки, может случиться крах в Петербурге, он отправился гастролировать в ‘Озерки’.
В первый спектакль с участием Ивана Васильевича я приезжал в Озерки, где видел его и на сцене и в уборной. Конечно, театр был переполнен, и успех гастролера был громадный. Антрепренер в порыве восторга, по окончании спектакля, явился в уборную Самарина с условленными деньгами за сыгранный спектакль. Иван же Васильевич, усталый от роли Фамусова и продолжая еще в уборной представлять московского старого барина, с гримасой ответил Щ-кову:
— Оставьте, пожалуйста, пока их у себя… Не беспокойтесь… сочтемся после, в свое время…
Антрепренер охотно исполнил желание Самарина и оставил деньги у себя и, как оказалось впоследствии, на вечные времена.
Иван Васильевич, после нескольких еще сыгранных спектаклей в Озерках, не только не получил ни копейки, но даже не мог еще хоть раз полюбоваться на благородные черты пригласившего его импресарио, Щ-ков точно сквозь землю провалился.
Приехав в Петербург, с расчетом получить деньги за гастроли, Самарин не взял с собой достаточно презренного металла из дому и оставался без гроша, пока, с помощью сделанного у некоторых знакомых займа, не уехал обратно в Москву.
Оставшись в живых последним из своих прежних товарищей-могикан русского театра, Самарин пользовался большим почетом и уважением Москвы, и как последний представитель некогда славного Малого театра, и как профессор драматического искусства московской консерватории. Мне неизвестны заслуги Самарина, как драматического учителя, но достаточно упомянуть его ученицу — Гликерию Николаевну Федотову, которая одна может составить гордость и славу Ивана Васильевича.
К разряду этих же могикан принадлежит и достославный комик Василий Игнатьевич Живокини, с которым я тоже имел удовольствие быть знакомым и о котором много слышал от его друзей и сослуживцев.
Это был актер исключительный. Он обладал громадным и вполне своеобразным комическим талантом и был бессменным любимцем москвичей в продолжение десятков лет и до сих пор еще не забыт. Будь Василий Игнатьевич не русским актером, а каким-нибудь иностранным, а в особенности французским, его имя было бы известно всей Европе, точно так, как известно имя Фридерика Леметра, слухом о даровании которого полнилась земля.
И Живокини при других условиях был бы европейскою знаменитостью и даже, вероятно, большею, чем Леметр и друг., главным образом благодаря тому, что это был неподражаемо оригинальный буфф с громадным врожденным юмором.
Я называю Живокини исключительным актером потому, что это был такого рода комик, что для оценки его таланта вовсе не требовалось выбирать ту или другую известную его роль, а просто-напросто, увидя его фамилию на афише, можно было смело отправляться в театр, в расчете провести время бесконечно весело. Он заставлял публику хохотать до истерики одинаково в любой пьесе, в которой бы ни участвовал. Василий Игнатьевич на сцене был свободнее, чем у себя в комнате, с публикой обращался запросто, как с самым близким и любящим приятелем. Его веселость была заразительна: юмор, находчивость, экспромптом сказанное смешное слово он умел так ловко повторить, что хохот в театре не прерывался во все продолжение действия.
Простота его отношений к зрителям рельефно характеризуется следующим эпизодом, имевшим место в московском Малом театре. Идет известный водевиль ‘Аз и Ферт’. Живокини играет Мордашева. В самом конце водевиля он говорит громадный монолог, перед самым началом которого поднимается из кресел офицер и направляется к выходу. Василий Игнатьевич его кликнул со сцены:
— Не уходите! Пожалуйста, не уходите!.. Останьтесь дослушать! Вы ведь не знаете, в чем дело, почему все это так случилось, а я вам расскажу.
Офицер сконфузился и при общем хохоте всего театра сел на свое место.
Живокини окончил свой монолог, и офицер вместе со всеми от души аплодирует талантливому артисту. Вообще Василий Игнатьевич часто позволял себе подобные фарсы, и все они проходили в виде безобидной шутки. Никто на своего любимца не сердился, а напротив хохотал над его выдумками до упаду.
В другой раз, в водевиле ‘Подставной жених’, представленном перед комедией ‘Свадьба Кречинского’, которая при своей постановке в Малом театре имела колоссальный успех и билеты на нее добывались положительно с бою по предварительной записи, Живокини сделал такую вставку.
В самом конце, когда, по обыкновению всех вообще водевильных либретто, к общему благополучию дело оканчивается свадьбой, Живокини должен был по замыслу автора предложить своей дочери-невесте пригласить на свое свадебное пиршество присутствующую в театре публику.
— Иди, иди, проси к себе на бракосочетание! — говорит Живокини дочери, указывая на зрителей.
Дочь, изображаемая наивною барышнею, конфузится.
— Ну, я за тебя попрошу, — заявляет отец и, приближаясь к рампе, обращается к публике, переполнявшей театр: — моя дочь выходит замуж! Через неделю состоится ее свадьба! Удостойте чести молодых — пожалуйте на ее свадьбу… Что-с?.. Вы молчите?… Вам не угодно?
— Ах, папенька! — робко шепчет невеста.
— Не хотят! — с комическою горечью произнес Живокини. — На твоей свадьбе побывать не хотят, а вот на ‘Свадьбу Кречинского’, посмотри-ка, так и лезут, мест не хватает…
Его фарсам не было конца, и они живили пьесы, которые, благодаря этому, смотрелись публикою с одинаковым удовольствием по несколько раз.
Его находчивость сказалась и в водевиле ‘Комедия с дядюшкой’. Живокини изображал дядюшку. Выходит он на сцену и, проговорив свой монолог, ожидает выхода Бороздиной [Евгении Васильевны], игравшей жену его племянника. Оказывается, что она не поспела переодеться. Об этом шепчет ему из-за кулис режиссер Соловьев:
— Продлите сцену… Бороздина не готова…
Василий Игнатьевич уселся на диван и экспромптом начал рассказывать свои дорожные впечатления. Публика хохотала до бесконечности. Когда же рассказ пришел к концу, он начал петь, после пения опять разговаривать. Наконец, все это ему надоело, и он искреннейше произнес:
— Фу, какая скука! Хоть бы кто-нибудь вышел…
Затем, явилась Бороздина, и водевиль продолжался своим порядком.
Живокини очень часто бывал в Нижнем Новгороде и пользовался там неограниченною любовью всего купечества. От своих нижегородских бенефисов он имел обыкновенно большой барыш, благодаря очень умелой распродаже билетов. За неделю до бенефиса он устраивал в ресторане большой обед, на который приглашал всех именитых купцов, поил их дорогим вином, шампанским, и когда те приходили в блаженное состояние, он вынимал торжественно из кармана билеты и продавал своим гостям. Разумеется, торговля шла бойкая. Купцы друг перед другом щеголяли своею щедростью, и сотенные бумажки в изобилии сыпались в карманы находчивого бенефицианта. Подобный обед Василию Игнатьевичу обходился в сто-двести рублей, а сбирал он с него по тысяче — по две и больше.
При этом будет уместно упомянуть о выходке двух купцов с ярмарки, которые в споре начали хвастаться своею любовью к актерам.
— Я больше тебя актеров обожаю.
— Ну, врешь! Я больше…
— Ан нет — я…
— Нет — я…
На другой день один, из купцов идет в театр и спрашивает, много ли продано билетов на бенефис такого-то.
— Еще не было почину, — отвечает кассир, — потому что рано: бенефис будет только через четыре дня.
— Что стоят все билеты?
Кассир сказал цифру полного сбора.
— На, вот получи за весь театр, а билеты подавай сюда.
Забрал купец все бенефисные билеты и роздал их бесплатно знакомым и незнакомым на ярмарке.
Когда это дошло до другого купца, он с усмешкой сказал:
— Экая важность — откупить бенефис да потом устроить даровую раздачу билетов. Это не похвальба!
Дождался он следующего бенефиса, который выпал на долю местной премьерши. Он точно таким же образом является в театр и заявляет кассиру:
— Билеты на этот бенефис все за мной! Сколько нужно за них уплатить?
Кассир сказал сумму.
Купец отдал за весь театр и к этому прибавил еще пятьсот рублей, каковые и приказал передать бенефициантке в виде подарка. Выданные же ему из кассы билеты он разорвал на клочки и на прощанье сказал кассиру:
— А теперь продавай снова!
Вот в старину были какие своеобразные меценаты.

L
Еще из своих и чужих воспоминаний. — Д. Т. Ленский. — Н. К. Милославский. — Свидание с ним в Одессе.

Говоря о московских артистах, нельзя не вспомнить об известном водевилисте и актере Дмитрии Тимофеевиче Ленском, снискавшем себе славу острым языком и большим литературным дарованием.
Ленский был один из самых близких друзей моего отца и во время моего раннего детства бывал постоянно, чуть не ежедневно, в нашем доме. Я был тогда очень юным, а потому не могу, конечно, передать того, что в моем присутствии говорилось и читалось Ленским, но более или менее интересные подробности и анекдоты из жизни Дмитрия Тимофеевича я слышал впоследствии от его знакомых и сослуживцев.
Ленский был весьма посредственный актер и в то же время самый остроумнейший и талантливый переводчик и переделыватель французских пьес. Кроме того, он писал прекрасные стихи и чрезвычайно злые эпиграммы.
Не один раз в нашем доме он на пари переводил экспромптом a livre ouvert известнейшие французские стихотворения на не менее прекрасные русские стихи. Считаю излишним говорить о достоинстве переведенных им пьес и куплетов: они хорошо известны. Кто видел его переделку французской комедии ‘Le pere de la debutante’ на водевиль ‘Лев Гурыч Синичкин’, не поверит, чтобы эта шутка не была чисто русскою, из нашей провинциальной жизни. Все куплеты его отличаются грандиозным сарказмом, точно так же, как переводы Беранже — близостью к подлиннику и блеском стиха.
По свойству своего характера Дмитрий Тимофеевич был оригинальным человеком. Например, он не придавал почти никакого значения своему литературному таланту и наоборот о своем сомнительном сценическом даровании был высокого мнения. За чересчур строгую критическую оценку своих сочинений он никогда особенно не обижался, зато сказанное о нем, как об актере, непохвальное слово приводило его в бешенство. Доказательством этого может служить один из его куплетов в водевиле ‘Лев Гурыч Синичкин’:
‘Он не для славы, говорят,
А для товарищей трудится.
Когда за дело побранят,
Смешно бы Ленскому сердиться.
Когда же стая пачкунов
По пустякам браниться станут,
Он вспомнит, что сказал Крылов:
Полают, да отстанут’.
Это всецело относится к Ленскому-писателю, и это действительно взгляд самого Ленскаго-писателя.
В эпиграммах своих он был резок и зол. Самые лучшие из них, к сожалению, не могут быть преданы гласности по нецензурности их.
Дмитрий Тимофеевич был очень нервный, взбалмошный и вспыльчивый, переход от гнева к шутке и наоборот совершался в нем моментально. Одевался всегда изысканно франтовски и очень любил шампанское. Был весьма некрасив, хотя подвизался в ролях любовников и молодых людей. Первосюжетным актером он сделался исключительно благодаря только своим литературным способностям. Переделывая пьесы для бенефисов товарищей, он обставлял их лучшими артистами и по праву автора требовал и назначал себе одну из видных ролей.
Ленский, как я уже говорил был резок и зол в своих эпиграммах и насмешках, в доказательство можно привести несколько заключительных строк одного его стихотворения на некоего театрального московского начальника, который не брезгал, по его словам, взятками и для спасения своей души:
‘……… ездит даже
На богомолье о грехах
Всегда в казенном экипаже
И на казенных лошадях’.
На одного из своих сослуживцев, известного актера N., ученика еще более известного артиста, которых обоих недолюбливал Ленский, он написал в уборной экспромптом:
‘Достойный ученик мошенника издревле,
Слеза которого …… дешевле,
Он в гроб Рязанцева, Мочалова низвел…
Но ты ведь и его в интриге превзошел.
Фамилия твоя хотя и в русском духе,
Но ты спроси у матери старухи,
Не согрешила ли, несчастная, с жидком:
Ты смотришь, говоришь израильским сынком.
Такая бестия — наплюй тебе в глаза,
Утрешься и кричишь, что Божия роса’.
На одного из товарищей, у которого отец был из простых лакеев, Ленский, чем-то недовольный, написал такую эпиграмму:
‘Меня он подлостью не может удивить:
На сплетни, на донос довольно в нем таланта,
Порядочных людей привык он обносить
Что ж тут мудреного? — Он сын официанта’.
Про актрису Л-вину, жившую в Москве близ церкви Рождества, в Столешниковом переулке, он как-то сказал:
‘У Рождества, в Столешниках,
Мадонна Л-вина
Все молится о грешниках
И все грешит сама’.
В Москве проживал поэт во вкусе Баркова, некто Дьяков. Его вдруг с чего-то стали беспокоить успехи и лавры трагика Мочалова. Он стал выпрашивать себе дебюта на сцене Императорского театра. После продолжительных хлопот, наконец это ему удалось. Он выступил в бенефис Л. Л. Леонидова, в мелодраме ‘Жизнь игрока’. На репетициях Дьяков был очень смел и развязен, а на спектакле до того оробел, что перед выходом на сцену чуть не убежал из театра. Играл он, разумеется, из рук вон плохо и портил сцены всем остальным участвующим. Ленский был за кулисами. К нему подходит актриса, игравшая жену Дьякова, Амалию, и пожаловалась, что дебютант мешает ей играть. На это Дмитрий Тимофеевич ответил ей:
‘Терзайся, плачь, Амалия,
Покорствуя судьбе,
Какая же ракалия
Достался муж тебе’.
Однажды на репетиции, во время перерыва, актеры собрались группой и завели разговор относительно того, как, кто и что чувствует перед выходом на сцену в новой роли. Примеры были чрезвычайно разнообразны. Когда по этому поводу высказались первачи, вступает в разговор весьма посредственный актер Мих. Петр. Соколов.
— На меня новая роль всегда производит тяжелое впечатление, — сказал он. — Когда я служил в Нижегородском театре, публика меня просто обожала, и я, все-таки, постоянно ощущал ужасную робость перед выходом на сцену. Уж, кажется, чего мне было бояться, был любимцем, а между тем в тот день, когда приходилось играть новую роль, меня все время тошнило.
— А ты, Миша, не замечал, — спросил его Ленский, — после спектакля и твоей обожаемой игры с публикой того же не бывало?
До чего Ленский был вспыльчив, нетерпелив и раздражителен, можно привести следующий случай.
Дмитрий Тимофеевич получил откуда-то необыкновенную телятину, которой хвастался веред знакомыми, и специально на нее пригласил некоторых. В известный час собрались к Ленскому приглашенные гости и с нетерпением дожидались отведать лакомого блюда. После закуски чинно уселись за стол и стали ожидать телятину, о которой так много говорил Ленский. Наконец, вносят громадное блюдо в столовую, и не успели его поставить на стол, как вдруг Дмитрий Тимофеевич срывается с места, отчаянно вскрикивает, выбивает из рук изумленной прислуги телятину и начинает топтать ее ногами.
Общее удивление.
Что вы? Что с вами?
Подлецы! Свиньи! Скоты! — кричал Ленский — Испортили! Пережарили!..
Таким образом, обед кончился весьма плачевно как для хозяина, так равно и для гостей.
От остроумного анекдотиста Ленского вполне естественен переход к остроумному анекдотисту Николаю Карловичу Милославскому, одному из популярнейших и вместе с тем талантливейших провинциальных актеров 1840-х, 1850-х, 1860-х и 1870-х годов. Правда, он стяжал себе довольно своеобразную славу, как анекдотист, благодаря тому, что все его остроумие сводилось к собственному материальному благополучию, ради чего он не останавливался даже иногда пред заведомым плутовством, однако все его проделки носят характер до того наивно безобидный, что достойны внимания по своей исключительности. Он умел удивительно ловко комбинировать обстоятельства, которые, как бы ни были первоначально далеки от его интересов, в конце концов складывались вполне в его пользу. Его изворотливость и находчивость в трудные минуты жизни были изумительны и до сих пор служат нескончаемой темой потешных рассказов в артистической семье.
Очень хорошо повествование про Николая Карловича, как он ‘обошел’ некоего антрепренера N., который обыкновенно сам ‘обходил’, и так искусно, что в этом не имел соперников. Дело было так. Приезжает Николай Карлович в Казань и отправляется к местному импресарио с предложением своих актерских услуг.
— Хорошо! — ответил N. — Я подумаю… за ответом наведайтесь завтра…
Во время спектакля антрепренер собрал ‘род веча’, т. е. пригласил в режиссерскую всю труппу и объявил, что приехал Милославский и напрашивается служить. Все единогласно запротестовали.
— Интриган!.. Невозможный!.. Он всех нас взбаламутит, и самому вам несдобровать…
Вообще провинциальные актеры почему-то недолюбливали Николая Карловича и всегда были вооружены против него.
На другой день является к антрепренеру Милославский и спрашивает:
— Ну что? Подумали?
— Я-то подумал, но вот вся моя труппа с чего-то против вас…
— При чем труппа? Вы хозяин.
— Так-то оно так, но все-таки как-то неловко идти наперекор всем. Согласитесь, что один в поле не воин, одного вас я держать не могу, а все остальные вместе с вами служить не хотят и грозят меня покинуть…
— Успокойте их, пожалуйста. скажите, что поперек дороги я им не стану… Я теперь так нуждаюсь, что за пустяки играть останусь. Хлеб отбивать ни у кого не буду… В настоящем своем положении я согласен служить у вас за пятьдесят рублей в месяц. Кажется, такой-то суммы я стою?
— Еще бы, но, право, я не знаю как поступить…
— Не торговаться ли хотите?
— Нет… я посоветуюсь… я должен посоветоваться… решительный ответ получите завтра.
На репетиции N. созвал ‘совет’, которому передал приниженный тон Милославского и его скромные желания пятидесятирублевого жалования.
— Ага! Гордыню-то посбили! — торжествующим тоном заговорили актеры. — Так ему и надо!.. Подрезали таки ему хвост! Превосходно!.. Прежде на сотни зарился, а теперь рублями довольствуется.
Неприязненное актерское чувство к Милославскому ослабло при виде его упадка и унижения, и они согласились принять его в свою компанию. Антрепренер, очень довольный этим обстоятельством, а еще более тем, что приобретает хорошего и дорогого артиста за грошовое вознаграждение, на другой день встречает Николая Карловича с распростертыми объятьями.
— Уговорил! Мне много стоило уговорить эту бунтовавшуюся свору, однако уговорил…
Милославский дебютирует. Успех колоссальный. На второй дебют театр был переполнен, и опять громадный успех. Третий дебют был повторением первых двух вместе. Антрепренер радостно потирал руки и в душе называл своего нового актера ‘простофилей’.
Однако, Николай Карлович не так был прост, как казался с виду. После третьего дебюта он отправляется в ресторан, где обыкновенно сбирались студенты и вся театральная молодежь, как всегда преисполненная энтузиазма и крайне пристрастная. Заводит как будто кстати разговор о театре и, между прочим, говорит, что его служба в Казани только и ограничится тремя прошедшими дебютами.
— Это почему? — изумляются собеседники.
— И рад бы в рай, да грехи не пускают.
— Что такое? Объяснитесь толком.
— Извольте, антрепренер возымел бессовестное намерение эксплоатировать меня. Предлагает остаться у него играть с платою пятидесяти рублей в месяц.
— Что вы? — Не может быть!
— Честное слово!.. Согласитесь, что в наше время приличный лакей имеет больший заработок?!
— Да… это с антрепренерской стороны подлость… мерзость…
Возмутившиеся юноши на другой день громогласно рассуждали об этом по всему городу. Вскоре слух о мнимой эксплоатации актера антрепренером дошел до губернатора, отнесшегося очень сочувственно к Милославскому, на дебютах которого присутствовал, и от игры которого был в восторге. Недолго думая, губернатор призывает к себе антрепренера и беседу с ним начинает прямо нотацией.
— Я много слышал о вас дурного… Меня крайне возмущают ваши наклонности к эксплоатации служащих…
— Ваше превосходительство, я не знаю повода, который дает вам возможность обвинять и обижать меня совершенно незаслуженно?
— Так поступать с артистами, как поступаете вы с ними, нельзя. Считаю своим долгом предупредить вас, что не потерплю этого. Как вам не стыдно было предложить такому актеру, как г. Милославский, пятьдесят рублей? Я вам советую ангажировать его на лучших условиях, в противном случае вы никогда не увидите меня у себя в театре, а моему примеру последует и вся городская интеллигенция.
Антрепренер, ничего не понимая, прямо от губернатора едет к Милославскому и притворно равнодушным голосом спрашивает его:
— Что ж вы намерены у меня служить или уезжаете?
— Уезжаю.
— Как? — не выдержал антрепренер и отчаянно вскрикнул. — Куда? Зачем? Вздор!
— Думаю путешествовать из города в город. Это будет, пожалуй, выгоднее.
— Ну, чего там выгоднее! Лучше уж я вам жалованье увеличу — рубликов сто положу.
— Мало… Пораскинув мозгами, я пришел к убеждению, что меньше тысячи рублей в месяц взять не могу.
— Как тысячи? — опять вскрикнул антрепренер и от ужаса, как ужаленный, подскочил на месте.
— Да так, что меньше тысячи не возьму.
— Ну, что за глупые шутки! Рубликов полтораста достаточно вполне…
Началась ожесточенная торговля. Антрепренер чуть не со слезами на глазах умолял Милославского сжалиться над его безвыходным положением и в конце кондов покончил с ним на шестистах рублях. Когда был подписан контракт, Николай Карлович внушительно заметил своему импресарио:
— Напредки будь самостоятельнее! Какой же ты антрепренер, если без актерского разрешения не осмеливаешься ангажировать артиста?.. Вот если бы ты со мной толком с самого начала поговорил, не советуясь с своими служащими, то я согласился бы на триста и даже 250 рублей, ну, а теперь пеняй на себя.
— Стыдно, Николай Карлович, так поддевать бедного человека.
— Это для тебя наука, а в особенности наука для тех моих милых товарищей, которые хотели было меня в дураки вырядить и которые, к стыду своему, сами дураками остались.
Изобретательность и ловкость Милославского во всех подобных обстоятельствах была неподражаема. Очень часто его проделки были далеко не похвального свойства, но он умел их облекать в такую остроумную форму, что никто не решался бы обвинять его в предусмотрительности. Очень часто бывало, что сами ‘жертвы’ вместе с ним хохотали над собой и нисколько не претендовали на Николая Карловича, умевшего при случае искусно прикрываться наивностью.
Характерен про него другой анекдот, любопытный прежде всего потому, что в нем фигурирует главным образом нижегородский антрепренер Смольков, всегда осторожный, дальновидный и тоже искусный во всех подобных историях. Является как-то к нему Милославский и просит ссудить его деньгами.
— Нет у меня денег! — быстро, не задумываясь, ответил Федор Константинович. — Откуда они у меня?
— Врете! — перебил его обычную тираду Милославский. — Денег у вас много.
— Кто их считал?
— Это и без счета видно.
— Как видно? Почему видно?
— Во-первых, заметно из того, что вы скряга, во-вторых, у вас отлично дела идут…
— Хорошо. Я скряга, дела хороши, а денег, все-таки, не имею.
— Ну, полно, Федор Константинович, сквалыжничать! Кроме шуток: снабдите-ка меня деньжонками. До зарезу нужны…
— Не могу… если бы вы у меня служили, ну, тогда может быть, как-нибудь и раздобылся бы для вас, а так как вы гость, проезжающий только, то ничем для вас полезным быть не могу…
— Если же вы сомневаетесь во мне, хотя это с моей стороны и незаслуженно, то я могу вам оставить залог…
— Какой?
— Вот почтовая повестка на посылку. Ко мне пришли часы. Видите, оценка двести рублей…
— Ну, под них-то пожалуй я одолжить могу. Вам сколько надобно?
— Да, уж никак не меньше ста рублей…
Много, ну, да уж что делать с вами. Вот вам — получайте.
Милославский взял деньги, оставил квитанцию и ушел. На другой день Смольков пошел на почту, получил пакет с часами, распаковал его и ужаснулся. Вместо ожидаемых золотых часов он обрел старенькие, истасканные серебряные.
— Ограбил! — воскликнул дрожащим голосом Смольков и побежал к виновнику этого происшествия.
— Что это вы такой запыхавшийся? — спокойно спросил Милославский.
— Что вы со мной сделали? — вместо ответа взвыл Федор Константинович, потрясая полученными с почты часами. — Что это?
— Как что? Разве не видите? Это часы!
— Часы? А какие часы? Золотые?
— Нет… серебряные.
— Значит вы меня обманули, ограбили… Они ровно ничего не стоят, грош им цена… Давайте назад мои сто целковых…
— Да я ваши деньги уже извел без остатка…
— Извел?! Ах, вы губитель!
— Да вы, добрейший Федор Константинович, о чем убиваетесь-то? Что вас тревожит?
— Ну, не азиат ли вы? Заложили их мне за сто целковых, а им, оказывается, никакой цены нет.
— Это правда: они бесценны.
— Да вы еще никак и смеетесь?!
— Говорю совершенно серьезно. Часы эти для меня страшно дороги, это единственная память о моем покойном деде… Вы спрячьте их подальше и относитесь к ним с таким же почтением, как я…
— Но ведь вы меня обманули?
— Нисколько. Их драгоценность я вам уже пояснил, и вы должны понять, что действительно эти часы необыкновенные…
В конце концов, разумеется, Смольков так ни с чем и остался. Милославский уехал из Нижнего и вскоре забыл про свой ‘драгоценный’ залог… Про эту проделку Николая Карловича говорили двояко: одни уверяли, что он собственноручно подправил на почтовой повестке цифру 20 на 200, дригие — сообщали, что этот заем у нижегородского антрепренера им был предусмотрен заранее, и он послал в Нижний дрянненькие часишки самому себе, оценив их чуть не в пятьдесят раз более их настоящей стоимости.
Ловкость, сообразительность и находчивость Николая Карловича очень рельефно выразились в Самаре ‘па кумысе’, где одно время проживал чуть ли не для поправления здоровья, а, может быть, и просто для отдыха. ‘На кумысе’ существовала лотерейная лавочка, уставленная различными, очень дорогими и очень дешевыми вещами, с привешенными к ним нумерами. Все они разыгрывались, и ни одна из них не продавалась. Торговля билетами постоянно была бойкая, однако ни одному пробовавшему счастье не удавалось никогда выиграть ничего цепного. По какому-то секрету изобретателя лучшие предметы оставались все время неприкосновенными и ни один из них не выпадал ни на чью долю. Милославскому приглянулись две роскошные вазы, и он стал на них засматриваться. Несколько раз сам брал билеты, следил за другими бравшими и крайне удивлялся, что заинтересовавшие его вазы никому не достаются. В конце концов он понял мошенничество торговца и задумал его перехитрить, решившись выиграть прельстившие его вещи во что бы то ни стало. Заметил он нумер, красовавшийся на них, сделал собственноручно лотерейный билет и явился в лавочку в то время, когда в ней толпилось много публики. Дождавшись своей очереди, полез он в колесо и к общему изумлению достает номер ваз. Торговец сперва смутился, потому что лучших-то номеров в колесо у него не было положено, но потом поспешил оправиться и выдал Милославскому выигрыш.
— Наконец-то! — сказал Николай Карлович. — Долго же этот счастливый билет никому у тебя не доставался.
— Да с вы счастливчик…
— Да еще какой! Вот погоди, все лучшие вещи я у тебя отберу.
Захватил ‘счастливец’ вазы и отправился домой. Не успел он отойти от лотерейной лавки и десяти сажен, как нагоняет его торговец и говорит:
— Г. Милославский, мне не жаль ваз, но скажите, пожалуйста, как вы их выиграли?
— Очень просто: заплатил вам двугривенный, полез в колесо и вытащил из него десятый нумер.
— Не может этого быть?
— Почему?
— Потому что, признаюсь вал откровенно, этого нумера у меня в колесе не было.
— Откровенность за откровенность! Так уж и быть, тоже признаюсь: этот нумер я сам сделал.
— Но ведь это подлость!
— А е твоей-то стороны разве не подлость выставить на соблазн хорошие вещи и не пустить их в лотерею?!
— Я про лих случайно забыл.
— Ну, а я тебе умышленно о них напомнил.
Милославский был очень остроумен. В особенности же неистощим он был на сцене, где вел себя совершенно запросто, по-домашнему. В известной мелодраме ‘Графиня Клара д’Обервиль’ он постоянно играл героя Жоржа Морица. Во время его гастролей, кажется в Саратове, роль доктора Жереро поручили одному из маленьких, неопытных актеров. В пятом акте Жоржу-Милославскому объявляют о приходе доктора. По ремарке он идет к нему на встречу и, при выходе того на сцену, произносит:
— Вы удивлены, добрый мой доктор, что видите меня па ногах? и т. д.
Милославский же выдумал игру на паузах. Встречает он доктора в глубине сцены, схватывает его за руки и дружески пожимает их.
Неопытный актер с чего-то оробел. Ему показалось, что Николай Карлович не знает роли и не слышит суфлера. Он преисполнился храбрости и, чтобы скрасить мнимо-неловкую паузу, брякнул невпопад:
— Здравствуйте, доктор!
Милославский ухмыльнулся. Потом спокойно вывел его на аван-сцену и спросил:
— Вы практикуете где? Не в лечебнице для душевнобольных?
Актер растерялся окончательно. Милославский же продолжал, разглядывая в упор застенчивого доктора:
— Вы сказали мне: ‘здравствуйте, доктор!’, а ведь по афише-то вы сами доктор и есть, а я Жорж Мориц, ваш пациент… Однако, приступим к разговору по пьесе, — закончил Николай Карлович и тотчас же вошел в роль словами: ‘вы удивлены, добрый мой доктор’, и т. д.
Во время этой импровизированной сцены публика хохотала до истерики и после того не могла равнодушно взглянуть на несчастного доктора Жереро. Каждое его появление возбуждало в зрительном зале неудержимый смех, В том же акте, в самом патетическом месте, когда Жорж умирает, выходит опять на сцену доктор. Публика, до его появления чуть не рыдавшая над трогательным положении героя, вдруг начинает проявлять веселость, и вскоре стал слышаться довольно откровенный хохот.
Милославский взглянул на сконфуженного доктора и подозвал его к себе. Тот послушно подошел.
— Милый доктор! торжественно сказал ему Николай Карлович, не выходя из тона своей роли. — Я знаю ваше доброе сердце. Я знаю, что вы не откажете просьбе умирающего человека. Не правда ли? Ведь да?
— Да, да, — поспешил согласиться доктор, недоумевающе смотря на Милославского.
— Уйдите вон… Оставьте меня умереть спокойно!..
Нечего и прибавлять, что весь театр разразился долго несмолкавшим смехом, а несчастный актер удалился за кулисы, потому что дальнейшее его пребывание на сцене уже внушало опасность. Очень легко могло случиться, что спектакль не окончился бы, благодаря демонстративной веселости зрителей.
В подтверждение его ‘простоты отношений’ на сцене можно привести еще такой анекдот, имевший место опять таки у приснопамятного Федора Константиновича Смолькова. Милославский часто жаловался ему, что слишком холодно в театре и в уборных. Смольков, соблюдавший экономию на дровах, всегда отвечал Николаю Карловичу, что ‘вот соберется публика — будет тепло’.
Однажды в день представления ‘Горе от ума’ Милославский категорически заявляет антрепренеру, что если театр к вечеру не будет согрет, то он не будет играть.
— А неустойка-то? — тотчас же нашелся ответом Федор Константинович.
— Плевать мне на неустойку! Многие уж с меня ее взыскивали, да никому еще ни копейки получить не приходилось…
Наступает вечер. Верный своим экономическим расчетам, Смольков театра, все-таки, не отопил.
— Ну, я его проучу, — сказал Милославский и в третьем акте, во время бала у Фамусова, вышел на сцену в енотовой шубе и в большой бобровой шапке.
— По окончании акта, вбегает к нему в уборную Смольков и кричит:
— Что же вы делаете? Публика ропщет-с… это неуважение к ней… Так-с нельзя…
— А театра не отапливать можно? На это публика не ропщет…
— Про это нет речи, а вас бранят… Так нельзя-с… совершенно нельзя-с…
— Почему нельзя? Неправда, все можно. На свете ничего нет невозможного. Вон Енох на небо живым был взят…
— То Енох.
— А я Милославский.
— Ну, а все-таки в шубе на бал не являются…
— Смотря по тому, где бал. Если у вас в театре, то нужда заставит даже и валенки надевать…
Милославский встретился в каком-то городе с знаменитым трагиком Николаем Хрисанфовичем Рыбаковым, который при нем играл трагедию ‘Заколдованный дом’, а Милославский сидел в зрительном зале и созерцал товарища в одной из любимых своих ролей. По окончании спектакля, Николай Карлович вошел в уборную Рыбакова, и между ними завязалась следующая беседа.
— Ну, как я сегодня играл? — осведомился трагик, не спеша разгримировываясь.
— Очень хорошо, придраться не к чему… Только вот разве одно…
— Что такое?
— К чему ты, играя Людовика XI, бороду-то нацепил?
— А что ж за беда?
— Людовик XI бороды никогда не носил.
— А ты его видел?
— Я-то его не видал, конечно, но это, тем не менее, верно, что он был безбородым.
— А почему ты это знаешь?
— По истории это известно, кроме того, сохраняются его портреты…
— По истории? Так вот я тебе что на это скажу: может быть, этого самого Людовика-то и вовсе не было.
— А если не было Людовика, то следовательно не было и бороды его, — шутя заметил Милославский. — А если не было бороды, то с какой стати ты ее теперь привязываешь?
Рыбаков сразу не сообразил насмешливости товарища и пресерьезно ответил:
— А и в самом деле, как это я сразу не догадался!
Во времена существования знаменитого московского артистического кружка, как-то сижу я с Николаем Карловичем в ресторане и обедаю. К нашему столу подходит юркий молодой человек и развязно начинает с Милославским разговор.
— Вы г. Милославский?
— Угадали.
— Я имею к вам дело.
— Какое?
— Не хотите ли иметь хороший заработок?
— Отчего не хотеть! — хочу.
— Сыграйте несколько спектаклей в нашем артистическом кружке.
— Могу, но, должен предупредить, я дешево не беру…
— О, вы вполне будете удовлетворены, но, разумеется, на столько, на сколько вы понравитесь публике.
— Что вы хотите сказать этим?
— Я хочу сказать, что наши условия чрезвычайно симпатичны: вы сыграете без вознаграждения семь спектаклей, а восьмой будет вашим бенефисом.
— Увы! Мои условия еще симпатичнее: после каждого спектакля, сыгранного мною даром, должен быть дан мне бенефис. Так оно правильным чередом и пойдет: гастроль — бенефис, гастроль — бенефис, гастроль — бенефис…
— Нет, такие условия невозможны!
— А вы думаете, что ваши возможны? Прощайте!
Так и не состоялись его гастроли в артистическом кружке.
По возвращении из Парижа, где Милославский подвизался в русской труппе, вывезенной из России Т., Николай Карлович рассказывал:
— Ужасные были дела. Актеры и в особенности актрисы чувствовали себя очень нехорошо. Полнейшая безденежность действовала на всех удручающим образом, хотя, впрочем, про себя я этого сказать не могу. Мне было довольно весело и жил я очень недурно, благодаря уменью заводить хорошие знакомства… Актеры и сам г. Т. выдумали ставить ‘Русскую свадьбу’, но она парижан не интересовала. Так ни с чем и уехали на родину, а все потому, что не слушали меня. Я советовал им играть ‘Парижских нищих’, а они не хотели. Между тем пьеса к их положению была очень подходящая…
Как-то в Харькове Милославский вместе с Виноградовым играл ‘Свадьбу Кречинского’. Первый считал своею лучшею ролью — роль Кречинского, второй имел большой успех в роли Расплюева. Виноградов, будучи по природе комиком-буфф, имел склонность к фарсу и часто, ради пущего комизма, уснащал пьесы собственным остроумием и переиначивал слова автора. На этот раз он тоже не воздержался и в последнем акте на репетиции сказал свой монолог так:
— Я, исполнивши ваше поручение, завернул в Троицкий. Сел, подперся на диване в говорю: ‘давай ухи, расстегаев, поросенка… говорю два…’
Но тут его перебил Николай Карлович:
— Зачем вы говорите: ‘два поросенка’. Этого в пьесе нет…
— Пожалуйста, не учите! — обиделся Виноградов. — Я знаю, как нужно мне говорить! Я всегда так эту роль играю…
— Ах, вы всегда так играете? Превосходно! Продолжайте…
Виноградов повторил:
— … Сел, подперся на диване и говорю: ‘давай ухи, расстегаев, поросенка… говорю… два…’
Милославский на это отвечает ему в тон:
— Какая же ты свинья, Расплюев! Все-то ты врешь! Не мог ты спросить двух поросят потому что в пьесе всего один.
— Позвольте-с?! — накинулся на него Виноградов. — Зачем вы это прибавляете?
— Затем же, вероятно, зачем и вы.
— Но ведь этого в вашей роли нет?
— Пожалуйста, не учите! Я знаю, как нужно мне говорить! Я всегда так эту роль играю…
— С какой стати вы передразниваете меня? Это нехорошо.
— Точно так же, как несправедливо то, что вы позволяете себе ‘врать’, а на меня за это же претендуете… Лучше всего давайте-ка говорить, что у автора, в противном случае мы будем играть комедию не Сухово-Кобылина, а Милославского и Виноградова.
В конце концов последний согласился отрешиться от фарса в этой пьесе и играл без всяких прибавлений. Это было не похоже на Милославского, однако он выдержал менторскую роль и не допустил в любимой пьесе никаких изменений.
Милославского я знал с малолетства. Еще во времена директорства моего отца в калужском театре, Николай Карлович актерствовал и занимал видное положение в калужской труппе, имевшей таких видных и известных покровителей, как супругу губернатора А. О. Смирнову, уважаемую первейшими литераторами за свою образованность и выдающийся ум. Милославский был большим приятелем моего отца и почти проживал у нас в доме. Тогда я был совершенным ребенком и воспоминаний о нем в ту пору его жизни никаких не сохранил, хотя и в то раннее время он уже заявлял себя ‘ловким’, ‘изворотливым’, и ‘умелым’.
Завязались же наши товарищеские с ним отношения, разумеется, гораздо позже, когда уже я был артистом императорских театров. Мне приходилось встречаться с ним неоднократно и в большинстве случаев в Москве или же изредка в Петербурге. Это был образованный, воспитанный, остроумный и в высшей степени изящный человек. Он обладал замечательною способностью располагать всех в свою пользу и делать из своих ‘добрых’ знакомых все, что было ему угодно. Несмотря ни на какие о нем рассказы, в которых он выставлялся обыкновенно антипатичным, беспардонным, безобразным, его все продолжали любить и искать с ним дружбы. В этом отношении он был необычайным счастливцем. При своем выдающемся сценическом даровании он не смог сделать себе карьеры, но в этом виновата исключительно молва, компрометировавшая, часто даже заслуженно, вечно шаловливого Николая Карловича.
В начале семидесятых годов, при своем возвращении из Тифлиса в Петербург, я проехал морем до Одессы и остановился погостить у Милославского, который в то время там антрепренерствовал.
Он принял меня очень радушно, подробно знакомил меня с положением его театральных дел и, кажется, искренно признавался, что ‘игривость’ его натуры много повредила ему в достижении обеспеченной старости.
— Как и где я окончу свое существование, и представить себе не могу. Что значит моя долгая закулисная деятельность в провинции? Ничего. Столичному актеру после смерти хотя итог подводят, а нашему брату так в безвестности пропадать и придется. Вы не можете понять этого мучительного чувства. Что может быть ужаснее забвения для человека, пользовавшегося когда-то успехом, обращавшего на себя внимание толпы, слышавшего по своему адресу громы аплодисментов, царившего в мире искусства и сознававшего в себе силу и мощь, которые заставляли народ преклоняться пред твоим талантом и завидовать твоему дарованию… Я не хочу дожить до старости, не хочу жить воспоминаниями и терзаться в бесплодных поползновениях восстановить в памяти современников свое имя. Это будет похоже на нищенство, на нахальное требование подаяния…
Вообще в Одессе Милославский был настроен пессимистически. Было слишком заметно, что он начинал стареть в то время, когда еще хотелось нового притока жизни, освежения сил для выполнения каких-то больших заветных проектов. Бодрость его начинала покидать, но он старался казаться все еще крепким, энергичным, неустанным. В его боязни забвения сказался целиком провинциальный актер. Эти слова объективны, они принадлежат не одному Николаю Карловичу: их говорят все. Каждый стареющийся актер поглощен именно такими мыслями…

LI
В Тифлис на гастроли. — Отъезд из Петербурга с Н. И. Арди. — Харьков. — В. И. Виноградов. — Виноградов в домашней обстановке. — Анекдоты про него. — ‘Ловля мазуриков’. — Отъезд. — Азовское море. — Морская болезнь. — Город Поти. — Отъезд в Тифлис.

В 1873 году режиссер Александринского театра A. А. Яблочкин пригласил меня и сослуживца моего, Василия Ивановича Виноградова, гастролировать в Тифлисский театр, который в летние месяцы находился под его режиссерским управлением. Мы охотно согласились на эту далекую и интересную прогулку и свое путешествие решили предпринять в раннем периоде лета, для того чтобы удобнее было ехать на пароходе. Дорогу водою мы выбрали исключительно ради удовольствия взглянуть на море и иметь о нем понятие. До того же ни я, ни Виноградов никогда на море не бывали и, конечно, не испытывали тех ощущений, о которых обыкновенно так много говорят и в которые неопытные люди не верят впредь до того, пока сами в море не побывают и, по русской поговорке, ‘усердно не помолятся Богу’.
Тотчас же с наступлением теплой погоды я стал сбираться в отъезд. Мой путь лежал через Харьков, куда я должен был заехать за Виноградовым, отправившимся туда ранее меня, так как у него был там собственный дом, и ему нужно было сделать какие-то распоряжения. Быть моим попутчиком до Харькова вызвался Николай Иванович Арди, отправлявшийся на побывку куда-то в родные степи. Всегда веселый, симпатичный и приветливый, все время нашего путешествия до Украины он провел в беспрерывных шутках и так быстро умел ориентироваться в среде пестрого элемента пассажиров, наполнявших наш вагон, что к концу дороги со всеми перезнакомился и восстановил такую общность, как будто все присутствующие были давнишние приятели. Арди был душою общества и энергично поддерживал веселый характер разговора. Когда, подъезжая к Москве, наши новые знакомые стали прощаться, то один, по-видимому, купец, с добродушной улыбкой подошел к Арди и, ласково потрепав его по плечу, не без поползновения на любезность произнес:
— Молодец! Благодарю!
— За что? — удивился Николай Иванович.
— Ловко работаешь!
— То есть как это, ‘ловко работаю?’
— С большой пользой разговор ведешь.
— Я вас не понимаю.
— Лучше всякого заговорщика действуешь. Зуб-то у меня ужасти как ныл, когда я в вагон садился, а теперь в полное спокойствие пришел. Это ты его заговорил… вылечил лучше всякого зубного доктора!!
В Харькове я с ним расстался. Он отправился дальше, а я остановился в гостинице, где проживал Василий Иванович Виноградов, пребывавший там па правах петербургской знаменитости. Он пользовался в Харькове почетом, и это удовлетворяло его не особенно требовательное самолюбие. Василий Иванович чрезвычайно кичился своим положением в столице и на всю провинциальную интеллигенцию смотрел комически свысока, что, однако, ему охотно прощалось, благодаря тому, что все отлично знали его за талантливого самородка, не получившего ни малейшего образования, даже просто-таки вовсе не знавшего грамоты. Его голова не была отягощена никакими познаниями, на основании чего он позволял себе иногда большую простоту в обращении. Впрочем, во время своей службы на императорской сцене Виноградов начал значительно облагораживаться и приобретать лоск.
Василий Иванович был неглупый человек вообще и в особенности в практической жизни. Он знал счет деньгам и умел их беречь, что, однако, было весьма не легко для его жены, на попечении которой лежало все хозяйство и которая, в силу экономических соображений супруга, была самою большою рабочею силою в доме. И несмотря на это, он был, все-таки в обхождении с нею очень суров и даже деспотичен. Кроме неусыпного надзора за хозяйством, она обязана была ухаживать за ним, как за маленьким ребенком. Дома Виноградов не утруждал себя буквально ничем. Руки, бывало, не протянет, чтобы достать себе что либо со стола, — все ему подай. Он ленился даже размешать сахар в стакане с чаем, или закурить сигару, что также лежало на обязанности жены. Та с видимым отвращением обрезала и закуривала сигары, от дыма которых мухи на лету дохли, так они были ароматичны. Василий Иванович не имел обыкновения баловать себя дорогим ‘куреньем’, и потому приобретал сигары за какую-то баснословно дешевую цену, чуть ли не по полтиннику за сотню.
Свою наружность он считал привлекательною, хотя это было сомнительно. Он обладал толстым, рябоватым лицом с приплюснутым носом и громадной массивной фигурой. Впрочем, он был очень симпатичен, и это искупало всю его некрасивость. В особенности же у него был приятен голос, подкупавший всякого своим редким тембром и мягкостью.
Оп любил выпивать и в хмельном виде был неукротим, самодурствовал тогда с особым удовольствием и не терпел никаких препятствий. Однажды мне привелось быть свидетелем его неукротимости, когда он был в градусах. Дело происходило в Харькове. Мы ехали с ним в коляске из гостей часу в третьем ночи. На одной из центральных улиц встречается нам группа музыкантов-жидов, возвращавшихся с какого-то бала. Василий Иванович приказывает кучеру остановиться.
— Эй, вы, нехристи! — крикнул оп музыкантам. — Сюда!
Те приблизились.
— Играйте!
— Ночью-то?
— А неужели мне интересно вас, дураков, днем слушать?! Вали сейчас!
— Да как же это можно, помилуйте: на улице, да ночью?..
— А вот так и можно: играйте, или я вас сокрушу.
— Что вы, что вы, господин честной!
— Приказываю играть и жарьте! Не расстраивайте меня, подлецы вы этакие!
— Нас заберут в полицию.
— Я заступлюсь, никто не тронет.
— Лучше потом…
— Чего? Потом? — рявкнул Виноградов и с угрожающим видом стал вылезать из коляски.
Жиды перетрусили и схватились за инструменты. Василий Иванович обвел их сокрушающим взглядом, стал в позу и начал дирижировать. Оркестр грянул какой-то марш. Моментально вся улица всполошилась. Многие обыватели в испуге пробудились от сна и бросились к окнам. Через несколько минут можно было увидеть их в дезабилье через открытые окна и ставни.
Насладившись жидовской музыкой, Виноградов спокойно уселся в коляску и мы поехали домой. По дороге, будучи еще под ‘Впечатлением’ аккордов, Василий Иванович наивно сказал мне:
— Мне бы не актером надо быть, а музыкантом.
— Почему вы так думаете?
— Легко руками размахиваю. Каждому капельмейстеру насчет маханья-то могу нос утереть.
Про Виноградова существует много курьезных рассказов, из которых в памяти моей сохраняется, впрочем, очень немного.
Однажды при нем разговаривали о музыке. Кто-то рассказывал про какого-то молодого скрипача, подающего большие надежды.
— Я слышал, как он сыграл одну из самых труднейших пьес a livre ouvert, — закончил рассказчик с пафосом, — и, признаюсь, вынес такое впечатление, какого уже давно не испытывал от игры даже знаменитостей…
Василий Иванович, всегда любивший прихвастнуть своими мнимыми познаниями, ввязался в разговор и сказал:
— Я это самое тоже слышал.
— Что ‘это’?
— Да вот эту самую пьесу, о которой вы говорите…
— Какую?
— Ну, вот эту… как ее? Аливу увер…
У Виноградова была собака, из породы черных пуделей, и называлась она Отелка. Он ее очень любил и возил повсюду с собой, как бы ни была велика дорога. Во время его службы в Киеве, один из актеров, ставивший в свой бенефис полуоперную пьесу ‘Кетли’ и игравший роль Сен-Вилля, просить Василия Ивановича уступить ему на один вечер Отелку, — Зачем? — спрашивает Виноградов.
— Для эффекта. Я выйду с ней на сцену, и это произведет фурор.
— Она у меня не очень дрессирована, так что я не доверяю ее артистическим способностям. Навряд выполнит она свою роль.
— Я с ней пройду ее партию, — заметил актер и попросил, чтобы собака ему была вручена тотчас же для того, чтобы она попривыкла к нему заблаговременно.
На репетиции Отелка вел себя превосходно. Смело выходил на сцену и цельности впечатления не нарушал ни одним лишним движением. Собачье подчинение бенефициант гордо приписывал своему уменью обращаться с животными и заранее предвкушал успех явления с собакой.
Наступил день спектакля. Подошла сцепа выхода бенефицианта с Отелкой. При появлении виновника торжества раздался гром аплодисментов. Отелка, не ожидавший такой торжественной встречи, попятился было назад, но вовремя был остановлен. Ярко освещенный зал так же угнетающе подействовал на него. Он начал пугливо озираться по сторонам и при пении бенефицианта взвыл на весь театр. Напрасно певец сдерживал анти-музыкальную собаку, — она еще пуще заливалась на высоких нотах и так развеселила публику, что гомерический смех не прекращался до тех пор, пока не опустили занавеса. Так, к полному огорчению несчастного бенефицианта, эффектная сцена, на которую он возлагал большие надежды, и пропала окончательно [Почти то же самое проделала и собака актера В. Н. Давыдова, у которого один из сослуживцев так же ‘для эффекта’ попросил одолжить ее па сцену. В то время В.Н. жил вместе на одной квартире с суфлером Жуковским. Этого Жуковского за постоянную ласку собака очень любила. Во время спектакля (кажется, шла мелодрама ‘Хижина дяди Тома’) выпущенная на сцену собака прямо подбежала к суфлерской будке и радостно завизжала, увидя Жуковского. Тот начал было ее отгонять и замахнулся книгою. Она это приняла за ‘заигрыванье’ и с громким лаем стала набрасываться на суфлера. Видя тщетность восстановить на сцене порядок, режиссер распорядился убрать разыгравшуюся не во время собаку за кулисы! ‘Эффект’ так же не удался.].
Теперь возвращаюсь к моему приезду в Харьков. Только что я вошел в гостиницу, как Виноградов с торжественным видом произнес:
— А вот и прекрасно, что нынче приехали. Таким зрелищем угощу, что пальчики оближете.
— Что же это за зрелище?
— Невиданное!
— Да, что такое?
— Сегодня ночью пойдем в городской сад и посмотрим, как полиция будет мошенников ловить.
— Помилуйте, какое же это зрелище?
— Восхитительное. Мы тоже поможем полиции…
— Что вы, что вы, Василий Иванович! — с ужасом воскликнул я. — Да нам там шею свернут.
— Эво! А руки-то нам на что даны?!
— Во всяком случае не для того, чтобы заниматься ловлей бродяг…
— Так, значит, отказываетесь?
— Отказываюсь.
— Жаль! Пропускаете случай полюбоваться на ‘замечательные типы’.
Вечером, когда я пошел в свой номер спать, Виноградов отправился в городской сад на охоту за мошенниками.
Утром, встретясь с ним, я, разумеется, прежде всего поспешил осведомиться о результатах его ночных наблюдений.
— Очень хорошо, многих словили, только у меня что-то правый бок побаливает…
— Уж не вступали ли в борьбу с кем-нибудь?
— Вступать не вступал, но какой-то негодяй впотьмах чуть меня с ног не сшиб.
Через несколько дней мы собрались в дорогу и поехали в Таганрог, куда заранее были отправлены все наши вещи. Виноградов поехал всей семьей: с женой и воспитанницей своей, тогда очень маленькой девочкой [Впоследствии небезызвестная танцовщица петербургского балета Виноградова, скончавшаяся года два тому назад.].
По приезде в Таганрог, мы сели на пароход и поплыли в Керчь по Азовскому морю.
Нас изрядно покачало, и в Керчь мы приехали расслабленные, измученные, однако продолжительного отдыха себе не позволили и, пересев на пароход ‘Великий князь Михаил’, отправились через Сухум в Поти.
Город Поти произвел на нас самое отвратительное впечатление. Начать с того, что мы не нашли там ни одного экипажа. Наш багаж тащили в гостиницу рабочие на руках, и сами мы после утомительной дороги должны были идти пешком. Поти — это гнездо знаменитой кавказской лихорадки. При страшной жаре там царит постоянная сырость, следствием которой является такая масса лягушек, что весь вечер и всю ночь город наполнен звуками их противного кваканья, удручающе действующего на нервы не только приезжих, но даже и коренных обывателей.
В гостинице нас встретили тоже не гостеприимно. Свободною оказалась одна только маленькая и грязная комната, в которой, конечно, и поместили Виноградова с его семейством, а я принужден был устроить себе ночлег в коридоре, на импровизированной постели, составленной из нескольких стульев. Избежать ночлега в Поти никак было нельзя, потому что поезд в Тифлис отправлялся только один раз в сутки, а именно в 4 часа утра.
Часов в 6-7 вечера, когда деловая жизнь города сменяется отдыхом и когда по городу начинаются ‘прогулки’, служившие тогда единственным развлечением для жителей, Виноградов оделся в свой истасканный серый халат, ноги обул в туфли и отправился ‘сделать променаж’ по бульвару, предварительно убедив меня составить ему компанию.
— В халате-то? — изумился я.
— Ничего не значит. — серьезно ответил Василий Иванович. — Это город иностранный, и меня примут за своего.
— Но ведь вы здесь еще никого не видели в таком эксцентричном костюме?
— Это все равно. Если и не носят здесь халатов, то подумают, что у нас в Петербурге так одеваются.
— Но неужели вы думаете, что здешние жители так наивны?
— Эво! Конечно, здесь ведь глушь.
Мы вышли на городской бульвар. Там было очень много народа. Все нас не без удивления рассматривали, и до слуха моего донеслось одно из характерных замечаний:
— Должно быть, этот господин сумасшедшего отца водит!
В ту же ночь мы выбрались из Поти. Тогда только что строившаяся еще Поти-Тифлисская железная дорога не имела ни вокзала, ни станции, вместо которой стояли убогие шалаши. И прежде, чем добраться до полотна дороги, нам пришлось переправляться на пароме, при крайне неудобных условиях. Не легче было и на самой железной дороге, где нам несколько раз приходилось перебираться из вагона в вагон, благодаря тому, что не вся линия была пригодна для прихода одного поезда. В силу каких-то сомнений нас заставляли пересаживаться.

LII
В Тифлисе — Персиянин Жозеф. — Тифлисская труппа. — Театральные дела. — Ссора. — Армянский взгляд на актеров. — Герой Бучкиев.

Тифлис произвел на меня тоже грустное впечатление. Город крайне скучный, серый и дикий. В нем все как-то чуждо, неуклюже и резко до неприятности. Невыносимая жара действует на организм ослабляюще и вместе с тем раздражающе. К довершению всего, тифлисская прислуга так убийственна, до того груба, ленива и алчна, что в состоянии довести до бешенства самого спокойного, миролюбивого человека. До такой степени все это отравило мое спокойствие, что я имел поползновение уехать обратно, не дожидаясь дебюта. Но меня чуть не насильно удержали…
Виноградов тоже не вынес жизни в гостинице: он нанял меблированную квартиру и с большим комфортом в ней поместился. Он обзавелся своим собственным хозяйством и нанял повара, молодого персиянина, по имени Жозеф, который в первый же день своей службы сумел не угодить своему господину. Василий Иванович является с репетиции домой и требует подавать обед.
— Еще не готово! — отвечает повар.
— А когда же будет готово?
— Часа через два.
— Что-о? — закричал Виноградов, недолюбливавший пребывания впроголодь. — Как через два часа? Да ты с ума сошел!.. Вот сам и жри тогда, а я отправлюсь в ресторан.
Ушел Виноградов в ресторан и, плотно пообедав там, возвратился домой в мирном состоянии духа. После обеда человек всегда бывает добрее. Позвал он к себе в кабинет повара и внушительно ему сказал:
— Если хочешь у меня служить, то готовь обед как можно раньше. Я люблю обедать рано. Понял?
— Понял.
На следующее утро, часов в 8, сообразнительный персиянин будит Василия Ивановича.
— Что ты? — удивляется Виноградов.
— Обед готов!
— Как готов?
— Всю ночь стряпал и сготовил…
— Ах, ты дурак! Да кто же в восемь часов утра обедает?
— Не мое дело, сами приказали.
— Когда?
— А вчера-то сказали, что любите обедать рано.
Вспыльчивый Виноградов так рассердился, что вскочил с постели, взял повара за шиворот и выбросил его на двор. Вслед за поваром туда же полетели котлеты, дичь и кастрюля с бульоном.
В тифлиской труппе тогда служили: Яблочкина (жена нашего бывшего режиссера), его дочь Яблочкина 2-я, Баранова, Журин, Градов-Соколов, Воронков, Колосова, Осетров и др. Все они очень нравились публике и пользовались успехом, в особенности покойный Градов-Соколов, искусный исполнитель комических куплетов.
Дела были блестящие. Каждую пьесу повторяли 2-3 раза и всегда при полном сборе. Это был один из лучших, в материальном отношении, сезонов, причем следует заметить, что A. А. Яблочкин совсем не прибегал к обстановочным пьесам.
Беспокойный характер Виноградова сказался в одном из спектаклей. Шла комедия ‘Тетеревам не летать по деревам’. В последнем акте актер В-ков без всякого умысла перебил Виноградова на сцене. Виноградов вспылил, зарычал и начал чуть не вслух говорить дерзости. В-ков хотел было возражать, но это было не совсем удобно, так как это еще более обозлило Василия Ивановича, и он, разгорячась, сквозь зубы проговорил:
— Дурак!
После этого происшествия, вечером все обошлось по возможности благополучно, так как В-в, успокоенный и уговоренный товарищами, скорее ушел из театра, не видавши в этот вечер Виноградова. Но обиде последнего не было границ. Василий Иванович на другое утро, встретясь со мной в саду около театра, жалуется на В-кова:
— Каков? Совсем нигилист! Другой бы на его месте извинился, а он чуть не в драку полез.
— Наоборот, — отвечаю, — он все время сдерживался. Другой бы на его месте за вашу дерзость посчитался бы чувствительно…
— Что такое?
— Да вы ведь начали.
— Как? — изумился Виноградов.
— Да так: вы начали, значит, во всем вы и виноваты.
— Да он меня-то перебил в самом лучшем месте!
— Ну, так что ж? Ведь не умышленно, нечаянно. Он бы извинился, и вам следовало тотчас же об этом забыть, а вы между тем начали горячиться, возвысили голос и назвали его дураком.
— Ага! Вот оно что! Так значит, вы тоже против меня! Благодарю, очень благодарю!.. Все, что угодно мог от вас ожидать, но не этого… Можете отправляться к своему любезному В-кову и целоваться с ним…
Однако, этим дело не кончилось, мои увещания не произвели на него никакого впечатления, и он отправился к Яблочкину ‘поставить ультиматум: он или В-ков’. Конечно, Яблочкин поспешил его успокоить и дал ему слово отстранить В-кова от всех последующих спектаклей. И действительно В-ков на другой же день покинул Тифлис. Яблочкин дал ему отпуск с сохранением жалованья впредь до отъезда Виноградова.
Преобладающий элемент зрителей, на сколько я сумел заметить, состоял из ‘восточных человеков’, которые имеют своеобразный взгляд на актеров. Они не признают никакого более амплуа, как ingenue и любовник. По их мнению, на ‘стариков и уродов’ они могут насмотреться сколько угодно и в жизни, тогда как ‘красивых и молодых’ им удается встречать весьма редко. Поэтому молодые актеры в Тифлисе всегда пользовались наибольшим успехом. Кроме того, армяне требуют, чтобы актрисы были непременно блондинками, а актеры брюнетами. Это их вкус.
По этому поводу у меня был курьезный разговор с каким-то армянином, остановившим меня в саду после представления водевиля ‘У страха глаза велики’, в котором я играл в гриме и в рыжем парике.
— Господын Ныльский, позволь тебе одын малынкова вопрос задавать?
— Что вам угодно? — не без удивления спросил я его.
— Хочешь ты нам по нраву быть?
— То есть как это?
— Успех имэть?
— Ну, конечно.
— В таком разе позволяй тебе малынкова совэт давать?
— Сделайте одолжение.
— Играй в своем виде.
Я несколько смутился и хотел уверить моего незнакомца, что я всегда бываю ‘в своем виде’ и что я вовсе не пьющий человек.
— Нэ то.
— А что же?
— Я тебе про голову совэт даю.
— Да и голова моя всегда свежа… Я не знаю, откуда вы взяли, что я позволяю себе быть не в своем виде?
— Нэ то.
— Да что же, наконец, я вас не понимаю?
— Выходы, пожалста, без парика. У тебе свой волос очень красив. Да и лыцо свое разной краской нэ маж…
— Ну, это не всегда возможно. Иные роли требуют непременно гримировки.
— Вздор.
— Как вздор? Помилуйте. От этого часто зависит характер роли и смысл всей пьесы.
— Нычаво нэ значит, зато сам красывэй будешь… Этак мы болше любим. А уж эсли никак нэлзя, лучше таких ролей нэ играй.
Это значит, что город — то норов, что деревня — то обычай.
В Тифлисе я познакомился с севастопольским героем Бучкиевым, который в приснопамятную кампанию 1850-х гг. был одним из лучших разведчиков. Пребывая в Тифлисе на покое, почтенный старец отличался необычайным радушием и хлебосольством. У него ежедневно обедало несколько десятков человек без всяких приглашений. Е нему в дом каждый знакомый ‘имел право’ вводить кого ему угодно, и прямо к обеду, после которого введенный знакомился поближе с хозяином и уже хоть на другой же день мог ввести к Бучкиеву своих знакомых и т. д. до бесконечности. На обед к этому севастопольскому ветерану я попал таким же ‘простым’ образом. Один из тифлисских обывателей, с которым я успел как-то сойтись в театре, стал неотступно просить съездить пообедать к ‘приятелю’. Я долгое время уклонялся от этого, находя неудобным являться к обеду в незнакомый дом, но мой тифлисский друг наговорил таких анекдотов про Бучкиева, что я в конце концов согласился поехать к нему непрошеным и прямо к обеду.
По своему обыкновению, он встретил чрезвычайно радушно как моего знакомого, так точно и меня.
— Ужасно люблю, когда со мной обходятся без церемонии! — сказал Бучкиев, дружески похлопывая по плечу.
— Уж чего бесцеремоннее, — ответил я, все еще продолжая конфузиться, — при первом же визите прямо за обеденный стол.
— Э, батенька, это мое правило! Сытый гость веселее смотрит и, кроме того, не так скоро меня забудет. Скорее заглянет к старому солдату.
— Помилуйте, вы такой добрый и любезный, как все единогласно о вас отзываются, что вечно будете памятны для каждого вас знающего.
— Ну, вы этого не говорите! Не покормишь, так никто никогда и не заглянет.
— Простите, но я не думаю, чтобы ваши друзья поддерживали с вами знакомство только ради обеденных расчетов.
— Разумеется, нет. Все они очень хорошие люди, но только, все-таки, ‘сухая ложка рот дерет’…
Когда набралось достаточное количество гостей, Бучкиев приказал подать обед, во время которого занимал присутствующих своими севастопольскими воспоминаниями. Между прочим, с свойственным ему комизмом он сказал:
— А уж как врут эти военные корреспонденты, так просто один срам.
— Разве?
— Чего они только про меня не писали, и все ерунду.
— Бранили они вас, что ли?
— Какое! Таким необычайным героем разрисовывали, что у самого меня при чтении душа расплывалась, а на самом-то деле ничего особенного не было.
— Ну, это вы скромничаете.
— Нет, честное слово, я вовсе не такой, каким меня выставляли в корреспонденциях. Про меня писали, будто я такой бесстрашный человек, что с лихостью забирался к неприятелям и все досконально вынюхивал, а на самом-то деле я ужасно трусил и часто от робости забывал свою миссию и обязанности. И откуда корреспонденты знали мою храбрость, просто даже удивительно.
— Ну, на такие-то сообщения претендовать не следует.
— Да я и не претендую, а так только к слову коснулся. Это-то даже мне было полезно: меня отличали, награждали, и я теперь стал даже обеспеченным человеком.
— Ну, вот видите!?
— В этом-то отношении, дай им Бог здоровья…
После обеда, не зная обычая, существовавшего в доме Бучкиева, я подошел к хозяину и поблагодарил его за гостеприимство.
— Пожалуйста, не благодарите! — воскликнул он, отстраняя мою руку. — У меня, сударь, будьте, как дома, без всяких благодарностей. Я чрезвычайно люблю простоту, а то вы меня самого заставите прежде благодарить вас за сделанную мне честь.
Пришлось, конечно, подчиниться оригинальному требованию милого и веселого хозяина.

LIII
Гастроли. — Антреприза в Гельсингфорсе. — Неудачи и неопытность. — Отношение финляндцев к русским. — Цены на места. — Заведующий театром. — Его распоряжения. — Оркестр. — Зрители ‘в долг’, — Подарки. — Нравственная сторона антрепризы. — Второй сезон в Гельсингфорсе. — Актеры. — Их отношение к делу и слову. — Заключение. — Стихотворение П. А. Каратыгина.

Скучая от бездействия, во время моей отставки, я иногда соблазнялся приглашениями антрепренеров и не один раз, хотя весьма не долго, играл в провинции, так же как и на частных театрах в Москве и Петербурге. Из провинциальных городов мне случилось посетить Харьков и Одессу, а в Москве я играл у Корша, в Петербурге у Казанцева в театре Неметти и у Зазулина в Панаевском.
В 1889 году в первый и, конечно, последний раз в жизни я имел смелость принять на два сезона антрепризу русского Александровского театра в Гельсингфорсе, которым и кончу свои провинциальные воспоминания.
Вот как это сделалось. Гельсингфорская театральная администрация, познакомившаяся со мной, как с актером, во время моих гастролей в дни антрепризы Луковича, относилась ко мне чрезвычайно симпатично и на поданное мною заявление о намерении взять на себя постановку спектаклей в следующем сезоне отвечала полнейшим радушием. Не знаю, почему г. Лукович разошелся с дирекцией, но антреприза, как мне сообщили, была свободна и ожидала претендентов, в число которых вздумалось попасть и мне. Началась в Гельсингфорсе сортировка и, несмотря на притязания многих других, администрация выбрала охотно меня и предложила субсидию в 14.000 марок (на несколько тысяч менее, однако, чем получал мой предшественник Лукович). Я согласился, и бразды правления вручены мне были, против обыкновения без всякого залога…
Русский Александровский театр в Гельсингфорсе построен при генерал-губернаторстве графа Н. В. Адлерберга. Это одно из самых грациозных и изящных зданий в городе, могущее служить украшением даже столицы. Размером театр, действительно, не велик, но по чистоте, отделке, удобствам может считаться вполне образцовым. Как наружным, так и внутренним своим видом он напоминает придворный театр: та же миниатюрность и то же изящество, граничащее с роскошью. Декорации прекрасные, рисованные лучшим художником, выписанным графом Адлербергом из Берлина. Уборных достаточное количество, всюду проведена вода, хорошее газовое освещение, электрические звонки и телефон. При графе Адлерберге, который очень любил театр, не было антрепренеров, а заведовала всем сама дирекция, и все тогда, говорят, процветало в лучшем виде. Театральный гардероб был бесподобный, так как его часто обновляли и улучшали. Я же застал только остатки прежнего великолепия.
Не зная местных условий, я обязался по контракту приехать с труппой и платить все расходы по театру, за что весь сбор шел в мою пользу вместе с субсидией в 14.000 марок. Мне казалось, что это выгодно, а главное интересно играть в труппе, собранной в большинстве из молодых, начинающих сил. Но, увы, вышло многое не так, как ранее предполагалось.
Неудачи начали преследовать меня по первому же абцугу: обязавшись артистам платить русскою монетою, я в первую же раздачу жалованья принужден был переплатить весьма чувствительную цифру, благодаря тому, что русский рубль поднялся, а финская марка упала. Между тем мне субсидия выплачивалась без всякого курса. Вторая неудача та, что во время нашего приезда чуть не весь город болел от свирепствовавшей там инфлюэнцы, которая не миновала, конечно, некоторых и из артистов. Сборы были плачевные.
А какого труда стоило собрать труппу! Волей-неволей приходилось удовлетворяться актерами малоопытными, потому что настоящих актеров выискивать было тяжело для такого маленького сезона, как Гельсингфорский, где он начинается 15-го ноября и кончается первым днем великого поста, то есть около двух с половиной месяцев. Самого посредственного провинциального актера или актрису трудно было уговорить ехать в Гельсингфорс.
— Помилуйте, а что же я буду делать до 15-го ноября? — резонно мотивируют они свой отказ. — Во всех провинциях, при самой сомнительной, в смысле платежа, антрепризе, сезон начинается 1-го сентября, и худо ли, хорошо ли, а я что-нибудь получаю. Тут же, подписав даже выгодное условие, приходится чуть не голодать до отъезда в Финляндию. Пробавляться скудной платой за участие на клубных сценах дело тоже рискованное, а уж о выгоде и говорить нечего. До 15-го ноября со мной нигде не заключат условия и не отпустят в разгар сезона.
В былое время русские спектакли давались в Гельсингфорсе и великим постом. Они пользовались огромным успехом и делали превосходные сборы, благодаря тому, что антрепренер имел возможность приглашать лучших артистов, в это время всюду свободных. При мне же в посту играть уже воспрещалось. Впрочем, свои спектакли я прекратил даже раньше времени: в первый день масленицы, которую никак не мог назвать широкой в смысле прибыли.
Русских в Финляндии не особенно жалуют, а потому русский театр в Гельсингфорсе никак не может конкурировать с финским или шведским. Все симпатии местной интеллигенции обращены к последнему, а финский существует преимущественно для простонародья и делает хорошие сборы по причине своей необычайно дешевой цены на места, а также и потому, что финский язык в Гельсингфорсе считается господствующим. Кроме того, этот скромный театр славится обилием талантливых артистов, отличающихся художественной передачей как бытовых, так и исторических ролей. Своим ансамблем они могут гордиться. К обстановке любой, даже иностранной пьесы, они замечательно пунктуальны и внимательны. Все это создает такую сценическую правду, получается такая иллюзия, что, совершенно не понимая финского языка, с наслаждением следишь за ходом действия и внимательно прислушиваешься к каждому слову.
На крошечной сцене этого театра я видел ‘Ромео и Джульету’ с г-жей Альбрехт в заглавной роли, и получил такое сильное впечатление, какого не оставляли по себе многие виденные мною европейские знаменитости. Г-жа Альбрехт замечательно талантливая артистка, пользующаяся громкою известностью не только в Финляндии, но даже и в Германии. В Берлине она играла с огромным успехом, а про Стокгольм и говорить нечего. Она считается там звездой первой величины. Г-жа Альбрехт играет на трех языках: на немецком, шведском и финском.
Присутствуя на представлении какой-то комедии из местных нравов, я, не понимая ни слова, хохотал до упаду, так заразительно весело проводили свои роли финские актеры. Очень сожалею, что мне не привелось посмотреть их переводы с русского. Они с большим успехом играют ‘Ревизора’ и ‘Василису Мелентьеву’.
Говоря, что русских не любят в Финляндии, однако не могу не оговориться и не исключить из общего списка финских актеров и их антрепренера. Одновременно, когда шведский театр, помещающийся на лучшем месте, на эспланаде Гельсингфорса, не позволял даже вывешивать в местности, прилегающей к нему, анонсы русского театра, финский антрепренер любезно открывал бесплатный вход русским артистам, за что конечно, в свою очередь и я предоставил в их распоряжение лучшие места в партере. Финские артисты ходили на наши спектакли усердно. Единственная пьеса, на которую приходили и шведы, это — ‘Смерть Иоанна Грозного’.
Цены на места в русском театре, по контракту с дирекцией, были дешевле, как говорится, пареной репы. Не имея права их увеличивать ни при каких обстоятельствах, я часто стеснялся позволить себе лучшую обстановку, не рассчитывая ее окупить даже и полным сбором. О втором же представлении трудно было мечтать. Кроме того, много мест в театре бесплатно отводилось лицам, так или иначе прикосновенным к театральному управлению. Сам заведующий театром заседал всегда в большой (как в наших императорских театрах — министерская) ложе и имел при ней отдельный кабинет для своих распоряжений.
Эти распоряжения часто касались и меня. Например, однажды мне подают счет в несколько марок за исправление без моего ведома разбитого пианино. Я протестую и отказываюсь от уплаты. Меня приглашают в ложу к заведующему.
— Пощадите, — говорю. — Почему я должен платить за поправку не мною испорченного пианино? До него еще никто не касался для моих спектаклей.
— Это все равно.
— Далеко не все равно. Испортил его не я, а потому нахожу, что не должен и платить за его починку.
— У нас такие порядки! — ответил мне заведующий. — Вам их не переделывать! Хотя и не вы его испортили, но все равно он может вам понадобиться. Вы должны заплатить, в противном случае эти расходы будут удержаны из субсидии.
И таким образом приходилось оплачивать многое, для меня совершенно излишнее.
Пред открытием сезона призывает меня заведующий к себе и говорит:
— Спектакли не должны кончаться позже десяти часов вечера. Это непременное условие.
— Почему так рано? — удивляюсь я. — Куда же деваться публике с такого раннего часа?
— Эго меня не касается. Это мне все равно. Я прошу в силу того, что сам люблю в это время быть уже дома и пить чай. Я, батюшка, человек старый…
Как ни было трудно, а пришлось оканчивать представления к назначенному часу. Начинались они тоже чрезвычайно рано — в 7 часов, хотя это было крайне неудобно. В конце концов я ‘выпросил’ разрешение поднимать занавес на полчаса позже, то есть в 7 1/2 часов. К семи никогда не имела возможности попасть военная публика, в особенности приезжающая из Свеаборга.
Антрепренеру вменялось по контракту также иметь приличный и непременно струнный оркестр. Нанять таковой и в особенности по дешевой цене не было никакой возможности. Кроме оркестра г. Каянуса, который существует в Гельсингфорсе для специальных концертов в зале пожарного депо, где за одну марку входной платы, два или три раза в неделю, можно встретить массу публики, которая, важно восседая за столиками и с достоинством распивая шведский пунш и пиво, слушает ‘музыку по разнообразной программе’, — другого оркестра не существовало. Военной же музыки, которая обошлась бы гораздо дешевле, заведывающий не допускал. Делать было нечего, пришлось обратиться к Каянусу и взять за 100 марок поспектакльной платы десятерых свободных его музыкантов, наводивших тоску, благодаря своей малочисленности. Кроме того, Каянус потребовал, чтобы оркестр этот участвовал не менее 28 раз в сезон. Что делать? Принужден был плясать под его дудку.
Чересчур ничтожные сборы в русском театре объясняются тем, что богатый люд из шведов русских спектаклей не посещает вовсе, а русская публика, состоящая преимущественно из небогатого офицерства местных войск, не имеет возможность бывать часто в театре, благодаря скромности своих достатков. В виду этого существовал такой ‘облегченный’ порядок продажи билетов, практиковавшийся успешно при мне, до меня, вероятно и после меня: антрепренер выдавал полковому казначею или адъютанту книжки с контрамарками, которые в продолжение месяца и разбирались гг. офицерами. После же получки жалованья 20 числа антрепренеру вручались от казначея следуемые ему за места деньги со скидкой 15 %. Это было большим удобством для военных зрителей и прямой выгодой для антрепризы. Без этого, можно с уверенностью сказать, театр пустовал бы постоянно.
Гельсингфорская публика в мое время не была расточительна на подарки актрисам, а про актеров в этом отношении и речи быть не может. Чтобы подать какой-нибудь любимице-бенефициантке букет, стоящий 15 марок, собирали иногда подписку с 15 особ, а из ценных подарков подносили чайные ложечки. И это считалось уже выдающимся событием, о котором разговаривала чуть ли не вся русская колония…
До сих пор я все говорю о материальной стороне антрепризы, что же сказать о нравственной и артистической?
После сезона неудач и оплошностей я пришел к убеждению, что с моим характером трудно антрепренерствовать вообще и в Гельсингфорсе в особенности. Нужно было приложить много старания, чтобы ужиться со взглядами ближайших к театру лиц, так же как сохранять миролюбивые отношения с некоторыми актерами, халатно относившимися к своим обязанностям, и в особенности с актрисами. Распорядители прежде всего требовали видимого поклонения их власти и всякой угодливости. Требовали, чтобы спектакль шел, как на почтовых, и кончался, как можно раньше. Делались очень любезные замечания, если антракт затягивался почему либо на лишние 5 минут. К положению антрепренера было полнейшее равнодушие. Я терпел убытки, и никто на них не обращал внимания. На мои просьбы об облегчении непроизводительных расходов заведывающий театром отвечал однажды с улыбкой:
— Полноте, батюшка! У вас толст карман.
Он слышал от кого-то, что я очень богат.
В первый сезон я потерял своих 1.500 рублей и, несмотря на согласие дирекции уничтожить контракт, остался и на второй год, рассчитывая возвратить убыток и предполагая на будущее время устроиться с антрепризой гораздо распорядительнее. Действительно во второй раз я не понес убытков, но потерянного, однако, не вернул…
Теперь два слова об артистах.
Они обыкновенно кричат о недобросовестности антрепренеров, эксплоатирующих их актерский труд, но надо иногда войти и в положение антрепренера, с которым гг. артисты поступают бесцеремонно и слишком недобросовестно. Например: одна актриса, довольно уже пожилая и некогда известная в провинции на ролях ingenue, сама напросилась ко мне на службу и подписала контракт месяца за три до отъезда в Гельсингфорс, причем получила авансом месячное жалованье и дорожные деньги. Накануне же отъезда, поздно вечером, является она ко мне и просит увольнения от службы, так как она по семейным делам не может отлучиться из Петербурга.
— Что же вы думали раньше, сударыня, — сказал я. — Через пять дней надо открывать спектакли, — где же я найду сейчас актрису на ваше место?
— Не могу… Делайте, что хотите, но я ехать не могу…
— Ну, делать нечего, Бог с вами! Пожалуйте обратно деньги…
— Денег у меня нет.
— И ехать не можете, и денег нет!.. Вот так сюрприз! Что же мне-то прикажете делать? Ведь другая тоже спросит с меня аванс.
— Ну, относительно последнего вы не беспокойтесь! — вскричала она. — Я вам сию же минуту могу привести такую актрису, которая примет мой долг на себя и с удовольствием поедет к вам служить. Она, конечна, не такой талант, как я, но ничего себе, а главное выгодна для вас в том отношении, что вы можете не давать ей бенефиса.
— Поезжайте сейчас же за вашей актрисой, — сказал я торопливо. — Теперь рассуждать не приходится. Завтра ведь уезжать надо.
Через час действительно она доставила мне актрису, которая взялась за нее поехать, но, увы, я-то с ней далеко не уехал. Хорошо еще, что публики бывало мало в театре. Значит, нет худа без добра!
Во второй сезон антрепризы сам я почти не участвовал, как актер, а ограничился только обязанностями режиссера. Меня ужасно занимала постановка пьес с молодыми актерами, из которых иные в настоящее время играют в провинции и пользуются успехом. Приезжал ко мне на гастроли Дарский, выписывал я по желанию публики П. И. Вейнберга, но ни тот ни другой сборов не сделали…
В числе служивших у меня артистов были люди, занимавшиеся сами когда-то антрепризой, и да избавит Бог каждого антрепренера приглашать подобных господ. Все, что только возможно представить себе неприятного в омуте театральных болот, всего можно ожидать от них. Эти субъекты мутили артистов, вооружали публику против меня, и я от всего сердца перекрестился, когда судьба порвала мои с ними отношения.
По оставлении гельсингфорсской антрепризы, у меня свалился с плеч камень, и я дал себе слово не связываться с этим мучительным делом.
Здесь приходится остановиться в рассказе, до более удобного времени, когда настанет пора и возможность поведать и напечатать многое еще, виденное мною в недалеком прошлом за кулисами наших театров.
В заключение же моего повествования, начав эту хронику с эпиграфа, взятого мною из стихотворений нашего старейшего артиста-ветерана, Петра Андреевича Каратыгина, я приведу его же стихи, написанные им самому себе в исходе февраля 1873 года, за несколько дней до празднования его пятидесятилетнего юбилея, после которого он напрасно ожидал, что тогдашнее начальство, может предложить ему покинуть навсегда сцену и уволиться от театра. Этого конечно не случилось, да и не могло случиться в те времена ни с одним из заслуженных актеров подобных ему. П. А. Каратыгин, как и все императорские артисты, предшественники его, до кончины своей оставался на службе дирекции. Помещаемое здесь стихотворение отчасти характеризует, как тогдашние, так и нынешние театральные нравы, Вот что посвятил самому себе остроумный Петр Андреевич:
Вот наконец и мой подходит юбилей…
И мне готовятся овации быть может,
И скажут много мне экспромптов и речей,
И кто-нибудь еще куплет застольный сложит…
И будет все как было у других:
Тот руку мне пожмет, другой в объятьях сдавит
И от лица товарищей моих
Наш милый режиссер привет мне прокартавит!
Ломать комедию ведь нам не привыкать:
И тот кто мне подчас так зло вредил по службе,
Публично станет уверять
И в уважении своем меня и дружбе!
Полвека прослужить — заслуга не важна,
Быть может, как артист, не стою я почета…
Но вот, чем жизнь моя почетна и красна:
Не вынес я ни одного пятна
Из театрального болота!
А. Нильский.

КОНЕЦ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека