Загадочная любовь, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 14 минут(ы)

В.В. Розанов

Загадочная любовь

(Виардо и Тургенев)

В высшей степени интересно то, что рассказывает или, вернее, разыскивает г. И. Гальперин-Каменский относительно романа Тургенева и Виардо. Всегда и многих уже давно занимал вопрос: было ли в этом романе что-нибудь физическое? Уже по тому одному, что любовь тянулась от 25-летнего возраста Тургенева до его смерти, а о связи все-таки спрашивают, и спрашивали себя все, близко обоих их знавшие, с очевидностью показывает, что связь была в высшей степени призрачна, неправдоподобна, что ее не было или почти не было, и все сводится к этому ‘почти’, которое может быть равно или ‘нолю’, или ‘чему-нибудь’… Вопрос, изыскание и любопытство относится именно к ‘малому’, к ‘бесконечно малой исчезающей величине’, как говорят математики.
Я назвал ‘любопытство’, но в хорошем, достойном смысле. Было бы унизительно для историка, для критика и литератора добиваться этой ‘биографической подробности о Тургеневе‘ и в высшей степени, оскорбительно для самих Тургенева и Виардо: кто имеет право копаться в таких интимностях двух частных людей, с своею честью, которую не смеют оскорблять и после смерти? Раз они сами этого не сказали, никто не вправе искать о них, узнать это. Но, мне кажется, любопытство здесь другое. Даже неинтересно никому узнать, — ‘что же именно было между Тургеневым и Виардо’. Истории принадлежит и истории любопытен их гений, их мысли, их оценка жизни и людей, — и только. Дальше ее любопытство вовсе не простирается. Да, но только ‘ее’. Мы назвали любопытство это ‘благородным’ потому именно, что тут ‘Тургенев’ и ‘Виардо’, литература и пение, не играют никакой роли, а встретился поразительный феномен отношений двух любящих людей, мужчины и женщины, холостого человека и замужней женщины, матери семейства, который есть явный ‘сфинкс’ уже по тому одному, что о присутствии физической связи спрашивают.
Ведь она так естественна? Ведь почти невероятно жить сорок лет в семье, быть ‘любящим и любимым’, хотя бы и не пламенно, не горячо, и не ‘иметь связи’, иначе, как в духе, в воображении, в ‘союзе сердец’ в романтическом смысле, без всякого физиологического привкуса и осложнения. Но, очевидно, было что-то странное в отношениях, что поражало всякого, приближавшегося ‘к семье Виардо с Тургеневым’, что они откидывали это естественнейшее, это нормальнейшее предположение и, ‘повидав’, не утверждали, а начинали спрашивать: ‘Неужели ничего нет!
Повторяю, никто при такой степени близости, при этой жизни ‘под одною кровлею’, в ‘одном гнезде’, не спрашивает. Все ‘знают’ и ничего не говорят. И не любопытно, и слишком ясно. В артистическом же и литературном мире, где есть и неотъемлемые ‘особые права’, никем это и не осуждается. ‘Не всем по-замоскворецки жить’.
Отношения Тургенева и Виардо были явно анормальны. Это какой-то особенный феномен любви, страшно редкий, трогающий нежностью, глубиной, продолжительностью до ‘вечности’ и без всякого субстата в себе материи. Какая-то ‘радиоактивная’ любовь. Известно, что радий ‘производит работу’, но на нее не тратится: исцеляет, обжигает, светит непрерывно, а сам все ‘цель’ и ‘тот же’. Это чудо, открытое впервые в радии, поколебало даже ‘закон сохранения энергии’, аксиому всего естествознания. В любви Тургенева есть эта же радиоактивность: любят, живут друг с другом, постоянно беседуют, говорят друг с другом, он слушает ее, она читает его произведения, — и не устают, не соскучиваются. Совершенно неприменима формула Лермонтова, такая страшная для любви, такая ужасная для всех истинно и глубоко любящих:
Кто устоит против разлуки.
Соблазна новой красоты.
Против усталости и скуки
И своенравия мечты?
Ужасна эта ‘усталость’ и ‘скука’, заволакивающая почти всякую семью, на 10-й, на 20-й год жизни. Но ‘невечность любви’ есть почти поговорка о любви, ее в своем роде ‘закон сохранения энергии’, или, в этом частном применении, ‘закон траты энергии’. Она вечно та же, пока в ‘совершенной работы’… В этом, ведь, и заключается ‘закон сохранения энергии’. Она — вечно та же, пока в покое, а как начала работать, — тратится, исчезает. В сущности, она ‘переходит в работу’. И любовь, давшая ‘крылья’ любовникам, сдвинувшая их с места, связавшая в семью, далее одушевлявшая на всякий подвиг и ежедневный труд жизни, и ‘переходит в это’, в ‘груду сделанных дел’, в ‘детей’, меняясь и исчезая в своем первоначальном предбрачном виде, в этом розовом эфирном виде.
‘Все уже отяжелело и… умерло. В 50 лет мы живем только привычкою‘, — говорят несчастливцы. Рок любви, судьба любви.
В любви Виардо и Тургенева этого нет. Как же это не любопытно? Как не любопытствовать? Это не только интересно само по себе, это и страшно важно, между прочим, в возможном и далеком будущем, даже практически. Какая же семья не хотела ‘черпнуть немножко’ этой вечности? Но как! Но откуда! Эта загадка унесена в могилу Тургеневым и Виардо, но, очевидно, право всякого любопытствовать здесь до последней мелочи, до последней подробности. Тут ‘Виардо’ и ‘Тургенев’ ни при чем: тут судьба и счастье ‘нас’, вообще так не любящих, и которые им завидуем. ‘Откуда? Что такое?’
Тургенев ‘разлучался’ (формула Лермонтова), но говорил: ‘Хороню здесь, хорошо отдохнуть. Но вот позовет Полина, и я поеду’.
Он говорил о России и Франции. Такое расстояние! И он ‘в разлуке’ жил месяцы…
‘Новая красота’, например, баронессы Вревской, его если и тревожила, то как-то неглубоко. Замечательно, однако, что при этом неглубоком и без последствий притяжении у него образовывались чувственные пожелания, каких, очевидно, наблюдатели никогда не улавливали между Виардо и Тургеневым, ибо иначе они просто ‘знали’ бы, а не ‘спрашивали’. Очевидно, ничего подобного между Виардо и Тургеневым не было: ибо тогда ‘чего же спрашивать’, — даже и ошибившись, все просто ‘знали бы’, ‘утверждали бы’, как, вероятно, тысячи раз ошибаясь, ‘утверждают’ про всякого… Сплетня всегда немножко ‘дополнит’, неблагородное воображение ‘дорисует’. Если о Тургеневе ‘спрашивали’, то именно потому, что ничего подобного не было, ни малейшего ‘повода’ не было… ‘И приступа нет’. Воображение, догадка, подозрительность не имели к чему и ‘прицепиться’… И в этом и заключается весь феномен.
Смотрите: с Вревской отношения мимолетны, а следы чувственного пожелания сохранились в письмах. К Вревской он тоже питал благоговейное уважение, но преимущественно нравственное. Это надо отметить: Вревская — монахиня, святая, героиня, умершая от тифа в военном лагере, и Тургеневу все-таки хочется или ‘приходит на ум’ поцеловать ее, обнять ее… Виардо он знает сорок лет, да что — живет с нею. Как перевирают, шутя, о любви — ‘дышали одною кровлей и жили под одним воздухом’. Но во всех бесчисленных письмах, самых интимных, ни одного физического штриха, ни одного чувственного пожелания…
А она была артистка, певица, все это нужно очень отметить. ‘Святую’ хочется поцеловать, ‘артистку’ смотрит, слушает, благоговеет, любит… о, как глубоко любит! Но ‘поцеловать’ не хочется…

* * *

Я бы не взял пера в руки, ибо не имел бы ничего добавить к ‘общеизвестному о Тургеневе и Виардо’, если бы однажды не услышал рассказ от покойного Ив. Л. Леонтьева (Щеглова). Именно он ‘к случаю’ раз сказал мне, что ему привелось в своих и военных, и литературных странствиях встретить одну супружескую чету, что-то из мещан или небольших купцов, где ‘муж до того безумно любил свою жену, так благоговейно и свято ее чтил, и именно за красоту и пластику, и вообще тело, что искренно, и набожно и трепеща, передал Л-ву, что никогда с нею не сообщался и даже помыслить об этом не смеет. Жена тоже любила его, но спокойнее: она была счастлива или, лучше, довольна этим восхищением к себе, довольствовалась им, была сыта, — и дальнейшего не требовала’.
Я был так поражен рассказом, что не догадался спросить: ‘А не жила ли она с другим?’ Ибо и такие феномены бывают, и их знавать мне приходилось: жена любит ‘другого’, или чаще ‘других’, муж же питает к ней глубокое благоговение, никаких ‘препятствий’ не ставит, но сам с нею не ‘живет’. Итак, ‘другой стороны’ в рассказе Щеглова-Леонтьева я не знаю, но одна сторона явно параллельна Тургеневу. Когда мы говорили об этом со Щегловым, мы не имели в виду Т-ва: разговор был случаен, не литературен, и Щеглов-Леонтьев собственно упомянул о случае, т.е. не ‘рассказывал’, и не мог попасть в некоторое ‘преувеличение’, свойственное течению ‘рассказа’, почему я особенно доверяю фактической точности.
Муж рассказал: ‘Я не имею общения’. Он, у которого все ‘права’… Очевидно, и у него чувственность не возбуждалась, ибо при малейшем ее возбуждении он ее удовлетворил бы. Что же ‘препятствовало бы’? Очевидно, в случае Т-ва не положение ‘чужой жены’ играло роль, а это же отсутствие позыва, желания, аппетита. Я говорю грубо, потому что передо мной наука, и я должен точно выразить существо дела. Это существо:
— Никакого аппетита. И всегда сыт. Именно ‘радиоактивность’. Там — ‘вечно действую’ и ‘всегда цел’, здесь — ‘вечно сыт’, хотя ‘никогда не ем’.
Чудо.
Тургенев нигде не говорит о гуманности Виардо, ее милосердии, ее женском отзывчивом сердце, нигде даже о ее благородстве, ни одного слова о ее доброте. Нравственные предикаты отсутствуют. Не отрицаются, а отсутствуют. Тургеневу не приходит даже на ум спросить о ‘доброте’ Виардо. а если бы, например, кто-нибудь заметил, что она ‘не добра и не отзывчива’, то Тургенев, не споря, просто не обратил бы на это внимания. Так чувствуется, ибо явно из всех его слов, из совокупности сказанного о Виардо, припоминаемого о Виардо, что он погружен в какую-то стихию благоговения, очень общего свойства, почти без конкретностей, без подробностей.
— Какой у Полины нос!
— Нос? Не знаю… Не приходило на ум. Не заметил.
— Да добра ли ваша Полина?
— Не знаю. Не спрашивал себя. Вы говорите — ‘нос’ и ‘доброта’: без сомнения, все это великолепно, хотя я и не заметил, потому что она вся великолепна, и вот это-то я уже заметил, и даже это одно видел и вижу всю жизнь, восхищен этим, молюсь на это…
‘Молюсь’ — очень подходящее слово: в случае того лавочника (Щеглов) и Тургенева мы имеем редчайший случай, не риторический, не ‘преувеличенный’, настоящего обоготворения, обожения человека человеком, женщины мужчиною… Притом не в слове, а в самом чувстве. Это-то одно и важно. ‘Могу посягнуть’ (Щеглов), но ‘никогда не посмею’. Тут научная важность и принадлежит редчайшему в мировой культуре феномену, который через переписку Т-ва становится довольно известен, наблюдателен и изучаем, а лично такой феномен увидать, может быть, никому не придется, не придется многим всю жизнь. Между тем, этот феномен дает просвет к языческим, т.е. ‘натуральным’, обоготворениям человека человеком, что, без сомнения, извело из себя ‘цикл богов’, было гнездом греческого Олимпа, да и ‘чудес’ на Востоке…
‘Могу посягнуть, но не смею… Ведь она — богиня‘…
Как же иначе назовешь? Да и почему иначе ‘не посягаешь’? Отчего, отчего, — это самое главное, — не зарождается ‘аппетита’? Боги вечны и несъедаемы, а ‘человек человека вечно ест’, ‘истирается около него’, стареет, тускнеет. Любовь Т-ва вечно юна. Она не только юна, она именно вечна и, очевидно, со смертью Тургенева не умерла. Он старел, умер, но, умирая, любил, как в 25 лет. ‘Вечная любовь’. Это черта божественная. Как не чувствовать, что Тургенев испытал в ‘счастье своей жизни’, во ‘встрече с Виардо’, то, что никогда, может быть, мы не испытаем: божественное ощущение божественного порядка вещей, божественного отношения вещей.
Ему открылся самый ‘узел язычества’, опять же не постигнутый учеными. Ну, с чего ‘бабу’ называть ‘Венерой’? Все ученые об этом мозг сломают. ‘Баба есть баба’, — вещь хорошая и ‘земная’. Вдруг Тургенев (и тот лавочник) чувствуют, или их дивным очам открылось дивное чудо, как из ‘земного’ совершенно исчезает ‘земля’, и они… видят и не посягают. ‘Венеру’ и видели Тургенев и тот лавочник, мы же никто не видели, и уж всего меньше эллинисты и романисты… Но этим двум открылся кусочек языческого мира, мы же, взглянув на это и увидав возможность (самое главное!) этого, догадываемся невольно и ‘само собой’, что, ведь, языческий-то мир есть! существует! — но только скрыт от обыкновенных глаз. Есть, но невидим.
‘Невидимое небо’ не у одних христиан: у язычников, и особенно у них, ‘небо невидимо’ еще более, чем у христиан, — оно еще таинственнее, волшебнее, загадочнее.
‘Зовут Лукерьей, а она — ангел’.
Это гораздо удивительнее, чем увидеть ангела ‘вдали’, ‘в сновидении’, когда ‘брезжится’.
Тут ничего не ‘брезжится’: приходит в лавочку, провела ладонью по лицу мужа, а он не смеет и поцеловать руку, потому что это — ‘рука ангела’.
Удивительно. Вполне чудо. И, ведь, не выдумано: все письма Тургенева налицо, ‘самые интимные’ (слова Гальперина-Каменского), и ничего физического, никакого слова о физике, ‘какие у вас глаза’ или ‘жму вашу ручку’. Ничего. Одно язычество.
Вполне ‘языческий небосклон’… Зажглась ‘звезда Венеры’. Но жена лавочника, может быть, осталась девой, a m-me Виардо рожала детей. Но и ‘Венера’ — не solo: была ‘Юнона’, реальная супруга, да и вообще языческие богини имели ‘деточек’, по крайней мере, имели склонность к этому. Тут ‘дети’ и не ‘дети’ не играет никакой роли, а суть в том, что ‘показался богом’, почудился ‘бог’… К чему коснуться мне нельзя, да и не хочется, не смею.
— Смотрю и вечно сыт.
Всю люди и ‘живут’ религией, сыты религией, в религии находят ‘утешение’: все — предикаты биографии Тургенева, сколько она соотносится с Виардо. А влияние Виардо на литературную судьбу Тургенева огромно (и иначе и быть не могло): смотрите, он и не имел другой темы, кроме любви, все его темы суть незаметная единственная песня любви. То-то и ‘отвернулась молодежь’, что ‘общественный элемент’ был в ней ‘припекою сбоку’. Не в нем дело, а в серии разноцветной любви и ее глубоких слов, ее нежнейших, неуловимых движений. Но посмотрите дальше подробность: все ‘любви’ Тургенева не имеют земного увенчания, не переходят в брак или в браке скоро постигает ‘смерть’ (Deus ex machina), ибо Тургенев, в сущности, поет вовсе не земную любовь, ‘с детьми и семьею’, а эту небесную языческую любовь, вечную и все ‘ту же’ (радиоактивность), вне граней и пределов Лермонтова, — любовь бессмертную и соделывающую чужое бессмертие. Он пел ‘кусочек открывшегося языческого неба’, как приобретение своей биографии.

* * *

Я несколько отвлекся в сторону общих соображений: оттого муж Виардо нисколько не ревновал к Тургеневу, и, что еще важнее и показательнее, Тургенев не ревновал Полину к мужу. Две любви, ‘земная’ и ‘небесная’, до того не сходны между собою, что не встретились, не пересеклись, не исключили друг друга. ‘Что римлянину до того, что Юнона имеет отношения к Юпитеру’, и еще более: что греку до того, что Афродита обнимает ‘мало ли кого’. Факт — в феномене: что я ‘благоговею’ и ‘чту’, а не в биографии и судьбе почитаемого. ‘Боги свободны, я же обречен молитве им’, — мог ответить глубоко связанный религиею римлянин и грек. Замечательно, что ‘religio’ и значит ‘связь’: это — ‘цепь’, которая меня держит непонятным образом, вот как ‘связь’, непонятая и необоримая ‘привязанность’ у Тургенева в отношении Виардо… Он вполне мог сказать: Наес est religio mea — meus amor [Такова моя религия — моя любовь (лат.)].
Нужно остановиться на мысли, около которой колеблется Гальперин-Каменский, что ‘отношений’ между Тургеневым и Виардо никогда не было. По закону вообще этих ‘отношений’, по которому когда раз преодолена стыдливость, — они продолжаются, и здесь ‘второй шаг’ следует за ‘первым’, пока не погаснет любовь. Что же удерживало бы от второго, десятого шага, от постоянного сожития? Да и тогда, безусловно, загорелась бы ревность у мужа Виардо к Тургеневу, и, во всяком случае, у Тургенева — к m-r Виардо. Но они были друзьями. Ни тени ссоры и вообще недобрых отношений. И Виардо до смерти любила мужа или, вернее, была привязана к нему тою спокойною привязанностью, которою она была привязана и к Тургеневу. ‘Боги’ далеко не так любят ‘людей’, как люди любят их. Цепь ‘religio’ восходит кверху, но далеко не ‘так же’ она опускается к земле…
— ‘Ах, дорогой друг’, — писала Виардо сейчас же после кончины Тургенева своему другу Людвигу Пичу: — ‘Это слишком, слишком много горя для моего сердца! Не понимаю, как оно еще не разорвалось! Наш горячо любимый друг потерял сознание за два дня до смерти. Он не страдал, жизнь прекратилась медленно, после двух вздохов. Он умер как мой бедный Луи (муж Виардо, скончавшийся четырьмя месяцами раньше Тургенева), не приходя в сознание. Он снова стал красивым, с величавым спокойствием смерти… Боже мой, какое страдание!’
Тон письма этого и особенно любящие слова о памяти мужа (Луи) не оставляют сомнения о любви к нему. От мужа у нее были дети, — и по закону плотских отношений, которые продолжаются ‘докуда можно’, раз они начаты, — ‘отношения’ с мужем длились у Виардо до тех пор, пока они вообще длились у Виардо. Как же Тургенев? Отсутствие у него всякого ревнования, всякой тяжести от присутствия Луи, убеждает, что любовь его к Полине была вовсе не плотская, не плотская по составу своему, по материалу, в ней горевшему, хотя объектом ее был ‘весь образ Виардо’, в том числе и физический, и даже больше всего физический. Этому вполне отвечает то, что Тургенев любил, и не однажды, плотскою любовью других девушек во время уже ‘обаяния Виардо’, и это в нем не разрушало ‘обаяние Виардо’, как, с другой стороны, ‘обаяние Виардо’ этому нисколько не препятствовало. Все это можно только понять через ‘движение в разных плоскостях’, все эти феномены лишь при этом условии и допустимы, т.е. они допустимы лишь при том факте, что между Виардо и Тургеневым ‘ничего не было’, — не было плотского, физического, что тела их ни однажды ‘не коснулись’. Слова историка французской революции Мишле о Виардо, когда он увидел ее и услышал ее пение, что ‘не было бы безумием, если бы она была выбрана богинею разума и внесена в Notre Dame, как поступили люди первой революции тоже с женшиною’. — очень характерны и показательны. По общим отзывам и Тургенева, и Мишле, Виардо не была красива. Это очень важно. Кожная красота вообще малосодержательна и потому малозначительна. Обратите внимание, что Венера Милосская, собственно, лицом не представляет выдающейся красоты. Дивный греческий художник знал эту тайну, что не в лице лежит могущество притяжения человека к человеку, тайна ‘божественной красоты’, и придал изображению своему почти обыкновенное лицо. Но весь мир назвал изображенное ‘первою красотою’ в мире, а наш Гл. Успенский, долго смотрев на статую, почувствовал, что она как-то ‘выпрямляет’ его душу, т.е. возвращает из больного, пришибленного, уродливого состояния, в каком ‘живем все мы, мятущиеся’, к первоначальному, здоровому, ‘нормальному’ состоянию, в сущности, невинному и райскому. Раз уловил все это Гл. Успенский, не особенный эстетик, от статуи и часов созерцания ее, — мы можем представить себе как ‘выпрямлялась’душа Тургенева от 40-летнего созерцания ‘высшего на земле совершенства’ (слова его о Полине Виардо), притом в живом, теплом образе, коего он имел не только ‘вид’ перед собою (и этого было бы довольно), но слышал еще голос, наконец, делился с ним мыслями! Виардо поистине ‘обращала его к небесному’, и у него ‘отрастали крылья’, — как описывает Платон в своем ‘Федре’ действие на душу нашу созерцания прекрасных лиц, прекрасных фигур, тоже человеческих, живых. Платон в этом же ‘Федре’ говорит, что подобная восторженная любовь, и именно к прекрасному телу, к прекрасному лицу, исключает плотское общение, не допускает даже мысли о нем! Эта ‘платоновская любовь’ знаменита и никогда не была разгадана. Любовь Тургенева относится к этому порядку явлений, она не то же самое, что ‘любовь’ у Платона, но именно только этого порядка, этой категории. Целый ряд католических мистиков, особенно католических святых девушек, говорят о этой ‘любви’, уже обращенной к небожителям. Мы имеем здесь целый спектр цветов, но общее в них всех то, что от них ‘ничего не выходит’, ‘нет потомства’, ‘нет детей’, и, между тем, это есть именно любовь, и даже именно восторг к телу, к телесной оболочке человека, к образу, к ‘виду’ и никак не к душе, не к мыслям, не к убеждениям и проч. Но связь между объектом и субъектом всегда есть, есть связь между обонянием и запахом, слухом и звуком, между вкусом и вкусными вещами. Возможность подобной бесплотной влюбленности обнаруживает перед нами, что самое тело человека есть не одна плоть, не один костяной и кожный состав, что оно не есть только ‘мешок с кровью’, от которого отделились четыре рукава. Впервые мы постигаем, что есть особенный смысл в словах: ‘и создал Бог (из глины, т.е. вещественно, физически) человека, по образу и подобию Своему создал его’, — и затем только, потом уже ‘вдунул в него дыхание жизни, душу бессмертную’. ‘Образ и подобие’ относятся именно к фигуре человека, но не к ‘образу мыслей’, не к ‘убеждениям’, не к ‘душе’. ‘Богоподобно’ тело, а душа ‘бессмертна’. Предикаты совсем разные, хотя и связанные между собою: только это, именно такое, как у человека, тело достойно было вместить ‘душу бессмертную’, а ‘душа бессмертная’ именно здесь поискала себе дом. Итак, ‘образ человека’ есть ‘образ и подобие’ Божества: это говорит священное писание, наше православное, наше русское. Что же к этому может прибавить Венера Милосская? Она не смеет выговорить таких смелых слов. Она только намекала, давала человеку ‘гадать’, а здесь сказано прямо, — сказана самая сокровенная мысль язычества! Тело не только ‘ангелоподобно’ или что: оно прямо и без всякого посредства, само собою и само по себе, есть ‘образ и подобие Божие’! Но ведь если так, к нему явно возможен чисто спиритуалистический восторг, оно может зажигать дух, а не только тянуть к себе тело. Кроме ‘глины’, в нем есть этот абрис, этот очерк, который волнует неизъяснимым волнением душу. К нему образуется ‘влюбленность’, — без детей, без физики, без крови и семени. Поразительно, что Тургенев, переживший в себе и даже всю жизнь свою переживавший этот удивительный, редкий и трудный феномен, непрерывно воплощал только его один во всех своих созданиях: везде у него говорится об этой голубой любви, без детей, без супружества, о любви только до брака или с быстрою гибелью в браке (Лиза Калитина и Елена), в сущности, об отношениях ‘невесты’ и ‘жениха’, еще прямее — о ‘несчастной любви’ инокинь. Оттого ему так удался образ Лизы, завтрашней ‘инокини’, точнее, не ‘удался’, а больше и лучше: в любви Лизы Тургенев с наибольшей полнотой, ‘нерассыпанностью’ и цельностью, передал тембр и колорит, музыку и тайну своей собственной любви к Полине, эту загадку ‘Платоновой любви’. И как все наиболее ‘характеризующее личность’ бывает особенно ярко в созданиях человеческих, так ‘образ Лизы’ вдруг засветил на весь мир, а перед привлекательностью его склонились все русские поколения. Напротив, все супружества у Тургенева ‘дурно пахнут’: родители Елены, Лаврецкий как муж, жена Лаврецкого, — да и все, Ирина и ее ‘генерал’, все, все!! Что же это такое? Почему? ‘Оженились’, ‘искусились’, ‘погрязли’, потеряли цветок девства, переступили за строгую черту ‘вечной невесты’ и ‘вечного жениха’. Отсюда же объясняется колоссальная сила ‘Отцов и детей’, вышедшая во всемирную значительность, тогда— как ‘Бесы’ Достоевского, где он, в пику Тургеневу, изобразил по-своему ‘папаш’ и ‘деточек’, не получили никакой силы, никакого влияния, никакого значения. Достоевский был ‘папаша’, притом чадолюбивый, Тургенев — вечный ‘жених’ (с приключениями на стороне, как это бывает и у монахов). В ‘Отцах и детях’ он поднял в необыкновенный ореол детей, а о ‘папашах’ не нашел решительно ни одного доброго слова, ни одного смягченного слова. Смотрите, затем, один малозаметный штрих в Тургеневе, но очень значительный и показательный: смерть везде не обрубает у него жизнь героев (как у Толстого), она разрисована и окружена ‘рыданиями’. Полное православие — совершенно монашеская концепция смерти. Смерть — не ‘точка’, не ‘кончено’ и ‘прощай’. Это — начало грез, воспоминаний, в сущности, начало ‘потустороннего мира’, отдаленно — начало ‘воскресения’. Тургенев раз выразился, что он ‘так давно читал Евангелие, что ничего из него не помнит’. Все равно, — а христианином он был. Чтобы быть христианином, не надо непременно читать Евангелие, христианство — дух и даже почти физиология, особенная, личная, вот так и кончающаяся на ‘жениховстве’ (‘се Жених грядет в полунощи’) и не переходящая отнюдь в супружество. У Тургенева и была эта тайна и духа, и физиологии. Многим нравилась Виардо, но даже муж любил ее обыкновенного мужнею любовью. Один Тургенев, один только он, полюбил ее ‘вечною любовью жениха’, никогда не ища ни поцелуев, ни объятий, — отчасти и не желая их, по крайней мере, не горя к ним, отчасти не смея о них и подумать. По всему вероятию, поцелуй и объятия с Полиною просто не доставили бы ему ничего особенного, а что-нибудь ‘большее’ оттолкнуло бы его, и уж, непременно погасило бы ту голубую любовь. И он, и она это инстинктивно чувствовали и не делали шага к тому, что им существенно было не нужно. ‘Не нужно’ до того, что ‘не приходит на ум’. В этом все и дело, самая душа Тургенева была чиста от всякого ‘греховного помысла’ в отношении любимой женщины, к которой, между тем, он горел несравненною любовью! Таким образом, нельзя сказать, что ‘любовь к Виардо’ повлияла хоть опытом своим на литературную деятельность Тургенева: тут дело глубже и больше. ‘К Виардо так привязался этою особенною любовью’ человек, которому суждено было, который был призван написать впоследствии ‘Отцов и детей’, ‘Дворянское гнездо’, ‘Накануне’… Оба явления текут из одного стержня: любовь и литература. Но они глубоко между собою связались, страстно обнялись, дополнились. Да и самая жизнь Тургенева: странник, ушедший в добровольное изгнание, человек без родины. ‘Где ваша родина?’ — спрашивают русского инока в Сирии, араба в Греции, грека в России. — ‘Родины на земле не имамы. Наша родина на небе’.
Таков Тургенев.
И это он — весь.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1911. 8 сентября, No 207.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека