Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. Концы и начала. Хроника 1880—1910 гг. Закат старого века. Дрогнувшая ночь
М.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.
ЗАКАТ СТАРОГО ВЕКА
От автора
Величайшую неприятность для автора, осужденного заочно выпускать в свет книги свои, слагают те непреодолимые случайности, которыми даже при условиях добросовестнейшего издательства фатально врываются в дело шутки пространства и времени. Так вот вышло и теперь с этим томом ‘Концов и начал’, с ‘Закатом старого века’. Он выходит в этом отдельном издании точным воспроизведением того текста, который печатался в ‘Современнике’ 1911 года. Между тем я намеревался пополнить роман тремя главами (между нынешними III и IV), пропущенными мною в журнале по необходимости дать больше места роману другого автора, и закончить роман картиною всероссийской Нижегородской выставки 1896 года. Критика, довольно благосклонная к ‘Закату’, покуда он печатался в ‘Современнике’, ставила мне в упрек, что он — покуда — не роман, но лишь ряд схваченных с натуры бытовых карт и сцен. Думаю, что упрек будет повторен, и не могу заранее не согласиться с ним до известной степени — ввиду тех пропусков, о которых я говорил выше, потому что вместе с ними из романа исчез целый ряд действующих лиц, именно для ‘романической’ его части весьма немаловажных. Но обстоятельства случайно сложились так, что я не только не мог сделать предполагаемых вставок, но даже и продержать авторскую корректуру. Весьма извиняюсь в том пред читателями и прошу верить, что в том неповинны ни отсутствие доброй воли состороны автора, ни небрежности со стороны издательства, а исключительно ‘пропавшие грамоты’ международной почты, вследствие запоздания которых издание было сразу отпечатано в том виде, как теперь оно выходит в свет, и какие бы то ни было изменения в нем стали уже технически невозможными.
Александр Амфитеатров Fezzano. 1912. V. 15
I
В Петербурге было гнусно.
Вместо воздуха в окна смотрело грязное молоко. Из комнаты влажный гнет его прогнали дыхание калорифера и электричество, сверкающее вопреки 11-му часу утра четырьмя матовыми колпаками, но тем гуще и мутнее текло и слоилось оно за окном, по улице. Между стеклами молоком слезились решеткою капель струи талой сырости, столь гнилой и презренной, что почесть ее снегом или дождем значило бы и снег, и дождь обидеть. Нагнулась в три погибели над городом великая, от века и навыки простуженная слякоть — флюсовая, ревматическая, катаральная: тускло висела, холодно потела, кисла, мокла, оседала, капала. И это называлось апрелем.
Молодой, но весьма осанистый и с преблагородной наружностью действительный статский советник Илиодор Алексеевич Рутинцев любовался радостями столичной весны из величественного кабинета — угловой четырехоконной комнаты в длинном казенном здании, вмещавшем под своим глазастым сундуком одно из самых важных и сильных правительственных ведомств. Одетый в темную зелень тяжелых мебельных бархатов, с угрюмыми складками драпировок по узким и высоким, якобы готическим дверям и окнам, этот кабинет-катафалк почитался историческим и символическим, как временная пристань больших кораблей, которым суждено большое плавание. С основания самого ведомства и от начальника к начальнику он отводился тем чиновникам, любимцам и деловикам, которых главы ведомства избирали своею ‘правою рукою’. В 1896 году ведомством управлял действительный тайный советник Бараницын, а Бараницыным — вот этот самый Илиодор Алексеевич Рутинцев, стоящий теперь в ожидании телефонного зова к утреннему докладу у окна, равнодушно и брезгливо созерцая петербургское воздушное молоко. Мужчина — хоть куда. Сразу видно, что некровный петербуржец и не природный чинуша, а барин и москвич, выделывающий себя — не весьма, впрочем, успешно — под лорда английского. Великороссийский столбовик-дворянин с головы до ног, и даже светлые пуговицы ‘государственной ливреи’, всех почти обезличивающие и облакеивающие, тускнут на нем как-то благородно, не в пример прочим. Лик крупичатый, светлоглазый блистает жизнерадостью и говорит о несокрушимом здоровье, плешь, спереди русокудрявой стрижки вполволоса, с зачесом, еще незначительна и даже производит впечатление нарочно выдранной ради солидности, чтобы не казаться преждевременному генералу уж слишком молодым не по чину, корпуленция столь благонадежна, что завистники Илиодора Алексеевича давно уже прозвали его из какого-то стихотворения ‘Матильдою с плотным усестом’.
Сквозь молоко мутнела узкая полоса, о которой предлагалось догадываться, что это река, потому что над нею время от времени мелькали бегущими призраками тучи-тени легких пароходов, а за нею вздымалась туманная громада башен, будто скал, одного из суровейших между суровыми петербургскими дворцами. Четверо городовых попарно мокли на панели у двух подъездов здания. Три призрачные кареты, запряженные привидениями лошадей и с фантомами кучеров на козлах, вытянулись в промежутке подъездов вдоль тротуара. На мостовой — на полурасстоянии от дома до реки — стоял, мок и потопывал ногою великан околоточный, чуть серее молока, в котором он добросовестно тонул. Илиодор Алексеевич Рутинцев признал околоточного и с удовольствием думал о нем, шевеля дворянскою московскою рукой русые бюрократические петербургские бакенбарды.
‘Это Габриельский. Бравый. Его часто к нам назначают. Это хорошо, что его. Отличный служака. В нем есть что-то утесное, вызывающее желание облокотиться. Ему выходило назначение полицеймейстером в провинцию, но градоначальник келейно просил заменить денежною наградою. Старик прав: такие уличные истуканы нам здесь нужны. Когда Габриельский у подъезда, я стою спокойно у окна. Если взлетим на воздух, то хоть с утешением, что, значит, неизбежная судьба и — вместе’.
Тени двух извозчиков — живое воплощение петербургской весны, потому что у одного, уже пролеточного, лошадь еще не брала мостовой на колесах, а у другого, еще санного, лошадь уже не брала мостовой на полозьях,— съехались, обманутые туманом, чуть не нос к носу, сцепились и бестолково заметались одна перед другой, дергаясь, мотаясь, напрягаясь, и обе ни с места. Рутинцев смотрел, улыбался и думал: ‘Вот дураки. Выбрали же место, где застрять. Габриельский запишет их и — в участок. А в участке им накладут. Говорят, больно бьют у нас в участках. Неизбежное зло. Во Франции республика, но…’
Звякнул у двери автоматический докладной звонок. Курьер — инородческая фигура из обруселой Литвы, эстов или латышей, мундирный атлет, бледнолицый, бледноглазый, бледноусый, бледноволосый, весь и сплошь — одна ровная и бесцветная, даже будто безвозрастная мужская дюжесть,— подал визитные карточки. Илиодор Алексеевич прихмурил к левому глазу соболиную бровь и неприятно изумился:
— Так рано?
— Личные, к вашему превосходительству,— успокоил курьер.
Голос у него был густой и внятный, но не гремучий, не из себя, а в себя — как шибкий шелест в лесу осенних листьев.
Илиодор Алексеевич взял карточки ленивою рукою, но на письменном столе задребезжал комнатный телефон. Рутинцев уронил карточки обратно на поднос и поспешно сел к трубке. Из нее заскрипел, будто закашлял и заплевал, старческий голос, носовой, мягкий, разбитый. При обрывочных отзвуках его, прыгавших в комнату, будто переплескивая аппарат, курьер подтянул живот, выпятил грудь с медалями, поднял плечи и, выпучив глаза, принял всем лицом такое выражение, будто его снутри раздувает опарою и сейчас он лопнет. Рутинцев у трубки, приемля в розовое ухо шепелявые слова, вслед ритму их согласно закрывал и открывал глаза и, почтительно склонив высокое чело свое пред невидимым, как бы видимым, вставлял в паузах короткие реплики голосом, вещавшим преданность с достоинством и веселую независимость, готовую к услугам не за страх, но за совесть.
По-французски произносил он очень хорошо — и без осторожного ученичества, и без старательной изысканности, столько характерных для французской речи петербургских бюрократов. Слышен был язык, пришедший в жизнь не поздно и не случайным путем, по удаче школы либо необходимостям карьеры,— язык барского детства, обставленного безукоризненными гувернантками, и молодости, не один год свой отдавшей Парижу. Да не международному и все-язычному Парижу растакуэров {Авантюрист, пижон (фр.).} и каботинов {Актеришка, комедиант (фр.).}, но настоящему Парижу французов, Парижу избранной литературы и большого общества, в замкнутую среду которого редки и трудны тропы для иностранца. Так, с щеголеватою старомодностью, буцто легким, небрежным кокетством, говорят по-французски крупные польские магнаты, а из русских — лишь московские баре, да и то больше седые старики, реже — пожилые, и совсем уже чудеса, если молодежь.
Трубка перестала плеваться старым голосом. Курьер выпустил живот, убрал грудь, понизил плечи и ввел глаза в орбиты. Рутинцев встал от телефона веселый. Он видел впереди легкий, почти свободный от службы день. Генерал Бараницын оповестил любимца своего, что не успеет принять личного доклада, так как сейчас сидит у него генерал-губернатор Восточной Сибири и, вероятно, по важности разговора пробудет еще долго, а затем он должен ехать на заседание комитета министров. Доклад отсрочился до вечера, но Рутинцев знал по опыту, что это значит — уже до завтра, так как стоит генералу-домоседу только выбраться из уютной казенной квартиры, а уж потом он катился, как шар с горы, и его не удержать. Обрыскает по делу и без дела пол-Петербурга, перевидает тьму народа, нужного и ненужного, переговорит с другом и недругом и вернется — дай Бог — к вечернему столу, измученный, раскисший, как старая баба, с трескотню в висках, с ломотами в груди, ногах и пояснице, с отвращением ко всему роду человеческому, кроме двух дочерей своих, аляповатых старых дев с физиономиями опухлыми, будто их пчелы покусали, и с ненавистью ко всем занятиям человеческим, кроме детских игр в ‘блошки’ и ‘осальму’.
Курьер дожидался с подносом. Рутинцев принял карточки.
— Брат Авкт? Проси. Другие ждут?
— Никак нет. Только карточки. Визиты-с.
— Тем лучше. Авкта Алексеевича проси и — больше ни о ком мне не докладывать. Я буду занят и скоро уеду. Кто будет настаивать, пусть идут в департамент, приму, как всегда, в три часа.
— Слушаю-с.
Курьер замялся, что-то невесело глянув и выразив некоторое смущение на рыбьем лице своем.
Рутинцев взглянул, чуть указывая повелительно бровью на дверь: не проминайся, мол, двуногий брат мой, иди творить волю пославшего тя.
Но курьер возразил неспешно и бесстрашно:
— Изволили приказывать, чтобы напомнить вашему превосходительству относительно графа Оберталя. Если они опять заедут, как им прикажете сказать?
Илиодор Алексеевич нахмурился уже обеими бровями и, испытуя курьера проникновенными гвоздями голубых очей своих, шевельнул в воздухе грозящим указательным перстом — бело-розовым, упругим, с чудесно, почти по-дамски обточенным ногтем.
— Я никогда ничего не приказывал относительно графа Оберталя. Берегись, Таратайкин. Это не в первый раз.
Если бы на месте Таратайкина стоял полицеймейстер какого-либо провинциального города или даже начальник какой-либо захолустной губернии, то, вероятно, под голубою молнией гневных очей Илиодора Алексеевича он почувствовал бы душу свою раздвоившейся и на пути к пяткам. Но курьер, обстрелянный за десять лет службы при этом кабинете, видывал и не таких: грозный взгляд скатился с Таратайкина, как с гуся вода, и он, как ни в чем не бывало, возражал с тем же бесстрастием:
— Никак нет, ваше превосходительство. Изволили запамятовать. Потому, что я единственно осмелился в том рассуждении, что граф Оберталь вчера тоже трижды заезжали и не могли застать, так что ваше превосходительство изволили выражать сожаление.
Рутинцев сердито усмехнулся. Курьер был прав, но, во-первых, не показывать же перед курьером, что ошибся. Во-вторых, с каких это причин он, курьер, уж так старается распинаться за графа Оберталя, чуть не вчера еще надменного гвардейского кавалериста, а сегодня уже искательного и улыбающегося прожектера на посылках у московских капиталистов, который вот уже две недели носится по Петербургу в вихре железнодорожных и банковых дел и стал — как вездесущий дух какой-то? Околачивает пороги влиятельных лиц, шнырит по разнообразнейшим ведомствам, свой человек у берущих и повелевающих дам, актрис и кокоток, рассыпает дождем визитные карточки своего могущественного дяди — министра и генерала Долгоспинного… Дадено курьеру, конечно, и много дадено. Таратайкин на этот счет знаменитость по всему ведомству. Говорят, будто он серебром и рук марать не станет, единицей взятки полагает маленький золотой, и когда докладной день приносит ему меньше ста рублей, то он ходит как опущенный в воду и почитает себя ограбленным. Говорят, будто он торгует аудиенциями крупных чиновников ведомства чуть не с аукциона, что он тончайший жулик-психолог и совершенный знаток дельцов и генералов своих: за хорошую мзду выберет момент и сумеет впустить просителя, когда начальство по радужному настроению духа способно вооружить надеждами и увенчать осуществлением даже совсем невероятные мечты, и, обратно, просителей, которыми недоволен, насовывает на такие свирепые аудиенции, что погибает в них и самое простое и наизаконнейшее право. Говорят, будто у Таратайкина два собственных дома в которой-то из Рождественских, а в Любани земля и дачи: все — на имя свояченицы там какой-то или кумы. Говорят, будто все мелкие чиновники ведомства и даже некоторые начальники отделения у Таратайкина в долгу как в шелку и поэтому боятся его чуть ли не столько же, как самого генерала Бараницына, и уж отнюдь не меньше, чем Илиодора Алексеевича — добродушного московского барина, новичка бюрократической лестницы, который держится со всеми, равными и низшими, на дружеской ноге, как хороший товарищ и бонвиван, живет жалованьем и рентою с имения, взяток не берет, доходов и дач не имеет, взаймы дать не в состоянии и очень часто сам занять не прочь бы.
— Смотри, Таратайкин! — повторил он суровым голосом человека, который безнадежно знает, что говорит то, чего говорить не стоит, и грозит чем-то, чего сам не знает, а если бы и знал, то не исполнит, однако старается внушить, будто верит в слова свои и надеется на их силу.— На тебя жалуются. Я все знаю. Шутить не стану.
Таратайкин выслушал внушение с опущенными глазами, щеками, углами губ, палками усов, бесцветный и хмурый, как заоконное кислое утро.
‘И чего канителишь? — безмолвно говорила скучливая игра его белесых бровей.— Твое ли дело? И тебе все равно, и я не перестану. И оба мы это прекрасно понимаем, понимали и впредь понимать будем. Черт ли тебя дергает языком воздух трясти?’
И — единственно чтобы великодушно дать начальству развязывающий выход, изобразил глазами вялый испуг и произнес, как суконку прожевал:
— Уж и не знаю, ваше превосходительство, какие могут быть на меня жалобы. Кажется, служу. Единственно, что злодеи мои…
— Да! Злодеи! — Облегченный Рутинцев принял предложенный ход и разрешил праведный гнев свой в усмешку.— Злодеи!.. Грамотный? читаешь? ‘Ревизора’ в Александринке видел? ‘По чину бери!..’
На эти слова Таратайкин даже уж и не возразил ничего. Но, когда начальник кончил, он спокойно заговорил опять:
— Так что, коль скоро граф Оберталь пожалуют…
— В три часа в департамент,— сухо оборвал Рутинцев. Но курьер решил поставить на своем. Он знал характер Рутинцева. И, зная, ломал дурака.
— Стало быть, прикажете и графу Оберталю в департамент? — тянул он, следя за сердитым ростом румянца на совсем еще свежих щеках юного генерала.
— Куда же еще? — раздраженно изумился Рутинцев — и сорвалось, не удержался: — Не в Исаакиевский же собор!
— Никак нет, я только осмелился для твердой памяти, что, стало быть, ваше превосходительство, приказываете, чтобы и графу Оберталю…
— Фу! — вспыхнул наконец Рутинцев, обливаясь, как пасхальное яйцо, краскою по всему лицу, от бакенбарды до бакенбарды, так что и они будто зажглись и на мгновение стали из русых рыжими.— Фу!.. Невозможный болван!.. Пошел вон, ска-а…
Курьер бросился к дверям, притворяясь смертно испуганным и даже от страха сгибаясь на ходу чуть не вполроста. Но Рутинцев уже окликнул его:
— Таратайкин!
‘То-то!’ — самодовольно подумал курьер и вытянулся. А Илиодор Алексеевич говорил, не глядя на него, гася румянец на лице и обыкновенным голосом, старательно подавляя сконфуженные остатки гневного тембра:
— Скажешь графу… в час я буду у Кюба… пусть спросит мой кабинет… Проси брата.
Курьер сохранил бесстрастное лицо, покуда не вышел за двери, потому что в кабинете — по всем четырем стенам — зеркало отражалось в зеркале и не могло быть ничего тайного, что не стало бы явным. Но в коридоре он ухмыльнулся весело и даже щелкнул языком: сотенный билет, вчера полученный от графа Оберталя, с приятностью поджигал к себе другого, посуленного Таратайкину за то, чтобы Рутинцев принял графа интимно и особо, а не официально и за-уряд с другими просителями. Эту штуку о Рутинцеве давно постигла служебная мелочь ведомства: если хочешь, чтобы он сделал по-твоему, надо его раздразнить, покуда не крикнет, а тогда ему станет совестно, что он вспылил на тварь ползущую, нарушил в себе европейца и явил москвича. И тут — чтобы загладить — он хотя бы и скрепя сердце, но все сделает, как пить дать.
Брата Илиодор Алексеевич принял с искреннею радостью — нежно и задушевно. Он любил этого блудного сына гордой семьи своей, променявшего придворные перспективы на богему, живого самоубийцу, спалившего себя на костре нелепейшего мезальянса, циника-романтика, отдавшего и карьеру, и фортуну за мгновенный каприз назвать своею женою красивую, но пребеспутную и даже немолодую хористку из московского ‘Яра’. Баба эта вот уже десять лет отравляет Авкту полунищую жизнь болезнями, пьянством, ревностью, неверностями, вздорным характером ранней старости, а он — ничего, выжил и вытерпел. И вот теперь, слышно, становится наконец на ноги, выходит в люди, носит значок присяжного поверенного, ведет крупные процессы и обрабатывает в Петербурге железнодорожное дело, которое должно сделать его богатым человеком, а следовательно и авось, опять сблизит с разгневанной фамилией. Между братьями давно было условлено, что если Авкту нужно видеть Илиодора, то навещал бы его отнюдь не на квартире, но либо в ведомстве, либо по условной встрече в каком-либо ином публичном месте, где имеет право быть всякий и легко изобрести к тому объясняющий повод. Частный визит Авкта к Илиодору знаменовал бы примирение последнего с фамильным изгоем, и — дойди это дело как-нибудь до гордых ушей Рутинцевой-матери, урожденной графини Очкиной,— дорого обошелся бы Илиодору такой мятеж против родительской воли, даром что он сам генерал и вертит весьма грозным генералом над многими генералами. Эта встреча была уже не первая между братьями по недавнем приезде Авкта в Петербург.
— На всех московских есть особый отпечаток! — улыбнулся Илиодор, кивая на котиковую шапку, которую Авкт держал в левой руке, и топырились из шапки пальцами бурые перчатки, и висело из нее складками белое шелковое кашне. Известно, что упрек особым отпечатком, когда раздается за границею или в Петербурге, действует на москвичей почему-то устыжающе.
— Сам-то, поди, какой кровный петербуржец! — отшатнулся слегка краснеющий Авкт, поправляя на довольно-таки румяном носу своем толстое золотое пенсне, которое никак не хотело сидеть прямо. Борьбою с этим полезным, но непослушным инструментом Авкт Рутинцев от младости занимал добрую половину своего времени, но редко и ненадолго в ней торжествовал.
— Нет, право?! Кто же, кроме москвича, войдет этак, имея в руках мокрую выдру и аршин полотенца? Преподозрительная наружность. Удивляюсь, как мой Тартайкин тебя такого ко мне впустил.
— Очевидно, на челе моем не лежит Каиновой печати, а оруженосцы твои еще не настолько одурели от усердия, чтобы не различить шапки от бомбы и родного брата от злоумышленника.
— Смейся, смейся! Хорошо вам, вольным людям, в свободной-то профессии. А у нас, друг любезный, война. Ну и — la guerre comme la guerre… {На войне, как на войне… (фр.).} Переживаем междоусобные времена. Ты говоришь: брат. Нет, милый: в наш век, в фэндесьекль этот милейший, это еще не великая рекомендация, что брат. Ты — Авкт Рутинцев, я — Илиодор Рутинцев. Это гарантия. А узы родства… oh — la-la, c’est fichu {Конец века (фр.).}, прогоревший институт! Ты улыбаешься?
— Тому, что служишь ты по охране потрясенных основ и починке расшатанных устоев, а с места в карьер подносишь мне, в немотором роде Вениамину своему, этакие цинические афоризмы.
Илиодор приосанился, стал серьезен, положил руку за жилет и отвечал с расстановкою:
— Дорогой друг, надо именно здесь служить, чтобы понять трагедию нынешней семьи. Ты думаешь, мало проходит их пред моими глазами? Поверь мне: из десяти доносов, к нам поступающих, по крайней мере два или даже три порождаются недрами семьи… Поэт был прав: ‘Брат от брата побежит и сын от матери отпрянет!’ В воздухе междоусобная война. Мы воины. Nous sommes des guerriers {Мы все воины (фр.).}.
— Ты бы уж и о присвоении военного мундира ходатайствовал, что ли? — усмехнулся Авкг.— Или — боишься — голубой цвет не к лицу? Не бойся: ты блондин.
Илиодор вскинул на брата глаза свои с укоряющею серьезностью, которая смутила Авкта: он понял и пожалел, что зацепил брата за больное место.
— Это неловкая шутка, Авкт,— сказал Илиодор голосом, несколько приглушенным, в котором сквозь строгость укоризны дрожали огорчение и даже как бы некоторый испуг.— Неловкая шутка,— повторил он и отошел к окну, чтобы, стоя боком к брату, успокоиться в созерцании молочного тумана и верной тени околоточного Габриельского.— Неужели ты действительно разделяешь этот нелепый предрассудок, что мы и жандармы — все равно?
Авкт, сконфуженный, водил за ним толстым золотым пенсне и с досадою на себя думал: ‘Дернуло за язык-то… Угораздило же!’
— То есть…— сказал он, изучая в одном из перекрестных зеркал щегольской покрой Илиодорова форменного фрака.— То есть… видишь ли, ты напрасно так остро принимаешь… Я совсем не в том смысле. Я лишь относительно общего, так сказать, поля действий. Потому что, согласись, все-таки: пользуетесь же вы ими…
Илиодор повернулся к нему с торжественно-строгими глазами.
— Вон — я вижу — дворник, чтобы мести улицу, пользуется метлою,— произнес он с поучительною важностью,— но разве он метла?
И, поставив вопрос, как Сократ, победоносно ждал ответа.
Авкт, как побежденный Критий или Алкивиад, должен был согласиться, что дворник отнюдь не метла.
— Пользуемся,— с великодушно прощающим вздохом продолжал успокоенный Илиодор.— Кури, пожалуйста,— спохватился он, указывая брату на табачный прибор.— Для вас же стараемся, господа российские дворяне! О Москва! Привыкли вы там, князья-бояре, белая кость, либеральничать, фрондируете чуть не с Грозного царя, и настолько слепит вас фрондерская наследственность ваша, что вы уже на друзей фыркаете, как на врагов.
Авкт Рутинцев, польщенный неожиданным открытием, что он с Грозного царя фрондирует, тоже немножко выпятил было дворянскую грудь и лихо оправил пенсне. Однако наивная добросовестность его — всегда и всюду enfant terrible {Ужасное дитя (фр.).} — была ему с измладу и довечный враг.
— Я, брат, откровенно сказать, ни на кого не фыркаю,— сказал он, расплываясь в ухмылку, с обычным своим добродушием.— Зарабатываю хлеб свой в поте лица своего и благословляю дающего он. А затем всякое даяние благо, всякий дар совершен, и всякое дыхание да хвалит Господа.
Илиодор засмеялся, водя в воздухе папироскою и качая головой.
— Вы, московские адвокаты, вечно со священными цитатами на языке.
— Плевакин камертон,— шутовски мигнул Авкт.— А что? разве не хорошо?
— Напротив. Если придется представиться Константину Петровичу Победоносцеву или приглашен будешь к графу Буй-Тур-Всеволодову, это — шанс!
Авкт лукаво прищурил на брата под толстым золотым пенсне один глаз и глядел другим, голубым, смеющимся.
— А у madame la comtesse? — спросил он значительно.— Для madame la belle comtesse {У графини… Для прекрасной графини… (фр.).} — какой шанс ты рекомендуешь мне, друг милый?
Илиодор у письменного стола играл разрезательным ножом в жесте рыцаря благородного, но несколько печального образа, румяное лицо поблекло в маску красивой грусти, сквозь которую сквозило самодовольство почти детское, и русые бакенбарды искусно повисли в необыкновенно достойной меланхолии, ветвям плакучей ивы подобно. Он бросил нож, красиво нагнувшись над столом, переложил синюю папку какого-то дела с места на место без всякой к тому надобности — и… ничего не отвечал. Опытный Авкт заключил из этой немой драмы, что брату очень хочется поговорить с ним о прекрасной графине, которой он был протеже и ставленник по службе и которой любовником или вздыхателем считал его весь Петербург. Авкт нашел благоразумным предоставить Илиодору это невинное удовольствие и подал вступительную реплику конфидента.
— Прекраснейшая, брат, особа эта графиня,— сказал он проникновенным голосом серьезного дружества, поправляя над переносицей скосившуюся дужку пенсне.— Премило приняла меня. Конечно, я тебе обязан, но все же не ожидал… Она теперь на такой высоте…
— Ты давно не встречался с графиней Ольгой? — спросил Илиодор отрывисто и глухо, как будто уже самое имя графини Ольги наполняло его потрясающим волнением.
— Давно, с Москвы. Еще за первым мужем знал ее, за архитектором Каролеевым…
Илиодор поднял от бумаг светлые глаза и выразительно взглянул в лицо брата.
— О! действительно давно! Более пяти лет.
Авкт открыл было рот возразить, что — какие пять лет, друг милый? Считай, добрых десять, если не все пятнадцать. Но ясный взор брата диктовал ему вместе с таким же голосом, трогательным и твердо убежденным:
— Не правда ли, как графиня Ольга еще молода и хороша собою? Даже враги ее не хотят верить, что ей уже двадцать восемь лет.
— Уже двадцать восемь? — нашел полезным изумиться Авкт.— Ай-ай-ай! Как время-то летит, Илиодор!
Старший Рутинцев изумление принял и тон одобрил.
— Да, Авкт, дружище! — слабо вздохнул он.— И мы с тобою, к сожалению, далеко уже не юноши.
— Э, нет! Это я — правда: хоть и младший, но поизносился-таки, поизносился, черт возьми! И физиономия красная, и жилки в глазах, и pattes d’oie {Гусиные лапки (у глаз) (фр.).}, как сетка… вообще пожилая мебель. Помнишь, какой у меня был нос? Точеная слоновая кость! А вон стал огурец огурцом: уже и пенсне не держит… собираюсь перейти на очки. А ты сберег себя молодцом. Смотрю и удивляюсь: красавец! Жених!
Но Илиодор поникнул головою и разочарованно вздыхал.
— Что наружность, Авкт! Внутри старик.
Авкт польстил:
— Это тебя чин старит. Вольно же тебе было прыгнуть в генералы чуть не с лицейской скамьи. Выбрал себе долю ворочать государством — понятно, простись с молодостью. Per aspera ad astra {Через тернии к звездам (лат.).}, мой друг. Звезды не прыгают даром на фраки и мундиры.
Илиодор улыбался меланхолически, как Екклесиаст, постигший до дна суету сует чести мирской.
— Уж и ворочать государством! Родственное обольщение, брат мой. Это нашей доброй и святой maman там, в Москве, на Старой Конюшенной, простительно воображать меня каким-то полубогом, у которого в передней, как у Хлестакова, стоят навытяжку фельдмаршалы и министры. Но ты юрист и понимаешь столько же хорошо, как я сам, что, по существу, я — ничто: у меня даже должности штатной нет, простой чиновник особых поручений, прикомандированный к начальнику ведомства и ‘в случае’… и ничего более! rien dplus! {Ничего более! (фр.).}
— Брат мой, брат мой! унижение паче гордости! Не напрашивайся на комплименты.
Но Илиодор возразил как-то в самом деле нерадостно:
— Сам же ты пять минут тому назад определил меня в одной категории с жандармами.
‘Скверно! — подумал Авкт.— Дорка-то ведь серьезно обиделся. Вот — не знаешь, где навдешь, где потеряешь’. А вслух подхватил весело:
— Ваше превосходительство! вы становитесь злопамятны.
Илиодор устремил на него взор задумчивый и почти мечтательный.
— Нет. Но я люблю, чтобы меня понимали. Между тем меня никто не понимает. Меня трудно понять. Никто. Единственная — она.
— Ты удивлен, что меня несколько зацепила твоя, извини, легкомысленная оценка моей службы…
— Я, право, не ожидал, Илиодор…— взметался удрученный Авкт, ерзая неизменным органом всех душевных эмоций своих, золотым пенсне, чуть не по всему носу.
— Нет, нет, ты не тревожься,— заторопился Илиодор и даже руку поднял предостерегающим жестом,— но я хочу тебе объяснить… да, необходимо объяснить…
И, бросив косой взгляд на дверь, он продвинулся к брагу и, погружая бритое усатое Авкта в благоухание бакенбард своих, заговорил вполголоса:
— Tu n’es pas seui le dire, mon ami {Мой друг, не ты один говоришь это (фр.).}. Я слышу это не в первый раз. Это — открытая рана, c’est une plaie saignante {Это открытая рана (фр.).}, по которой меня царапают часто и много даже дружеские руки. Врагов я не считаю. Je mprise mes ennemis. C’est de la canaille! Maisdans le monde… certes {Я презираю врагов моих. Это все — канальи! Но — когда я бываю в обществе… само собой разумеется (фр.).} не среди наших чинушек: как бы они там ни титуловались, это лакейская дворня, мой друг, la valetaille! {Челядь (фр.).}, а в настоящем, нашем обществе потомков бояр, которые помнят, что дворянское дело не торгом торговать, но конем воевать… Crois-tu que je sois assez aveugle puor ne pas m’apercevoirdes regards de reproche ou de piti? {Разве я не вижу в этом обществе глаз, посылающих мне упрек или сожаление? (фр.).} Рутинцев — на службе государственной полиции. Потомок прусского князя — Рута — нечто вроде штатского жандарма. И тогда сердце мое обливается кровью, потому что я горд, Авкт. Я очень горд. И это рыцарское общество, un monde de chevaliers {Рыцарское общество (фр.).} — единственное, которое я уважаю, оно мне дорого, как родная плоть и кровь, je lui appartiens corps et me, je me prosterne devant lui {Я — весь его, я на коленях пред ним (фр.).}. Обречь себя в нем на роль добровольного парии — это унижение, милый мой, не вознаградимое никакими служебными выгодами и успехами, ничем, кроме сознания своей доброй совести, стремящейся к благу отечества, и уважения двух-трех почтенных людей, видящих мою душу и знающих идею… И в особенности — ее уважения.
Он в совершенном волнении провел рукою по увлажненным глазам и закурил папиросу, держа ее у румяного рта слегка трясущейся рукой.
— Ведь это она заставила меня принять место… ты знаешь? Графиня Ольга… oui, c’est elle {Да, это она (фр.).}.
— Да,— подтвердил, с любопытством слушая, Авкт,— эти слухи и к нам доходили, что она.
Илиодор кивнул головою. Внутреннее волнение все чаще и чаще перегоняло его на французский язык:
— Mon cher ami, je ne suis ni fou ni aveugle. Pouvais-je ne pas m’apercevoir du gouffre qui s’ouvrait sous mes pas et au devoir qui m’engageait de m’y prcipiter, pareil a un nouveau Curcius? {Мой друг, я не дурак и не слепой. Разве я не понимал, что предо мною открывается бездна, в которую я должен броситься, как новый Курций? (фр.).} Я трепетал, я предчувствовал горькие испытания и опасности, я сомневался, выдержат ли их даже мои железные и — между нами фальшивая скромность была бы смешна — недюжинные силы… Но она и отечество требовали жертвы, et mon sacrifice est offert {И вот — моя жертва принесена.}.
Он прислонил папиросу к пепельнице и, сложив на груди длани свои, смотрел на брата великолепным Наполеоном, Авкт выжидательно поерзал пенсне.
— Я был совершенно доволен моим скромным положением при ее супруге, графе: я был к близок к ней. Если бы это положение нарушилось, то мой чин, моя маленькая известность, мои связи и, наконец, признательность графа Буй-Тур-Всеволодова, которому я был так долго полезен, гарантировали мне губернаторский пост на выбор. Вместо того — me voici!.. {Я здесь!.. (фр.).} Она мне сказала: ‘Iliodore! Aimez vous votre patrie?’ {‘Илиодор! Любите ли вы свое отечество?’ (фр.).}
Он склонил голову, чуть сияя под электричеством будущею плешью, точно испускал из нее некий астральный свет, кругло поднял правую руку к жилету, а левую повесил так изящно, что, видимо, воображал себя в бальном фраке и вооруженным шапокляк.
‘Olga! — отвечал я… ты понимаешь, Авкт, наша давняя дружба упрочила мне права этой маленькой интимности… Olga! Apres celle qui n’a pas besoin d’tre nomme devant vous, la patrie tout pour moi {Ольга! После той, которую мне не надо называть вам, отечество для меня — все (фр.).}.Она улыбнулась, как ангел, но возразила: ‘La patrie doit tre avant tout, Iliodore!..’ — ‘Je le sais bien, Olga, mais duss-je surcharger mon me d’un gros pch, je ne puis me soustraire ma prferance’ {‘Отечество должно быть прежде всего, Илиодор!..’ — ‘Я знаю, Ольга, но да останется это предпочтение грехом на моей душе’ (фр.).}. Самое большое усилие, на которое я способен, это — поставить обе любви мои рядом… Elle est ma patrie et ma patrie c’est elle! {Она — мое отечество, и мое отечество — она (фр.).}’.
Тогда она продолжала: ‘Илиодор. Отечество в опасности. Вы слышали, что Бараницын получает назначение? Я рада за старика, но он слаб, болен и,— Илиодор понизил голос, как заговорщик,— не умен. Он нам рассыплет Россию!.. Илиодор! vous devez vous sacrifier, vous devez nous sauver {Вы должны принести себя в жертву, вы должны спасти (фр.).}, чтобы он ее не рассыпал!..— Moi, comtesse? — Vous, rien que vous.— Mais Olga, voyons, que puis-je y faire, moi, un tout petit {—Я, графиня? — Вы, и никто другой! — Но, Ольга, что могу здесь сделать я, маленький чиновник (фр.).} чиновник,— тогда я был еще только статский, заметь, мой друг! — притом совершенно постороннего ведомства.— Бараницын желает взять вас, как правителя дел, или там не знаю, как это у вас называется… Вы должны принять этот пост!..— Moi? Olga! Vous quitter? {— Я? Ольга! Покинуть вас? (фр.).}
— Вы, потому что иначе Бараницын рассыплет Россию. Мой муж — vous savez bien que malgr toute la tristesse de nos relations je ne puis ne pas apprcier en lui un homme d’tat et je crois en sonesprit politique {Вы знаете, что при всей печальности наших отношений я не могу не ценить в нем государственного человека и не верить его политическому уму (фр.).},— так прямо и сказал, когда пошли слухи о назначении Бараницына: ‘Прекрасный человек, но,— et il leva mme son doigt et vous savez bien que c’est trè,s — significatif lorsque le comte lè,ve son doigt {и тут он даже поднял палец, а вы понимаете, какой это важный знак, когда граф поднимает свой палец (фр.).},— но, если около него не будет дельца с железною рукою в бархатной перчатке, то Россия — тю-тю!..’ Он, знаешь, всегда несколько тривиален, этот милый граф,— бросил Илиодор в виде примечания,— тю-тю, финга-финти, сарафанчик-растеганчик, по одежке протягивай ножки… старая игра пятидесятых годов! — когда-то смолоду карьеру этим сделал… великой княгине Елене Павловне русские песни пел, Константину Николаевичу анекдоты из народного быта рассказывал.
— Так что,— свел заключение Авкт, широко улыбаясь и кивая мерным движением пенсне,— ты приставлен к Бараницыну в качестве, так сказать, собирателя земли русской на случай, если бы он ее рассыпал и сделал нам тю-тю?
Илиодор согласно сомкнул веки.
— Вот именно. Je suis un contre ‘тю-тю’ si tu veux {Если угодно, я один один против ‘тю-тю’ (фр.).}. Совсем не розовая профессия, мой друг, но я принял на себя крест этот как жертву на алтарь патриотизма… Ну, конечно,— небрежно прибавил он, садясь на ручку кресел,— я не могу жаловаться, чтобы мое самопожертвование не было замечено и — оценено… On a fait beacoup de bruit Petersbourg… et mme la Cour… {Было довольно шума в Петербурге… даже при дворе… (фр.).} Практически я могу быть доволен: оклад блестящий, квартирные, разъездные, наградные, близость к бесконтрольным суммам ведомства, быстрое чинопроизводство, легкие ордена: все это, как выражается тот же добрейший граф Буй-Тур-Всеволодов, не баран начихал. Но поверь мне, дорогой: практические соображения были последними в моем расчете. Впереди всего стояли, решая: она и моя идея…
Илиодор опять обмахнул увлажненные глазки, щелкнул портсигаром, обремененным бесчисленными приятельскими монограммами, в золоте, платине и камнях, взял папиросу и заговорил:
— Но какова графиня Ольга, Авкт? Каков патриотизм? Oh! si tu pouvais seulement voir ce geste, cette figure au moment ou elle m’exhortait. Je te jure, ce fut Deborah! Norma! Une druidesse, quor {Если бы ты видел ее жест, ее лицо в те минуты, когда она убеждала меня. Клянусь, это была Дебора! Норма! Друидесса (фр.).}. Я видел, что она вполне способна заклать… да, именно заклать! C’est une sainte, je ne te dis que a! {Я тебе говорю: она святая! (фр.).}
Он остановился, подумал, покурил и продолжал, омрачаясь:
— Я должен предупредить тебя. Петербург — город сплетен. Фантазия зависти здесь гораздо злее, чем даже в каких-нибудь Бронницах или Кобеляках. Ты услышишь, а может быть, уже слышал самые дурные клеветы обо мне и графине. Толпа не щадит наших чувств, не хочет верить искренности и правде наших отношений. Не могу же я публиковать план, с которым принял из рук ее мой настоящий пост, объявлением в ‘Новом времени’! И вот, когда нас облыгают в тысячу языков, мы должны довольствоваться лишь ответом немого презрения… терпеть и молчать! До чего доходят эти господа, Авкт! До чего они в своих вымыслах доходят!
Лицо его, вспыхнувшее было румянцем негодования, теперь выцвело в бурую какую-то бледность сосредоточенной злобы, и в глазах появился зловещий свинцовый свет, видя который, Авкт невольно поежился в душе и подумал: ‘Однако, брат любезный, генерала-то ты в себе уже воспитал!’
— Я знаю источники,— говорил Илиодор, даже с писком в голосе, щетиня сердитою рукою бакенбарды и косо дергая гневным ртом,— я знаю всех… и когда-нибудь их давну! да, давну!.. Я христианин, но не настолько, чтобы подставлять ланиту… ‘Она’ — христианка, как в первые века. Когда ее оскорбляют, она плачет и молится за врагов своих: Отпусти им! не ведят бо, что творят! Ну нет-с! Я почтительно и благоговейно снимаю шляпу пред христианским всепрощением, но я мужчина-с… и — давну! Некоторые милые люди очень скоро узнают, что у меня действительно стальная рука в бархатной перчатке. Я сумею поставить этих голубчиков в фигуры, которые не совсем-то будут похожи celles d’un cotillon… {На котильон (фр.).} совсем-с!..
Авкт Рутинцев чувствовал себя вчуже неловко под этим, вскипавшим в пространство, привычным и давно назревшим гневом. Миролюбивый по натуре, истертый трудною жизнью в пестрой борьбе за существование, среди смешанного общества и покладистых богемных нравов, он давно отучил свое самолюбие от легкой и острой обидчивости. Мягкий такт не вовсе истраченного хорошего воспитания подсказывал ему в щекотливых случаях удачные выходы из скользкого положения, но втайне то было лишь счастьем его, да почтенная и внушительная фигура выручали, в действительности же он давно держался про себя того мнения, что ‘брань на вороту не виснет’, ‘собака лает, ветер носит’ и ‘хоть Ванькой зови, только хлебом корми’. Все, что Петербург говорит об отношениях брата его к графине Буй-Тур-Всеволодовой, Авкт знал прекрасно и совершенно верил тому, что говорят. В Москве слыхал он еще больше, в провинции еще больше, и сквозь раздутую, преувеличенную молву часто выдавала себя неприглядная правда. Но ему было жаль совсем расстроившегося брата, хотелось утешить и умиротворить.
— Э! стоит обращать внимание! — успокоительно заметил он с добрыми глазами, гладящими поверх пенсне, съехавшего почти к ноздрям, и любовно разглаживая ладонью на колене мягкошерстую влажную шапку свою, точно живую кошку.— Ты так высоко стоишь… За глаза кого не ругают!
Но Илиодор возражал с дрожанием губ:
— Нет, ты не знаешь… нет, значит, я вижу, ты ничего не знаешь…
И почти вскричал, с резким движением как бы стирающей кого-то с лица земного руки и вздыбив русые бакенбарды:
— Ты пойми: осмеливаются обвинять ее, будто она взятки берет!.. Она! Святая!.. Взятки!.. Ты пойми!.. Негодяи!.. В заграничных газетах было… На кого работают своими интригами эти здешние господа?.. Чтобы погубить ее, меня, они изменяют отечеству, готовы снабжать материалом даже крамолу… Подпольные листки, конечно, обрадовались — перепечатывают… Желаешь полюбоваться? Взгляни.
Он порылся на столе, в большом кожаном портфеле, и подал Авкту номер французской социалистической газеты. Фельетон, озаглавленный ‘Les sangsues de la Sainte Russie’ {‘Пиявки святой Руси’ (фр.).}, бойко щелкал нескольких общеизвестных петербургских казнокрадов и — в том числе — двадцатью строками, обведенными красным карандашом, язвительно распространялся о некой прекрасной графине, которая-де, не довольствуясь продавать справедливость одною правою рукою, то есть по ведомству своего законного супруга, остроумно приспособилась продавать ее и левою, посадив на влиятельный пост по другому сильнейшему ведомству — своего любовника.
— Ха-ха-ха! — желчно и насильственно смеялся Илиодор.— Son amant… Excusez du peu! {Ее любовник… Вот это да! (фр.).} Это я-то amant?! Их бы устами да мед пить!.. Ah, s’ils savaient seulement, ces coquins, s’ils le savaient! {О, если бы они только знали, эти мошенники, если бы они знали! (фр.).}
Авкту и жаль брата было, и смешно на него, потому что фельетон написан был хлестко и, заметно, по живому материалу из источников осведомленных.
Как ‘берет’ святая графиня Ольга Александровна, Авкт успел сам если еще не испытать, то уже нащупать в этот приезд свой, хлопоча по железнодорожному делу своих доверителей — уездного города Дуботолкова и в нем двух коммерсантов-воротил: Тихона Постелькина с сыновьями и Матвея Корнева с внуками. Цинический и интересный московский делец, Авкт Рутинцев смотрел на Петербург не лучше, чем Югурта на Рим, верил, что нет таких дверей, которые не отворялись бы золотым ключом, и не находил ничего неестественного и оскорбительного в том, что питерская министерская дама ‘грабит’. Лишь бы за дело грабила и прок был, а то — на то она и есть министерская дама. В совете присяжных поверенных, в редакциях больших газет, в ресторанах за столами биржевиков и предпринимателей обо всех этих госпожах известно: которая, где, как и чем. К одной — прямо через компаньонку. Другая любит дешево покупать и дорого продавать недвижимую собственность, земли и дома. Третью надо ловить за границею на каких-либо скачках или гонках и при сем уцобном случае проиграть ей крупное пари. Эта — биржевая азартница, лови ее, когда ей не везет и приспичило платить онколи. Той под видом контрабанды надо — через такой-то магазин, через такую-то модистку — предложить за бесценок драгоценные, но преспокойно оплаченные пошлиною в таможне материи и кружева. Не берут жены — берут любовницы, содержанки, тещи, тетки, дочери, зятья, экономки, лакеи. И весь этот задний двор государственной механики и справедливости изучен петербургскими сведущими человеками наизусть, расчерчен и рассчитан с точностью шахматною. Можно дать, можно не дать. Можно дать глупо, можно дать умно. Дал глупо — хуже, чем вовсе не дал. Дал умно — хоть закрой глаза и махни рукой на свое дело: само покатится, как по рельсам, к вожделенному исходу. Об Ольге Александровне Авкт помышлял искренно и просто: ‘В двух-то ведомствах главную силу иметь да не пользоваться? Это петой дурой надо быть! Кому ни приведись…’
Разгоряченный тон брата смущал его больше тем, что он не решался определить: комедию ли великолепно играет с ним Илиодор или на самом деле права петербургская молва, будо этот обязанный все видеть и ведать грозный чиновник не видит и не ведает только одного — как его, напрасного рыцаря и вотще бескорыстного, водит за нос la belle dame sans merci {Беспощадно (водит за нос) прекрасная дама (фр.).}, без совета с которою в ведомстве Бараницына теперь, говорят, и потолка нельзя побелить, и швейцара уволить. Авкт недоумевал, а Илиодор, провалившись телом в сиденье, повесив ноги через ручку кресла и упершись поясницей в другую ручкухмурился, бил по ляжке разрезательным ножом и говорил спокойнее:
— Конечно, я сам был не совсем осторожен и иногда подавал поводы к инсинуациям. Вернее сказать, принял несколько поводов от нее,— нежно улыбнулся он в воздух, будто далекому капризному ребенку.— Были назначения по ведомству… особенно в провинцию… награды… несколько решенных дел… Mais, mon Dieu! est-ce que je reine Pempire de la comtesse sur moi? Aucunement. Je pleurerais amè,rement si ce ne fut ainsi. Il m’est absolument indispensable! {Разве я отрицаю влияние на меня графини Ольги? Нимало. Оно есть, и я рыдал бы, если бы его не было. Настолько оно мне необходимо! (фр.).} Но зачем предполагать гадости? Кто же виноват, когда графиня рекомендует чиновника, то он — золото? Если она дает совет, то он, наверное, практичен и всегда в правую сторону? Глубину этой женщины надо знать, как я знаю. C’est un grand coeur {Унее великое сердце (фр.).} и государственный ум.
Как ни был Авкт приготовлен к высоким нотам акафиста братнего, но эта, неожиданная, его смутила, и, должно быть, он взглянул дико, потому что Илиодор окинул его подозрительным оком и спросил с недовольным вызовом:
— Это тебя удивляет?
Авкт, чувствуя, что опять у него нечто выскочило некстати, как давеча с жандармами, пошевелился в креслах, уронил и подхватил пенсне и дипломатически отвечал:
— Да ведь я, собственно говоря, помню ее почти девочкой, канарейкой этакой…
Но Илиодор уставил на него поднятый перст свой не хуже самого графа Буй-Тур-Всеволодова и внушительно вещал:
— Теперь эта девочка-канарейка — я говорил тебе: святая,— мало: она великомученица. Ее вся жизнь — испытание и подвиг. Je ne te dis que a! {И ничего более! (фр.).}
— Неужели вся жизнь? — пожалел Авкт, старательно упрочивая пенсне к переносью.
— Parfaitement, mon ami {Потрясающе, мой друг (фр.).}. Я расскажу тебе. В девицах раба деспотической матери…
Авкт вспомнил кроткое и прекрасное старушечье лицо и тучную фигуру покойной Маргариты Георгиевны Ратомской, которой безволием все дети вертели, как волчком, куца хотели, а уж в особенности эта нынешняя графиня Ольга Буй-Тур-Всеволодова, и подумал: ‘Ну-ну!’ — однако безмолвствовал. Илиодор, загибая палец за пальцем, высчитывал:
— Первый муж, Каролеев этот, был ревнивец, деспот, тиран, пьяница…
— Ну где же, Илиодор? — робко возразил Авкт.— Ты с кем-нибудь смешиваешь, и, конечно, как тебе помнить, но Евграф был премилый…
— Хорош милый,— сухо возразил Илиодор.— Un beau personnage il n’y a pas dire! {Хороший человек, ничего не скажешь! (фр.).} Просвистал состояние, стал общественный вор — растраты, подлоги — и только самоубийством ушел от скамьи подсудимых.
Авкту очень хотелось заметить: ‘Да ведь из-за Оленьки же!’
Но под строгим взором брата понял, что обвинительный акт покойного Каролеева установлен здесь столь же крепко, как и тот давешний факт, что тридцатисемилетней графине Ольге теперь только двадцать восемь лет от роду,— и пробормотал:
— Вот не подозревал! Казалось, жили душа в душу.
— Москва,— резко отрубил Илиодор.— Она вышла за Каролеева от семейных притеснений, все равно как в реку бросилась. В то время она полюбила другого человека, но не посмела открыться ему,— глухо и отвернувшись, продолжал он.— А этот человек, malheureusement ne fut qu’un gamin {К несчастью, был тогда еще мальчишка (фр.).} и так глуп и пуст, что не сумел заметить своего счастья… Имя этого жалкого господина предоставляю тебе угадывать.
— Угадываю…— сочувственно протянул Авкт, соображая: ‘Ага! Вот на каком аркане тебя, брат мой, водят?!’
Илиодор считал:
— Второй брак ее… это уж Бог знает что такое!
В недоумелом негодовании он даже развел руками.
— Положим, граф Буй-Тур-Всеволодов — высокий сановник, миллионы, государственный ум, одно из первых мест в самом большом свете, доступ ко двору… Но за все это она заплатила терновым венцом и крестом кровавым. Да, Авкт! Крестом!.. Il n’est pas mchant, en somme ce gros comte {Он, если хочешь, не совсем дурной человек, этот толстый граф (фр.).} Буй-Тур Всеволодов, но ханжа, лицемерный трус и, между нами будь сказано, прегрязное животное, une sale bte {Грязное животное (фр.).}. Половину свободного времени он отдает монастырям, половину — извини за выражение — ses mignons {Своим миньонам (фр.).}. И это супруг прелестнейшей женщины Петербурга… У тебя сделалось недоуменное лицо. Ты хочешь спросить — кто заставил ее выходить замуж за этакого… ramoli vicieux? {Порочный старикашка (фр.).}
Авкт, тяжело уставший поддакивать, обрадовался разрешению сказать хоть маленькое ‘нет’ и заметил с неодобрительною расстановкою:
— Тем более если она любила… другого?
Илиодор потряс головою, поднял плечи, развел руки — всею фигурою изобразив горькую, но сочувствующую и уважающую насмешку: вот, поди же, мол, ты! не судьба!
— Идеи, мой друг… все идеи!.. Когда она жила в Париже, то вдруг сделалась вся — в России… И тут граф… Eh biens, que veux tu? On ne pourrait le renier! {Ну — что же? Кто смеет отрицать! (фр.).} Великий государственный ум, надежда русская на черный день… Между тем погибает в праздном вдовстве, окружен недостойными любимцами, монахи его грабят, того гляди, как-нибудь скомпрометирует себя, потеряет благоволение… Она поплакала… Oh ce qu’elle a pleure! Rien qu’au souvenir mon couer en est remu! {О, как она плакала, сердце разрывается, когда вспоминаю! (фр.).}. Я один знаю, потому что один я был свидетель ее слез…
— Ты сам-то не заплачь! — остановил брата Авкт, дружески притянув его за руку и крепко потрясши ее, что не замедлило скосить ему пенсне так, что одно стекло полезло к правой брови, а другое к левой ноздре.
Илиодор обмахнул глаза и красиво качал головою.
— Нет,— произнес он трагически,— это уже перегорело, это изжитое… Ah oui!.. {О да!(фр.).} Поплакала и решила принести себя в жертву: спасти графа, чтобы спасти Россию… Это такая патриотка, такая высокая патриотка, Авкт!.. Она только и думает, как бы России было лучше, только и делает, что спасает нашу бедную, сбитую с толка матушку-Русь… стра-да-а-алицу! — почти пропел он в энтузиазме.— Если я начну считать пред тобою, сколько раз графиня Ольга спасала Россию, ты не поверишь! Клянусь тебе, ты не поверишь! Никто не поверит! Будущий историк, читая мемуары в ‘Русской старине’, всплеснет руками и спросит: почему же этой великой женщине не поставлены монументы на площадях всех больших городов? Да — какого тебе доказательства лучше? — я здесь! я! Рутинцев! И кто причиною? Она!.. Она денно и нощно блюдет вещим оком сторожевые посты государства: не пустуют ли они, делается ли дело государево и грозно ли стоит верная наша стража…
Илиодор даже выпрямился по-солдатски, воображая себя часовым при государственных устоях, и рукою делал жесты, особые — воинственные и старинные,— точно стрелец или латник какой-нибудь на карауле, салютующий неввдимым бердышом.
— И — какая христианка! Вот христианка, Авкт! Нам, маловерным и малодушным, даже страшно в присутствии такой искренней чистоты. Когда я хочу немножко поддразнить ее, la taquiner un petit peu {Немного подтрунивать (фр.).}, я начинаю слегка хвалить при ней этого старого грешника Льва Толстого. Клянусь тебе: в ее кротких глазах зажигается тогда пламя испанки, требующей auto da fe!.. {Аутодафе (фр.).} А ее отношения к мужу? Между нами будь сказано: оба — и граф, и графиня — далеко не прочь были бы от развода. Но — ни-ни-ни! Опять жертва: если графы Буй-Тур-Всеволодовы будут разрушать семейные очаги, то каков же пример для разночинцев и простолюдинов? Ils perdront la bride et tourneront l’hymen l’orgie {Они потеряют узду и превратят брак в оргию (фр.).} И вот — она страдает, но терпит. Терпит, как скала. Что Бог сочетал, человек да не разлучает. Когда наши либеральчики, ведь теперь за Липпе и Аланевским,— Илиодор рукою махнул,— красных в свете тучи! толпы! Что делать? Переживаем век превосходительных разночинцев!.. Когда все эти господа начинают ораторствовать в пользу развода или за гражданский брак, графиня Ольга — как тигрица, она готова растерзать!.. Желал бы я, чтобы в эти минуты видела ее сестрица ее пресловутая, эта madame Брагина, ‘товарищ Евлалия’, которая сбежала от прекраснейшего мужа, словно калошу с ноги сбросила, и теперь таскается Бог знает где со студентами. Вот тебе иллюстрация к тому, что мы давеча говорили о междоусобии. Одна сестра — идеал христианки, супруги, верноподданной патриотки и гражданки, а другая — чудовище, готовое залить Россию кровью и взорвать динамитом!
Авкт заикнулся было сказать, что он только что видел Евлалию Брагину в глухой провинции, под Дуботолковом, в имении брата ее, писателя, Владимира Александровича Ратомского, и чудовище показалось ему не так уж свирепым и опасным, но — именно только заикнулся. Всмотрелся в озлобленное лицо Илиодора, которое опять аж розовыми пятнами пошло,— и передумал — черт ли вас тут разберет? еще в донос втяпаешься! — ограничился тем, что сказал:
— Зато графиня братом может быть довольна. Такой государственник и охранитель вышел из этого поэта чувствительного, что даже уж как будто и чересчур.
— Да,— небрежно заметил Илиодор, убирая в портфель французскую газету, с которой давеча начался гнев его,— у Вольдемара твердая мысль и майковский стих… Им довольны… Мы — я и граф Буй-Тур-Всеволодов — очень хлопочем, чтобы Академия дала ему премию… Но зато — уж эта женитьба его! Ох, эта ужасная женитьба!
Авкт багрово покраснел, даже мокрым вдруг от смущения лицом, и ослеп на минуту, потому что пенсне, точно обрадовалось случаю предать хозяина в самый безнадежный для него момент, золотою блохою прыгнуло с носа на стол и легло где-то между папками.
— Ну, брат, что! — глуховато бормотал он, шаря ладонью по столу непокорные стекла.— Это, конечно, да что… тогда не он один… ты понимаешь, в этом случае не мне быть судьею…
Илиодор спохватился. Мысленно послал себе ‘скотину’ и, как недавно с Таратайкиным, поспешил ‘загладить’:
— Ты, несомненно, тоже сделал ошибку,— с внушительною мягкостью сказал он, точно добрый, но дьявольски старый учитель читал ласковую нотацию умненькому, но шаловливому и дурашливому мальчику, гимназисту.— Но как ты можешь сравнивать? Ты жертва артистического увлечения. Твоя жена — в своем качестве артистки не принадлежит к нашему кругу, но артистка и une femme de chambre — la parole de anctres {Как говорили наши предки (фр.).}, ‘сенная девка’! Ставить свою жену и эту госпожу Ратомскую на одну доску значило бы не уважать себя.
Авкт всегда очень хорошо знал и теперь понимал, что сейчас брат ломает свой характер и жалостливо лжет, потому что вряд ли был на свете кто-либо еще, кого Илиодор презирал бы и кем гнушался бы более, чем невесткою своею, и уж, конечно, ‘артисткою’ никогда ее не воображал, а почитал эту яровскую ‘потаскушку’ во сто раз ниже всякой горничной и сенной девки. Но насилие, которое Илиодору пришлось употребить над собой для лжи этой, косвенное извинение благодарно тронуло Авкта. Пенсне ему удалось наконец поймать, и это радостное обстоятельство его еще больше возвеселило. Он водрузил стекла — не в обычай себе — прямехонько к глазам и моргал в них соколом, бодро и гордо, между тем как Илиодор продолжал бранить супругов Ратомских:
— Спасибо еще, что Вольдемар сохранил хоть некоторый такт и стыд людей. Он отлично делает, что безвыездно сидит там у себя в деревне. В столицах этой паре не место.
— Да… это печально… жаль. Но представь себе положение графини Ольги, если бы в Петербурге или даже в Москве появилась вдруг на горизонте невестка, которая когда-то застегивала ей ботинки и стягивала корсет?! Еще если бы Ратомские были бедны и неизвестны. Есть ступени общественной лестницы, на которых родство умолкает, и тогда настаивать на нем может только мещанская дерзость, ни в ком не возбуждающая сочувствия. Но они весьма и весьма со средствами. Говорят, эта бывшая горничная, благоверная Вольдемара, чудеснейшая хозяйка.
— Агафья Михайловна-то? — усмехнулся Авкт.— Это, я тебе доложу, богатырь. Весь уезд в руках держит. Она да вот еще доверитель мой, Тихон Гордеич Постелькин…
— Которому — passez le mot! {Кстати говоря! (фр.).} —приспичило перетянуть магистраль Никитинской железной дороги с Вислоухова на Дуботолков?
— И который,— искательно и жалко улыбнулся Авкт с бегающим под пенсне взглядом, издевающимся над обычными просительными словами,— который в случае удачи намерен превратить твоего горемычного братишку Авкта из Ира в маленького Креза…
Илиодор в улыбающемся благоволении открыл руку в щедрую ладонь и ребром ее сделал знак величественный и благосклонный, словно легко и мягко перерубил нечто.
— Да, ты говорил мне… C’est entendu… {Все в порядке… (фр.).} Я думал… Ты можешь быть уверен, что мы сделаем для тебя, то есть для твоего клиента,— я и графиня — решительно все, что укладывается в меру закона, и даже при надобности попробуем растянув самый закон… Мы говорили… Конечно, этим прекрасным случаем надо дорожить. Тебе, mon vieux {Дружище (фр.).}, пора оправиться, приобрести самостоятельность и вынырнуть на поверхность… Тогда, быть может, и maman… Словом, все, что от нас зависит… e’est entendu!.. {Все в порядке!.. (фр.).}
Братья стояли теперь друг против друга, и сияющий, красный Авкт, чувствуя, что от радости у него дух захватывает и испарина на лбу выступает, и пенсне соскочило на усы, издавал вместо слов какие-то нечленораздельные благодарственные икания и, уронив котика своего с хвостом белого кашне на пол, тряс, и мял, и раскачивал руку Илиодора обеими своими руками. А Илиодор хлопал его по груди, пониже плеча и с высоты благодеющего величия лучезарно шутил:
— Устроим, устроим — хотя бы уже затем, чтобы ты не звал родного брата жандармом.
— Илиодор!!! — вскрикнул Авкт уже жалобно и полез целоваться.
Поцеловались. Похлопали друг друга по плечам. Прослезились. Повздыхали. Успокоились. Один выправил смятые бакенбарды, другой восторжествовал над непокорным пенсне. Закурили.
— У клиента моего,— начал Авт с некоторою запинкою, поднимая с полу оброненную шапку,— у Постелькина этого есть еще одна примета, которая тебе скажет, вероятно, больше, чем его железнодорожные мечтания… Он женат на Софье Арсеньевой… может быть, вспомнишь? До известной степени подруга детских игр…
— А! Эта! — весело воскликнул Илиодор и захохотал.— Еще бы! Страсбургская колокольня! Самое большое и толстое дитя в мире! Да, да… я что-то смутно слышал, что и ее угораздило на какой-то нелепый мезальянс… Как же! Очень помню… Даже сватался к ней когда-то и сохраняю к ее покойному родителю глубокую благодарность, что получил отказ… Один из самых юмористических эпизодов моей жизни!
— Ну вот, я очень рад, что так приятно принимаешь,— засмеялся и Авкт, хотя и с принуждением некоторым, говорившим о задней мысли.— Потому что я имею от нее просьбу к тебе, думая, что совершенно в твоих средствах, так как по вашему ведомству…
Едва последние слова коснулись ушей Илиодора, официальный звук их, будто мыло незримое, смыл с лица его радость и краски смеха, и оно стало чиновничье — надутое и мутное, как погода за окном. Авкт сразу почувствовал, что вдруг отлетел он от брата куда-то за тысячи верст и вот — стоит теперь как бы у подножия скалы Синайской, на вершине коей даруются Богом и рубятся Моисеем скрижали Завета.
— Что такое? — спросил начальник, а не брат. И не брат, а проситель продолжал смиренно:
— Видишь ли, мадам Постелькина имеет несчастье… то есть, собственно говоря, имеет брата… Борис Арсеньев… ты помнишь, конечно?..
— Ну-с? — крякнуло носовым звуком над склоненною головою нечто холодное, скучливое, жестокое и — власти бесстрастной и беспощадной.
— Политический…— смущался, не глядя, с ерзающим пенсне Авкт.
То, властное, вверху, перебило боем слов, медным и ровным, как часы:
— Очень знаю. По делу Берцова. Приговорен к смертной казни, но, к сожалению и совершенно незаслуженно, получил помилование. Так что же?
— Софья Валерьяновна… мадам Постелькина… очень просила меня справиться… жив ли он и где находится. Ведь, понимаешь, Илиодор,— осмелел Авкт,— единственный остался любимый брат… и десять лет ни слуха ни духа…
Поднял глаза — и в робости узрел не Илиодора, но как бы некий стройный и грозный сверхчеловеческий истукан с ликом, как непреложный циферблат, и на румяной шири циферблата прочел бесстрастно блещущий иероглиф: оставь надежду навсегда!
— Передай мадам Постелькиной,— медно и густо прозвучало из-за циферблата,— что я не могу удовлетворить ее любопытства, так как оно касается государственной тайны. Ты напрасно берешься за подобные справки.
— Извини, ради Бога,— заторопился растерянный Авкт, в суете десять раз снимая и надевая пенсне,— я думал… я хотел… прекрасная, брат, женщина… милый человек… жаль… я не знал, что это так важно…
— Это я хорошо понимаю, что ты не знал,— смягчила звук свой звенящая сверхчеловечеством медь.— Но впредь — не надо…
В выразительной паузе милостивого упрека с одной стороны, пристыженного раскаяния — с другой, Илиодор взглянул на столовые часы — и распустил сверхчеловеческое лицо в прежнее, жизнерадостное.
— Ого! Скоро двенадцать. Ты где завтракаешь?
— С человеком одним у Кюба… А ты?
— Там же… Как жаль, что мы не можем вместе… Ах, maman, maman… Но я надеюсь, Авкт, Бог милостив, эти тучи — последние над твоею головой… Ты скоро опять будешь среди нас, тебя любящих и твоих равных. Уповай на Бога, Авкт.
— Я уповаю, Илиодор.
— Уповай. Этот твой купец Постелькин не надует тебя?
— Не думаю, Илиодор… Я ему слишком нужен. Это человек больших будущих дел.
— То-то… А в случае чего, имей в виду: суды судами, а ты — ко мне…
Он прищурил глаза, сложил руку в грациозный кулак и округло тряхнув им, повторил с шутливостью:
— Ко мне… Я его, фис-де-шьена {Сукин сын (фр.).}, того… Конечно, теперь не прежние времена, мы не так всемогущи, как сохранились о нас предания, но все-таки… он какой гильдии, твой дуботолковский купец?
— Второй,— улыбнулся Авкт, заражаясь веселою гримасою пришедшего в дух брата.— Первой по уездным трущобам никто не платит.
— Второй гильдии купца еще можно,— школьнически подмигнул юный генерал и залился добродушнейшим смехом.— Не бойся. Защитим. Дуботолковского второй гильдии купца еще очень можно.
— Очень тебе благодарен,— ответно смеялся облегченный от недавней неловкости Авкт.— Только нашего брата, присяжного поверенного, за такие окольные пути из сословия выпроваживают…
Илиодор сделал смеющееся лицо свое презрительным.
— А! Сословие! Сословие ваше — вот!
Он щелкнул пальцами.
— Если ты помиришься с maman, неужели ты думаешь — я оставлю тебя прозябать в твоем ‘сословии’? Слышишь? пушка — адмиральский час… Извини, но жму твою руку и — sans adieux, mon frè,re! {До свидания, мой дорогой! (фр.).} Надеюсь еще не раз видеть тебя перед отъездом… А о том — о купце своем — не волнуйся… Графиня Ольга… Я… мой старик… Это, наконец, наш собственный интерес помочь тебе вылезти из-под горы! C’est entendu! {Договорились! (фр.).}. Не беспокойся… Sans adieux, mon frè,re!
II
‘Черт же знал?— думал Авкт Рутинцев, стремясь в мягко рокочущей пролетке хорошего извозчика сквозь грохот и туман Невского, мимо призрачных, выросших в расплывчатые пятна аничковских коней,— черт же его знал, почтенного брудера, что он обучился так ершиться по делам казенной надобности? Давно ли совершенным ‘жеманфишистом’ был, как они здесь, в Петербурге, теперь изволят по-русски выражаться {От je m’en fiche (a мне наплевать). Шуточный термин этот приписывается известному бюрократу-цинику К.А. Скальковскому.}. ‘Я, мой милый, не карьерист и не опричник, я спокойный человек двадцатого числа!’ Вот-те и двадцатое число! Нет, видно, коготок увяз — всей птичке пропасть: забрала молодца мать-карьерушка!.. Сколько лет я знаю этот кавказский погреб на углу Караванной? Мальчишкой в Петербург приехал, в нем вечер сидел с Минаевым, с Иваном Федоровичем Горбуновым познакомился… И насолил же им, надо полагать, этот Борис злополучный, если уже за один разговор о нем тебя чуть не сразу на цугундер {Зд.: на расправу, на взбучку.} тянут? Ну-ну! Как окрысился Дорка-то?! И все врет: никаких государственных тайн… В прошлом году по просьбе Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой справлялся же я о Федосе Бурсте: не хуже Бориса Арсеньева птичка,— однако самым любезнейшим образом указано мне было: сейчас в Акатуе руду моет, а через три года кончает каторжный срок и выходит на поселение, присунем его куда-нибудь на Лену либо Енисей… И кофейную эту я знаю: о ней легенда есть, что перед первым марта здесь собирались революционеры, обдумывали заговор… Жаль, что не мог угодить Софье Валериановне… Ну, да своя рубашка ближе к телу: у нас с ее супругом делишки здесь поважнее ее Бориса… Ах, Дорка, Дорка! И жутко с ним, как подумаешь, сколько ему власти и произвола дадено, какие жизни и силы в руках его зажаты, и смешон он мне в величии своем… Опетербуржился — уморушка! Что плетет! Что несет! И все это, как здесь принято, с самым серьезным и торжественным видом… Говорят, Петербург растет и украшается, а думская каланча их все та же мерзость и Гостиный дворишко препакостный, то ли дело у нас ряды Померанцев загнул!.. Ольгу Александровну Буй-Тур-Всеволодову произвели русские в Жанны д’Арк, государственным умом объявляют… рехнуться надо!.. Что в барышнях мазурку лихо танцевала — это помню, а в качестве мадам Каролеевой искусно пела цыганские романсы и отлично пила ликеры. Но когда, где и как она в мазурке и в цыганских романсах подняла государственный ум, эти па и фигуры, котильоном не предвиденные!.. Брр! Какая, однако, у них тут мерзость на дворе вона — в магазинах электричество пущено, в первом-то часу дня!.. Брр… Того гляди, сзади кто-нибудь оглоблей в затылок въедет… Люди — как тени… И это апрель месяц!.. Ах, Петр Алексеевич! Царство тебе Небесное, нашел же ты, не тем будь помянут, местечко выстроить городок’.
В той ‘правой середине’, езда по которой на Невском предоставляется только собственным лошадям, профыркали почти над самым ухом Авкта обгоняющие лихие кони, и голос — довольно звучный, хотя уже не молодой и слегка сиповатый — окликнул с высоты ландо:
— Никак москвич? Авкт Рутинцев? Узнаю! Здравствуй! Давно ли в Петербурге?
По молодцеватому грузному силуэту, свесившемуся из ландо, москвич скорее угадал, чем узнал, Георгия Николаевича Брагина, издателя модной и весьма ходкой газеты, которую правительство почитало терпимо либеральною, а либералы — подхалимною с оглядочкой. О нем только что поминал в разговоре Илиодор, браня брату жену Брагина, урожденную Евлалию Ратомскую, революционную сестру патриотической графини Буй-Тур-Всеволодовой,— зачем она бросила такого превосходного мужа. Авкт приветственно махал рукою вслед промчавшемуся видению и усмехнулся про себя: ‘Ишь ты! Шику-то, шику что! Кони, кони Израилевы и колесница его… Только теперь вот этаким газетчикам, вооруженным droit de l`insolence {Дерзость, нахальство