За родиной, Суворин Борис Алексеевич, Год: 1922

Время на прочтение: 163 минут(ы)

Бор. Суворин

ЗА РОДИНОЙ

Предисловие

Четыре года разделяют нас от того дня, когда безумная чернь, предводительствуемая кучкой фанатиков и пришлых, чуждых России, захватчиков власти, воцарилась над нашей несчастной, потрясенной бездарной революцией, Родиной.
С тех пор мне пришлось связать свою жизнь с той Армией, которая три года честно боролась против красного засилья на Юге России. Мы знали и радость победы и горечь тяжких разочарований.
Эти три года можно разделить на три определенных периода. Первый героический период эпопеи ген. Алексеева и ген. Корнилова, который закончился вторым Кубанским походом и смертью основателя Армии ген. Алексеева, второй период борьбы ген. Деникина и третий борьбы ген. Врангеля в Крыму.
Есть и четвертый период великого страстотерпения Армии на чужбине.
В этой книге я касаюсь только первого периода — основания Армии, первого легендарного Кубанского похода и событий с ноября 1917 г. по ноябрь 1918 г.
Пусть мой читатель не ищет в моих очерках истории или исторических мемуаров. Я настаиваю на том, что это только ‘впечатления» журналиста, близкого свидетеля этой, мало знакомой читателям, героической эпохи Добровольческой Армии, подвиг которой оценят когда-нибудь много позднее.
Моя цель была рассказать то, что я видел и что слышал. Я не историк и не критик.
Как казались мне эти события, иногда крупные и исторические, иногда просто незначительные эпизоды, такими и заносил я их в свою записную книжку.
Эти скромные записные книжки, с которыми я не расстаюсь, и дали мне возможность набросать в этой книге впечатление о тревогах и мучениях, о редких радостных днях и о том могучем духе, который царил в наших Вождях и в их маленькой героической Армии.
Я не хочу судить, придут после меня более осведомленные люди и скажут всю правду об этой удивительной эпопее. Я же, надеюсь, что в моих очерках читатель найдет только то, что я ему обещаю — только подлинные впечатления русского человека, которому Бог послал великое счастье разделить великие испытания, на которые позвали нас Алексеев и Корнилов.
Париж, 15 октября.

Бор. Суворин.

I. ДВА БРИДЖА.

Я никогда не был игроком, хотя едва ли есть игра, в которую я не играю или не мог бы играть, но бридж, который обыкновенно заставляет меня после трех или шести роберов зевать и искать попутчика в места, где не нужно думать о тузах, королях, дамах и валетах, об онерах и ‘бескозырей’, все-таки сыграл в моей жизни удивительную роль.
Дважды случайно в бридж я проставил свою жизнь и оба раза случайно выиграл.
17-го ноября (1-го декабря) 1917 года вечером меня посетил Г. Щетинин, который предложил мне от имени Генерала Алексеева, который уже был на Дону, приехать к нему в Ростов на Дону и там стать во главе большой антибольшевистской газеты.
Наши газеты и ‘Новое Время’ и ‘Вечернее Время’ были уже закрыты большевиками. Я не принимал участия в искусственных образованиях, названных ‘Утро’ и ‘Вечер’, которые должны были заменить дорогие для меня названия. Большевики меня как-то забыли, и я не торопился уезжать. Тогда у нас царила уверенность в том, что власть Ленина и Бронштейна совершенно наносное и не длительное явление.
Глубоко чтя нашего великого мудреца ген. Алексеева, гордый его выбором, я немедленно согласился. Мы уже стояли в передней, прощаясь, когда зазвонил телефон.
‘Типография захвачена большевиками, газеты больше не выйдут,’ говорил чей-то взволнованный голос.
Надо было выяснить положение, и я спешно покинул свой ‘home’, что бы больше никогда к нему не возвращаться.
Тогда я и не думал о такой возможности. Я просто ехал к нашему управляющему А. И. Грамматикову, к которому я был кстати приглашен на бридж, чтобы посоветоваться, что нам делать и передать ему известие о моем отъезде. Я и он фактически стояли тогда во главе всего нашего огромного дела, с такой любовью разрушенного впоследствии большевиками.
Мой извозчик Иван, с которым я не расставался почти двадцать лет, величайший и скрытнейший из всех моих поверенных, ждал меня. Дорога была прекрасная. Было холодно и снежно.
Мелкой в три ноги — такая у Ивана была повадка — шла некрупная кобылка. Покачивался на облучке на тугих вожжах мой Иван, которого я больше не видал с этой памятной ночи. По пустой Сергиевской, обрамленной особняками, по прекрасной, несравненной набережной вдоль мощной, даже скованной, Невы, мы проехали с ним через Троицкий мост и очутились, минуя наш кусочек ‘Champs-Elisses’, как я его называл на Каменноостровском проспекте.
Мой друг был человеком большой решимости я немедленно поехал в пасть льву в Смольный, где заседали наши новые владыки, за объяснениями, а мы сели играть в бридж.
Прошло часа два, пока Грамматиков не вернулся и не выяснил мне, что действительно наша типография и дома захвачены, и мы должны быть арестованными. Он сам видел бумажку о своем аресте, но с презрением заявил малограмотному солдату, что он сам приехал в Смольный по важным делам и что не о чем приставать к нему с пустяками. Солдат, сам не веря еще своей власти, подчинился и Саша, как звали мы его, спокойно вернулся к нам.
Но было уже поздно. Надо было или ехать домой, или оставаться ночевать у гостеприимного хозяина. Это было не новостью с порядками нашей ‘Великой бескровной Революции’, выкинувшей нам Керенского, и через неполных девять месяцев разрешившейся близнецами Лениным и Бронштейном.
Саша уговаривал меня остаться, но я решил так. Если Иван меня ждет, я еду домой, если же нет, я остаюсь.
В той игре случайностей, в которую ввязалась моя жизнь, судьба захотела, чтобы мне повезло, и мой милый Иван, не стерпев мороза, уехал к себе, чтобы на другой день подать мне на мою Кирочную 40.
Где ты, мой милый, хороший Иван, со своим незыблемым спокойным красивым русским лицом? А он был Эстонцем!
Утром в 7 часов меня разбудил мой секретарь. У меня был обыск. Меня ночью приходили арестовать матросы, как называл их Бронштейн, краса и гордость русской революции, за то, что они расстреливали своих беззащитных офицеров. Дом мой оцеплен.
‘Ce l’ais chape’belle,’ как говорят французы. Мой первый бридж с большевиками был выигран.
Оставаться дальше у Грамматикова нельзя было и я, не скажу, чтобы вполне спокойно, пешком прошел к одному верному другу, которого, как и многих других из уважения к юстиции товарищей, я не назову.
Через дней пять я уже был в Москве, где должен был ждать дальнейших указаний от нашей южной организации. За это время мои большевистские коллеги ‘распечатали’ объявления о том, что я арестован и посажен в тюрьму Кресты.
Никогда на моей памяти журналиста эта утка не показалась мне такой подходящей к моему положению и поэтому товарищи, слепо верившие в свою печать, бросили искать меня и мне не надо было скрываться.
Да, кроме того, какой я конспиратор! Я жил в Москве более или менее открыто и только перешел от общей залы любимого ресторана в кабинет и то под угрозой метр-д-отеля не дать мне вина, если я не подчинюсь его требованию.
‘Je m’inclinais’.
Вот тут-то в Москве я увидал то удивительное честное отношение, которое Cloude Fouere так очаровательно описал в своих ‘Petite allies’, Я спокойно жил, а когда мне неожиданно по приказу с Дону пришлось уехать, не простившись с милой хозяйкой моего гостеприимного крова я нашел свой чемодан, полный закусок, пирогов и вина. Мой поезд был последним, выходящим в Ростов на Дону с вагоном Международного Общества.
Неуверенная в себе, выкатившая с Кавказского фронта чудо-дезертиров, Совдепия не решалась еще резко порвать с Донскими казаками, а слова ‘Интернационал’ действовали магически на разнузданную толпу, убежденную в том, что в этом международном вагоне и ездит тот ‘Интернационал’, которому теперь поцеловали руку европейские коммунисты! О? эти talons rouges, как похожи вы, на эту отвратительную дикую толпу, пугавшуюся слов ‘Интернациональный вагон’. Однако и среди этих, потерявших облик воинский и человеческий людей, нашелся один молодой вольноопределяющийся еврей, комиссар, ехавший на Кавказ в Баку. Он ворвался в наш вагон и очутился в нашем купэ. Нас стало четверо. Один офицер, я, один из служивших в нашей типографии и большевик. Я ехал с документами метраниажа и ни в чем, казалось мне, не возбудил подозрения своего опасного соседа. Однажды только он удивился тому, что я был в Америке, но, будучи уверен в его неопытности я легко убедил его в том, что метранпаж это должность фактического помощника управляющего типографией, и я был послан туда за машинами. Я немедленно открыл свои запасы яств и напитков представителю новой власти, который снизошел до них.
В одном из соседних купэ ехали два моих знакомых, оба с сиятельными именами. Каким-то образом у них бумаги были в порядке И они не вызывали подозрения у большевиков.
Мы уже проехали почти все опасные места. Оставалась узловая станция Лиски. Следующая станция некоторого значения Чертково, как известно было мне, была в руках казаков. Между ними было нечто вроде нейтральной зоны. Мой комиссар об этом ничего не знал и твердо был уверен, что и Ростов и Новочеркасск уже находятся в руках большевиков. Я не разубеждал его в этом заблуждении.
И вот не доезжая Лиски, Ки. О. предложил мне сыграть с ним и с Гр. Г. в бридж. Наш комиссар просил разрешения посмотреть на игру. Мы конечно согласились. Мои партнеры были предупреждены, что моя фамилия вовсе не Суворин а Мякин, и мы сели играть.
Это был мой второй бридж с большевиками. О. вел счет и после первого робера выяснилось. что я выиграл.
‘О. проиграл А,’—заявил он, ‘Г. проиграл, а Суворин выиграл…’ и он остановился.
‘Одиннадцать’, пришлось мне сказать, и я не помню, прибавил ли я ему несколько пожеланий.
Мой комиссар обвел всех удивленными глазами и вышел. Думать оставалось очень мало времени. Мы подходили к Лискам, как и все станции запруженной ‘усталыми’ солдатами, которые теперь четыре года борются с ‘контрреволюцией’ под флагом Бронштейна. Надо было принимать какое-нибудь решение. Я решился взять быка за рога и подошел к моему комиссару.
‘Да? действительно я Суворин’, сказал я ему, ‘но прошу Вас меня не выдавать’.
На чем я основывал свою просьбу, я не знал, я говорил о том, что я даром не дамся, что вообще не нужно выдавать людей, вообще что-то говорил несуразное.
‘Но ведь писали, что вы арестованы,’ сказал он мне несколько растерянный.
‘Мало ли что пишут в газетах’, ответил я. ‘Но я прошу Вас меня не выдавать’.
Он вдруг завернулся в тогу благородства и весьма высокомерно заявил мне, что хотя я его политический враг, но он никогда не занимался доносами и т. д.
В это время мы подъезжали к Лискам. Я ушел в свое купэ, обдумывая свое дурацкое положение, в которое поставил меня О. Комиссар ушел на станцию. Я не помню, сколько времени стояли мы в Лисках, но знаю, что эта остановка была для меня ужасно тяжелая. Быть в нескольких часах от ‘пределов досягаемости’ и вдруг из за какого-то бриджа рисковать жизнью. У О. была старая польская водка и мы с помощью закуски нашей ‘petitealliee’ стали ее уничтожать. Но вот вдруг явился комиссар с бутылкой молока и бубликами. Мы не сразу поверили ему, но тут прозвучали звонки и мы тронулись.
Мы стали чествовать нашего комиссара. Чувство прошедшей опасности подняло настроение и на перебой старались мы напоить большевика. Это было не трудно. Он был из слабеньких еврейчиков, а ‘старая водка’ О. была очень жестокая. Вскоре мы уложили его спать и, выпив несколько стаканов за мое избавление от опасности, поругав О. за его ненужную откровенность, мы тоже отошли ко сну.

* * *

Рано утром мы были в Черткове. Когда я взглянул в окно, я увидел бравого казацкого вахмистра с чубом, с фуражкой на ухе и с серьгой в левом ухе. Я все понял.
Мы были вне сферы досягаемости.
Быстро я достал из сапога свои настоящие документы и бросился в коридор. В это время меня кто-то тронул за плечо.
Сзади меня стоял бледный комиссар. Он был в погонах старшего унтер-офицера. Он был так несчастен и бледен, что ему многого не пришлось мне говорить, и я уверил его, что мы его не выдадим. Несколько часов тому назад он мог выбросить меня на растерзание солдатской черни, теперь он был в моих руках.
Моя биография двигалась с бессмысленной быстротой и непоследовательностью кино-фельетона.
Мой второй бридж был вновь выигран. Оба раза, в лучшем случае, тюрьма была совсем близко, в первый раз бридж меня спас, во втором чуть-чуть не погубил, но все-таки я его выиграл. Вот тут и делайте выводы: надо или не надо играть в бридж?
Комиссару я предложил вернуться к большевикам в Царицын, не желая его пускать в маленький Новочеркасск. Он с радостью меня послушался.
Поздно ночью мы шли в гору Новочеркасска, и я проснулся на другой день в Армии, с которой мне не пришлось расставаться почти до самого конца ее существования на Юге России.

II. РОЖДЕНИЕ АРМИИ.

Новочеркасск, столица Дона, построен на высокой горе, увенчанной прекрасным златоглавым собором. Говорят, что какой-то ревнивый атаман построил здесь свой город, чтобы лучше охранить свою возлюбленную. Казаки любят поэтические легенды, и песни их, всегда почти связанные с войной, полны удивительной поэзии и какой-то полувоенной, полулюбовной музыкальности.
Этот казачий город был восприемником Добровольческой Армии. Все, кто причастился этому великому движению, кто попал в первые дни ее существования, помнят небольшое, совершенно заполненное помещение на Барочной ул. 26, где была главная квартира ее основателя ген. Алексеева.
Генерал Алексеев, бывший начальник штаба Верховного Главнокомандующего, находился в Петрограде во время восстания большевиков, в конце октября. Он был призван из Смоленска, где он отдыхал среди своей семьи после тяжелых трех лет войны и почти года нравственных страданий, которые принесла ему революция, как и всем честным военным, не собиравшимся делать себе карьеры на демагогии и заигрывании с солдатской чернью.
Благодаря настойчивости генерала М. В. Алексеева, из Бердичева, где был заточен Керенским ген. А. И. Деникин, удалось перевести ген. Деникина в Быхов (Могилевский), где содержался под стражей другой герой нашей Армии — ген. Корнилов.
Чтобы ни говорили наши социалисты, факты всегда останутся фактами, и они принуждены будут признать когда-нибудь, что лучшие русские люди не могли служить при них и что лучших генералов они просто сажали в тюрьму. Народный социалист Иорданский держал генерала Деникина в Бердичеве и заставил его подвергаться оскорблениям и смертельным угрозам со стороны грязной разнузданной толпы, среди которой торжестовал этот комиссар.
Честная русская печать, благодаря ген. Алексееву, заставила Керенского и его социалистическое иравительство перевести ген. Деникина в Быхов, что способствовало впоследствии его бегству в Добровольческую Армию. Останься он в Бердичевском застенке, и нет сомнения, что он погиб бы жертвой этой черни, на которую опирались в мечтах Керенский и его клика. У меня лично есть основание предполагать, что в деле перевода ген. Деникина в Быхов некоторую благоприятную роль сыграли союзные миссии.
Ген. Алексеев приехал в Петроград вследствии приглашения от Армии участвовать в предварительном собрании (что-то в роде репетиции Учредительного собрания), в так называемом предпарламенте. В тоже время с кружком верных людей он энергично занялся организацией офицерских кадров, которые могли бы дать возможность возродиться, если не всей разлагающейся Армии, то тем ее элементам, которые не могли не видеть, в какую бездну позора ведет их юмористический ‘главнокомандующий’ Керенский, трус и неврастеник и неминуемый большевизм.
Предпарламент был разогнан большевиками 27 октября и только ‘оплошность’ большевистского офицера не дала им возможности арестовать нашего Вождя, который настойчиво приказывал пропустить себя в Мариинский дворец, уже занятый большевиками.
Друзья генерала с большими трудностями уговорили его скрыться и, благодаря настойчивости и энергии его адъютанта ротмистра Кирасирского (Его Величества) полка (ныне ген. майора) Шаперона дю Ларре и удивительной русской женщины И. П. Щетининой, ему удалось добраться до Новочеркасска.
Генерал ехал на Дон под видом купца. Он не был способен к конспирации и чуть ли не в первый же день пути кондуктор, знавший его, уже назвал его ‘Ваше Высокопревосходительство’. На удивленный вопрос генерала, откуда его знает кондуктор, тот отвечал ему, что как же ему не знать начальника штаба Государя, да кроме того в открытом чемодане ‘купца’ лежал китель с погонами генерала от инфантерии. Я надеюсь, что когда-нибудь генерал Шаперон расскажет нам о первых шагах в деле основания Добровольческой Армии и о глубокой патриотической работе покойного ее вождя и основателя.
Желая строго держаться плана своей книги именно только изложения своих личных впечатлений журналиста, я не хочу затрагивать сферу деятельности нашего гениального вождя, более точно известную его близким людям.
Ген. Алексеев 2 (15) ноября 1917 года прибыл в Новочеркасск. Этот день принято считать днем основания Добровольческой Армии, хотя название ‘добровольческой’ она официально получила в конце декабря. По странной игре судьбы последние остатки нашей армии в 1920 году покинули Крым тоже 2 (15) ноября 1921 года. Итак от первых дней трудов ген. Алексеева до ухода ген. Врангеля прошло ровно три года — 1096 дней борьбы, лишений, унесших столько благородных жизней.
Среди тех, которые положили начало Армии, нет ни ген. Алексеева, ни Корнилова, ни Каледина, ни Маркова, но русская Армия никогда не забудет этих святых имен и навсегда они останутся тем светочем, за которым пойдут наши будущие военные поколения.
Как я писал уже, я был вызван ген. Алексеевым, который предлагал передать мне организацию печатного органа в Ростове. Но в это время Ростов был в руках большевиков и я не подымал об этом разговора.
Перед моим отъездом из Питера, я принял поручение от казачьего союза, переданного мне есаулом Самсоновым. Нужно было подробно расспросить ген. Алексеева, что он думает о положении в казачьих землях и дать союзу отчет.
Я никогда не забуду этого интервью, или вернее лекции, которую прочел мне наш мудрый старик. Все положение было совершенно ясным для меня после него и теперь, вспоминая мои три года, проведенные с армией, я вижу, как тогда уже правильно понял казачью психологию ген. Алексеев и как метко охарактеризовал он многих из его деятелей, проявивших свое истинное лицо много, много позднее.
Генерал не рассчитывал на подъем казачества. Он отдавал должное высокому чувству долга Каледина, блестящего генерала и выборного атамана Донского войска, но он видел, что его старания поднять казачий дух не могут увенчаться тем успехом, который можно было ожидать. Он очень симпатично отозвался о Митрофане Богаевском, прекрасном ораторе, искреннем казаке и русском человеке, но боялся того, что его утопят в демагогической болтовне, которая стала так захватывать и казачьи политические организации. Очень характерным было одно его сравнение. ‘3наете, говорил он, когда говоришь с казаками, вечно боишься наступить на какую-то казачью мозоль, обойти их трудно, потому что эти мозоли везде’.
Каледин застрелился в конце января 1918 года, видя неминуемое разложение казачества, а Богаевский был подло расстрелян большевиками без суда в Нахичевани около Ростова в марте того же года.
Ген. Алексеев говорил и о кубанцах. Они, пожалуй, крепче Донцов, но эти так называемые самостийные группы (он очень резко отозвался о Быче и братьях Макаренках) играют в скверную политику личных честолюбий.
Терцы были, по его словам, крепче других. но они мало были с организованы и их атаман Караулов, человек, хотя и смелый, но недостаточно сильной воли, чтобы подчинить их своему влиянию.
Через месяц или два Караулов, член Г. Думы нескольких созывов, был убит солдатской чернью, дезертировавшей с Кавказского фронта.
У меня, к сожалению, не сохранились во время моих скитаний мои дневники первых дней моей жизни на Дону, и я, боясь ошибиться, не стану настаивать на других подробностях этого интервью. ) Впрочем не могу не указать на то, что ген. Алексеев, говоря о видном социалистическом казачьем деятеле, хорошем ораторе, игравшем, к сожалению, крупную роль среди казачества, Павле Агееве, высказался в том смысле, что он является опаснейшим деятелем в казачестве. Вся деятельность Агеева только доказала справедливость мнения генерала, но только в 1920 году Агеев был объявлен изменником казачеству, когда он уже перестал скрывать свое политическое лицо.
Во время моего разговора с ген. Алексеевым, явился ординарец и доложил ему, что наши войска уже вошли в Нахичевань. )
‘Сегодня будем в Ростове,’ сказал генерал и перекрестился, мы последовали его примеру. На этом счастливом известии я расстался с генералом и через час или два в Новочеркасске было получено радостное известие о том, что наши войска, имея во главе Атамана Каледина, вошли в Ростов и что большевики, несмотря на помощь матросов Черноморского флота, стремительно бегут.
Но позвольте Вам рассказать, чем была наша ‘армия’, которая смогла взять Ростов, ее было бы смешно так назвать, если бы в ней не было, несмотря на всю ее малочисленность, того высокого духа, который заставлял ее делать чудеса.
С ноября месяца отовсюду из России на Дон, где гремело имя Атамана Каледина, к казачеству, которому верили все патриоты, стали стекаться офицеры, юнкера, кадеты, гимназисты, студенты и семинаристы. Каким-то образом распространилось известие о том, что там уже ген. Алексеев и что туда ждут Корнилова, бежавшего из Быхова, во главе своих верных Текинцев.
Многие из этих молодых людей погибали в дороге от руки, потерявшей голову, большевистской черни, на станциях жел. дорог и в пути, но ничто не останавливало горячего патриотизма этой прекрасной молодежи, покрывшей себя неувядаемой славой.

* * *

Как-то раз я вышел из своей гостиницы. В гору поднималась кучка кадет. Старшему было не больше 17-ти лет, другим лет 14—15. Они нерешительно подошли к гостинице и, не доверяя ‘штатскому’ (‘вольному’, как говорили солдаты), стали рассматривать список живущих в гостинице. Я вернулся и спросил их, что им нужно? ‘Мы ищем Г-на X.’, и они назвали первое попавшееся имя, которого, конечно, не было в списке.
‘А вы разве не ищите Армию ген. Алексеева?’ спросил я. Глаза их загорелись прекрасным молодым блеском. Впереди стоял мальчик в знакомом мне мундире.
‘Вы кадет Михайловского Воронежского корпуса? Мой отец был кадетом первого выпуска вашего корпуса.’
Лед растаял. ‘Так точно!’ ‘А я Орловского корпуса,’ ‘я Московского’ и они весело сознались, что именно приехали из разных мест России, чтобы поступить в Армию ген. Алексеева и Корнилова.
Как пробирались эти милые дети, как бросили они свои семьи, как нашли они после многих трудов эту обетованную Армию!
Я дал им адрес штаба, но раньше посоветовал им пойти на гауптвахту, которую охраняли тоже кадеты (!) Новочеркасского корпуса, чтобы там их казачьи товарищи накормили их.
Также слеталась сюда другая молодежь.
Офицеры Армии занимали места в строю рядовыми рядом с маленькими кадетами и великовозрастными семинаристами. У всей этой молодежи был один порыв, одна мечта, жертвовать собой для Родины. Этот дух и вел к победе и этим только и объяснялись успехи этой кучки людей в борьбе с врагом в десятки раз сильнейшим. Святая любовь и вера в своих вождей вела их от одного подвига к другому. И этим, повторяю, мы обязаны были именно их благородной и чистой молодости.
Старшее поколение думало не так. Я не говорю о военных, я говорю о тех, кто равнодушно смотрел на гибель и жертву этих лучших отпрысков русской молодежи.
Трагедия ‘Отцов и детей’ встала с необычайной яркостью перед нашими глазами.
Как-то раз ген. Алексеев присутствовал при похоронах нескольких убитых мальчиков. На их могиле он сказал:
‘Я вижу памятник, который Россия поставит этим детям. На голой скале разоренное орлиное гнездо и убитые орлята. А где же были орлы?’
Это трагическое восклицание останется навсегда памятником подвигу молодости и равнодушию старшего поколения.
Когда после взятия Ростова Армии понадобились деньги, то богатейший многомиллионный Ростов собрал что-то около тысячи рублей, а когда в Ростов вошли большевики, Ростовцы на блюде поднесли им 2 миллиона.
Как-то много позднее, когда летом 1918 года мы вернулись в Ростов, я отправил своего сотрудника к одному крупному общественному и финансовому деятелю переговорить с ним об оказании помощи Армии.
Он был очень предупредителен и дал целый ряд указаний.
‘Мой сын гимназист (или студент) сам в Добровольческой Армии, был два раза ранен, но опять возвращается в строй, сказал он, а потом стал умолять не называть его имени в газете, так как к нему могут плохо отнестись, если ‘что’ случится.
Вот вам образчики нашего молодого фронта и нашего старого тыла.
Армия, которая ушла с Алексеевым и Корниловым в первый незабываемый Кубанский поход, насчитывала не более 3-х тысяч человек, а когда в Ростов пришли немцы и приказали всем офицерам явиться для регистрации, их набралось едва ли не вдвое больше.
Я не хочу никого осуждать. Я только хочу подчеркнуть то холодное отношение, которое встретила наша маленькая Армия, что однако не могло сломить ее духа и ее веры в Родину.

* * *

У такого предприятия не могло не быть и обратной стороны медали и она заключалась в том, что вокруг этого святого дела стали слетаться люди, жаждущие авантюры. Еще до приезда ген. Корнилова, в нашей гостинице я заметил людей, которые довольно явно старались пробиться к власти, пользуясь именем ген. Корнилова. Во главе их был Завойко, бывший ординарцем у ген. Корнилова, игравший при нем во время Керенщины крупную и не очень выигрышную роль.
Появился Добрынский, таинственный господин, с таинственной репутацией, впоследствии бывший на побегушках у немцев, и даже некий господин М’ говоривший о своих миллионах в Париже, мечтавший организовать политическую комбинацию под названием ‘Рак’.
Слагалась она из первых букв имен председателя Думы Родзянко, ген. Алексеева и атамана ген. Каледина. Я предложил ему хотя бы изменить эту неблагозвучную комбинацию на ‘АКР’ ИЛИ ‘Кар’, но он стоял на своем и вскоре, обиженный общим недоверием, уехал к своим миллионам со своим ‘Раком’.
Съехались и некоторые политические деятели. Приезжал Милюков, тогда еще не уверовавшийся в необходимость дружбы с немцами, о чем он писал ген. Алексееву летом 1918 г. Приезжал Струве и вечный неудачник, до старости оставшийся политическим вундеркиндом, М. М. Федоров. У всех этих деятелей, кроме профессорского таланта Милюкова, ничего не было и их работа в Армии осталась незаметной. Для меня она оказалась крайне неприятной, так как кадеты, подкрепленные своим лидером, не дали мне возможности открыть газету в Ростове, так как они никак не могли допустить мысли, чтобы печать не была бы в их руках. А ведь от них что-то ждали, как и теперь от них кое-что ждут, как от тех молодых людей, которые вечно подают надежды и ничего больше.
Нынешний друг Милюкова, Керенский, тоже как-то прискакал в Новочеркасск, после своего бегства от большевиков, но его никто не принял и он немедленно скрылся с той поспешностью ловкого трансформатора, которая позволяет ему так же неожиданно и выскакивать из русской политической коробки с сюрпризами.
Из других политических деятелей здесь были М В Родзянко, И. И. Львов и приезжал Савинков. Родзянко был в личной обиде на ген. Алексеева за то что тот не призывал его к активной деятельности. И. И. Львов — этот прекрасный образец честнейшего политического деятеля, самоотверженного и глубокого патриота, не ищущего ничего для себя, до самого последнего часа и до ныне, когда я пишу эти строки, оставшийся с Армией, как верный ее друг, всегда пользовался общими симпатиями и только следует сожалеть, что его скромность не позволяет ему сыграть более крупной роли.
Самую интересную роль ждали от Савинкова. Он приехал в Январе. У Савинкова быт ореол революционного деятеля, за которым могли бы пойти революционные войска. Он не пользовался симпатиями ген. Алексеева, а ген. Корнилов после своего Августовского выступления, когда Савинков, во всем поддерживавший Корнилова, остался в стане Керенского и изменил Корнилову, не мог относиться к нему с прежним доверием.
Корнилов пробрался на Дон в середине или в первой половине Декабря. Его ждали в Армии, но все-таки его приезд был довольно неожиданным. Этот человек железной воли вышел из Быхова с кучкой своих верных Текинцев. Но, попав в окружение, не рассчитывая пробиться, не желая рисковать своими людьми, он распустил их и сам, переодевшись крестьянином, где пешком, где на подводе, где на поезде среди солдат, возвращавшихся с фронта, проклинавших Корнилова за поддержание дисциплины, проехал на Дон.
Он сам рассказывал, как в вагоне его ругали солдаты, не подозревавшие того, что этот маленький мужичонка и есть их бывший Верховный Главнокомандующий.
Несмотря на чувство антипатии, Савинкова все-таки приняли и с ним совещались, но ничего из этого не вышло. Очень скверное на всех впечатление произвел его помощник или адъютант Вендзягольский — тип необычайно самонадеянного и самоуверенного поляка, хваставшийся тем, что за ним пойдут ‘корпуса’. Эти корпуса так и остались в мечтательном распоряжении этого господина, сохранившего от всех тайну своего военного обаяния.
С Савинковым на Дону я встретился два раза. В первый раз, это было в маленьком кавказском погребке ‘Арарат’ в Новочеркасске. Познакомил меня с ним мой сотрудник К.
Мы поужинали и говорили о многом. Савинков указывал на недостаточное доверие к нему, незаслуженное по его словам, со стороны генералов и как будто бы верил в свое влияние и силу. Вендзягольский просто хвастался.
В конце беседы я обратился к Савинкову с вопросом, который крайне меня интересовал и до сих пор интересует.
‘Скажите Борис Викторович,’ спросил я, ‘почему Вы, такой специалист этого дела, не организовали убийства Ленина и Троцкого?’
‘Почему вы думаете, что я такой специалист?’ ответил он.
‘Я читал Ропшина,’ ‘Коня Бледного’ и ‘То, чего не было’. Савинков не сразу ответил.
‘Тут были другие’, сказал он.
‘Но неужели же мог иметь такое влияние Азеф?’
‘Нет, не только Азеф.’
‘Так неужто же эта бездарность Чернов?’
На это ответа не было и он переменил разговор, и я так и до сих пор не знаю, почему для наших воинствующих эсэров какой-нибудь царский министр казался такой интересной жертвой и почему большевицкие владыки не казались достойными революционной бомбы.
Во второй раз я встретился с Савинковым в гостинице ‘Нью-Йорк’, почему-то в номере Добрынского (или как он себя называл хана Татарского). Там был писатель, автор прекрасного романа ‘Наше преступление’, Родионов и мой сотрудник Е. П. Семенов. Из их разговора я понял, что ничего у Савинкова с генералами не выйдет, да и нет у него ничего серьезного.
Кто меня поразил, так это Родионов, с пеной у рта говоривший об армии и требовавший, чтобы их, казаков, она оставила бы в покое, так как они, казаки, сами справятся с большевизмом. Через месяц он ушел с нашей армией, не доверившись казакам, хотя, вернувшись с нами на Дон, вновь заболел неукротимой и озлобленной казакоманией.
Мой друг Семенов оставался тем же неисправимым идеалистом, мечтавшим о всеобщем объединении. Добрынский из кожи лез, чтобы играть роль, Вендзягольский позировал и жонглировал своими корпусами.
Савинков был очень сдержан. Впечатление он произвел на меня довольно сильное. В нем чувствовалось много воли, но в тоже время и неукротимого честолюбия, незнакомого с уступчивостью. Слишком большая пропасть, углубленная Корниловским выступлением, разделяла его от наших вождей.
Через несколько дней я ехал в Ростов. На вокзале я встретил Савинкова, которого провожал С. С. Щетинин, близко стоявший к ген. Алексееву. Они холодно простились. Я видел, что Савинков уезжает из армии и больше не вернется.
С тех пор мы уже не встречались.

III. КАЛЕДИН И КАЗАЧЕСТВО.

Генерал Каледин был прирожденный военный и настоящий вождь. Коренной казак, скромный офицер, но бывший в гвардии, он одно время занимал довольно незаметное место начальника Донского юнкерского училища. На войне оно заставил говорить о себе, как о начальнике 12 Кавалерийской дивизии, едва ли не лучшей в русской армии, которая всегда справедливо гордилась своей блестящей кавалерией. В нее входили полки: Ахтырский гусарский, Стародубовский драгунский и Белгородский уланский. Как это полагалось, каждой дивизии был придан один казачий полк — Оренбургский. Одно название этих полков для каждого военного русского человека покажет, чего мог достигнуть талантливый начальник с такой частью.
Дивизию эту вскоре уже перестали называть двенадцатой, а называли просто Калединской. Знаменитое Галицийское (так называемое Брусиловское) наступление застает его уже командующим 8-ей армией. Он берет Луцк и ему обязаны мы первыми успехами этого блестящего наступления. Во время революции он был, после ранения, на Дону и громадным большинством избран в Атаманы войсковым кругом.
Когда заколебался весь наш фронт и вся армия подверглась разврату Керенской и большевистской демагогии, начало которой положило неудачное слабое министерство Гучкова, казачество все еще крепко держалось старых заветов и традиций.
Этот народ-воин, живший по-своему особенному укладу, по своим вольным законам, которые близорукое русское правительство любило ограничивать, не мог поддаться так легко большевистской и большевизирующей демагогии. У казаков была своя психология—казачья. Казак был всегда казаком, а не солдатом. Не редко было услышать от казака об офицере регулярной армии, как о ‘солдатском офицере’. Кроме того, казаки были богаче других земледельцев России. Связь их дворянства с простым казачеством была гораздо сильнее, чем в остальной России. Несмотря на то, что военные обязанности лежали тяжелым гнетом на казачестве, казак должен был являться одетым и с конем, целый ряд привилегий охранял его права.
Революция закрепила эти права и сократила обязанности и казачеству ничего привлекательного не могла обещать голодная демагогия большевизма. Во главе этого народа и стоял генерал Каледин.
Я помню его на июльском собрании в Москве. собранном Керенским для ‘объединения’ в Большом театре. Он категорически поддержал требование сохранения старой дисциплины, т. е. того, на чем горячо настаивали Алексеев и Корнилов.
Сам по себе это был человек не словоохотливый и довольно сумрачный. Про него говорили, что редко кто видел его улыбающимся, а не только смеющимся. Почему-то этот казак был женат на француженке, но и жена его не могла заставить нарушить его замкнутый образ жизни.
Пока цело было казачество, оно всецело ему доверяло. Посланец Керенского—Скобелев, богатый социалист из купцов, торговавших с Персией, которым молва приписывала спекуляцию на персидские туманы, попробовал подорвать доверие к Каледину среди членов демократического Донского круга, но плачевно провалился, и тот же Керенский, который продавал казачество, искал защиты у донских казаков ген. Краснова, когда рухнул карточный домик нашей ‘великой’ революции.
С успехами большевизма положение Атамана стало особенно тяжелым. Разврат коснулся и казачества. Инстинктивно боясь его, большевики не смели сразу объявить ему войну, но искали всяких поводов, чтобы проникнуть на Дон, пользуясь сравнительно бесправным положением неказачьего земледельческого населения, так называемых ‘иногородних’. С ноября они уже повели довольно интенсивную борьбу.
Молодые казаки, пробывшие уже три года на войне, были рады отдохнуть и приняли революцию, как освобождение от некоторых своих обязанностей. С другой стороны казачество, всегда гордое и самостоятельное, не мирилось с мыслью, что они должны защищать Россию, когда русские солдаты бегут с фронта. Эта молодежь сыграла тяжелую роль в истории казачества. Старое, не военнопризванное, поколение, так называемые старики ), не могли примириться с этой исихологией и началась трагедия казачества. Вооруженное здоровое казачество не хотело воевать с большевизмом, устав от борьбы. Старики же стояли на стороне порядка и борьбы с большевизмом. Между тем между Атаманом и казачеством стоял Донской войсковой круг.
Этот парламент, зараженный демагогией, стал искать какого-то сближения с большевизмом, если не в России, то на Дону.
Каледину стоило громадных усилий сохранить организацию ген. Алексеева. которую готовы были предать левые элементы круга и даже приезд ген. Корнилова держался одно время в строгом секрете.
Верная крепкая душа этого казака-рыцаря долго боролась с этим положением. С одной стороны демагогия и ненавистническое отношение к нашей армии, с другой его долг и вера в святость целей генералов Алексеева и Корнилова. Каледин, делая все, что от него зависело, чтобы поддержать нашу армию, не мог не делать уступок так называемой демократии, делавшей все, чтобы уничтожить плоды его трудов.
До самой своей смерти он хотел верить в свое родное казачество и в его силу, но разочарование было так сильно, что он не выдержал борьбы с ним.
В декабре 1917 г. казачий большевизм уже разросся и одним из лидеров его явился никому неизвестный казак Подтелков.
Он был фейерверкером гвардейской казачьей батареи, стоявшей в Павловске под Петроградом. В чем заключался секрет его обаяния, осталось неизвестным. Он не был оратором, в его внешности не было ничего привлекательного. Это был тяжелый, наглый, не умный казак, которого каким-то образом вынесла волна революции.
В казачестве такие фигуры были не редки. Таким был его прообраз Пугачев, один из первых большевиков в России. Я Подтелкова никогда не видел, но люди, видевшие его, находили у него сходство с Пугачевым.
Казачество было всегда свободолюбиво, но старшее поколение оставалось в тоже время консервативным, младшее же было пассивным или в разбойничьей психологии большевизма искало чего-то, какой-то новой свободы, грабежа и насилия.
И вот с этим-то грубейшим хамом радикальные донцы заставили свое правительство войти в переговоры. Подтелков приехал в Новочеркасск и чуть ли не кричал на Донское перепуганное правительство. Столковаться с ним ни о чем нельзя было и это путешествие было излишним путешествием в Каноссу Донского правительства.
Подтелков вернулся на свой большевистский фронт с ореолом. Казачеству и нашей армии был нанесен тяжкий удар.
Мне трудно объяснить ту психологию, которая царила тогда на Дону. Как можно было воевать с большевиками, организовать борьбу с ними и в то же время мирно разговаривать с их представителями?
Только историк, который будет иметь пред собой перспективу многих событий, поймет этот феномен. Мое дело только указать на то, что ‘видели мои глаза’.
Но в тоже время среди казачества, верного старым традициям вольного Дона, явился и другой человек — полная противоположность Подтелкову.
Это был молодей офицер, тогда еще подъесаул или есаул, Чернецов.
Если я могу сравнить невежественного и полуграмотного Подтелкова с Пугачевым, то, оставаясь в сфере исторических сравнений, мне хочется Чернецова назвать казачьим Баярдом-рыцарем без страха и упрека.
Он был сухощав, небольшого роста. Мне его раз показали в Донском собрании. Он сидел на подоконнике и говорил с кучкой офицеров. В нем не было и намека на позу, но мы знали, что за этим человеком люди идут на подвиг и на смерть, как на праздник. Он стоял во главе отдельного партизанского отряда и подвиги его становились легендами. Как летучий голландец, он появлялся перед осмелевшими большевиками и, защищая столицу Дона — Новочеркасск, наносил им страшные удары. Ему, как герою древности, безразлично было, сколько было врагов, он спрашивал только, где они?
Когда-нибудь казачий летописец напишет монографию этого героя из героев казачества и России, когда-нибудь мы увидим ему памятник и поклонимся ему. К сожалению, демагогия и соглашательство на почве отдельных интересов казачества не могли не коснуться казачьего офицерства, и оно очень неохотно шло на борьбу. В то время, когда Чернецов и некоторые другие начальники партизанских отрядов (среди которых нельзя забыть Краснянского, убитого во время первого похода) пополняли свои, все время убывающие, ряды мальчиками, молодыми офицерами, юнкерами, кадетами, гимназистами, студентами, офицерство, в большинстве собравшееся в Новочеркасске — в Черкасске (как его называют казаки), — не двигалось с места.
Как-то раз в Донском собрании, незадолго до своей смерти, Чернецов сказал собравшимся вокруг него офицерам:
‘Если меня убьют большевики, я пойму, за что они меня убивают, но вы-то, вы, когда вас поведут на смерть, поймете ли вы, за что вы погибаете?»
Но то, что называют французы l’abbatement, было слишком сильно. Революция, сорвавшая с офицеров погоны, заплевавшая лучших офицеров, поставившая во главе армий жалкого паяца Керенского, убила дух многих и многих.
Чернецов пал жертвой ‘соглашательства’, которое проповедывали Донские демагоги во главе с Агеевым, против которых недостаточно сильны были Каледин и Митрофан Богаевский.
Во время одного из своих рейдов, он встретился с донской большевистской частью. Кем-то когда-то было решено, что донцы не должны были убивать донцов. Положение маленького окруженного отряда Чернецова было тяжелое. Отряду грозила гибель, Во главе большевиков был Подтелков.
Баярд встретился с Пугачевым.
Чернецов не хотел проливать кровь своих и он повел переговоры. Ему была гарантирована полная неприкосновенность И он смело приехал в стан врагов.
Подтелков принял его по-своему любезно и обещал, что партизаны не пострадают и предложил ему проехать в соседнюю станицу.
По дороге Подтелков и Чернецов ехали верхом рядом. Неожиданно для Чернецова, Подтелков выхватил шашку и нанес со страшной силой удар по голове Донскому горою.
Жизнь его, этого чистого рыцаря России и казачества, кончилась. Его правдивость, его честность, его доблесть НЕ допускали измены.
Чернецова не только зарубили, но как говорили, ему отрубили голову казаки. Этот ужас, этот позор навсегда останется на казачестве, не остановившемся перед изменническим убийством своего удивительного героя.
Через несколько месяцев, когда Дон вновь сбросил иго большевизма, в Новочеркасске торжественно хоронили Чернецова. Приблизительно около того же времени Подтелков ), взятый в плен, был повешен в своей же станице.
Где теперь их могилы?
Могила героя, вероятно, в лучшем случае, забыта, могила предателя возвеличена.
Такова судьба героев гражданской войны в России.

* * *

Вот в такой атмосфере измены, нежелания борьбы, ненависти к ‘чуждой’ армии приходилось жить Каледину.
За очень короткое время до своей смерти он обратился к казачьему офицерству с таким призывом, от которого веяло смертью. Он, Атаман, глава всего вооруженного казачества, в ‘п о с л е д н и й р а з’ просил офицерство взяться за оружие.
Корнилов, командующий Добровольческой Армией, требовал мобилизации и энергичных мерь для проведения ее, а социалисты соглашатели настаивали на изгнании добровольческой армии. Казачьи части рассыпались. Смерть Чернецова, жертвы этого соглашательства, только усилила разлад среди казачества. Одни говорили: ‘вот до чего довела нас политика Каледина и Чернецова’, другие ‘только казачество, предоставленное самому себе, сумеет отстоять свои права.’
‘Свои права?’ Только бы не говорить о России!
Каледин все это чувствовал и переживал. 30 января со свойственной ему импульсивностью, Корнилов из Ростова заявил Каледину, что он больше без поддержки казачества держать громадный Ростовский фронт не может и начнет грузить войска на юг — на Кубань. В тот же день во время заседания правительства, кто-то, до сих пор оставшийся неизвестным*), передал Атаману, что последние казачьи части, защищающие Новочеркасск с востока, ушли с фронта и что через
*) Я жил в Новочеркасске до похода (12 февраля 1917 г.) и после, т. е. с мая по декабрь 1918 г’ и так, и не мог выяснить, кто был этот негодяй.
часа два или три войдут большевики. В самом Новочеркасске не было организованных сил.
Каледин, под угрозой ухода Корниловской армии, которой он не мог помочь, и перед ужасом бесславной гибели принял решение.
Он заявил своим министрам, что он отказывается от Атаманства и предлагает им передать полномочия общественным организациям, чтобы спасти население столицы Дона от большевистской расправы.
Он был очень спокоен и решителен. Никто не смел спорить с ним. Его отставка была принята с ужасом, но без возражений.
Он прошел к своей жене, которую он так любил, этой милой, тихой женщине. которая никогда не интересовалась политикой, не понимавшей ее, думавшей только о муже и вечно молившейся о том, чтобы он не погиб.
Каледин подошел к ней, ни слова не говоря поцеловал ее и прошел в свой кабинет. Здесь он снял китель, лег на диван и выстрелом в сердце покончил с собой.
Когда его жена вбежала к нему, его гордая душа уже отлетела.
В этот день я был в Ростове. Вечером ко мне позвонил журналист Кельнич и подтвердил мне известие о смерти Каледина. Впечатление было такое, будто земля под ногами проваливается.
Чернецов, Каледин, уход Армии! Куда мы идем?
Сколько раз впоследствии задавал я себе этот вопрос? Сколько горьких разочарований пережили мы с тех пор?
Но Армия не ушла. Каледина торжественно похоронили в Новочеркасском соборе. Собрался круг для выбора нового Атамана.
Я вновь переехал в Новочеркасск.
В этой главе я хочу отойти от хронологии и рассказать вам, как стремительно разыгрывалась трагедия Дона.
Через несколько дней после смерти Каледина я шел с моим другом доктором Э. по направлению к Платовской улице. Перед нами проходила какая-то блестящая конная военная часть.
Стройными рядами ехали казаки на хороших лошадях. Впереди сотен ехали офицеры. Это не могли быть партизаны, их было слишком много. Но что меня поразило, так это то, что вместе с обозом ехала коляска, в которой сидел денщик с самоваром — старый денщик, в старой коляске командира полка!
Что это — привидение?
Нет, это было одно из чудес русской революции и казачьего духа. Шестой Донской полк в полном составе с оружием с Румынского фронта, высадившийся где-то за 200 верст от нас с поезда, в конном строю сквозь большевистский строй пришел в столицу Дона.
Вновь загорелись надежды, вновь таинственная судьба заиграла перед нами новыми огнями. В Новочеркасске была радость. На другой день был сделан парад доблестному полку. Новый Атаман ген. Назаров, походный Атаман ген. Попов, председатель круга бывший Атаман полк. Волошинов, все члены круга и весь Новочеркасск приветствовали этих героев. Им обещаны были награды и отдых!
Это-то ИИ погубило все. За отдыхом пошло разложение. Теплая хата, жена под боком, которую давно не видел, заполнили все миросозерцание усталых людей и в два дня полка не стало.
9 февраля Армия Корнилова ушла из Ростова. 12 февраля в Новочеркасск вошли большевики.
Войсковой Круг не расходился и, решившись не оказывать сопротивления большевикам, попробовал вновь пойти на соглашение. Заседание шло за заседанием, решения и необычайно демократические и патриотические сыпались как из рога изобилия.
Ухода Армии из Ростова никто не ожидал и я случайно остался в Новочеркасске.
12 февраля я заночевал у одного приятеля. Вечером уже не полагалось ходить по улицам. Утром при выходе из гостиницы я встретил нескольких офицеров.
‘Вы знаете, Голубов уже в 10 верстах от Новочеркасска.’
Голубов был казачьим офицером, старым кадровым, который бросился в большевизм в поисках ..Наполеоновского’ счастья. Он считал себя когда-то, кем-то обиженным и теперь ждал своего успеха.
Я поспешил к себе в гостиницу, где нашел представителя нашей Армии при войсковом Круге ген. Складовского, мирно пьющего кофе.
‘Ваше Превосходительство, знаете ли вы, что большевики подходят к Новочеркасску? ‘
‘Не может этого быть’, ответил он, но все-таки сейчас же пошел в штаб узнавать.
В гостинице чувствовалась уже начало паники, хотя официально слух не подтвердился.
Я пошел на всякий случай укладываться. Все мои вещи остались в Ростове, куда я думал вернуться, так что укладка моя не заняла много времени. Во время этого часа мне позвонил встревоженный Аладьин (член первой Думы), уговаривая меня немедленно уезжать в станицу Константиновскую. На лестнице я встретил С С. Щетинина в высоких сапогах, кожаной куртке и с винтовкой за плечами. Он подтвердил мне известие о приближении большевиков и сообщил, что армия находится в станице Ольгинской, куда мне следует немедленно выехать.
Наконец пришел ген. Складовский, возмущенный тем, что Донской штаб уже бросил Новочеркасск. Мы стали искать извощика, чтобы добраться до Старо-Черкасской станицы — старой столицы Дона и оттуда пробираться к Ольгинской.
Второпях пришлось сходить проститься с друзьями. Было очень грустно и сердце сжималось от чувства неизвестности. Мы выехали с ген. Складовским только в 6 часов вечера. Было темно, откуда-то слышались крики, были и отдельные выстрелы.
Толпа грабила юнкерское училище. С Новочеркасской горы мы спускались по Почтовому спуску к железной дороге по прекрасному санному пути. В тоже самое время по Крещенскому спуску со старой аркой, поставленной когда-то в честь приезда Государя, поднимались большевики-казаки.
Мы обогнали какую-то женщину, бежавшую по железной дороге. Увидев нас, она погрозила нам кулаком и прокричала:
‘Догадались, проклятые!’
На путях толпа грабила вагоны с углем, наш извозчик провел нас под мостом и мы выехали в степь.
Было темно и туманно. Шел мокрый снег. Вдали раздавались выстрелы.
В беловатом тумане на ровной степи слева замаячили конные фигуры. Мы переглянулись с Складовским и удобнее переложили револьверы.
‘Кто едет?’ окрикнули нас.
‘Свои’ ответили нестройно мы.
Через мгновение из тумана неожиданно выскочило несколько конных и окружили нас.
‘Кто такие?’
Скрываться было нельзя, разобраться в этих людях из тумана было трудно и мы назвали себя. Сердце было не на месте.
Мы сидели в санях, на коленях у нас лежал чемодан, защищаться не было возможности.
Но тут мы услышали торопливый вопрос.
‘Ваше Превосходительство, не знаете ли где Атаман? Как приятно было услышать это ‘Ваше Превосходительство!’
Мы знали только, что Атаман должен был выехать.
Впоследствии оказалось, что Атаман Назаров решил остаться в Новочеркасске и разделить участь войскового Круга.
В 6 часов вечера во время заседания в Круг ворвались большевистские казаки во главе с изменником Голубовым. Он был в папахе и с ногайкой в руках.
‘Это что за сволочь?’ закричал он, ударив по пюпитру председателя. ‘Встать’.
Все встали, кроме Атамана и Волошинова.
Со страшной руганью Голубов приказал вывести выборного Атамана. На другой день его убили. Ту же участь разделил председатель Круга полк. Волошинов. Его не сразу добили и бросили полуживого на окраине города. Придя в себя, истекая кровью, он нашел в себе силы доползти до первой хижины и умолял впустить к себе.
Хозяйка сбегала за большевиками, донесла и его добили.
Митрофан Петрович Богаевский не присутствовал на этом заседании, некоторое время скрывался, но был в конце-концов арестован, посажен в Ростовскую тюрьму и холодным весенним утром, несмотря на заверение Голубова, что его не тронут, был расстрелян в Нахичеванской роще.
Десятки, а может быть и сотни раненых офицеров, которых не успели вывезти, были безжалостно перебиты.
Сам Голубов не избег суда. Во время весеннего 1918 года восстания казачества он выступил на митинге в одной станице. Сзади него оказался молодой студент, брат расстрелянного Голубовым офицера. Он спокойно прицелился и в затылок убил его наповал.

* * *

Но тогда мы с ген. Складовским ничего не знали. Мы были в безопасности и я рассмеялся. Думали ли Вы Ваше Превосходительство, когда-нибудь кататься зимой в степи с редактором ‘Вечернего Времени’? спросил я его.
Мы ехали, обгоняя верные части Донцов, уходивших в Старо-Черкасскую станицу, где их собрал походный Атаман ген. Попов.
Поздно вечером мы сидели у гостеприимного казака в хорошей и богатой хате. Наш хозяин угостил нас и уложил спать. Почему-то на стенках висели две прекрасные раскрашенные французские гравюры времен царствования Александра II, с изображением русской церкви в Париже на rue Daru.
На другой день 13 февраля я, переправившись с большим трудом через Дон, лед на котором уже был слабым, приехал в станицу Ольгинскую.
Здесь начался для меня незабываемый первый Кубанский поход. 14 февраля мы ушли на Кубань. Через два дня мой спутник, ген. Складовский, избравший другой путь, думавший пробраться в Россию, был убит в станице Великокняжеской и труп его был найден в колодце вместе с другим обезображенным трупом.
Так как мы выехали вместе, мои друзья, оставшиеся на Дону, считали, что с ним убит и я. Через некоторое время в большевистской печати появилось сообщение о моей смерти.

* * *

Все это я узнал много позднее. Тогда я об этом не думал. Передо мной был какой-то таинственный поход в неизвестность, жуткую, но манящую. Никто из нас не представлял себе тогда в эти лихорадочные дни, что может предстоять нам. Вера в вождей не оставила места сомнениям. Мы знали, что они ведут нас за призраком Родины, мы верили в нее и в победу и с ними все жизненные вопросы упрощались до последней степени, и не слышно было ни одного пессимистического шепота, как будто победа и за ней Родина были нам обеспечены.

IV. ЗА РОДИНОЙ.

13-то февраля я очутился в Ольгинской. На другой день армия уходила на юг по ‘соляному шляху’, по которому когда-то чумаки возили соль с побережья Каспийского моря в Россию. Утром 14-то мы ушли. Я был зачислен без особой должности в штаб ген. Алексеева.
Первые переходы были не так тяжелы.
Я был на той войне, но застал ее уже на положении позиционной. Наше короткое Рижское наступление в декабре 1916 года и январе 1917 года носило, к сожалению, исключительно эпизодический характер, а после него, с революцией, мы просто жили в более или менее неудобной обстановке. Но каждый из нас знал, что где-то за тобой есть тыл, есть почта, есть связь со своим домом, с тем, что тебе дорого.
Тут же я начинал новую невиданную кампанию.
Мы шли ощупью среди большевистского океана, как блуждающий остров, несущий с собой таинственную прекрасную веру в родину. Кругом нас, если не были враги, были равнодушные люди. Мы шли на Кубань без разведки, без уверенности найти друзей и везли за собой громадный обоз, который, впоследствии, растянулся на десять верст.
Армия, а за ней и часть невооруженного населения, больные и раненые, негодные к строю люди, женщины потянулись неожиданно 9-то февраля поздно вечером из Ростова через Нахичевань к Аксайской станице.
Держаться в большом городе с большевистски настроенным рабочим населением, с казачеством, неспособным к борьбе, нельзя было, и Корнилов решил двинуться на Кубань, где, как предполагали, ген. Эрдели должен был формировать войска. Екатеринодар еще держался и думали, что мы успеем прийти во время на соединение с кубанцами.
10-то февраля наша армия переправилась через Дон, перевезла свои 8 пушек и остановилась в Ольгинской станице, в нескольких верстах от Дона.
Утром 14-то февраля, после того, как Корнилов и Алексеев не могли сговориться с казаками походного атамана Попова, который направился в Сальские степи, мы двинулись в путь прямо на юг.
Странную картину представлял наш поход. Впереди и сзади воинские части, а посередине, бесконечные повозки вовсе не воинственного вида. Все это двигалось первое время вполне благополучно, если не считать одной глупой паники, все-таки стоившей нам много ценного груза, который интенданты поспешили бросить.
Самое тяжелое за весь этот переход, который окончился для нас возвращением на Дон 21 апреля, было чувство совершенной неизвестности. Да и вернувшись в Донские станицы и узнав, что немцы в Ростове, мы опять не знали, куда мы попадем, так как мы знали только то, что к немцам мы не идем. Просматривая на днях свои записные книжки от конца похода, я нахожу краткие указания и вспоминаю, что одни думали, что мы будем уходить на Волгу и в Сибирь, другие мечтали пробраться по одиночке на север России. Неизвестность угнетала нас от самого начала похода…
Я не был в строю. Шагая бесчисленные версты но бесконечной степи, отвратительной по-своему серому весеннему однообразию, по грязи, или утром или ночью, по промерзшей неровной скользкой земле, делая переходы иногда больше чем в 50 верст, я, вооруженный журналист, думал много о том, зачем и куда мы идем. Единственный ответь был за Родиной. Она, эта мечта, потерянная нами, за которой мы гонялись эти тяжкие три года, и завела нас теперь на чужбину. Тогда мы искали ее в Донских и Кубанских степях.
Обыкновенно мы делали не особенно большие переходы, от 20 до 30 верст в день. Шли первое время не торопясь, сберегая лошадей, которым тяжело давалась эта грязь ранней и холодной весны. Что это была за грязь!
Я скоро стал разбираться в ней. Легче всего было идти по лужам, ужасна была скользкая, липкая грязь, по которой скользила нога, задерживая каблук, была еще грязь густая, засасывающая.
Сколько лошадей потеряли мы на этих переходах от этой грязи? Сколько видел я прекрасных скорбных лошадиных глаз, ожидавших неминуемой мучительной гибели?
Как-то раз на Кубани мы вышли с сестрой Татьяной Энгельгардт. Я еще остановлюсь на этих удивительных русских девушках-героинях, незаметных, скромных и удивительных в своем чистом великом порыве к Родине. Теперь я хочу рассказать незначительный эпизод, указывающий, в каких условиях приходилось нам передвигаться.
Энгельгардт шла впереди, выбирая места посуше. Но вот она оступилась и ее сапог (она шла в высоких сапогах) завяз. Все усилия вытащить ногу с сапогом не приводили ни к чему. Пришлось ей постоять в чулке у забора, пока я вытаскивал сапог. Но и это было не легко. Он трещал и грязь все больше засасывала его. Мне пришлось разрыть руками грязь и только тогда поднести эту изящную обувь моей милой спутнице.
Вечером мы приходили в какую-нибудь станицу усталые, грязные, озлобленные от усталости, и голодные. Почти всегда недоставало папирос и табаку, часто не было сахару, ели в общем сытно, питаясь борщом, который с тех пор мне надоел так, что я его видеть не могу, хлебом и салом.
Самое тяжелое было ночные переходы.
Как-то раз ген. Корнилов узнал, что большевики готовят нам встречу на большой дороге. Нам предстояло впервые пересечь железную дорогу, где у большевиков были броневые поезда. К вечеру, вместо того, чтобы следовать тем путем, который был намечен, мы неожиданно повернули в сторону.
Куда мы шли, мы конечно не знали. За день мы уже прошли верст 20 и ожидали остановиться на отдых.
Это был мой первый ночной поход. Было очень холодно и темно. Ноги скользили по разрытой земле. Мы то шли, то останавливались. Холод и сырость пробирались через мое платье. Ноги отказывались передвигаться, глаза слипались, с каким-то отчаянием ожидал я утра, точно оно должно было принести что-нибудь новое, кроме новых верст по этой бесконечной степи.
Ночью мы остановились в хуторе Угюрном на самое короткое время. Где-то светился огонек и я пробрался в хату, переполненную солдатами и офицерами. Было там душно и накурено, но было тепло и можно было спать. Это уже был идеал.
Через мгновение я спал, как убитый, но через несколько минут, или секунд (кто это знает?), кто-то крикнул, что надо идти. Одно мгновение было желание задержаться — обоз был длинный, но страх заснуть и проснуться одним заставил вновь идти и мерзнуть. У какой-то повозки знакомый офицер дал мне хороший глоток водки и откуда-то вытащил грязную, узкую куртку, которую я с трудом напялил на себя. Стало уже теплее. Но только на время, и вновь стал овладевать сон, и вновь темнота и усталость слипали глаза . . .
Когда взошло уже солнце, мы подходили к железной дороге и все, кого не обгонял я или встречал, все смеялись над моим видом. По странной случайности я вышел из Новочеркасска одетым совершенно неподходяще для этого похода. Я был в мягком автомобильном с наушниками кепи, в непромокаемом burberry, в желтых крагах и сапогах. Как это не странно, все это я вывез из Парижа еще до войны в 1914 году.
А тут еще короткая куртка, не то кацавейка, узкая и смешная поверх пальто. Получалось что-то юмористическое и схожее с громадной странной вооруженной женщиной. Во всяком случае можно сказать. что je n’arais pas l’air martial.
Мог ли я думать, покупая эти вещи на парижских бульварах, что я буду прогуливать их по кубанским степям!
Утром, мы блестяще обманули большевиков и, нигде не останавливаясь, прошли, почти у носа запоздавших бронепоездов, через железную дорогу и к вечеру выбрались из окружения, не потеряв ни одного раненого, ни одной повозки и подбив один из поездов, который в облаке дыма быстро скрылся.
Ген. Корнилов решил избегать боя до соединения с кубанской группой, которого мы добились, к сожалению, гораздо позднее. Все столкновения с большевиками до самого Екатеринодара, несмотря на их громадное численное превосходство и громоздкость нашего обоза, оканчивались для НИХ ПЛачевно. Впервые они попробовали нас задержать у границы Дона и Ставропольской губернии, но результат для них был ужасен. Наши потерн были 1 убитый (случайным попаданием) и человек 20 раненых, все в офицерской роте Кутепова, которого не взлюбил начальник штаба ген. Романовский, впоследствии убитый в Константинополе, и не хотел передать более ответственной должности. БОЛЬШЕВИКИ, совершенно не умевшие пользоваться своей артиллерией, почти без офицеров, брошенные своими комиссарами и начальством, потеряли более 500 человек.
В этом селе — Лежанке, я впервые увидел весь ужас братоубийственной, беспощадной войны. В начале боя, когда впервые я увидел разрывы большевистской артиллерии, когда я представил себе, что там, на той стороне речки, в веселом освещенном солнцем селе, с поднимающимися к небу колокольнями православных храмов, засели какие-то озверелые люди, мечтающие о нашем истреблении, сделалось как-то жутко на душе.
За что, думалось мне? За то, что мы не идем за продажным большевиком Лениным, за евреем Бронштейном, за то, что мы хотим увидеть вновь свою Родину великой и счастливой?
Эти трупы русских людей, разбросанные по улицам большого села, все это было кошмарно. Страшный призрак гражданской войны, с которой мне пришлось встретиться лицом к лицу, подействовал тягостно на меня. Потом мне пришлось видеть много, много крови, но так устроен человеческий механизм, что сильнее привычки нет ничего на свете, и даже ужасы гражданской войны не производили впечатления на привыкшие нервы.
Следующее, серьезное на этот раз и ожесточенное сопротивление большевики оказали под Кореневской станицей. Здесь наша маленькая армия имела перед собой не сброд, как в Лежанке. Здесь впервые наши части понесли серьезные потери.
Самое тяжелое для командования были наши раненые. Их приходилось возить с собой по ужасным дорогам при самых тяжелых условиях, почти без организованной помощи.
Оставлять раненых нельзя было, это значило обрекать их на верную и мучительную гибель. Так было с ранеными, оставленными при ОТХОДе из Новочеркасска и Ростова. где большевистская прислуга госпиталей, до сиделок включительно, с необычайными надругательствами перебила всех раненых. Та же участь постигла раненых и сестер милосердия, оставленных под Екатеринодаром.
Как страдали наши раненые и больные, какие мучения им приходилось переносить в этих тряских повозках, без ухода, без хороших перевязок, без серьезной медицинской помощи.
Один раз ночью на одном ИЗ самых трудных переходов по страшной грязи, почти без дороги. по разлившимся ручьям, я шел за обозом с ранеными. Впереди везли молодого юнкера. Он не был тяжело ранен, но у него уже началось заражение крови. Об операции думать было нечего. Всю ночь он кричал от боли. От его крика некуда было уйти и кажется мне эта страшная ночь, кустарник, кругом вода, кочки, выбившиеся из сил лошади и слышится этот страшный непрерывный крик. Утром он скончался.
В другой раз я обогнал раненого в повозке: сверху шинели, покрывавшей его, лежал револьвер, как он объяснил для того, чтобы застрелить возницу, если он заметит, что он хочет его бросить и самому застрелиться.
Как бы не были тяжелы страдания во всякой войне, в войне против потерявших всякое представление о пощаде, в братоубийственной резне, положение раненых было бесконечно более тяжелое.
Тот медицинский персонал, который посвятил себя уходу за ними, те женщины сестры-милосердия, которые должны были бессильно следить за медленным мучительным умиранием этих несчастных молодых людей, не будучи в состоянии как-нибудь облегчить их участь, достойны преклонения.
Русская женщина на этом походе показала себя на удивительной высоте, во всем разделяя ужасные условия этого длительного небывалого подвига.
Как я уже говорил выше, ни одного, даже частичного, неуспеха наша армия не потерпела до самого Екатеринодара и на обратном пути на Дон, но все эти победы или успехи не давали ощутительных результатов.
Разбив врага под одной станицей, армия, привязанная к своему обозу, без намека на базу, где она могла бы остановиться и хотя бы отдохнуть, не могла преследовать его и должна была, чаше всего без отдыха, двигаться все дальше вперед, где она неминуемо должна была встретить новые, во много раз сильнейшие, массы неприятеля.
У большевиков были нескончаемые резервы, наша же армия могла увеличивать лишь свой обоз раненых и тем затруднять свое продвижение.
Нужно было необычайную смелость и уверенность в духе своих бойцов, чтобы совершить этот, ни с чем несравнимый, поход среди большевистского океана, и будущий военный историк, когда начнут изучать этот русский Анабазис, не раз преклонится перед решимостью, талантом, находчивостью вождей и непреодолимым духом маленькой армии, бывшим сильнее всех разочарований, которые неумолимая судьба готовила нам на каждом шагу.
А разочарований было много.
В таком страшном походе, впрочем как и во всякой войне. люди ждут что-то неожиданное и почти всегда спасительное. Отчаяние, паника, это уже элементы, предшествующие гибели. Напротив того, в самых тяжелых условиях оптимистические мечты необычайно распложаются, принимают иногда совершенно гомерические формы и достигают чуть ли не уверенности в какой-то полной и неминуемой победе, за которой мы всегда видели удивительный отдых, благоденствие, возвращение в Москву и Петроград победителями и спасителями Родины.
Не дай Бог пессимисту, хотя бы и разумному (впрочем, мало бывает таких в хорошей армии), попробовать разуверять оптимистов в их мечтах. Он делается ненавистным, а такому человеку в походной обстановке, особенно вроде нашей, где дух поддерживается только особым чувством единения, где условия жизни и так страшно тяжелы, жизнь будет нестерпимой.
И чем выше возносились мы в мечтах, тем круче было и резче падение о землю.
Разочарования начались с известия о том, что кубанские войска очистили Екатеринодар и отошли в горы за Кубань. Мы это узнали в Кореневской, после блестящей победы (тут был убит полк. Краснянский), которая открывала нам дорогу на соединение с кубанцами, которых мы ожидали встретить через два или три перехода.
Вместо похода на обетованный Екатеринодар мы круто повернули с большой дороги на восток, пересекли железную дорогу южнее ст. Станичной, и ночным и дневным переходом вышли к слиянию Кубани И Лабы, к Усть-Лабинской. За ЭТИ сутки мы прошли около 50 верст. Около Усть-Лабинской наши войска, предводительствуемые генералами Марковым и Богаевским (ныне Донским атаманом — братом убитого Митрофана Богаевского), под общим командованием ген. Корнилова, сравнительно легко разогнали большевиков на железной дороге Екатеринодар — Армавир, пересекли ее, перешли через Кубань и Лабу и вышли к Некрасовской станице.
Я останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть, какие трудности приходилось превозмогать нашему командованию в этом походе. Несмотря на громадное превосходство сил неприятеля, на его бронепоезда, на его артиллерию, несмотря на бесконечный обоз, ген. Корнилов сумел вывести нас за Кубань. За это время (с 14-го февраля по 6 марта) мы прошли около 350 верст по отвратительным дорогам и пересекли четыре раза железные дороги, которые всецело были в руках большевиков. Все это было сделано без потерь пленными, без потерь в артиллерии и в обозе, при самых незначительных тратах в снарядах и патронах.
Более того, в боях под Лежанкой, Выселками и Кореневской (особенно в этой последней) и в Усть-Лабинской наша армия пополнила свои крошечные запасы, с которыми она могла выйти из Ростова.
За Кубанью и Лабой мы входили, как мы предполагали, в сферу деятельности Кубанской армии.
Тут уже начиналась очень пересеченная местность, здесь начинались отроги кавказских гор.
Никогда не забуду я, как мы уходили из Некрасовской. Эта станица стоит на высоком холме, над которым возвышается прекрасный храм, видный из очень далека. Под нашими ногами, десятками весенних рукавов, пробегала разлившаяся речка, на много верст шла долина, а вдалеке, на горизонте, этим ясным солнечным утром были видны туманные синие горы кавказского хребта.
V крутого спуска, освещенный солнцем, стоял наш старый вождь ген. Алексеев и смотрел на переправу…
Как хотелось запечатлеть эту удивительную яркую картину. Как жалел я, что со мной не было моего Кодака.
Об ‘армии Эрдели’ мы узнали, что она где-то в горах и сражается с большевиками. приходилось искать ее ощупью.
На короткое время казалось. что мы ушли от неприятеля, но на другой уже день мы в этом разуверились. Наш обоз попал под сильный артиллерийский обстрел и только ловкость маневра, да нерешительность красных артиллеристов, спасли нас от потерь.
Еще через день нашим войскам пришлось выдержать довольно серьезный бой у переправы через реку Белую, у деревни Филипповской. Дело в том, что мы входили в местность, населенную вперемешку казаками, черкесами и иногородним пришлым крестьянским населением, которых казаки всегда держали в черном теле. Последние отличались особой революционностью и ненавистью к казакам, как к своим угнетателям. Кроме того и те и другие не дружили с черкесами. Хутора и села, как например богатое Филипповское, были почти пустые. Население перебежало к большевикам, окружившим нас, которые рассказывали всяческие ужасы о насилиях, якобы творимых нашими войсками, и население нередко принимало самое деятельное участие в борьбе против Армии. Казачье население было запугано большевиками и было крайне нерешительно и часто враждебно, а несчастные черкесы, ненавидевшие большевиков, потерпевшие страшные насилия от них, в целом ряде аулов совершенно покинули свои сакли и ушли с женщинами, детьми и скотом в горы.
Я был в одном из таких брошенных аулов, в Хабукае. Это был первый аул, в который входила армия. Уже одно название вводило нас во что-то новое.
Вся эта местность населена черкесами, против которых строил еще укрепления на Кубани великий Суворов. Все названия здесь татарские: Татлукай, Хабукай, Тактамукай, Шенджий, Понажукай, Панахес, Энем, реки тоже звучат для нас странно, Кургу, Пхас, Псекупс, ДИСК, Афипсья и др.
Казачество в этой местности отличается от более северных отделов. В отличие от так называемых Черноморцев, основных кубанских казаков, происходящих от запорожцев, за Кубанью казаков называют линейными. ‘Линия’ когда-то была линией укреплений, которая должна была сдерживать натиск туземцев. Сюда переселяли не казаков, потом уже принятых в казачество, что видно и по названиям станиц: Калужская, Самарская, Пензенская и др.

* * *

Я вошел В Хабукай из Рязанской станицы через прекрасную рощу. В начале аула, в грязи, застрял автомобиль, который каким-то чудом добрался до этого места. Мы занялись вытаскиванием его из этой трясины, пока въезжавший в аул ген. Корнилов не приказал бросить его и остался этот бессильный обломок культуры в кубанской грязи.
Чистенький белый аул со скромной мечетью и наивным минаретом был абсолютно пуст.
Я никогда ничего подобного не видел. Ни в одном доме не было даже привыкшей к дому собаки. Мы ходили из одной сакли в другую. Везде было довольно чисто и совершенно пусто. Аул совершенно вымер. После измены Рязанских казаков, большевики вырезали часть мужского населения, а остальное ушло.
Было жутко ходить по этому, когда-то живому, кладбищу, пустому и молчаливому. На площади стояло какое-то странное, с обрубленными ветвями, дерево, выкрашенное охрой, на котором была прибита серебряная доска с турецкими письменами.
Психология каждого воюющего человека такова, что надо или же не надо, — он ищет чего-нибудь поесть. Здесь, из всех саклей выходили люди с пустыми руками. Мы скоро ушли из этого пророческого памятника большевизму — этой мерзости запустелой.
Условия нашей жизни были не легки, но здесь, в этой дикой, вообще малонаселенной местности, а тогда брошенной населением, они становились еще более тяжелыми.
Мы точно не знали, куда мы идем. Случайно, по моей страсти к Графическим картам, я имел нужные карты, но они мне ничего не говорили.
Мы уходили на юг и медленно двигались параллельно течению Кубани на запад.
Как то раз, поздно вечером, где-то в горах заблестели зарницы и изредка раздавался очень отдаленный гром. Я шел в долине с артиллерийским офицером. Он остановился и сказал: — ‘А ведь знаете, это артиллерия’.
Мы стали прислушиваться и присматриваться. Знаете ли вы, мои читатели, то удивительное щекотное чувство неизвестности, ночью, когда вы идете по совершенно незнакомой никому местности, когда вы ничем не гарантированы от нападения и жестокой смерти, когда вы ждете слияния с новой силой, которую фантазия заставляла расти до необычайных размеров.
Таинственная кубанская армия, которую мы хотели считать тысячами, была где-то около нас и дралась с врагом.
— ‘А далеко ли от огня, спросил я.’
‘Верст с двадцать, отвечал офицер, хотя в горах труднее разбираться’.
Шагая вдоль обоза, я встретил адъютанта ген. Алексеева, нашего милого ротмистра Шапрона. Я ему поведал разговор с офицером.
‘Пойдем к генералу, сказал он, и расскажем ему.’
Среди телег, на простой линейке, управляемой австрийским военнопленным, богатым когда-то молодым человеком, интеллигентным и очень воспитанным, попавшим случайно в кучера к ген. Алексееву на походе, ехал наш старик, покрытый не то одеялом, не то попоной.
Жестокая болезнь почек требовала спокойствия и комфорта, но ничего не могло заставить его изменить образ передвижения. Сзади его линейки ехала линейка нашей милой Н. П. Щетининой, которая являлась хранительницей нашего старого вождя.
Кругом были горы и молчание. На узкой линии дороги двигался и тарахтел наш обоз. Какие то люди проносились верхом иногда мимо нас. Стоянка еще была не близко.
Шапрон подвел меня к линейке генерала.
‘Ваше превосходительство, Суворин слышал выстрелы и видел свет от разрывов, не может ли это быть армия Эрдели?
Из под попоны выглянули очки генерала.
‘Глупости, сердито сказал он. это ген. Марков наступает на правом фланге.’
И вновь закрылось одеяло или попона, а я остался разносчиком ложных известий.
В другой раз, шагая по перелескам светлым мартовским днем, среди проклятого кубанского дубняка. ничего общего не имеющего с нашим дубом, я измотался в борьбе с ним.
Вы не знаете, что это за существо выродившийся дубняк. Он почти ползет по земле и хватает нас за ноги. Он крепок и силен, как его деды, старые дубы, но он стелется по земле и подл. Так бывают у великого крепкого человека несчастные потомки, жалкие, подлые, но которым судьба оставила от предков их крепость и силу, но не к движению ввысь, а в подлом ползании по земле. Вот ЭТИ, точно живые, крепкие сучья хватали вас, держали ваши утомленные ноги, валили с ног слабых и усталых и назывались дубом.
Был случай, когда я, измученный переходом, раздраженный этой борьбой с этим новым врагом, остановился и стал в исступлении колотить палкой по извилистой ветке, чуть не свалившей меня. Надо мной тогда смеялись. а я до сих пор чувствую эту злобу против этого немого гнусного врага.
Мимо меня, не торопясь, проезжал Корнилов со своей свитой. Он перевел своего прекрасного донского коня на шаг и весело, что редко бывало с ним, поздоровался со мной.
— ‘Ну что, думали ли вы, редактор, сказал он, гулять пешком по Кубани? Посмотрите направо, с горы, — видна уже Пашковская (станица в десяти верстах от Екатеринодара). Скоро там будем!’
Он был весел и доволен. Его монгольское лицо светилось победой и его свита, эти кое-как одетые офицеры, этот солдат с трехцветным значком и неподвижным, как полагается знаменосцу, каменным лицом, казались мне небожителями, встреча с ними счастьем, его слова откровением.
Я обращаюсь к людям, делавшим войну.
Помните ли вы то впечатление, когда мимо вас, шагающего с вашей убогой винтовкой, проезжает вождь и его свита, которым вы даете дорогу. Одно то, что он смотрит на вас сверху вниз, с высоты своего коня, и что вы молитвенно смотрите на него снизу вверх, — как это все просто выражает все, что нужно дли войны — вождя и солдата.
Я даже не был солдатом, но его взгляды, его несколько слов, как всегда нужные или ненужные улыбки свиты — везде одной и той же, — узнающей вас или презирающей в зависимости от ‘хозяина войны’, все это вас делает готовым человеком на смерть не char a canon, а именно сознательно готовым к смерти человеком.
О великая госпожа — Война, о, великая, немилостивая, жестокая, что в тебе прекрасного, что так привлекает и простые и возвышенные души, почему тот же генерал в другой обстановке для тебя ничто, а когда у тебя винтовка за плечом, а он на коне — он полубог.
Я не молодой поэт (кстати я вообще не поэт), я не Ernest Psichiari, этот очаровательный вдохновенный воин-крестоносец, я не военный профессионал, загрубевший в боях, но я, вспоминая сейчас в тихом Passy эти впечатления, я чувствую как бьется по другому сердце, как холодеют руки и хочется поднять глаза и встретить взгляд вождя.
О наш вождь на белом коне, как смеют скептики смеяться над тобой, дай нам, как милость, умереть за тебя, ты неизвестный и долгожданный.

V. ЛЕДЯНОЙ ПОХОД.

Первый кубанский поход, знак отличия которого мы носим с гордостью*), часто называют корниловским или, как потом это было принято, ‘ледяным’ походом. В действительности этот переход был самым жестоким испытанием нашей армии и навсегда останется в памяти у всех, кто его пережил, этот переход в какие-нибудь 16 верст мог быть действительно назван ледяным.
*) Знак этот установлен в 1919 г. ген. ДЕНИКИНЫМ. Изображает он терновый венец с мечом, его пересекающим. Выдается он ‘в воздаяние воинской доблести и отменного мужества в боях и понесенных беспримерных трудов и лишений, как сказано в дипломе на этот знак отличия. Носится он непосредственно за Георгиевскими наградами на георгиевской ленте с трехцветной кокардой.
Мы вышли из аула Шенджий (28) марта. В это время уже состоялось соединение кубанской армии, не Эрдели, а полковника Покровского, произведенного кубанским парламентом Радой в генералы.
Наши действующие части были направлены НА станицу Ново-Дмитриевскую, а части штабов, обозов и раненые на станицу Калужскую.
Утром, когда мы вышли, погода резко испортилась.
Пошел скверный мелкий дождь. Дороги, и так малопроходимые весной в этой местности, совершенно расползлись и то и дело видны были застрявшие повозки с несчастными, выбившимися из сил, лошадьми. Я с охотой помогал этим истинным друзьям человечества и мне стало тепло. А дождь все шел, как из сита. Нас направили на Калужскую. Я шел с сестрами Верой и Татьяной Энгельгардт и прапорщиком А’ нашим веселым хозяином собрания. У самого раздвоения дороги, в кустах, среди плавучей грязи, я заметил кучку людей. Мы с В. Энгельгардт подошли к ней. На кочках в кустарнике лежал человек, бившийся в эпилептическом припадке. Помочь ему ничем нельзя было: повозки были заняты, проехавший доктор, несмотря на наши требования, оставил его. Кое-как удалось взгромоздить его на какую-то повозку, и мы пошли дальше.
Шли мы по довольно высокому плато. Дождь все усиливался. Мы уже шагали не по лужам, а по сплошной воде, доходившей нам выше щиколоток, а иногда почти до колен. Кроме того, всю эту воду гнало по склону, и я впервые видел целые поля с бегучей по ним водой. Справа с севера дул сильный ветер, гулявший рябью но этим холмам, покрытым водой. Но это продолжалось не долго.
Природа точно освирепела против нас. Пошел мелкий снег и град, точно мелкие оледенелые брызги. Лошади на дороге (мы шли без дороги), останавливались, фигуры неподвижных раненых покрывались корочкой льда.
Во Франции называют это giboules de mars, но на Кубани, в горах эти gиboules — были ужасными.
Идти по воде, покрытой то и дело салом, которое не обращалось в лед только потому, что ветер гнал воду по этим холмам, было ужасно тяжело. Промокшие в холодной воде ноги костенели, все платье промерзало.
Я был в своем burberry, который я сохранил до сих пор, в крагах и желтых сапогах и на голове была у меня папаха. Чтобы удобнее было идти, я носил поверх пальто пояс и затыкал под него полы пальто. Через самое короткое время с правой стороны все заледенело. Папаха и волосы покрылись льдом, и ее нельзя было оторвать от головы. Заткнутые полы покрылись тонким прозрачным слоем льда и стали не мягкими, а твердыми, точно покрытые какой-то ледяной броней. Полы нельзя было отогнуть, так они заледенели.
Нигде не было жилья. Нельзя было отогреться, надо было только идти вперед по этой воде среди этого ледяного кошмара, сыпавшегося на нас.
Как-то давно, в деревне, в Тульской губернии, я видел необычайную картину такого же феномена.

* * *

Дело было в конце сентября. Было тепло, ночью шел дождь, а утром вдруг хватил мороз. Когда я вышел в сад этим морозным солнечным утром, я был поражен — каждая травка, каждый листок, ветка, ствол дерева были окружены ледяным колпачком. Можно было сорвать лист и он ломался у вас в руках, в сжатом поле каждая соломинка торчала отдельно своим хрустальным колпачком, а солнце играло своими лучами по этому незабываемому кристальному сказочному царству. Везде слышались кристальные перезвоны. Это ударялись друг о друга кристаллы, облекавшие ветки. Я потряс дерево и оно зазвенело чистым серебряным звоном. Чудо это продолжалось часа два, пока солнце, порадовавшись этой сказочной картине, не согрело ее и не растопило это ледяное очаровательное царство.
Тут было тоже самое. Неожиданный мороз заковал наши мокрые одежды в лед. Было холодно до костей и мокрые ноги, в пропитанной коже сапог, как будто уже не чувствовались.
Но тут, как и часто на походе, бодрость мне придавал вид этих удивительных двух девушек героинь-сестер Энгельгардт. Они почти никогда не занимали мест на повозках и также бодро шагали в своих легких заледенелых одеждах, как будто это могло быть привычным делом.
Вскоре перед нами преградой стал ручей. Вчера еще незаметный ручеек, сегодня он уже унес легкий мосток и несся с горы, разбухший и пенясь. Я вошел в него. В некоторых местах вода доходила почти до пояса. Мы с прап. А. предложили перенести наших сестер, но получили строгий отказ. Пришлось подчиниться, и эти удивительные девушки, в этот мороз, в эту ледяную вьюгу, смело вошли в воду. Шириной ручей был метров 10. Бежал он с большой быстротой, так что трудно было устоять. Я пошел вперед, левой рукой палкой измеряя дно, а за правую держалась одна из Э’ за ней тем же порядком шел А. с другой сестрой. Мокрые, холодные, мы перешли почти весело через этот ручей. Обе барышни были в воде по пояс и сейчас же их юбки обледенели. Единственное средство, чтобы согреться, было идти скорее и мы действительно шагали с такой быстротой, что не заметили, как дошли до Калужской. К этому времени пошел крупный снег и началась метель, но мы уже входили в станицу.
Каково было наше удивление, когда мы увидели при входе целый ряд прекрасных экипажей на резиновых шинах. Трудно было поверить своим глазам. Откуда эта роскошь?
Оказалось, что это члены Рады приехали из Екатеринодара на реквизированных извозчиках. Как показалось нам это диким!
Впрочем, нужно было скорее найти кров. Второпях, мимо плетней, по которым смешно гремел, как латы, мой стеклянный burberry, мы нашли нашего квартирьера и, мимо умиравшей лошади, вздрагивающей под снежным одеялом, пришли в хату.
Метель продолжалась, и к вечеру снега выпало фута на два.
И в эту-то метель, в эту ужасную озверевшую погоду, армия с боем прошла в Ново-Дмитровскую. Перед нами была только природа, перед теми, которые пошли более северной дорогой, были и большевики. Сколько раненых, больных погибло в этом холоде, сколько было отморозивших себе руки, сколько лошадей потеряла армия за эти 16 верст. Ген. Алексеев, несмотря на свою болезнь, так же как и все другие перенес это испытание и каким-то чудом не заболел.
Пехоту через ручей, который еще более разлился на Ново-Дмитровской дороге, переправляла полузамерзшая кавалерия, а, когда к вечеру войска попробовали согреться у костров, большевицкая артиллерия открыла по ним огонь.
Этот-то незабываемый переход и дал возможность одному молодому журналисту *) назвать впоследствии весь поход ‘ледяным’.
*) Борташенич умер от тифа в Полтаве в 1919 г.
Но для меня этот день остался памятным еще по другим воспоминаниям.
В штабе ген. Алексеева был бывший вице-губернатор, уездный предводитель дворянства Владимир Николаевич Шеншин. Это был очень милый, очаровательный человек, помещик и типичный дворянин. Он вышел из Ростова в визитке и мы всегда смеялись над его видом, так как поверх нее он носил короткую кожаную куртку, из-под которой болтались ее фалды. Мы с ним часто спорили, но вскоре подружились, он был почти одних лет со мной и даже то, что разъединяло нас в спорах, сближало нас. Как-то раз мы сели обедать. Шеншин пересчитал всех и сказал, что нас тринадцать. Он был суеверным. Он женился на девушке, которую знал 13 лет с ее детства, и после обеда, где было 13 человек, она, на 13-й месяц совместной жизни, 13-то числа умерла. Он мне это рассказал, но я рассмеялся над этим суеверием.
На другой или третий день он почувствовал себя скверно. У него, вследствии грязи, выскочил нарыв на губе и начался жар. Это было 9-то марта. Его положили в повозку. Оперировать его сразу не догадались или не смогли, началось воспаление, и из Шенджия его вывезла И. П. Щетинина уже тяжело и безнадежно больным.
Привезли его к нам в хату. В ней было две комнаты. В одной думали поместиться мы, десять мужчин, уставших и продрогших с похода, в другой, маленькой, должны были спать сестры Энгельгардт. С приездом Шеншина пришлось его положить в эту комнату, а сестрам предоставили кровать за занавеской. Мы же разместились на полу, вповалку. Шеншин стал тринадцатым. Сестры, несмотря на усталость, ухаживали за больным и спали по очереди. Мы же, обрадованные теплу, раздобыв водки, согревшись, завалились спать.
Ночью меня разбудил голос сестры Веры:
— ‘Борис Алексеевич, Шеншину плохо, я не могу с ним справиться’.
Я вышел к ней. На кровати лежал этот больной, еще так недавно красивый и сильный. человек. Все лицо его было раздуто, губы занимали чуть ли не половину нижней части лица, глаза почти не видели за опухшими синими веками. Он метался на кровати и делал усилия встать. Он был в бреду, Руки его были точно восковые и слабые. Я обратил на них внимание сестры. Это были руки покойника. Кое-как мы успокоили его, переложили на другой бок и он опять впал в забытье. Это было около 4-х часов утра.
Я ушел спать тяжелым сном под мой burberry. имея ПОД головой мой милый чемодан. Но я сразу заснуть не мог. Кто-то стучал в забор. Я вышел к дверям и увидел в снежном тумане двух всадников, спрашивающих дорогу. Кругом уже не было весны. Все было покрыто снегом. Метель кончилась, но снег, уже мокрый, шел безостановочно.
Я, как мог, указал им, но посоветовал вернуться к центру станицы, в ее управление, где они получат более верные указания. Они уехали и только потом я узнал, что эти всадники спрашивали направление в станицу, занятую большевиками. Очевидно это был большевицкий разъезд, потерявшийся в метели.
Утром, часов в девять Татьяна Э. сменила Веру, которая легла спать на кровати в нашей комнате. Усталая от похода, вымокшая, всю ночь просидевшая с беспокойным больным, она заснула тупым сном.
Мы уже поднялись, точно забыв о вчерашнем, поели, кто-то сходил за доктором. Я стоял у окна и смотрел, как гусь, смешно падая в снегу и переваливаясь, переходил через дорогу.
Татьяна Э. меня вызвала:
‘Шеншин умирает, должно быть. Он стал совсем спокоен с 6-ти часов утра и пульс у него все хуже’.
Шеншин был очень верующим человеком. Накануне, один из наших спутников лейт. Задлер сидел с ним и Шеншин просил его прочесть ему евангелие. Это было точно приготовление к смерти.
Доктор все не шел.
Было уже около двенадцати часов, когда только он пришел. Мы о чем то шумели, но Вера Э. крепко спала.
В нашу комнату вошла Татьяна Э. и тихо сказала:
— ‘Тише, господа, Владимир Николаевич кончается’.
Мы притихли и я вышел за ней.
Был первый, тринадцатый час.
В это время я услышал крик Веры Э. и вернулся к нам. Она сидела на кровати, с испуганно-открытыми глазами и скоро говорила:
— ‘Владимир Николаевич, не уходите, останьтесь, куда вы уходите, не уходите умоляю вас, не надо уходить, останьтесь, успокойтесь’.
Я бросился к ней, но она не видела меня и, вновь повалившись на подушку, заснула.
В то время, когда мы ,потрясенные этим явлением, молчали, вошла ее сестра.
— ‘Шеншин умер’, сказала она. Мы перекрестились.
Свершилась тайна смерти. Как, почему эта спящая, разбитая девушка во сне призывала его ‘не уходить’, почему в мгновение отлета его души, какие-то нити связали ее сонный мозг с душей уходящей ?
Тайна смерти точно хотела открыть нам конец своего покрова, и все мы почувствовали дыхание этого призрака, посетившего сон удивительной девушки.
Ушел доктор, на другой день наши чехи сколотили из досок гроб. Мы положили большое, слабое тело с ужасным лицом и белыми руками и похоронили около церкви.
Снег уже таял и мы забросали его гроб мокрой землей и снегом, сквозь щели гроб виднелась его черная визитка. Я отметил место на кладбище у себя в записной книжке. Креста мы не поставили, чтобы не дать возможности большевикам надругаться над его трупом. Могила его осталась ни для кого не заметной.
Он вошел к нам тринадцатым и в начале тринадцатого часа умер.
Я смотрю на свой блокнот.
Что это? Это тринадцатая страница!

VI. БОЙ У СЕЛА ФИЛИПОВСКОГО.

Я несколько отойду назад и позволю себе рассказать впечатления от одного боя, в котором мне пришлось участвовать.
Мы пришли в это большое иногороднее село поздно. Части генералов Маркова и Богаевского успешно разогнали большевиков и мы подошли к переправе через реку Белую.
Село было почти пустое. В волостном управлении, куда я зашел из любопытства, я неожиданно увидел большую лубочную картину, изображающую жизнь и подвиги Суворова.
Нам отвели большую хорошую хату, владельцы которой бежали. Как я уже говорил, местность эта поставляла много большевиков в красную армию. В печке мы нашли что-то вкусное, почти готовое, брошенное второпях хозяевами, не ожидавшими быстрого наступления армии. Нашли даже и что выпить, благодаря чехам из конвоя ген. Алексеева, великим мастерам для этих розысков.
Тут же я нашел ‘сонник’. Очень хороший сонник с алфавитным указателем лиц и предметов, которые хорошо или не хорошо видеть во сне. Я открыл его на слове ‘журналист’ и вот что я прочел: ‘видеть во сне Журналиста встреча с мазуриком или с человеком. который любит, что плохо лежит.’
Какова была моя обида!
В другом месте я нашел ‘Всадника без головы’ Майн Рида. На обложке был изображен конь, у которого дым шел из ноздрей, на нем сидел всадник, одетый в мексиканский костюм, у которого к седлу была подвязана его веселая, улыбающаяся, краснощекая, усатая голова.
Утром мы вышли к переправе. Передовые части уже вели бой на той стороне реки. Речка Белая, горная прозрачная, быстро бежала, не скрывая артиллерийских снарядов, которые побросали в нее удиравшие большевики, у которых их было слишком много.
Неприятельская артиллерия старательно обстреливала переправу, но без особого успеха. Мост был цел. Сзади нас, наша артиллерия стреляла куда-то вправо. Бой разгорался.
На той стороне моста, ген. Корнилов лично останавливал все повозки и всех способных носить оружие ссаживал и выстраивал. Когда я подошел к этой группе людей, нас уже было человек около 200. Нас разбили на взводы человек по 25—30 и повели.
Знаменитый Керенский герой, так называемый ‘матрос’ Баткин, незаметно смешался с толпой свиты ген. Корнилова и не пожелал рисковать своей драгоценной жизнью.
Командовал нами пожилой, близорукий подполковник, весьма не воинственного вида. Он повел нас налево к камышам, где нам приказано было залечь и ждать приказаний,
Я до сих пор не участвовал в этом походе в бою. Под Кореневской нас вывели в охранение, но кроме разрывов, и не очень близких, мы ничего не видели. Под Березанской большевики слишком скоро уходили, чтобы видеть их. Под Усть-Лабинской нашу группу, бывшую в охранении, обстреляла артиллерия, но участия непосредственного мы не принимали.
Здесь дело казалось серьезнее. Впереди нас была долина и потом довольно высокие холмы. Пока мы сидели и курили, к нам подошли барышни Энгельгардт, которым я стал читать ‘Всадника без головы’, что заставило их задремать под лучами солнца.
Вскоре, однако, нас рассыпали целью и мы медленно стали подходить к холмам, прикрывая с левой стороны обоз. Нашим отрядом командовал георгиевский кавалер полк. Дэйло. Как оказалось, нашей задачей было пройти по возможности левее, чтобы прикрыть обоз, входивший в узкое дефиле.
Перед нами проходила какая-то часть. Впереди, с офицерами шел мой знакомый, капитан Капелька. Увидев нашу сборную команду из старых офицеров и вооруженных штатских, он весело закричал нам, что мы ‘обозный легион смерти’. Больше я его не видел. В этом бою он был убит.
Мимо нас проехал ген. Романовский, начальник штаба ген. Корнилова, и приказал двигаться вперед на холм. Артиллерия большевиков заметила и нас, и обоз, и снаряды стали рваться ближе.
Мы быстро пробежали к оврагу и стали взбираться на крутой склон. Местность отсюда была довольно ровная, но большевиков видно не было. Однако, они еще недавно были здесь, так как кое-где лежали их трупы.
Как только мы взобрались на склон, нам было приказано продвигаться как можно скорее вдоль холмов по направлению обсаженной дороги и нескольких сараев и выбить оттуда большевиков.
Я впервые участвовал в атаке. В той войне, будучи телефонистом, мне не пришлось, с оружием в руках, участвовать в боях.
Лишь только мы показались на гребне, по нас открыли ружейную и пулеметную стрельбу. У построек стали заметны перебегающие фигуры. Несколько человек из нас, и я в том числе, побежали к каменному сараю, мы залегали, стреляли, и вновь бежали.
Как тяжело было мне бегать. Когда-то я был одним из первых бегунов Петербурга, но теперь я задыхался, ноги по вспаханной земле не шли, противника я не видел и стрелял из своего очаровательного мексиканского карабина больше наугад.
Было очень жутко. и противен был свист пуль, особенно, когда затрещал пулемет.
Мы оторвались с одним офицером сильно влево к небольшому сарайчику, откуда по нас стреляли.
Подойдя к нему, мы залегли и стали стрелять. Мне страшно стало думать, что там сидит какой-то русский человек, который старается меня убить. и в то же время поднималось какое-то чувство спорта, желание его покончить. Очевидно, он успел выбраться до нас, так как, когда мы вошли в сарай, никого в нем не было. Лежала бутылка от водки, к сожалению пустая, вещевой мешок и краюха хлеба, которые я забрал.
В это время, снизу, с той стороны реки, по нашей цепи открыли артиллерийский огонь. Я, повторяю, был совершенным дилетантом в этом деле и не соображал ясно, какова моя задача. Задыхаясь на перебежках, я смотрел только на то, как бы мне не отстать от других и, незаметно, с моим соседом мы все более уходили налево.
В это время над самой нашей головой разорвалась шрапнель и зашуршала по прошлогодней соломе. Мы упали на землю.
Впечатление было такое, что нас должно было тронуть, но, подняв голову, я увидел совершенно целого пор. Гаусмана и в двух или трех стах шагах убегающую фигуру здорового, плотного человека с винтовкой в руке.
Мы бросились за ним. Это был очевидно тот самый, который отсиживался в сарае.
Он залег за бугорок и стал в нас стрелять. С каким удовольствием старался я попасть в этого соотечественника, как глубоко оскорбительными казались мне его пули, свиставшие около нас. Мы стали обходить его с боков, обстреливая неудачно его. Справа от нас, когда мы уже видели его рыжую голову, неожиданно появился офицер в бурке и закричал нам, чтобы мы его взяли живьем.
Рыжий большевик очевидно еще больше задохся, чем я, и не мог бежать. Он кому-то отчаянно махал рукой. Неприятельские снаряды ложились Уже дальше, вправо, не причиняя вреда, и эта охота за человеком, должен сознаться, была необычайно увлекательна.
Через мгновение, мы обошли его и он должен был сдаться. Правда, ОН было пробовал защищаться, но удар прикладом по спине пор. Г. заставил его бросить винтовку и он послушно пошел в наш тыл. Это был обыкновенный здоровый мужик с темно-рыжей бородой, лет 45.
Что могло заставить его воевать против нас? Какая злоба увлекала этого человека? Во имя каких идеалов старался он, так неумело, убить нас?
Позднее, на походе, я часто видел его в толпе пленных, уныло шедших за одной из повозок. Он мрачно и сосредоточено шагал, смотря в землю, а я вспоминал со странным чувством, что вот идет человек, который хотел убить меня и которого я хотел убить. Рядом с ним обыкновенно шел высокий тонкий дьякон, как говорили предавший на смерть своего священника.
Какая страшная вещь — гражданская война.
На допросе, как говорили, он показал, что шел ‘повидать своих детей’. Это с винтовкой и с набитым патронташем.

* * *

Теперь уже мы слишком удалились от своей цепи. Видна была внизу у берега большевицкая батарея в два орудия, которая изрядно посылала довольно невинные снаряды по нашему направлению.
У дороги заметна была большевицкая беготня, но ясно было, что они уже не удержатся. Тогда, еще лишенные офицеров, большевики не могли выдерживать наступления и там, где их не было в несколько раз больше наших, они не выдерживали натиска.
Мы подошли к сараям, из которых ушли наши враги, и присоединились к нашей цепи. Приказано было дальше не продвигаться, так как справа от нас отряд большевиков обходил наш отряд.
В это время я увидел, спокойно идущих, во весь рост, не кланяющихся пулям (а как я почтительно приветствовал их!), наших барышень Энгельгардт. В своих черных платьях, на желтом фоне скошенного поля, они являлись прекрасной целью, чем непреминули воспользоваться большевики.
Нужно было приказать им, и очень энергично, чтобы они легли, раньше чем они согласились это сделать.
Большевики уходили. Вскоре мы увидели у нас направо наши части, взобравшиеся на дорогу и преследующие большевиков. Их артиллерия стала замолкать. Нас сменила другая часть и мы стали отходить к гребню холма, откуда мы повели наступление.
У большого стога соломы, за которым мы посидели и покурили, мы нашли чьи-то подштанники, самовар, пустую бутылку водки и милого веселого щенка. Очевидно здесь была нарушена какая-то идиллия.
Щенка взяли с собой и пошли дальше, получая изредка противоречивые приказания, то двигаться вперед, то назад. Наш полуслепой командир сам мало что понимал. А я никак не мог понять, к чему была эта кадриль под огнем, хотя, правда. и затихающим.
Наконец мы добрались до кустарника, где, недалеко от трупа красноармейца, я нашел новый мешок, хлеб и прекрасный сот меда, которым я с удовольствием поделился.
Нас отвели к гребню, лицом к реке и оставили в выжидательном положении. Под нами, на нашей стороне речки, был рассыпан в цепь отряд ген. Боровского (кадеты, студенты и другие молодые люди.), прикрывавшие наш отход от нажимавших большевиков. Мост через реку Белую горел.
Хотелось очень есть, но нельзя было уходить до заката солнца. Неожиданно, к вечеру, вдруг из лощины, по которой отходили на станицу Рязанскую наши части и обоз, которые мы прикрывали, раздалось ‘ура’. Мы тоже немедленно подхватили это ‘ура’, сами не зная его причины.
Оказалось, что в штаб ген. Корнилова прибыл доблестный полк. Б’ пробравшийся через большевицкие линии и нашедший кубанцев. Через два перехода мы должны были соединиться с долгожданной армией. Это известие, распространенное в войсках, и послужило поводом радостному ‘ура’.
Это ‘ура’ имело еще и другое следствие. Большевицкая стрельба затихла. Они представили себе, что наши войска переходят в атаку и убрались. Они вообще не любили себя беспокоить по ночам.
Затихла стрельба, внизу снялся отряд Боровского и мы стали отходить. Через холм мы вышли на дорогу. ‘Главные’ силы шли правее нас. Обоз, оказывается, попал под обстрел и только счастье спасло ген. Алексеева. В его повозке разрывом шрапнели был смертельно ранен австриец-кучер и ранена лошадь.
Бедный молодой австрийский студент! Он попал в плен во время нашего галицийского наступления, как военнопленный служил в каком-то имении на Кубани, был забран в большевицкие войска, попал к нам в плен и умер от большевицкой же шрапнели, направленной невидимой немецкой рукой.
Как много приходилось в этом странном существовании думать о странной таинственной судьбе.
Как эта война, этот бой, в котором я только что участвовал, не походили ни на войну, ни на обыкновенный бой. Все это была фантазия гражданской войны.
Мы шли на Екатеринодар, но фактически мы отступали, все время разбивая врага. Что это было, наступление или отступление?
Кругом нас, и после победы, бушевало большевицкое море и наш остров, где свила себе гнездо наша Родина, все двигался дальше. У англичан есть хорошее выражение ‘a runing fight’.
Об этих фантазиях гражданской войны думалось мне часто во время похода. Да и я сам, в своем штатском виде, журналист, разве я не был такой фантазией.
Так думал я, старательно и гордо шагая после победы, таща за собой пулемет, меняясь с другими.

VII. ТАИНСТВЕННЫЙ ДРУГ.

В тот день, когда нам приказано было выступить из станицы Калужской в Ново-Дмитровскую, заиграло солнце и весна, обманчивая на этом юге, заиграла светом и теплом.
Сидение на одном месте, грустные воспоминания, связанные с станицей Калужской, яркое солнце, все это радостно заставляло идти вперед подальше. Куда? Да не все ли равно было нам! Нас вели куда-то, где мы видели спасение Родины, где окончатся наши мучения, где мы победим. И мы шли.
На этом участке пути, который не грозил нам неминуемой опасностью, казалось все было так просто — пройти около 15-16 верст.
Вышли мы бодрые и довольные. В походе как то легче живется. На стоянках усталые люди начинают ссориться, обижаться и нет той дружбы. Кроме того, в Калужской началось наше ‘мучение вшами’, которые долго не покидали нас. Итак, мы уходили с легким сердцем.
Долго не могли мы выбраться из станицы. Весеннее солнце испортило окончательно еще недавняя зимние дороги. Вдоль заборов и плетней ШЛИ мы, останавливаясь И пропуская друг-друга. Я обогнал молодую хорошенькую девушку в солдатской шинели и папахе, лихо надвинутой на правый висок с веселым кустом черных кудрей с левой стороны. Я не помню ее имени, но знаю, что эта женщина-солдат погибла на походе, как и многие другие, увлеченные им.
На околице станицы стоял пустой недостроенный дом, занятый цыганами. Бесконечное количество полуголых ребят бегало кругом, а на пороге сидела старая цыганка, похожая на ведьму, и курила длинную трубку.
Я вспомнил весь свой незначительный цыганский репертуар и стал говорить с ней. ее удивлению не было копна, а когда я ей сказал, что был на ее родине (что такое родина у таких номадов) в Карасубазаре в Крыму, она уже смотрела на меня восторженными глазами и своим гортанным языком объясняла другим цыганам, попыхивая трубкой и жестикулируя ею, какой я удивительный человек, что я даже говорю по-цыгански и был в Карасубазаре.
Весеннее солнце, да предыдущая метель наделали много хлопот. Нам пришлось идти лесистой низиной и вновь обоз стал. Где-нибудь да падала лошадь или останавливалась повозка и весь обоз стоял. Кругом нас весело бежали ручьи и после того, как я перескочил через один из них, я имел удовольствие бежать за своей папахой, соскочившей с головы и шаловливо поплывшей по вешним водам.
Я себе создал нечто вроде спорта в помощи лошадям. Я очень умело захватывал спицы колес и в то время, когда, со страшными проклятиями и озверелыми лицами, возницы галдели на лещадей, мне часто удавалось сдвинуть с мертвой точки повозку и помочь моему бедному другу-лошади.
Сколько радостей давали мне лошади, с какой гордостью я смотрел на весь мир, когда моя лошадь выигрывала на бегах, и как я чувствовал себя недосягаемо-великим, когда я впервые прошел на бегах первым выигрышный столб.
Это была маленькая благодарность моим бывшим милым подневольным друзьям.
Итак, гуляя по воде среди них, я отстал от своих, а солнце быстро шло к западу. Я оторвался от первой части обоза, обогнала меня артиллерия и я поспешил вперед.
Я знал, что наш чешский саперный отряд провел даже какие то дороги и поставил указатели. Я нашел такой указатель, который был поставлен без расчета на весну и на разлив ручьев. Я чуть не провалился в воду и стал пробираться один, так как никто, очевидно, не верил указателям к дороге. Я выбрался к ней, когда было совсем темно. Меня бодро объехала артиллерия и скрылась в темноте. Я шел совсем один.
Было на душе тоскливо. ‘Долго ли, думалось мне, придется месить эту грязь, двигаться без известной цели, идти куда-то и зачем-то’.
Вспоминалась прежняя жизнь и весь вихрь перекувыркнувший наше существование.
Дорога шла довольно круто вниз и я остановился перед большим прудом. Колеи от артиллерийских колес указывали, что она прошла бродом, думать НЕ оставалось времени. Обоз тарахтел очень далеко сзади.
Я загнул полы своего макинтоша, повыше подтянул винтовку и вошел в воду.
Странное это чувство идти по воде. Пока вода доходить до колен, оно не так сильно, но когда вы чувствуете, что дно уходит дальше и что нет как будто бы конца этому спуску, становится жутко. Но я шел.
Кругом меня, по поверхности пруда, играли звезды и прыгали они, оставляя длинный след от тех кругов, которые образовывали мои неуклюжие шаги. Пруд казался в темноте громадным. Я вдруг подумал о своем одиночестве. Я, где-то на Кубани, один посередине пруда по пояс в воде, темной ночью иду куда-то между этими пляшущими звездами. Что это, не сон ли это?
Но дно стало подыматься и, скользя по подъему, боясь упасть, я выбрался на другой берег.
Было холодно, и противно было мокрое платье и так называемое белье, но сильнее всего было чувство одиночества. Так хотелось поделиться с кем-нибудь своей тоской.
Колеи расходились в разные стороны, я не знал куда идти и только по далекому шуму угадывал путь артиллерии. На встречу мне, из темноты, появились два всадника. Это были мужчина и женщина. Я окликнул их и спросил, сколько верст осталось до Ново-Дмитровской. Они, смеясь, сказали мне совершенно невозможное количество верст (оставалось верст 7-8), и быстро скрылись рысью в темноте. Кто были эти странные люди, катающиеся верхом ночью в разгар гражданской войны?
Но было холодно, одиночество угнетало, и я торопился домом. Домой? Куда? В какой дом? Как все это было тоскливо и дико!
Вдруг, вправо от себя я увидел белое пятно. Я стал вглядываться и увидел собаку. Я люблю этих зверей и свистнул так, как привык свистеть своим верным псам. Пятно сорвалось с места и быстро бросилось ко мне.
Через мгновение я уже был не один.
Вокруг меня, в неописуемом восторге, прыгал прекрасный, белый с желтым, овчар, скакал мне на грудь и лизал мне лицо от какого-то счастья.
Я не знаю причин радости этого таинственного пса. Откуда взялся он из этой темной ночи? Почему ждал он меня в минуту тоски, близкой к отчаянию?
Я заговорил с ним то по-русски, то по-английски (я люблю с собаками говорить на этом чуждом языке, они как-то более прислушиваются к его звукам). Мой зверь как буто меня понимал и мне было во сто раз легче идти дальше. Он носился по степи за чем-то невидимым и вновь, по первому свисту, по первому окрику ‘comme here’, он возвращался, прыгал вокруг меня, или шел послушно у моих ног.
Как было не радоваться этой встрече? Как мил был мне этот неожиданный и очаровательный друг, как хорошо блестели его горящие, коричневые, круглые собачьи глаза, полные какой-то почти улыбки.
Я вскоре догнал артиллерию. Из темноты ко мне подъехал офицер и спросил меня, кто я. Оказывается, что мы были знакомы с его отцом по
Петрограду, но фамилии его я не расслышал. Много позднее я встретил его и он мне напомнил нашу встречу и моего милого пса.
До станицы было уже не далеко. Оттуда доносился собачий лай, — предвестник дома. Я уже не чувствовал усталости, — мой ночной друг придал мне столько бодрости, что разлетелись тоскливые мысли об одиночестве и не так мерзли холодные ноги.
Так, разговаривая с ним, лаская его, я дошел до станицы. Телеграфные столбы шли куда-то дальше, а дорога сворачивала налево в ‘улицу’.
Я решил взять своего таинственного друга и позвал его. Он отбежал в сторону, сел, поднял уши, махал хвостом, но не шел ко мне. Я сделал несколько шагов к нему, он, как показалось мне, улыбнулся и вновь отбежал и сел. Напрасно уговаривал я его и по-русски и по-английски, он не двигался.
Тогда я простился с ним и пошел в станицу, а он пропал в ночи, откуда он мне явился.
Что это было? Откуда взялся этот милый пес, которого я никогда не забуду, почему на моем странном пути должен был он оказаться таким веселым и радостным? Разве это не был друг бескорыстный и ласковый, таинственный и милый, посланный провидением?

* * *

Я шел по пустой улице, думая о нем, пока не встретил знакомого офицера, указавшего мне дом ген. Алексеева.
Здесь меня напоили такой роскошью, как кофеем и указали, где стоит наш политический отдел.
Было не легко его найти. Я около часа блуждал по грязи, стучался в занятые другими частями хаты, пока не нашел свой дом.
А вдоль улицы раздавались плачевные голоса казаков, разыскивающих свои части: ‘Баакла-новцы!’
А с другой стороны, какой-то отчаянный тенор точно отвечал, — ‘Че-ерновцы — па-артизане!’
Ну вот, я и дома: обо мне уже беспокоятся, мне дают чаю. Тускло горит маленькая лампа, около которой чужой офицер еще кого-то хочет втиснуть к нам.
Я снимаю краги, сапоги, носки, — приятно ходить босиком по глиняному полу, — кладу свой мокрые доспехи ближе к печке, ставлю в угол винтовку, подкладываю под голову свой чемоданчик, который уже пришел с обозом (сколько времени я шел эти 15 верст?), и покрываюсь своим старым, но теплым burberry.
Чужой офицер не сразу уходит, кто-то гремит посудой, кто-то уже храпит. Думал ли я, час или два тому назад, о таком счастии — о теплом угле, о босых ногах и о благодетельном сне.
Приятно потянуться на глиняном полу, удобнее поместить голову на чемодан, поправить плечом пальто и дремать.
Мелькает в закрытых глазах белое пятно, оно делается все ближе, это мой ночной таинственный друг, его морда совсем рядом, я вижу его глаза и он улыбается мне и лает, но где-то далеко, далеко…

VIII. ОСАДА ЕКАТЕРИНОДАРА.

Генерал Корнилов, соединившись с войсками ген. Покровского, значительно увеличил свои силы и в частности свою кавалерию. Армию Покровского почти исключительно составляли кубанские казаки. Сам он не был казаком, на войне был летчиком и на Кубань приехал капитаном. Человек он был очень энергичный и быстро взял себе в руки всю военную организацию антибольшевицкой Кубани. Атаман полковник Филимонов охотно воспользовался его услугами и полковник, а вскоре и ген. Покровский, надел черкеску, которую он не снимал до конца своей карьеры.
Сколько всего стало бойцов, сказать я затрудняюсь. Не думаю, чтобы их было более 3.500 человек, может быть четырех тысяч. Обоз, с другой стороны, увеличился и хотя увеличилось и количество орудий, однако за отсутствием снарядов артиллерийская помощь была не столь значительна.
Обращала на себя внимание Рада, ехавшая на прекрасных лошадях, все члены которой были прекрасно вооружены, по не принимали участия в боях, несмотря на то, что добрая половина их были военные.
Соединение армий состоялось в станице Ново-Дмитровской. Покровский признал власть ген. Корнилова и после некоторого колебания решено было идти на Екатеринодар.
План ген. Корнилова заключался в том, чтобы пересечь железную дорогу между Энемом и Афипской и малопроходимыми местами, где мы не могли бы встретить серьезного сопротивления, выйти на запад от Екатеринодара, переправясь через Кубань в неожиданном для большевиков месте.
Приготовления к этому походу и очистка дороги от большевиков, засевших в станицах и вдоль железной дороги, заняли некоторое время и только 25 марта мы вышли к Георгие-Афипской станице, которую мы миновали под сильным обстрелом бронепоездов большевиков, которых не удалось привести к молчанию, а пришлось только отогнать.
Здесь, в станице, я видел маленькую героиню. Это была хорошенькая казачка лет 18-ти. Она вышла замуж за молодого казака, который перешел к большевикам и занялся грабежом. Она бросила его и вернулась к своим родителям. Станица Георгиевская была занята большевиками и торжествующий муж пришел предъявить свои права. Она наотрез отказалась пустить его к себе. Он стал угрожать расправой, но она забаррикадировалась в своей комнате и предупредила его, что живой не дастся ему. Казак-большевик взломал дверь, но тут же был убит из винтовки своей женой.
Это была очень скромная маленькая женщина. Она с удовольствием принесла некоторым из наших спутников белья, в котором мы так нуждались и ни за что не согласилась принять какие-нибудь деньги.
Какова могла быть ее судьба?
Из Афипской мы пошли почти без всяких дорог, то и дело пересекая вброд разлившиеся ручьи. Для лошадей этот переход был убийственным. Раненые и больные безумно страдали, двигались мы медленно, но зато вне досягаемости большевиков.
Под утро мне пришлось управлять брошенной повозкой. Кто-то приказал мне или вывести ее, или бросить в полу-болоте от разлива рек и оставить на произвол судьбы. Я вывез эту повозку.
Впереди меня, на низкой телеге, везли раненого армянина-офицера. Он все время стонал от боли в ноге и боялся, чтобы я его не задел.
Его черные, как чернослив, глаза были вовсе не так страшны, как его угрозы.
— ‘Я тебэ морду разобью, если тронэшь, жалобным слабым голосом пугал он меня.
В ту войну, во время одного из неудавшихся наступлений на Рижском фронте в самом конце 1916 года, мы отходили густым лесом. Я шел сзади нашего начальника бригады. На тропинке мы обогнали носилки с раненым. Увидев генерала, офицер-армянин, раненый в живот, остановил носилки и на вопрос генерала Л. куда он ранен, он стал, жалким почти плачущим голосом, объяснять генералу, что он ранен в живот и что только благодаря геройству горниста и еще одного солдата, которого он не знает, он был вынесен из под проволочных заграждений.
Его единственной заботой было, чтобы генерал разыскал того солдата и представил обоих к георгиевскому кресту… Его благородная заботливость так мало соответствовала его жалобному голосу и немного смешному восточному акценту. Этот человек не думал о позе.
Рано утром мы переправились через широкий рукав разлившейся Кубани и вышли к аулу Панахес.

* * *

Теперь я уже пишу, имея перед собой записную книжку, купленную в станице Елисаветинской. В кратчайшей конспективной форме я набрасывал мелочи и события нашей жизни и мои впечатления. Из нее я вижу и помню, какое удовольствие это мне доставило, что я купил себя новую папаху, которую благополучно довез до Новочеркасска и там подарил ее моему другу А. Ф. Аладьину.
Какое удовольствие теперь доставляют мне мои старые записные книжки, как много говорят они мне, эти короткие, сжатые, часто сокращенные слова, записанные иногда чуть ли не на ходу моим верным пером. Это перо служило мне верой и правдой и почему-то погибло в 1919 году в Черном море.
Во время веселого перехода в Константинополь мы разгулялись на корме нашего скучного cargo. Нас было семеро: английский летчик, еще один милый англичанин, два летчика-американца и нас трое русских. Мы устроили в этот день веселый capitain’s dinner, кривой итальянец-stewart пел неаполитанские песни, закатывая единственный глаз. Ночь была лунная и дивная. На корму парохода мы принесли бочонок вина и среди пляски диких и какой-то борьбы мой Waterman выскользнул из кармана и прыгнул в глубь Черного моря.
Sit tibi aqua lervis!
Какой хороший сюжет для артистической рекламы.
Но вот, что значит старая записная книжка с ее воспоминаниями. Вместо фактов, с страниц ее слетают такие неожиданные мелочи, как папаха и перо.
Здесь, через разлившуюся Кубань, с помощью одного парома ген. Корнилов сумел переправить всю армию и весь обоз. Это был необычайно дерзкий опыт, который удался, но забота о раненых не дала использовать этой неожиданности.
Как я писал, мы вышли на запад от Екатеринодара в то время, как нас ждали с юга или с востока. Удар всеми силами без сомнения покончил бы с большевицким гнездом, но ген. Корнилов не мог не опасаться удара сзади по обозу с ранеными и оставил Марковскую бригаду почти целиком на левом берегу Кубани для его прикрытия.
Бригада Богаевского, части Покровского и конница, бывшая под командованием Эрдели, Глазенапа, Улагая обрушилась на большевиков и в первый же день, без отдыха, прогнала большевиков в самый Екатеринодар. Если бы с нами была блестящая бригада Маркова (1-й офицерский, потом ген. Маркова, полк и 1-й кубанский, потом ген. Алексеева, полк), нет сомнения в том, что сопротивление было бы сломлено и мы вошли бы в долгожданный Екатеринодар.
Но ген. Корнилов имел все основания думать. что нападение на наш тыл вполне возможно и предоставить самим себе раненых и больных он не мог. В этом-то и заключалась вся трудность маневрирования. Если бы наши вожди имели дело с другим врагом, то несомненно можно было бы рискнуть, но оставлять их на жесточайшую расправу и избиение было невозможно. Впрочем скоро опыт, к сожалению, показал нам справедливость этой меры.
Паром, переправлявший нас, подымал человек 40, тянули его, конечно, руками и, несмотря на это, переправа прошла блестяще. В Елисаветинской, богатой станице, мы застали бодрое и веселое настроение. Забыты были все тягости похода. Было совсем жарко и даже вши были не до такой степени отвратительны.
Здесь была объявлена кубанским атаманом и ген. Корниловым мобилизация, на которую очень бодро отозвалось население, к сожалению не оказавшееся устойчивым.
Настроение было таково, что в своей записной книжке от 28 марта я уже вижу слова: ‘Взятие Екат. благ. молебен. Последний день 47 дней’.
Действительно, раненые, которых привезли из самого Екатеринодара, сообщили, что он уже взят. Священник отслужил благодарственный молебен, мы выпили местного пива в погребке у казака Кубанца и вечером я уже мечтал о последнем дне, о сорок седьмом дне испытаний. Но перед нами стояли новые разочарования и еще было 24 дня, которые вновь привели нас на Дон.
На другой день стрельба с утра доказала нам что надежды наши были напрасны. Бой продолжался. Я утром пошел в штаб, находившийся в 11 верстах у фермы сельскохозяйственного общества в пяти верстах от Екатеринодара. Дорога, сначала уходившая от реки, в конце привела меня к роще на самом берегу Кубани, на ее высоком берегу. Здесь же, в только что начинавшейся зелени, находился маленький домик фермы, где находился Корнилов и где он был позже убит.
Отсюда открывался прекрасный вид. Весь Екатеринодар был виден, направо, внизу, бежала извилистая, мутная, как сами казаки ее называют, Кубань.
В роще еще лежали неприбранные трупы убитых большевиков. Одного из них я хорошо помню. Это был здоровый черноусый парень с прострелянной головой, на нем была матросская фуфайка под курткой (голландка) и на руке был выжжен порохом якорь. Почему этот матрос должен был погибнуть в этой прозрачной весенней роще? Какая ненависть увлекла его в эту борьбу? На дороге я видел еще два трупа. Один был ‘наш’. Молодой солдат, которому чья-то заботливая рука прикрыла глаза.. Он лежал у обочины дороги, руки ему скрестили и лицо его было загадочное и торжественное. Недалеко от дороги была убита в тот же день сестра милосердия. Я, помню, издали заметил ее белую повязку и мне только позднее рассказали о ее случайной гибели от шального снаряда.
В нашем походе, так непоходившем на все, что было раньше, были женщины и в строю и многие из них погибли. Эти героические девушки не мирились с работой в тылу и рвались в бой. Кажется, это была мысль Керенского, этого изнеженного и истерического человека, принимать в военные училища женщин и производить их в офицеры. Кроме того был целый женский батальон. Летом 1917 года, к большой потехе зевак, они обучались строю перед Инженерным замком и в ночь большевицкого выступления они вместе с юнкерами героически защищали Зимний Дворец, где засел сам Керенский и его министры, среди которых все еще есть люди, стремящиеся играть главную роль, пока в эмиграции.
Но тот же верховный главнокомандующий, военный министр, глава правительства, подло их предал и удрал из Зимнего Дворца, а несчастные девушки были отданы и разведены по казармам торжествующей солдатчине, вволю насмеявшейся над ними и надругавшейся.
Среди этих женщин воительниц на походе отличалась прапорщик баронесса Бодэ. Смелости ее не было границ. Это была маленькая хорошенькая барышня, институтка, удравшая на фронт, потом поступившая в Московской юнкерское училище и блестяще кончившая его временные курсы. Кроме смелости, она отличалась и жестокой решимостью, свойственной женщинам. Как дико было слушать в рассказах этой молоденькой девушки (ей было лет 20) слово ‘убить’. Она и не только говорила.
Она погибла под Екатеринодаром, во время лихой, но все же не приведшей к желаемому результату, конной атаки, в так называемых ‘Садах Екатеринодара’.
Под ней была убита лошадь, но она пешком бросилась за своими и была тяжело ранена или убита. Через пол года ее тело было найдено и с почестями похоронено в Екатеринодаре, уже во время второго победного Кубанского похода.
Женщина-воительница не редкость в русской военной истории. Не даром прославилась в Наполеоновские годы знаменитая ‘кавалерист-девица’, интересная писательница Дурова, до конца старых дней своих, с особого разрешения, сохранившая мужской костюм. Из ее потомков, вернее внучатых племянников, так как ‘кавалерист-девица’, проведшая чуть ли не десять лет под видом мужчины, осталась девицей, прославился, как это не странно, величайший русский клоун — Анатолий Дуров. Правда, это был безусловный талант, находчивость которого и злой язык не редко заставляли царские и даже немецкие ‘kaiserliche koniglich’ власти высылать его. Его интереснейшие записки были напечатаны в ‘Историческом Вестнике’ и свидетельствуют о блестящем даровании этого шута-джентльмэна. Я лично, встречался с ним, когда он уже был далеко не молод, но трудно было устоять перед его заразительным и почти всегда злым весельем.
Нет сомнения, что вопрос участия женщин в войне может быть решен только исключительно отрицательно, но есть удивительные исключения… И великая война на русском фронте, и гражданская не раз доказывали это, но нужен был женственный, в самом худшем смысле этого слова, нравственный и физический облик Керенского, похожего физически на старую слабую бабу, экспансивного, нерешительного, раздражающегося пугливого и трусливого, как истеричка, чтобы ввести подвиг отдельных исключительных женщин, как устои не то военной России, не то ‘великой’ русской революции. Впрочем, 26-то октября он в них разочаровался и бросил их на поругание красным солдатам и бежал к казакам, которых за месяц перед этим тоже хотел предать.
Везде, где не тронешь, видна грязная рука этого слюнявого эпилептика.
Большевизм нам дал женщину-разбойника, удивительную, так называемую, Марусю Никифорову. Она была легендарна по своей жестокости и влиянию на свою шайку. Каким-то образом ей удалось собрать вокруг себя озверевших людей и с ними она выкидывала удивительные вещи. Я был в одной донской станице (в Кагальницкой) вскоре после ее разгрома Марусей. Она выжгла ее и сожгла обе церкви. Одну, деревянную, она сожгла до тла, другую, каменную, она не могла сжечь. Тогда она приказала набить церковь соломой, полила ее керосином и выжгла всю внутренность ее, так что купол обвалился и осталась изувеченная колокольня и обгоревшие стены. Я видел эту ужасную церковь. Во время пожара, как рассказывали мне старики, Маруся безумствовала. Все казаки перед наступлением большевиков покинули станицу (это было во время весеннего донского восстания 1918 года), остались лишь женщины, дети и старики. Священника одной церкви она расстреляла, а когда горела каменная церковь, эта фурия, некрасивая, толстая, ходила с папиросой в зубах и нагайкой разгоняла толпу женщин, сбежавшихся тушить пожар храма.
— Что перепугались, девки, что ваш публичный дом горит’, приговаривала она. Я не смею, конечно, повторять те выражения, которыми она пользовалась.
Кончилась ее карьера тем, что комиссары нашли, что она уже больше не нужна для ‘углубления’ революции, она стала уже слишком самостоятельной и, разрушая христианские церкви, не прочь была пограбить и евреев. Ей пришлось бежать. Она мирно скрывалась в Севастополе со свом любовником, где ее открыли, судили и повесили уже в 1919 году.

* * *

В той же роще находился и ген. Алексеев со своим штабом. Ген. Корнилов, по природе своей человек железной воли и решимости, не мог терпеть и намека на двоевластие и ген. Алексееву на походе было отведено почетное место советника. В будущем ему предназначалась роль руководителя политического, так как Корнилов не считал себя в силах воевать и управлять. Между обоими штабами было известное недоброжелательство, так как Алексеев немедленно уступил власть Корнилову, видя его популярность вождя в войсках, а в штабе ген. Корнилова все как-то побаивались старика, как его называли, что слишком часто подчеркивал ген. Романовский, кстати, никогда не пользовавшийся симпатиями в армии.
Эта недоброжелательность иногда остро чувствовалась и производила тяжелое впечатление. Но штабы всегда останутся штабами.
Ген. Алексеев, не вмешиваясь в распоряжения Корнилова, не мог все-таки усидеть в Елисаветинской станице и ежедневно ездил в рощу при ферме, где я его застал.
Мы стояли на высоком берегу Кубани на опушке леса и следили за нашими частями, уже местами ведшими бой на самых окраинах города. Большевицкая растерянная артиллерия не жалела снарядов, но стрельба была отвратительная. Снаряды, или рвались высоко в воздухе, или били по воде, где испуганно шуршали, после каждой шрапнели, камыши.
30-то марта, у той же фермы, выяснилось, что победа, если и дастся нам, то со слишком большим трудом. Запасов снарядов у нас почти не оставалось и артиллерийский офицер с отчаянием показывал мне на неполный ящик, все достояние его батареи. Стреляла наша артиллерия великолепно, о чем свидетельствуют потери большевиков. Наша пехота, утомленная беспрерывными боями, делала чудеса, но не имела резервов, а к большевикам подходили все новые и новые части.
После неуспешного действия нашей конницы, большевицкому командиру Сорокину, фельдшеру с безусловно военными дарованиями, удалось подвести большие подкрепления. Кроме того, вновь набранные наши кубанские части были совершенно неустойчивые. Если судить по потерям, нельзя не увидеть, что наша армия дралась удивительно, особенно, принимая во внимание крайний недостаток в снарядах. Сами большевики признали, что во время осады Екатеринодара они потеряли до 14 000 человек. Наши атакующие части потеряли около 1200—1500 человек. Но упорство Сорокина спасло тогда красный Екатеринодар, да, может быть, и нашу армию. Ген. Деникин был против последних штурмов. Наша армия была слишком ослаблена потерями и могла, даже в случае победы, быть окруженной и уничтоженной в Екатеринодаре. Но об этом я судить не берусь.
К вечеру 30-то выяснилось, что победа отдаляется от нас, однако, к утру 31-то марта был решен последний штурм.
30-то марта, во главе Корниловского ударного ) полка был убит его командир доблестный полк. Нежинцев. Последний был первым и обожаемым командиром полка и смерть его произвела тяжелое впечатление. На его место Корнилов назначил полк. Кутепова, бывшего тогда помощником командира офицерского полка.
В тот же день ранен был кубанец полк. Улагай, очень популярный офицер среди казаков. О нем позвольте рассказать со слов Т. Энгельгардт.
Ее, как сестру милосердия, с доктором Кельиным (ныне скончавшимся), личным врачом ген. Алексеева, вызвали к тяжело раненому в живот, которого должны были привести. Они ждали повозки, но вместо этого к ним подъехал верхом офицер, сидевший по дамски, закинув налево правую ногу. Почти без помощи он слез с коня. Это и был Улагай. Он не хотел ехать в повозке, уступив ее другим раненым, и объяснил свою посадку тем, что так удобнее зажать рану. Во время извлечения пули и перевязки, без всяких хлороформов, он не испустил ни одного стона и только просил папиросы.
Когда я вернулся в Елисаветинскую поздно вечером, мечты о скорой победе поблекли, маленькая армия исходила кровью, разбиваясь о все прибывавшие резервы и будущее казалось опять необычайно тяжелым.
Страшный удар ждал нас на другой день 31-то марта, так памятный нам. В ночь на 31-е марта (с 12 на 13 Апреля) был убит ген. Корнилов.

IX. СМЕРТЬ КОРНИЛОВА. 13-го апреля 1918 года.

13-го апреля 1918 года.
Это был страшный день. Утром меня вызвал маленький морячек Поздеев, бывший в штабе ген. Корнилова. Он был всем несимпатичен и его появление у нас (причем он вызвал только меня) нас удивило. Со страхом и испуганными глазами он сообщил мне шепотом, что Корнилов убит, что пока нельзя никому об этом говорить. Этот человек и в этот ужасный день не мог изменить себе и по-своему счастлив был первым рассказать трагическую новость. Штурм был отложен и ген. Алексеев назначил главнокомандующим армией генерала Деникина.
Первое время старались скрыть от армии роковое известие. Говорили, что он тяжело ранен, но к вечеру все знали, что Корнилова больше нет.
Как я уже говорил, ген. Корнилов занимал маленький домик фермы, находившейся на высоком берегу Кубани. Отсюда шел спуск к городу и домик стоял окнами в сторону Екатеринодара, т. е. врага. Корнилову указывали на опасность, грозящую ему. Белый домик, совершенно открытый в этот период года, не мог не привлекать внимания красных артиллеристов. До сих пор судьба была милостива и плохая стрельба большевиков не давала результатов. Поэтому-то и удивительна эта страшная случайность.
В ночь с 30-го на 31-е марта (12 на 13-е апреля нового стиля) ген. Корнилов не спал. Он, как говорят, очень волновался за судьбу назначенного к утру штурма Екатеринодара.
Большевицкая артиллерия и ночью не прекращала огня, изредка, и больше наугад, посылая снаряды в нашу сторону.
Ночью Корнилов занимался в своем домике. Состоял он из двух маленьких комнат. Комната, где стояла койка Корнилова, была очень маленькая, насколько помнится мне, не более 12 кв. аршин. В ней, кроме койки, был стол и один стул.
Ген. Корнилов был не один, с ним были его два адъютанта — поручик Долинский и красивый текинец, корнет Резак-хан, щеголявший на походе, с чисто восточной ухваткой, своими черкесками и башлыками.
Генерал, поговорив с ними, сел на кровать и собрался поспать немного. Как только он лег лицом к стенке, шальная граната ударила в низ стенки, пробила ее и разорвалась под самой кроватью.
Как это не странно, оба офицера, бывшие тут же, даже не были ранены, если не считать мелких царапин от обсыпавшейся штукатурки. Когда, через мгновение, они пришли в себя, они увидели в пыли и дыму лежавшего замертво ген. Корнилова. Они быстро подняли его и с помощью текинцев, личной охраны ген. Корнилова, вынесли его из дома. Из боязни, что обстрел будет продолжаться, они отнесли его немного правее к берегу Кубани и здесь положили на землю и стали искать рану.
Корнилов тихо вздохнул и умер.
На нем не было никакой серьезной раны. Как выяснилось позднее, взрывом его бросило о стенку комнаты и он убит был от контузии, а не от осколка снаряда.
Так погиб на своем посту великий русский патриот, человек, всю жизнь свою посвятивший своей Родине, убитый шальным снарядом, направленным рукой русского.
Человек, который сотни раз бесстрашно рисковал своей жизнью, погиб от случайного снаряда. Такова бывает странная человеческая судьба.
Вся жизнь Корнилова была служением и подвигом. Забайкальский казак, сын простого казака, он окончил корпус в Сибири и пехотное юнкерское училище. У него не было никакой ‘протекции’ и никаких средств, кроме мизерного офицерского жалования. Уже в Академии Генерального Штаба, он обратил на себя внимание блестящими способностями. Кончив ее, он не пошел по той дорожке, которая, к сожалению, вырыла такую бездну между рядовым офицерством и так называемыми ‘генштабами’.
По своей натуре, бурной и ищущей кипучей деятельности, он переводится в Среднюю Азию и там, зная прекрасно местные языки (он знал 9 языков), он, переодетым, совершает глубокую разведку в китайском Памире с двумя верными текинцами. Его внешность, его монгольские маленькие глаза, плоский нос, прекрасное знание языка и обычаев помогают ему исполнить задачу, выдуманную им самим и он возвращается с необычайно ценным материалом, не оставив следа подозрений ни среди Китайцев, ни Афганцев, ни подозрительных Англичан. Это и выдвинуло молодого офицера.
Позвольте мне уступить место его более опытному биографу. — В 1895 году Лавр Георгиевич Корнилов поступает в Академию Генерального Штаба и оканчивает оную в 1899 году. По окончании академии возвращается в Туркестан. Причислен к Генер. Штабу. В Туркестане попадает в распоряжение известного исследователя Азии генерала Ионова. От последнего узнает о существовании неисследованной афганской крепости Дейдады, сильно охраняемой афганцами от европейцев. Пользуясь хорошим знанием афганского языка, Л. Г. берет трехдневный отпуск и, переодетый афганцем, проникает, с риском для жизни, в укрепленный лагерь, снимает кроки и представляет их ген. Ионову.
В 1899 году Л. Г. посылается в Кашгарию (за Тянь-Шань). По возвращении оттуда, им издается книга ‘Кашгария или Восточный Туркестан’.
В 1901 году Л. Г. К. командирован в мало исследованную восточную Персию.
В 1903 году Л. Г. К. командируется сначала в Индию и оттуда в Австрию.
Вспыхивает Японская война, куда он идет добровольно, против желания начальства, в качестве начальника штаба 1-й стрелковой бригады.
25-то февраля 1905 году у д. Вазые он выводит при крайне тяжелых условиях из японского окружения, вследствие потери командного состава, — один из полков своей бригады, приняв над ним начальство, спасая тем полк и знамя, за что и награжден знакомь ордена св. Георгия 4-й степени.
В 1907 году Л. Г. К-ов получает назначение военным агентом в Китай, где блёстяще выполняет возложенные на него обязанности, оставаясь на должности до 1911 года.
В 1911 году Корнилов, сдав должность, совершает в 6-ти месячный срок переход верхом из Пекина до Ташкента.
Великая война застает его генералом, командующим 48-й дивизией.
В 1915 году Л. Г. К-ов прикрывает арьергардом отступление 24-то корпуса, где и ранен 28-то апреля в руку с раздроблением кости, оставаясь в строю. 29-то апреля, выведя свою дивизию из крайне тяжелого положения, оставаясь с Рымницким полком для прикрытия движения остальных частей дивизии. Л.Г. К-в, тяжело раненый в ногу, в бессознательном состоянии, вместе с 5-ю солдатами попадает в австрийский плен.
По взятии в плен, Л. Г. К-ов был отправлен в концентрационный лагерь в Neulenbach, где пробыл около полугода. Пользуясь разрешением приобретения книг, Л. Г. стал усиленно заниматься изучением языков французского и особенно немецкого, читая на этих языках главным образом военную литературу.
Крайняя замкнутость жизни Л. Г. К-ва и его работа по изучению немецкого языка вселила в австрийцах подозрение к нему. Его чаще стало посещать лагерное начальство. Особенно раздражал своим появлением Л. Г. К-ва комендант, человек грубый, резкий, появлявшийся без предупреждения в помещение Л. Г. К-ва. Одно из подобных посещений вызвало инцидент между Л. Г. К-вым и выше названным комендантом, вследствии которого Л. Г. К-ов был переведен в другой лагерь военно-пленных, расположенный в Lena-Ungarn, лагерь, где пленные содержались более строго и где наблюдение было усиленное.
В этом новом лагере особенно живо почувствовалась Л. Г. К-вым необходимость скорейшего проведения в жизнь, давно задуманного решения — побега.
Первый план побега, при помощи аэроплана, с знаменитым русским летчиком Васильевым, был раскрыт австрийцами, вследствие болтливости некоторых русских офицеров этого лагеря. Следствием этой неудачи, надзор за Л. Г. К-вым значительно усилился, принимая подчас форму издевательства.
Учитывая невозможность бегства из данного лагеря, Л. Г. К-ов принялся изнурять и истощать свой организм голодовкой и одновременно усиленно стал жаловаться на болезненное состояние ран. Тогда, крайне недоверчиво относящиеся к Л. Г. К-ву, австрийцы приставили к генералу подкупленного ими русского солдата из военно-пленных, в качестве шпиона, ввиде денщика. Поняв цели австрийцев и убедившись в справедливости своего предположения, Л. Г. обратился к своему денщику со словами: ‘я хочу бежать и ты, как русский солдат, должен мне помочь’. Неожиданность, прямота и доверие русского генерала подкупили русского солдата и после короткого разговора последний сделался окончательно преданным Л. Г. К-ву и много способствовал его бегству. Вызванный врач, по просьбе Л. Г. К-ва, заявил о необходимости помещения Л. Г. К-ва в лазарет. В лазарете Л. Г. К-в стал усиленно питаться и много заниматься гимнастикой для подготовки организма для трудного пути предполагаемого побега. Пользуясь услугами австрийского чеха Франца Мрняка*), удалось достать одежду австрийского солдата и нужные документы. В выбранный день побега, в 12 ч. дня, когда наблюдавший надзиратель вышел за обедом, Л. Г. К-ов, сбросив с себя офицерскую накидку и фуражку, покрыв голову солдатской старой папахой, остался в форме русского солдата и так вышел во двор лазарета. Здесь, смешавшись в толпе русских солдат-денщиков, приносивших в это время обед своим офицерам, находящимся в лазарете, Корнилов, с помощью Франца Мрняка, прошел во флигель фельдшеров, где был загримирован согласно заготовленному отпускному билету на имя австрийского солдата. В таком виде, при наличии соответствующих документов, в сопровождении Франца Мрняка, Корнилов свободно прошел пост лазаретной охраны. Перебравшись через забор, в указанном месте, Л. Г. К-ов со своим спутником дошли до вокзала и, сев в поезд, добрались до конечной станции в направлении Румынии и далее двигались пешком, одетые бродягами.
Питаясь ягодами и кореньями, передвигаясь по горам, скрываясь в перелесках, перенося испытания, которых к сожалению не мог перенести переутомившийся Франц Мрняк**), расставшийся с Корниловым, Корнилов достиг пределов своего желания на 22-й день скитаний, перейдя румынскую границу.
Переход самой границы совершился следующим образом: достигнув к вечеру одну из высот, примыкавших к Румынской границе, Л. Г. К-ов, в полном изнеможении, упал на землю и решил отдохнуть, не имея сил дальше двигаться. В это время он был окружен собаками, поднявшими лай. Не имея сил бежать и учитывая всю опасность поднятого собаками шума, Л. Г. К-ву пришлось пережить еще более тяжелые минуты, увидя приближающегося к нему человека. Казалось, все кончено.
Подошедший человек оказался местным пастухом, который, войдя в положение К-ва, провел его в свою хижину, напоил молоком и накормил, чем мог. Корнилов, видя искренное расположение к себе пастуха, открыл ему свое желание проникнуть в Румынию. Пастух рассказал Корнилову обычаи и предел охраны, указав ему на место, дойдя до которого, часовые поворачивались друг к другу спиной и расходились обратно, а также и путь по которому можно пройти незаметно к этому месту. Проверив все эти указания в действительности, Л. Г. К-ов использовал указанный путь и приблизился к намеченному месту перехода границы и, дождавшись момента, собрав свои последние силы, бросился бежать. Бежал до тех пор, пока не упал, потеряв сознание. Придя в себя, он увидел, что окружен румынскими солдатами. Но и тут, Л. Г. К-ву нужно было быть крайне осторожным ввиду взаимоотношений России с Румынией. Л. Г. Корнилов был направлен в соседнюю деревню и присоединен к другим русским солдатам-перебежчикам, после чего Л. Г. К-ов вместе с другими перебежчиками был отправлен в Турн-Северин к морскому русскому агенту. В Румынию Л. Г. К-в прибыл на следующий день после объявления последней войны Австрии. По дороге в Турн-Северин Корнилов почувствовал себя хуже и, боясь приближения смерти, открыл свое инкогнито солдату 48-й дивизии, под честным словом невыдачи секрета, пока того не потребует обстановка.
По прибытии в Турн-Северин, перебежчики были приняты русским морским агентом и отпущены. Л. Г. К-ов испросив частной аудиенции агента, в которой объявил, кто он. Тогда Л. Г. К-ву были предоставлены возможные удобства в смысле помещения и содержания. Пролежав больным в Турн-Северине несколько дней, Л. Г. К-в при первой возможности по состоянию здоровья направился в Киев. В Киеве Корнилов был принят Государыней Императрицей Марией Федоровной, изложив всю картину своего бегства. Из Киева Л. Г. К-в проехал в Могилев, где представлялся Государю Императору, был приглашен к высочайшему столу и обласкан Царем. На вопрос Государя, сколько времени потребуется генералу для отдыха, Корнилов попросил только разрешения повидаться с семьей в Петрограде, после чего ему был предоставлен трех месячный отпуск, им далеко до конца не использованный.

* * *

Я хорошо помню, какой восторг вызвало его возвращение в Россию и в армию, но по каким-то обстоятельствам ему не дали особого хода. Потом говорили, что его всегда подозревали в некоторой ‘революционности’ и боялись его популярности. Кроме того, он, будучи блестящим офицером Генерального Штаба, не был из касты ‘Генштаба’, этого полумасонского ордена.
С начала революции Гучков, первый военный министр Временного революционного правительства, назначает его главнокомандующим Петроградским военным округом. Но распущенная солдатня не его стихия, он просится на фронт. Все общественное мнение только и говорит о ген. Корнилове. В нем видят спасителя армии от разложения. Его назначают командующим армией и верховным главнокомандующим после Брусилова.
В это время Керенский уже царь и бог и военный министр. Жалкий человечишка уже видит в нем врага. Случайный, трусливый, подлый властитель встречает на своей дороге честного, чересчур прямого, настоящего вождя — Корнилова. Его трусливому мозгу ничего не представляется, кроме провокации, с помощью В. И. Львова, министра вероисповеданий, б. члена Думы и человека, не отличающегося никакими способностями, с необычайной наивностью доверившегося ему, провокация удается и, когда Корнилов, действительно несколько необдуманно, но доверяя все еще Керенскому, выступает против Петрограда и Советов, погубивших Россию, он объявлен изменником и бунтовщиком. Неважный адвокат и жалкий трус победил героя.
В моей характеристике г. Львова нет ничего лишнего. Сам он, читая свою лекцию о Корнилове и Керенском в Париже, заявил, что после его, Львова, подвига, ему осталось только объявить себя психически больным. Взрыв хохота удовлетворил самодовольного лектора.
Корнилова заточают в Быхов около Могилева. Керенский становится верховным главнокомандующим русской армии. Этот глупый и вообще необразованный человек, нравившийся толпе своей истерикой, начинает думать, что если отец Наполеона был адвокат, почему бы адвокату не быть Наполеоном.
Дальнейшее известно.
Корнилов вновь бежит из плена, на этот раз русского, со своими текинцами, молившимися на него и пробирается в армию, организуемую ген. Алексеевым на Дону.
Видя, что ему не пробиться силой, не желая вести на гибель своих текинцев, он распускает их и, переодевшись крестьянином, смешавшись с солдатней, идущей покорять Дон, он, 6-то декабря 1917 года, приезжает в Новочеркасск и вскоре становится во главе Добровольческой Армии.
Из этой краткой биографии вы видите, что это был за человек. Сын народа, он отдал душу свою за спасение этого народа, убитый невидимым русским человеком.
Но эта преступная рука была кем-то направлена и нет сомнения, что первым, кто занялся приготовлением его гибели, был Керенский.

* * *

С ген. Корниловым я встречался несколько раз до похода и на походе.
Впервые я увидел его на знаменитом Московском Совещании в Большом Театре.
Тогда государственно-мыслящая Россия дала свой последний бой разрушителям. Победа безусловно была на стороне первой, а Керенский, видя что власть ускользает из его слабых и нечистых рук, прибегнул к провокации.
Я сидел за кулисами в день приезда ген. Корнилова в Москву и мне было видно то помещение, в котором, за закрытыми дверьми, заседали министры и ген. Корнилов. Громадная зала прекрасного театра была переполнена и нетерпеливо шумела в ожидании появления Корнилова и Керенского.
В партере сидели все политические деятели всяких оттенков, от октябристов и националистов, до полускрытых большевиков.
В ложах сидели генералы Алексеев, Каледин, представители казачества и рядом с ними члены солдатских комитетов, в громадном своем количестве недисциплинированная, наглая, озлобленная чернь, среди которых выделялись особым шиком и элегантностью вольноопределяющиеся из евреев.
Тут же сидели и все корифеи революции: Чайковский, ‘бабушка’ революции Брешко-Брешковская, ‘дедушка’ Кропоткин, Засулич и др.
В большой царской ложе сидели представители союзных миссий, с любопытством рассматривая эту необычайную толпу.
Из моего уголка, между двумя занавесями, где обыкновенно сидит помощник режиссера, я хорошо видел, как открылась дверь и сцену пересек ген. Корнилов.
Раздались бешенные аплодисменты. Корнилов быстро поднялся и вошел в литерную ложу, напротив той, где сидели корифеи к реликвии революции. Почти весь партер встал и приветствовал Главнокомандующего — надежду России. В ложах стояли генералы и офицеры и гнусна была картина развалившихся солдат, членов комитетов, на бархате лож и представителей рабочих советов, чаще всего ничего общего с рабочими не имевшими.
Долго не прекращались аплодисменты, а в это время я видел, как Керенский не решался выйти, ожидая когда окончатся манифестации в честь Корнилова.
После солдата, уверенного в себе, совещание должно увидеть даже не актера, а фигляра.
Он стоял в готовой наполеоновской позе, запустив правую руку за обшлаг своего френча (он же был военным министром) и отбросив левую назад. Наконец стихли рукоплескания и, наклонив голову, он быстро, как в холодную воду, бросился на эстраду и остановился у кресла, возглавлявшего стол министров около трибуны.
Комитетчики, советчики и часть партера и публики на хорах и, чаще всего кудрявая, часть прессы, зааплодировала. Керенский поклонился и сделал знак рукой.
— ‘Объявляю заседание открытым’, сказал он и сел в кресло и тот-час же два молодых офицера, один моряк весь в белом, другой прапорщик в защитном цвете, замерли с боков его кресла.
— ‘Это не адъютанты, а шафера какие-то’, заметил кто-то.
Я, к сожалению, не знаю, кто были эти два лакействующих ‘офицера’, но, впоследствии, им указали, что это не совместимо со званием офицера и они уже не были (и зачем это нужно было) какими-то идиотскими парными часовыми, а просто остались у Керенского на побегушках.
Господин военный министр любил почет, но по своей бестактности parvenu, и по-своему невежеству, даже в мелочах военного дела, он свою страсть проявлял крайне глупо.
На этом совещании и Корнилов, и Алексеев, и Каледин настаивали на введении строгой дисциплины, смертной казни за дезертирство и попытки братания.
Среди социалистических министров обращал на себя внимание наглый циммервальдиец и пораженец Чернов, миллионер Терещенко, поцеловавший туфлю нового папы, бледный, сосредоточенный Церетелли с горящими глазами, который тогда делил Россию, а ныне проспал Грузию. Тут же были Кокошкин и Шингарев, которых через пол года зарезали те же самые советы, против которых не смел выступить, так благополучно существующий, Керенский.
Совещание кончилось через два дня истерической речью Керенского — этого паяца, который грозил, что он ‘вырвет какие-то цветы из своего сердца и растопчет их’. С какой-то дамой сделалось дурно из страха за Керенского. Это и был последний публичный триумф его. Его увели верные ‘шафера’ совершенно разбитым.
Через несколько дней немцы взяли Ригу, а потом разыгралась ‘небывалая провокация’, приведшая Корнилова в тюрьму, Керенского к посту
Главнокомандующего и Россию к большевизму.
Я видел несколько раз Корнилова в Новочеркасске. В своем пиджачке он совсем имел незначительный вид и в нем трудно было узнать главнокомандующего. В первый раз, в полутемном номере гостиницы, я его принял за какого-то просителя. Он был из тех типичных военных, которые никак не могут привыкнуть носить штатское платье.
Алексеев в штатском походил на купца-гостинодворца, Деникин на прасола, а Корнилов имел вид человека, одевшего платье с чужого плеча.
Я видел как-то раз его перед свиданием его и ген. Алексеева с Савинковым. Говорили, что генерал на отрез отказался видеть его, но это оказалось не так.
Он говорил без всякой злобы о Савинкове, но с оттенком некоторого, если не презрения, то высокомерия.
Он считал, что раз Савинков и Филоненко, тогда неразрывные друзья, не могли не изменить ему, трудно было им теперь поверить.
Тогда-то, один из этой пары сказал: ‘Корнилов должен быть казнен, но когда это случится, придя на могилу, принесу ему цветы.’
В разговоре, как-то, я упомянул об этой фразе. Корнилов устало отмахнулся от этого воспоминания и перевел разговор на ту, как он сказал, благородную роль, которую сыграла честная русская пресса и в частности наши газеты ‘Новое Время’ и ‘Вечернее Время’. Керенский, из любви к свободе слова, даже закрыл ‘Новое Время’, которое было снова открыто по настоянию ген. Алексеева.
— ‘Скажите, неожиданно спросил он, откуда создалась легенда о моей революционности.’
Мы стали говорить об этом.
Корнилов, конечно, не был правым в том смысле, каким было большинство дореволюционных генералов. Он был за народоправство, но делать из него какого-то социалиста и революционера нельзя было. Особенно же разочаровался он в них после своего выступления и тюрьмы.
Вот его краткая программы, как она была изложена мне лицом, абсолютно верным:
1) Установление Правительственной власти, совершенно независимой от всяких безответственных организаций, впредь до учредительного Собрания.
2) Установление на местах органов власти и суда, независимых от самочинных организаций.
3) Война в полном единении с союзниками до заключения скорейшего мира, обеспечивающего достояние и жизненные интересы России.
4) Создание боеспособной армии и организованного тыла, без политики, без вмешательства комитетов и комиссаров и с твердой дисциплиной.
5) Обеспечение жизнедеятельности страны и армии путем упорядочения транспорта и восстановления продуктивности работы фабрик и заводов, упорядочение продовольственного дела привлечением к нему кооперативов торгового аппарата, регулируемых правительством.
6) Разрешение основных государственных, национальных и социальных вопросов откладывается до учредительного Собрания.
Он не был монархистом во что бы то ни стало, ни таким же республиканцем. Это был солдат и патриот. К сожалению, люди, стоящие близко к нему, любили говорить за него и создавали эти ‘легенды’. Одним из них был так называемый ‘матрос Федор Баткин’, который никогда не был ни матросом, ни Федором, так как евреев не принимали во флот, щеголявший голой грудью и ораторскими способностями.
Надо сказать, что ‘антураж’ ген. Корнилова не прибавлял ничего к его заслуженной популярности. Вспомним Завойку, Добрынского, Баткина и даже начальника его штаба ген. Романовского, которого очень не любили в армии.
В его внешности меня поражали его руки, с большими пальцами, отогнутыми назад. Он был небольшого роста, но очень хорошо держался, лицо у него было простое и некрасивое, но маленькие глаза его были очень задумчивые и внимательные и как-то грустные.
Редкая улыбка была очень добрая.
Из личных кратких встреч с ним на походе я запомнил мое последнее свидание на одном из переходов за неделю до его смерти, когда он любовался на Екатеринодар с горы, окруженный своей свитой.
Журналистов на походе, кроме меня и моего брата А. А. Суворина, не было, если не считать неожиданное появление голландца Грондиса, корреспондента ‘Illustration’. Этот необычайно энергичный человек был одно время пулеметчиком в отряде Чернецова и появился неожиданно в одной из станиц, чтобы так же неожиданно исчезнуть.
Грондис интервьюировал ген. Корнилова на походе для своего журнала и вынес впечатление,
впрочем как и все, кто встречал Корнилова, что это прирожденный вождь и водитель.
Оратор он был неважный и в этом он много уступал, как Алексееву, так особенно блестящему дарованию своего заместителя ген. Деникина.
Заканчивая эту главу, я привожу прекрасную речь, сказанную ген. Деникиным в первую годовщину смерти ген. Корнилова:
— ‘Год назад русская граната, направленная рукой русского человека, сразила великого русского патриота. Труп его сожгли и прах рассеяли по ветру.
За что? За то ли, что в дни великих потрясений, когда недавние рабы склонились перед новыми владыками, он сказал им гордо и смело: уйдите, вы губите русскую землю!
За то ли, что, не щадя жизни, с горстью войск, ему преданных, он начал борьбу против стихийного безумия, охватившего страну, и пал поверженный, но не изменивший долгу перед Родиной.
За то ли, что крепко и мучительно любил он народ, его предавший, его распявший.
Пройдут года и к высокому берегу Кубани потекут тысячи людей поклониться праху мученика и творца идеи возрождения России. Придут и его палачи.
И палачам он простит.
Но одним он никогда не простит.
Когда верховный Главнокомандующий томился в Быховской тюрьме в ожидании Шемякина Суда Временного правительства, один из разрушителей русской храмины сказал: ‘Корнилов должен быть казнен, но когда это случится, придя на могилу, принесу цветы и преклоню колена перед русским патриотом.’
Проклятие им, — прелюбодеям слова и мысли. Прочь их цветы. Они оскверняют святую могилу.
Я обращаюсь к тем, кто и при жизни Корнилова и после смерти его отдавал ему цветы своей души, сердца, кто некогда доверил ему свою судьбу и жизнь.
Средь страшных бурь и боев кровавых останемся верными его заветам.
Ему же вечная память’.

X. В ТЕМНУЮ НОЧЬ.

Мы уходили из Елисаветинской станицы поздним вечером. Около хаты, занимаемой ген. Алексеевым, я встретил ротмистра Шапрона.
Он был подавлен всем, что произошло. Мы сели с ним на завалинку и грустно курили. Ген. Деникин решил быстро увести армию из под ударов большевиков, резервы которых все прибывали в Екатеринодар. Куда мы шли, точно не знали, знали только, что на север.
Кто-то оказался с нами рядом, и я спросил Шапрона по-французски, куда же мы идем. Он пожал плечами.
— ‘В черную ночь’, спросил я. — ‘Да, в черную ночь’
И так мы ушли, не зная куда, с чувством мучительного разочарования. Екатеринодар, казавшийся нам обетованным, принес нам только самые тяжелые разочарования. Здесь пал ген. Корнилов, здесь усталая армия разбилась о все новые силы большевиков.
Популярность Корнилова была огромная. Деникина мало знали и это спешное отступление куда-то в неизвестность не могло не породить и страхов и различных слухов вплоть до возможности распыления армии.
Тяжелое впечатление произвело и известие об оставлении части раненых, которых безжалостно, зверски перебили большевики. Погибли и сестры милосердия, оставшиеся с ними.
Какое-то дьявольское счастье покровительствовало большевикам. Об этом мы говорили с Шапроном, и как часто, к сожалению, пришлось вспоминать этот разговор. Единственный снаряд, разорвавшийся на ферме, должен был убить именно ген. Корнилова, не тронув никого из его окружающих. Такой же снаряд, выпущенный наугад, окончил жизнь ген. Маркова в июле 1918 года. Ген. Алексеев умирает в момент торжества союзников. Если бы он был жив, нет сомнения, что его светлый разум, то уважение, которым он пользовался в союзных армиях, изменило бы отношение к нам союзников. А в то же время Ленин и Бронштейн живы и процветают.
Дьявол, этот князь мира сего, торжествует и радуется.
Я не стану описывать этот ночной и дневной переход в 50 верст. Моя записная книжка часто говорит мне о ‘днях великого разочарования’, о холоде, о какой-то пустой хате, где мы согревались с однофамильцем убитого генерала молодым полк. Корниловым, о негостеприимных станицах, видевших в нас беглецов и отступающую армию, и о приходе в знаменитую ‘колонку’ Gnatchbau. Эта немецкая колония, образец чистоты и порядка, с пивным и колбасным заводом, являлась оазисом среди грязи станиц и здесь то нам пришлось испытать казавшуюся неминуемую гибель.
После тяжелого перехода я ночью добрался только до нее, усталый, разбитый и разочарованный.
В небольшой комнате нас спало вповалку 22 человека. Моя книжка говорит, что нам было голодно и что мы набросились на пиво.
Утро 2 (15) апреля было нерадостное. Слухи о том, что армия перестанет существовать все усиливались. Говорили об уходе в горы наших черкесов, к счастью не оправдавшемся, о необходимости распыления. Единственный якорь спасения армия, казалось, уже не мог быть верной надеждой. Все ее жертвы были излишни. В лучшем случае нам предстояло бегство и бездомное скитание в большевицком море. Помню только одно, что нас было несколько человек, которые решили уходить, только взяв с собой наших милых барышень Энгельгардт. Как видите, дело доходило уже до подробностей.
С утра большевицкая артиллерия настигла нас и начала нас обстреливать. Весь обоз был собран на единственной улице деревни. Наша артиллерия почти молчала. Оставалось у нас всего четыре орудия, другие за неимением снарядов пришлось бросить. Большевики же выпускали очереди из шести орудий.
Спасала нас только их плохая стрельба. Однако к вечеру ее наладили. В доме, который занимал ген. Алексеев, был убит один из его сопровождающих, у нас на дворе был тяжело ранен в живот один из возниц обоза и ранена лошадь.
Перед едой мы собрались в комнате рядом с кухней. Я стоял у окна. В это время шрапнель разорвалась перед домом в палисаднике, посыпались стекла, и тихо по подоконнику побежала шрапнельная пуля. Я ее взял с собой и долго хранил. Она так невинно вбежала к нам, точно несколько неуместная шутка.
И вот в этот момент я услышал чей-то голос: ‘а пышки готовы?’
Так силен голос голода в человеке, что даже самая близкая опасность не может его заставить забыть о нем.
Я вышел во двор. Мной овладело какое-то отупение. Думалось о том, что вот сейчас все погибнет, что все это было ни к чему, и действительно, как то менее беспокоили снаряды. Не хотелось никого видеть, не быть в переполненной комнате, где все переглядываются от близкого разрыва.
Я сел на пустую линейку. Против меня у стенки стоял маленький бритый немец-колонист. Он внимательно осмотрел меня и тихим голосом спросил:
— ‘Ти привик.’
— ‘Привык’, мрачно отвечал я.
— ‘Бедный’.
И так много жалости было в его простых словах, так обидна была этому мирному человеку мысль, что люди могут привыкнуть к этому братоубийственному истреблению.
К вечеру большевики подвезли еще артиллерии и, когда мы уходили, огонь их по деревне достиг большой силы. Одно время казалось, что обозу не выйти. Все, что можно было оставить, было брошено. Лошадей совсем не хватало и они выбились из сил. Часть раненых тоже не могла быть вывезена, — мы уходили, как могли.
Не дай Бог переживать такой уход с людьми, потерявшими голову, бессильными перед сильнейшим врагом, среди мчащихся обозов, криков, ругани в темную ночь.
И тут где-то раздалось наше ‘ура’ и вдруг стрельба притихла. Вновь где-то наши доблестные части спугнули большевиков, нерешавшихся принять удар, и с этого момента стрельба пошла более разбросанная. Стало темно и снаряды их разрывались уже довольно далеко от нас.
Я заметил кучку людей у края дороги. Я подошел ближе и увидел лежащего человека. Это был раненый, уползший из ‘колонки’, боясь быть брошенным. Его уложили кое-как на переполненную подводу.
В ‘колонке’ было оставлено все, что можно было оставить. У меня был кожаный чемодан, который служил облучком для кучера, хороший, крепкий, автомобильный чемодан. Его пришлось тоже бросить. Мое теплое пальто я еще отдал в Ольгинской и у меня осталось всего полторы смены рваного белья, мои записки и бумаги Шеншина. Записки я переложил в карман, а бумаги уничтожил, кроме одной тетради. Все мои записки и статьи, по ним написанные, мне много времени спустя пришлось бросить в Ростове. Моя газета, следовавшая за армией, неминуемо теряла часть своего очень нужного материала.

* * *

Мы постепенно спускались. Справа от нас начались так называемые плавни. Было холодно и ужасно сыро. Здесь то я и получил свою кубанскую малярию, которая иногда напоминает мне о себе и теперь, три года после нашего похода.
Лягушки в плавнях поднимали такой крик, что гул стоял над степью и не слышно было громыхания колес громадного обоза. Говорили, что, благодаря их помощи, большевики, как я уже писал, не любившие беспокоиться по ночам, не услышали шума обоза.
Мы шли наперерез железной дороге из Екатеринодара в Тимошевскую станицу, так называемой ‘морской ветке’. Так сказал мне прапорщик Чапала. Прапорщик ли он был, был ли он Чапалой, никто не знал. Как он попал в политический отдел ген. Алексеева, тоже никто не знал. Он был необычайно невежественен и офицерского в нем не было ничего, кроме погон. Но нюх у него был замечательный, он мог узнать любую новость, найти то, чего никто не найдет. Он, например, на походе торговал табаком, хорошими папиросами иногда первого сорта, в то время, когда мы рады были всякому хламу. Меня удивил тем, что в одной из станиц нашел фотографический портрет в красках моего отца, выпущенный одним журналом по случаю 50-ти летия деятельности Алексея Сергеевича Суворина. Как и где он достал его, никто и догадаться не мог. Я долго хранил его, пока он не истлел. Другой друг, в Крыму, нашел мне такой же и теперь я вижу перед собой его массивную, немного согбенную, фигуру за его столом, заваленным книгами и бумагами, его белые волосы и белую бороду и задумчивые, испытывающие глаза, смотрящие поверх очков.
Он умер в 1912 году накануне войны балканских государств против Турции, и перед братоубийственной сербо-болгарской. Скольких разочарований смерть помешала пережить его большому русскому сердцу.

* * *

Чапала все знал, — мы действительно подходили к железной дороге. Перед рассветом обоз остановили, запрещено было курить и громко говорить. Впереди и слева и справа виднелись редкие огни. Тогда мы еще не думали, что судьба наша висела на волоске. Большевики, с двумя бронепоездами, были в двух-трех верстах от пас.
Мимо нас проезжали конные и тихо передавали, чтобы все вооруженные шли вперед. Должен признать, что среди обозчиков народу нашлось очень мало. У всех находилась более неотложная задача, а темнота и тишина, прикрывавшая нерешительных, способствовала их уклонению. Да трудно было рассчитывать на этих усталых людей, не связанных окриком и ближайшей дисциплиной.
Наша кучка скоро таяла. Никто не решался взять на себя начальство над этим сбродом, вышедшим ночью из темного обоза.
На дороге я обогнал Шапрона, который оставил больного ген. Алексеева и шел к железнодорожному пути. Он нас повел. В это время раздались один за другим два взрыва и, вспыхнувший на мгновение, свет показал нам насыпь в сотне саженей и на ней поезд. За ними последовали орудийные очень близкие выстрелы и затрещала ружейная пальба.
Когда мы прибежали к переезду, мы застали у него ген. Маркова. Как всегда, он был в папахе и в серой теплой куртке без оружия, с нагайкой. Как всегда, он крепко ругался.
Поезд стоял. Два вагона его горели и в них слышались разрывы патронов. Изредка артиллерийский снаряда пробивал вагон и с особым свистом кувыркался и как то особенно страшно шумел.
Понять что-нибудь сразу нельзя было в этой полутьме. — ‘Да что ты кланяешься, крикнул мне Шапрон, это наши с той стороны стреляют’.
Тогда это меня ободрило, но скажите, в этой ночной неразберихе, когда артиллерия почти в упор простреливала вагоны и снаряды свистали над головой, чтобы разорваться совсем недалеко, чем ‘свой’ был лучше ‘чужого’.
На рельсах я встретил ген. Романовского, оставшегося начальником штаба у ген. Деникина. Как всегда, он был спокоен и, увидев меня, с саркастической улыбкой сказал: ‘А, и вы здесь’.

* * *

Но я дожжен отойти несколько от своих впечатлений и рассказать, как умею, что произошло в эту памятную ночь.
Ген. Марков был в авангарде. С ним он перешел без выстрела железную дорогу и захватил будку, находившуюся в расстоянии версты от ст. Медведовской.
Там стоял под парами большевицкий эшелон и вооруженный поезд. Спереди и сзади его были платформы с орудиями, локомотив и один вагон были забронированы, было еще два или три вагона, один классный с комиссарами и Начальством. Другие два поезда были невдалеке, охраняя переезды через железную дорогу.
Большевицкий главковерх Сорокин понял, что нужно учесть наш уход из под Екатеринодара. Он приказал прекратить преследование армии у Gnatchbau. где против наших действовало десять орудий. С главными силами он отправился на узловую станцию Тимошевку, предполагая, что армия и наш обоз пройдет там, а бронепоезда послал сторожить главные переезды. Сорокин человек был талантливый, хотя и простой фельдшер, и план его разбился только об удивительную доблесть нашего славного героя генерала Маркова.
Все это я пишу по запискам в своей книжке, которые мне удалось набросать позднее, после моей болезни.
Когда Марков захватил переезд, к нему присоединился ген. Деникин со штабом и тут, в железнодорожной будке, было принято решение.
Ген. Марков от имени сторожа предупредил станцию, что нужно выслать поезд, так как из далека подходят кадеты (так обычно называли армию красные). Поезд двинулся.
Оба наших орудия, которые только и были в распоряжении Маркова, были поставлены у пути у будки.
Когда поезд тихо подходил к переезду, ген. Марков, подбежав к нему, бросил в машинное отделение бомбу, а оба орудия немедленно открыли стрельбу почти в упор гранатами. Поезд остановился совершенно подбитый. Офицеры офицерской роты вскочили в вагоны, вывели нескольких человек и перебили защитников, попробовавших оказать сопротивление, и прислугу у орудий.
В это самое время я и подоспел к месту события.
Стало немного рассветать. Романовский приказал нам разгружать платформу от лотков со снарядами. Мы пополняли нашу артиллерию. Какая это была радость. Марков бесился и кричал: ‘где же драповая кавалерия’*)? кричал он что-то очень нецензурное о какой-то части, не подошедшей во время, обругал нас за то, что мы разгружаем снаряды, когда нужно расценить поезд. Действительно два вагона горели и нужно было их изолировать. Я с другими занялся этим. Между путями лежал мертвый большевик и я помню, как колесами вагона мы перерезали ему руку, лежавшую на рельсах.
Мы перекатили поезд на другую сторону переезда и освободили дорогу. В это время, справа от нас показался большевицкий поезд, двигавшийся на помощь первому.
Тут же, с большевицкой платформы из большевицкого орудия наши удивительные артиллеристы открыли по нем и по пути такой меткий огонь, что он, не настаивая, отошел вне сферы досягаемости. В это время я попался под руку Маркову и он мне приказал найти гранатников, я приблизительно знал, где они, и побежал за ними.
Когда я вернулся, передав приказание, было уже светло. Догорал, треща, вагон с патронами и соседний. Два вагона были открыты и там мы нашли хлеб, сахар и еще что-то. С каким удовольствием я отхватил здоровую краюху хорошего белого хлеба и сколько мог сахара.
Но нас разогнали и стали карьером пропускать обоз. С гиканьем и криками неслись повозки и с имуществом и с ранеными. Это было зрелище совершенно невероятное.
Впереди нас, в полу версте была станица Медведовская. Слева наши уже перестреливались с засевшими большевиками. С одним офицером я присоединился к ним, но стрельба большевиков была очень неуверенная и быстро прекращалась. Изредка, откуда-то, в нашу сторону летел снаряд и рвался безрезультатно. Большевики отходили в полном беспорядке и даже в самой станице был захвачен штаб ‘карательной’ экспедиции во главе с ее начальником Гриценко, который должен был на другой день ‘судить’ станицу.
Весь этот неожиданный успех дала нам доблесть и находчивость ген. Маркова. Благодаря его смелости, армия не только вышла из ловушки, но разбила вооруженный поезд, отогнала другой и подбила третий, который подходил от Тимошевки. Весь обоз, не потеряв ни одной повозки, был спасен и наша маленькая, но доблестная артиллерия, пополнилась снарядами.
На ряду с Марковым тогда покрыл себя славой полк. Миончинский. Этот доблестный доброволец с самого начала армии был в ней. Это он вывел свои орудия к поезду, остановил его и отогнал другой поезд.
Он пал в 1919 году, командуя артиллерией Марковской дивизии, оставив после себя незабываемую память. Нет офицера добровольческой армии, который бы не знал Миончинского. Он приспособил своих офицеров и солдат к особенностям гражданской войны, когда во время атаки артиллерия не раз обгоняла наступающие цепи.
Но самая большая победа, весь успех заключался в том, что в отступающую, разбившуюся об Екатеринодар, армию, потерявшую обожаемого вождя и терявшую веру, Марков своей доблестью влил новую уверенность в победе.

* * *

В Медведовке я совсем отстал от своих, ушедших вперед. Армия и обоз уходили к Дядьковской в сторону от железной дороги, к которой жались большевики. Идти пришлось еще 16 верст. В самой станице я увидел Чапалу, бегавшего из одной пустой хаты в другую, и ниоткуда не выходившего с пустыми руками. Этот тип людей всегда живет в армии и умрет с войной. К чести нашей армии надо сказать, что добровольческая армия первого похода никогда не оставляла за собой ненависти, кроме явно враждебных селений Ставропольской губернии. Везде мы платили и хорошо платили.
В тоже время надо признать, что более обеспеченное население, как например купцы, отказывали нам во всем и драли с нас страшные деньги. Я никогда за все время похода не видел, чтобы местная аристократия, лавочники, подарили хотя фунт табаку и никогда не забуду старушку-казачку, стоявшую у околицы станицы Незамаевской с протянутой рукой. В ней была маленькая, вкусная, сладкая булочка. Я взял ее, а она поклонилась мне и сказала: ‘прости, ради Бога’.
Как велика бывает эта маленькая жертва, как согревает она сердце и как заставляет она верить в то свое, из чего силы берешь, в свое народное — русское.
И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе ген. Алексеева и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевицкая артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку и он со вздохом забрал се. С ней ему легче было готовиться к смерти.

* * *

Я очень отвлекся от станицы Медведской.
Погода была прекрасная, было уже совсем тепло, мы переходили плотину, как всегда запруженной, реки, я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных, победой людей.
По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.
— ‘Представьте себе, сказал он, встретил свою старую няньку-казачку, напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.’
Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в тридцать, не трудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить: ‘мы с Корниловым’ или ‘мы с Деникиным’, всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в ‘Пейс’, как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.
То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая — Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брокдауне, вышла ко мне навстречу и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался.
Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.
Она мне показала повозку, в которой везли ‘начальника карательного отряда’, бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.
Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком И’ я записал кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, чем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая.
Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт. ‘У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать.’
Я понял, что заболел и вновь забылся.

XI. В ТАЧАНКЕ.

Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных, сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.
Не знаю, кто сказал: ‘человек — оптимистическое животное’. Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев конечно было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.
Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический ‘героизм’ пропал, как и должен был пропасть. Во первых у меня была очень высокая температура и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедывал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.
Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым. Вместо него, вместо всякой красоты, я видел простую, ненужную в печати, в изображении, заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной.
Кто был болен тифом и малярией, это поймет.
Утром я очнулся совсем и понял, что я болен.
Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход.
Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять меня, вывезти меня и вновь, после порции виноградной водки, я забылся. Как потом оказалось, мой организм в это время давал бой на жизнь и смерть разрушительной болезни.
Господь Бог снабдил меня здоровьем. Мой дед был простым мужиком, в 1799 году он был взят в солдаты в Преображенский полк, был ранен под Бородиным и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери священника села Коршева Воронежской губ. и умер, когда ему было за 70 лет, после того как его разнесли лошади. Мой отец умер 75-ти лет. Другой мой дед был сыном дьякона. Он бежал из Владимирской бурсы, поступил в Московский Университет, стал военным доктором и медицинским генералом. Вот это то мужичье и ‘поповское’ — заслуженное дворянство, вместе с моей любовью к спорту в моей молодости, дало мне возможность и перенести все лишения похода и выйти победителем из моей болезни.
Вечером мне стало совсем плохо. Это было время, когда я должен был умереть. За это самое время мои милые сестры успели купить мне лошадь, моего, как назвал я его в честь станицы Дядьковской, ‘Дядьку’. Я, как в полусне, помню, что они говорили мне, что я могу быть спокоен, что меня вывезут, и как сухой угловатый наш квартирьер сотник Неволин утверждал, что он меня вывезет на конских носилках в одну лошадь. Я благодарил всех, мне хотелось плакать и я просил оставить револьвер, чтобы застрелиться, если меня оставят.
Я это пережил, этот ужасный страх перед большевицким палачом, пережил его бессильным и больным.
Когда я, журналист, читаю бодрые строки своих confere’ов, я думаю, как много претерпевший журналист, изведавший вершины известности (доступна ли нам, не только мне, мои друзья, слава?), кувыркавшийся в самых невероятных условиях газетного дела, я думаю о том, не к чести будь нам сказано, как мы часто пишем по-другому, не так, как чувствуем.
Если мое писание дойдет до французского журналиста, он не должен возмутиться. Я знаю людей из печати, смертью запечатлевших свой подвиг, но мы, живые, выскочившие из тех, что мы так красиво называем, костлявых объятий смерти, разве мы не должны признаться в своей любви к фразе, к прелести побеждающего слова, к своей ‘формуле’, к своей манере писать, к своей профессиональной богине, которая кажется нам прекрасной на газетных столбцах.
Да, умереть мы можем, да, мы завтра после похорон умрем, я слишком журналист, чтобы это не понимать, но прелесть нашей профессиональной фразы, нашей строки, сильнее всего.
Это усталая мысль безработного журналиста и вы, мои коллеги, ее простите, если не поймете.
Заботой милых сестер меня не оставили. Рано утром, меня на распухших ногах вывели и положили в тачанку, где уже было четыре больных, я был пятым. Меня укрыли и устроили как только можно было.
Вы представляете себе путешествие впятером больными на телеге. Чьи-то ноги съезжали мне на голову, мои ноги мешали кому-то и казались мне громадными и длинными. Ехали мы рысью.
Генерал Деникин пришел к блестящему решению. Его увод армии из под удара, из сети железных дорог удивителен и конечно небывало нов.
Полководец с маленькой армией и большим обозом сажает всю армию в телеги и везет их рысью по степи, проходя мимо, под носом красных Наполеонов.
Но в то время эта рысь была для меня ужасна. Ноги, мешавшие мне, были офицера, тяжело болевшего почками. Другой был или в тифу или в малярии, как и я. Степные дороги, воспетые Гоголем, были ужасны и мы, то останавливаясь, то с грохотом стремясь дальше среди пыли, не могли оценить их прелести.
Дальше мои воспоминания путаются. Я помню, как мы были в Журавской, где мы побывали еще в начале похода.
Это была первая петля восьмерки, которую мы описывали. Помню красные газеты, которые дали нам читать с известием о гибели нашей армии, помню милого полковника Икишева, потерявшего сына-юнкера в этой войне, который вел меня слабого, жалкого к тачанке… И вновь бег вперед.
Я почти все время был в забытьи, но когда мы перескочили через рельсы и вновь заскакали дальше я понял, что что-то случилось хорошее.
Хорошее потому, что не было стрельбы и что мы проехали еще одну железную дорогу.
Потом опять мелькали станицы по Бейсугу (были еще какие-то Бейсужки). Но моя записная книжка за эти дни ничего мне не говорит, кроме воспоминаний о чудных лунных ночах.
Я как-то проснулся ночью. Передо мной, в небе, стояла какая-то радостная луна. Она светила нам и предавала нас врагу. Кругом стоял грохот колес. Обоз остановился. Застонал один из больных от тряски.
Я уже поправлялся и чувствовал божественную слабость возвращения к жизни, но слабость была страшная, упорная.
Кто-то сказал.
— ‘Сейчас через железную дорогу переходить будем’.
И в нашем полубессознательном мозгу встала, как страшный паук со своими броневыми щупальцами, железная дорога — наш злейший враг.
Где-то слева, далеко, раздался взрыв. Сейчас же нам рассказали, что взорвали поезд и что большевики бегут. И мы поверили. Чему не верят люди, которым оставлена только вера в свое спасение.
— ‘Обоз, вперед’, и вновь мы трясемся. Мелькает пустая, железнодорожная будка и тихая ночь вновь освещает этот странный поток людей, ищущих Родину.
Господи, кто не испытывал радостей и горестей похода, поймет ли он все его величие и трагизм!
В моей записной книжке я вижу простые слова: ‘Хозяйка, хозяин, табак, водка, заботы о лошадях и людях, слезы радости’.
Вот эти ‘слезы радости’, разве можем мы забыть их. Разве они и теперь не дают нам счастья.
Я, журналист, только что писавший о дорогой нам фразе, но когда я вспоминаю и эту лунную ночь и этот переезд и хозяина и хозяйку, это уже неподдельное чувство.
Не верьте мне, нам газетчикам мало верят, но, встретив соучастника похода, мы вспомним какую-нибудь мелочь и опять защекочут в горле ‘слезы радости’, о которых я наспех писал в записной книжке.

* * *

Деникин вывел из окружения армию. По моей записной книжке это была последняя железная дорога. Это было не так, но мы так думали.
8-то апреля я записывал: ‘переезд (через ж. д.) крест. Слава Богу. Старик вывел.’
Я охотно и любовно дешифрирую эти гиероглифы.
Мы перекрестились и благодарили Бога. Старик это Алексеев. Наш вождь, выведший нас, был Деникин и не он и не те, как и я глубоко чтущие нашего ‘великого старика’, не увидят в этом умалении заслуги ген. Деникина. Это он вывел нас с нашим страшным обозом, делая по 60—70 верст в сутки. Это его энергия спасла армию и в этом его незабываемая заслуга. Он дал возможность завершить начатый Корниловым поход и он вписал этим, если есть военно-историческая справедливость, необычайную, красивую страницу в русскую военную историю, такую забытую и заброшенную.
Мне тогда представлялась эта борьба, как увлекательная партия в шахматы: с одной стороны большевики, выигравшие такую важную фигуру, как ген. Корнилов и темп, с другой стороны Деникин, с единственным шансом на выигрыш темпа.
Этого и добивается он. Не будучи в состоянии выиграть силой, он выигрывает в темпе и не только в нем, но заставляет большевиков принять его игру, то привлекая к себе противника, то неожиданными быстрыми передвижениями, не давая ему сосредоточиться, опять гнаться за нами, вновь мечтать об окружении и охватывать только пустоту.
Только эта спокойная рассудительность спасла нас от неминуемого окружения и гибели со всем нашим громадным десяти верстным обозом.
В этой шахматной партии встретился опытный маэстро, сумевший уже проигранную партию, если не привести к выигрышу, то к ничью. Но эта ничья дорого стоила большевизму.
Как опытный, хотя и раненный, фехтовальщик, Деникин, все время, парируя нападение противника, беспрестанно и ловко наносил ему удары в то время, когда его выпады и атаки встречали всюду непроницаемую защиту или утомляли его бесцельным и изнурительным рассечением воздуха.
Так прошли мы в богатые станицы Ильинскую и Успенскую, где мы хорошо отдохнули, простояв там более недели.
Моя болезнь, казалось, совсем оставила меня и я переживал счастливое время возвращения сил и здоровья.

XII. ПРОБУЖДЕНИЕ ДОНСКОГО КАЗАЧЕСТВА.

История Добровольческой Армии тесно связана с казачеством.
Алексеев и Корнилов сразу доверили свою судьбу Каледину, лучшему казаку. Разуверившись в своих же казаках, не желая быть причиной гибели армии и свидетелем измены казачества, Каледин покончил с собой.
Армия ушла из одной казачьей области Донской, в другую — в Кубанскую. Мы только и имели дело с казаками.
Меня впервые жизнь сталкивала с казачеством. Оно поразило меня своей особой простотой, начиная от генерала до простого казака, за которой скрывается какая-то вековая хитрость и недоверие к не казаку.
Как только разразилась наша революция, как только ее ужасное разложение коснулось армии, все стали надеяться на казаков. И старая монархия рассчитывала на них как на реакционную силу, и новая слабая демократия, бессильная перед бушующим морем социализма, поднятым троглодитом и введенным им в жизнь, бросилась к военной буржуазии казачества. Так же пошли к нему и наши вожди, верившие в свободолюбие казачества и в то же время в его особую буржуазность, смешанную долголетней службой с военным ремеслом.
Надо сказать, что все ошиблись.
Старая, пошатнувшаяся, монархия не могла встретить настоящей поддержки в среде казачества, т. к. несколько презирая остальное русское воинство, которое было солдатами, а не казаками, не сочувствуя революции, оно не хотело, или вернее и il n’a pas daigne защищать монархию против революции. Они — казаки — не хотели исполнять роль полиции.
Правительству Керенского удалось с помощью казаков подавить первое большевицкое восстание в начале июля 1917 года. Но, как только они увидели, что они ‘средство’ власти, что их вновь держат на положении полиции, они покинули этого фигляра и вторая попытка Керенского обратиться к казакам окончилась в октябре провалом.
Наши вожди подошли к казачеству со всевозможной осторожностью и не их вина была, если казачество их не поняло.
Ген. Алексеев, как я писал, говорил о нервности, о ‘мозолях’ казачества. Это чисто восточное свое свойство казачество не могло забыть. Цари еще могли ими править и то Стенька Разин был казак, Булавин-казак, Пугачев-казак: но другим русским они неохотно отдавали власть над собой.
С одной стороны это были люди, проникнутые дисциплиной, с другой стороны малопонятное представление не о свободе, а о ‘вольнице’ казачьей, т. е. свободе исключительно казачьей и больше ничьей. Им нужно было, этим очень здоровым физически, и крепким в своих устоях (весьма консервативных), иметь ‘своего’ человека, нужно было — казака.
Чернецов, Краснянский все это поняли, но не простые казаки пошли за ними. Погиб Чернецов, Погиб Краснянский. За Корниловым — казаком, казаки было пошли.
Он как будто отвечал всем требованиям. Сам казак, человек из народа, демократ в хорошем смысле этого слова и вождь всюду действующий примером. Но вместе с тем, при громадном обаянии его имени, и он не имел успеха при мобилизациях. Этому народу нужно было что-то свое, или действительно большие вольности, за которыми стоит такая сила, как русская. Будь эта сила в руках Алексеева и Корнилова, казачество пошло бы за ними. Ее не было и казачество, в силу своей традиционной недоверчивости к другим русским ‘из России’, уже не могло им довериться.
Я помню один митинг или сход в одной из станиц. Говорили ген. Алексеев и кубанский атаман Филимонов. Филимонов говорил, что он ‘повелевает’ призвать казаков к оружию и говорил он высокопарно. Все это совпадает с необходимостью.
Казачий диапазон совсем другой. Ему необходима и экспансивность и аффектация, как бы нам она не казалась лишней. Мы все удивлялись речам ген. Краснова о ‘тихом Доне’, кубанских ораторов о ‘мутной Кубани’, но это нужно было, или нужна была исключительная непобедимая сила.
На том же митинге, где ‘повелевал’ Филимонов, какой-то казачек серьезно и сочувственно доказывал, что лучше идти за генералом Алексеевым, чем за каким-нибудь ‘голоштанником’.
Казалось бы, что такие антитезы вовсе и не нужны, но они то и нравились толпе, как отчасти и нравились повелительные призывы атамана и не нравилась простая рассудительная речь ген. Алексеева. Известная аффектация в казачьих речах необходима и прекрасный казак-оратор ген. Краснов умело использовал свой талант.
В его речах были и легенды, и сказки, подвиги и песни, на что особенно падко было казачество. Эта аффектация необходима. Казачьи законодательные собрания не раз заканчивались пением, и хороший оратор на Кубани, Тереке и на Дону хорошо сделает, если сумеет пройтись ‘лезгинкой’ или ‘казачком’. Это, может быть, и заключается в демократизме настоящего казака, в его связи от генерала до рядового, в их своей простоте и в особом аристократизме для прочих ‘из России’. Иногородний, это ‘мужик’, ‘солдат’ — это далеко не казак.
У казаков, в силу традиции, воинственности не может не существовать, но она уже доходит до ремесла, и не всегда безвыгодного.
Помню я, как в одной из самых симпатичных станиц (Незамаевской) старик, у которого мы остановились, хвалился ‘своей’ войной 1877 года против турок.
— ‘Мы Карс брали, правда пришлось и верблюжины поесть, а домой пришли не с голыми руками, а наши молодые пришли с ничем, да и винтовки даже порастеряли и коней.’
Поэтому и главари движения в казачестве особые, начиная от их членов законодательных учреждений — Рады на Кубани и Тереке и круга на Дону. Я видел казачьих министров, они были всегда, за очень редкими исключениями, ненужно гордыми и иногда с ‘не казаками’ заносчивыми. Это и была их смесь демократизма и аристократизма. Бюрократами они не научились быть, так как для этого класса людей нужен опыт и знание.
Возьмем например ген. Шкуро. Он совсем молод, ему и теперь нет 35 лет, он настоящий казак, очень храбрый, решительный, доступный для всех, любит воевать и любит выпить, любит сказать звонкую речь и попеть прекрасные кубанские песни и нередко и попляшет, даже под стрельбу, обычай, перенятый у Терцев, соседей кавказских горцев. За ним шли и за ним пойдут. Он хороший кавалерийский генерал и у него мало этой казачьей ‘мозоли’. Но главная притягательная его сила для казачества, это то, что он настоящий казак.
Казаками были и Каледин и Корнилов, но возраст, известная серьезность не давала им той особой популярности и, конечно, эти два казака были популярнее среди регулярных частей, чем среди казачьих.
К нам казаки относились довольно хорошо в среднем, но мы все время оставались чужими.

* * *

И вот, неожиданно, мы узнали, что Донское казачество свалило во многих округах большевицкую власть и ждет нашу армию, как избавительницу.
Тот же лихой полковник Б’ который первый добился связи с кубанской армией ген. Покровского, вызвался проехать на Дон, чтобы выяснить обстановку.
С несколькими казаками он, пробираясь ночью, перебрался через границу Кубани и Ставропольской губ. и явился в станицу Егорлыцкую. Его приезд был встречен восторженно.
Он сам мне рассказывал свое удивительное путешествие с Кубани на Дон и обратно.
Какими-то путями Донцы узнали о его ожидаемом приезде и у первой станицы в конном строю его встретила полусотня, выстроенная в полном порядке. Все казаки были в погонах, по постановлению станичных сходов дисциплина была введена строжайшая. Офицеров не только пригласили занять должности, но, фактически, приказали им занять их.
В двух или трех боях Донцы разбили посланных против них красных и отняли от них пушки и пулеметы. Во главе станицы Егорлыцкой стоял простой казак вахмистр Никифоров. Немедленно он созвал из округа представителей восставших казаков и они передали Б. их просьбу к Добровольческой Армии о помощи.
Наступала весна и казачество просыпалось. Те части, которые ушли за атаманом Поповым, части южного отряда полк. Денисова, после целого ряда успешных боев подходили уже к Новочеркасску — столице Дона.
Б. должен был как можно скорее обрадовать этими новостями ген. Деникина и он с несколькими охотниками из казаков донцов и кубанцев двинулся обратно через большевицкий строй.
Все шло благополучно, пока ему не пришлось днем в открытой степи пересекать железную дорогу, охраняемую большевиками.
Увидя большевицкую заставу и подходивший контролирующий бронепоезд, Б. приказал своим людям спешиться и смешаться с гуртом лошадей и скота, который случайно проходил по той же дороге. Погонщикам скота было приказано, довольно энергично, молчать и идти прямо степью к полотну железной дороги и казаки и Б’ ведя среди гурта в поводу своих лошадей в большой пыли, поднятой гуртом, достигли насыпи.
Здесь большевицкая застава, вдвое или втрое более сильная, чем конвой Б’ заметила что-то неладное и несколько всадников отделилось от нее к гурту. Сопротивляться можно было, но важнее было предупредить ген. Деникина о восстании и Б. приказывает своему маленькому отряду немедленно садиться на коней и они, карьером, лавой скачут от изумленных красных. Лошади были утомлены большим переходом, но тот гандикап, который был в распоряжении Б’ он сумел его использовать и, не потеряв ни одного человека, он достиг наших расположений и явился с докладом к ген. Деникину и Алексееву.
— ‘Это было совсем из Майн-Рида’, рассказывал мне Б. про свою эскападу.
Наша армия обязана была ему связью и с Кубанской и с восставшей Донской армиями.
Я написал: ‘наступила весна и пробудилось казачество’. Я вспоминаю слова удивительного казака, прекрасного генерала и спокойного, рассудительного политика ген. Богаевского — Атамана Войска Донского.
Он говорил мне, что весной всегда казачество готово к восстаниям и к деятельности. Им становится жалко своих плодоносных степей, своих богатств, скрытых в плодотворную землю и они полны энергии. Каждая осень и зима убивает их энергию. Им кажется что незачто бороться, холод и тяжелая служба угнетает их и падает их воля.
Ген. Богаевский очень интересный человек и тонкий и умный дипломат, в хорошем смысле этого слова. Он настоящий казак и настоящий русский человек и генерал. Он чужд сепаратизма. Он всегда был сторонником союзников и нашей армии, в которой он пользовался всеобщей любовью. Он гвардейский офицер и не чужд был связей со двором, и, в то же время, ни один демократ не мог упрекнуть его в чем-нибудь обидном для него. Его тихая медлительная манера говорить, без аффектации, его упрямая казачья уверенность в своей правоте, позволяли ему быть, даже когда немцы были на Дону, министром иностранных дел и первым другом Добровольческой Армии, из коей он ушел только по настоянию ген. Алексеева, который видел в нем искреннего и верного друга.
Сами немцы, не любя его, относились к нему с нескрываемым уважением. Они видели в этом тихом, уравновешенном человеке, друге атамана Краснова, тоже талантливого дипломата, но сторонника сближения с немцами, крепкую силу.
Понимал это и Краснов и, к чести его будь сказано, как не менялись события на Дону, он всегда охранял, как и мы, знавшие Богаевского, свое глубокое уважение к этому прекрасному генералу и умному честному человеку.

XIII. КРОВЬ.

Никто из не переживших гражданскую войну не может себе представить ее ужасов.
В любой войне врагов все же разделяет пространство между фронтами, разные мундиры, военные обычаи, язык. Здесь ничего этого нет. Дерутся братья между собой и с какой-нибудь горы никто не мог бы разобрать разницу между двумя фронтами, и самое ужасное это то, что, вступая в эту борьбу, вы кроме смерти или окончательной победы ничего не можете видеть. Во всякой другой войне вас могли ранить, вы могли заболеть. Как бы не были скверны условия войны, вы знали, что вас отправят в тыл, где вас будут лечить и в самом крайнем случае вас подберет неприятель. Кроме того у каждого есть надежда, что настанет мир и люди вернутся по своим домам и вчерашний враг станет далеким и никак неугрожающим.
Не то в ужасе войны с большевиками. Это не только классовая борьба. Это вовсе не рабочие, которые восстали против своих предпринимателей, или крестьяне против помещиков. Нет, тут злой, дьявольский разум кучки людей, которая не может быть велика, так как ничто ее не объединяет, кроме жажды власти и в некоторых, исключительных, случаях безумный фанатизм.
Эта кучка властолюбцев, корыстолюбцев, фанатиков, вполне естественно встречает резкий отпор среди государственных элементов, которые группируют вокруг себя тех, кто признает их авторитет и их искреннее желание спасти Родину.
Большевицкая революция сразу выкинула лозунг уничтожения всех с ней несогласных. Путем тирании и угрозы смерти и обещанием быстрого проведения социалистических лозунгов в жизнь, она навербовала в массах и тот нерешительный элемент, который легко запугать угрозами, и тот, который поверил, что через братскую кровь можно достигнуть счастья — рая земного.
Борьба с этими людьми могла быть, к сожалению, только самая жестокая и самая безжалостная, но надо сказать, что наши вожди всегда начинали с того, чтобы идти на сравнительно мягкие меры. Брали пленных, подбирали раненых и т. д. Но когда на эту минимальную гуманность ответом была самая безудержная и бессмысленная жестокость и зверство, естественно, рождалось чувство мести и недоверия к лживому и коварному врагу.
Случай с Чернецовым и Подтелковым, рассказанный мною, ярко иллюстрирует это, и неудивительно, что ‘чернецовцы’, обожавшие своего доблестного молодого вождя, расплачивались за его кровь, отбросив всякое чувство сожаления.
У молодого человека зверски убивали брата, сестру, мать и он приблизительно знал, кто убийцы (это ведь не великая анонимная война), естественно, что он, дорвавшись до своих врагов, был жесток и неумолим.
Вспомните, кроме того, что Добровольческая Армия была очень слаба числом и сильна качеством бойцов и умением своих вождей, поэтому всегда потери в бою неприятеля во много раз превышали наши, а, когда возможно было дойти до погони, и в десятки раз. Это озлобляло нашего красного врага, он мстил на беззащитных и слабых, отсюда новая месть, и красный кровавый клубок бесконечно разматывался по югу России, запутывался в тот Гордиев узел, который невозможно развязать и только способ Александра Македонского, разрубившего его, может быть действительным.
Все суждения досужих людей о ненужной жестокости во время гражданской войны рассыпаются как пыль перед страшной действительностью. Большевики какой-нибудь деревни разгромят казачью станицу, пойдите и объясните казакам этой станицы, когда они доберутся до этой деревни, что жестокость их не нужна и вредна делу. Этого можно домогаться у себя в кабинете за письменным столом, а не в казачьей степи. Можно этим возмущаться, но положить конец этому ужасному самоуничтожению можно только лишь утопив в их собственной крови главных виновников и инициаторов небывалой смуты.
Первое время, вид убитого, своего же русского, производил на меня гнетущее впечатление, но полное убеждение в том, что останься здесь раненым и больным и тебя непременно зверски прикончат, замучив, унизив до самого последнего вздоха, постепенно примиряло с жестокостью войны.
Вспомните гибель ген. Рузского и Радко-Дмитриева, которых постепенно дорубали пьяные негодяи, мы знаем судьбу наших раненых в Новочеркасске, Ростове, Елисаветинской и в ‘колонке’.
Все доказывало участникам этого похода, что их ждет только смерть или победа и поэтому медленным и верным ядом в сердца их внедрялась жестокость и равнодушие к крови.

* * *

Особенно памятно мне село Гнилобалковское, Ставропольской г. Мы пришли туда после большого перехода.
Гнилобалковское, как большинство Ставропольских сел, было крайне большевицки настроено. Наш разъезд был впущен беспрепятственно, но как только он добрался до площади, из домов по нем открыли стрельбу. ее прекратили, и когда я проходил по площади, то насчитал 20—25 трупов. Это была тяжелая расплата.
В этой же деревне я был свидетелем ужасного зрелища.
Я все-таки слишком рано понадеялся на свои силы и переход верхом в 60 верст меня очень утомил. По плотине проходили какие-то части. Я с пр. Алексеевым отстал от своих и подвигался шагом по степи. Речку я переехал в брод и сталь медленно подыматься в гору на своем ‘Дядьке’
Из за холма вышла немолодая женщина, в наброшенном на плечи армяке, за ней два казака с винтовками и офицер. Она повернулась к ним лицом, потом накинула быстро на голову армяк и пошла от них. В это же время казаки вскинули винтовки. Грянул выстрел и она упала лицом в землю.
Все это произошло в какие-нибудь три-четыре секунды. Я был от всей этой ужасной сцены в двадцати шагах. Я поскакал к этой группе и офицер холодно и резко заявил мне, что так надо было сделать. Это не было убийством, это был расстрел.
Потрясенный этим зрелищем я пошел узнавать в чем дело.
Оказывается, что эта женщина, рано утром, когда к ней вошло несколько офицеров и казаков, приняла их за большевиков, очень им обрадовалась, предложила есть и тут же, с гордостью, похвасталась своим подвигом:
Накануне, четыре наших разведчика зашли к ней (дом ее был на самой околице). Она их напоила, накормила и спать уложила. Потом, когда они заснули, сбегала, как она сказала, за товарищами и выдала их.
‘Вот поглядите, они там в канаве так и валяются,’ добавила она с гордостью.
Гражданская война ужасна, ужасны в ней казни и убийства своих же братьев и еще страшнее убийство женщины. Но как могла решить иначе военная справедливость, самая слепая из всех.
В этом случае, с которым мне пришлось столкнуться, я увидел весь ужас нашей борьбы.
Оказывается муж этой женщины был рьяный большевик и воевал против нашей армии и был убит в одном из боев. Из мести эта женщина уговаривает довериться ей четырех усталых добровольцев, выдает их на убийство и с гордостью хвастается этим. У ней было двое детей — свидетелей этой страшной драмы. Когда она поняла свою ошибку и увидела неминуемую гибель, она не пала духом и кричала: ‘ну, что же, мужа убили, меня убьете, убивайте и детей.’
Что станет с ее детьми в будущем, вчера свидетелями изменнического убийства четырех людей, доверившихся их матери, и на другой день казни ее?
Какая вообще ужасная судьба ожидает русское молодое поколение, воспитанное в этой борьбе среди холода и голода, привыкшего к убийству, грабежу и разврату. Что вынесет из этой борьбы молодев, проведшая три года в братоубийственной резне, не видавшая в свои лучшие юные годы ничего, кроме тяжких испытаний и жестокости. Какой характер нужно иметь, чтобы выйти из этого проклятого ада, охватившего Россию, сохранив в себе веру в Родину и свои человеческие чувства.

* * *

В той же самой Гнилобалковской мы зашли в хату закусить. Хозяйка была неприветлива и запугана. Хозяин, длинный несуразный мужик, все время кланялся и старался услужить. Он старался быть любезным и называл нас по ошибке ‘товарищами’, на грозный окрик одного из офицеров он совсем растерялся и залепетал о том, что он не хочет обидеть ‘господина товарища’. Когда он вышел, его маленький сын, лет четырех, гордо заявил: ‘а мой тятя большевик». В том озлоблении, которое охватило тогда наши войска, этого было бы достаточно, чтобы наш хозяин был бы убит, к счастью для него, среди нас не было ни одного кровожадного человека и мы ушли от него, заплатив ему и посоветовав не учить детей восхвалять его доблести.
Рядом, солдат-доброволец чех рассказывал, что он убил крестьянина-большевика.
‘Почему же он большевик’, спрашивали его.
‘Уж я знаю, что большевик’, отвечал тот.
Потом говорили, что он никого не убивал, а просто похвастался. В этом люди находили какое-то озверелое наслаждение.
Я знал молодых людей, которые спокойно перечисляли, сколько человек они убили. Все это делалось с каким то убийственным молодечеством, как охотник, хвастающийся количеством убитых волков.
По истине ‘homo homini lupus’ стало в России, думалось мне, но объяснение этого ужасного душевного уродства сейчас же подсказывало вам, что чаще всего (я не говорю о садистах) это были люди, перенесшие и иногда и не раз не только угрозы смерти от красных, но сидевшие у них в тюрьмах, видевшие расстрелы своих близких, оскорбленные, разоренные большевицким, забывшим образ человеческий, чудовищем. В них горело ярким пламенем чувство мести и нелегко было им совладать с ним.
Я кончаю эту главу тем же, чем и начал. Самое ужасное в этой гражданской войне, это то, что люди становятся ненасытными к крови, то, что эта кровь своя же, еще как то более хмелит людей и ничто не может удержать их от мести и кровавого разгула.
В войне, где добровольцев было мало, и где против них стояли, опьяненные каким-то призраком власти, недавно бывшие дисциплинированными, солдаты, восторгавшиеся всяким убийством, которых на это подбивали агенты Ленина и Бронштейна, якобы на радость пролетариата, другого выхода как смерть за смерть почти никто не видел. И это было необычайно тяжко, это давило страшным грузом на совесть, но внутри трудно было удержаться от вывода, что другого выхода нет.
В этом страшном пожаре смерть носилась по нашей несчастной Родине и начинала свою небывалую в мире жатву.
Я как-то прочел о том, что какое-то племя в Африке по религиозным убеждениям решило покончить с собой и достигло этого. Вот такое-то поветрие самоубийства, растления, самоуничтожения охватило тогда обезумевшую ‘революционную’ Россию и это самоуничтожение продолжается и до сих пор под холодным спокойным рассудительным наблюдением кучки, чаще всего чуждых русскому племени, людей.
Более трех лет смерть носится над Россией, точно ожесточаясь оттого, что она не может никак с ней покончить. Это уничтожение России уже потеряло характер мести. Холодными организаторами гибели России оно введено в систему и, как это не странно, этого не хотят понять на западе.
Россию отдали крови и смерти и махнули на нее рукой. В то время, как одни убивают методично, другие, их худшие пособники, рассчитывают с карандашом в руках, какую прибыль может принести все это море русской крови, страшная смертность, гибель детских поколений, развал русской культуры, и их не могут коснуться наши страдания.
В лучшем случае они, эти лицемерные островитяне, полагающие, что море служит им преградой для революций, пожимают плечами и утверждают, что мы ‘преувеличиваем’.
Каждый золотой фунт, перебегающий по морским водам, это сотни жертв. Мы это видели, это знаем и мы никогда этого не забудем.
Какая-то справедливость должна быть и, когда настанет ее час, страшен будет голос русской крови и в ней погибнут все те, кто спекулировал на ней.
А пока она льется, льется, изредка ручейком, часто реками, а иногда и разливается как море, в котором не видно России, а видны лишь жадные чуждые хищники и их отвратительные заморские друзья.
Русская кровь, кто знает тебе цену? Кто оценит великие страдания нашей великой мученицы? Кто исцелит ее раны и когда же, наконец, мир проснется от своей спячки и поймет, какое ужасное преступление творит он своим безучастием и пособничеством в величайшем из исторических преступлений?

XIV. СВЕТЛАЯ ЗАУТРЕНЯ.

В этот год Пасха была поздняя, 21-то апреля по ст. стилю. Где встретим мы ее, мы не знали, но на что-то надеялись к этой Пасхе.
Этот весенний русский праздник всегда дышит надеждой и тянет к новым мечтам.
Мы продвигались к Дону.
Запомнился мне особенно хорошо один переход за это время.
Как-то раз, поздно ночью, мы вышли к последней железной дороге на Кубанской территории. За ней мы уже приближались, через незначительный кусочек Ставропольской губернии, к границе Дона, где нас ждало восставшее казачество.
Луна уже заходила и мы были перед рассветом. Густой, утренний туман окружал нас так, что ничего не было видно кругом. Я ехал в рядах конвоя ген. Алексеева. В тумане громыхал наш обоз. Впереди был ген. Деникин со своим штабом, ген. Алексеев был тут же. Приказано было стать, не курить, громко не говорить. Обоз затих и только пели свои исступленные песни лягушки.
По нашей команде пробежала шепотом весть: сейчас будем переходить железную дорогу. В двух или трех стах шагах от нас стоит красный бронепоезд. Так доносили из тумана разведчики.
Действительно, вскоре мы услышали тяжелые вздохи паровоза. Они приходили к нам из этого молочного облака, окутавшего нас в утреннем молчании. Паровоз стоял на месте. Я не помню, сколько времени продолжалось это томительное ожидание. Что-то было неладное с паровозом. У него вероятно буксовали колеса, так как слышно было, что он собирается двигаться. Наш обострившийся слух, казалось, слышал шум колес, не могущих сдвинуть поезд. Где-то кричали петухи и туман мог разойтись. Нервы были натянуты.
Наконец, он собрался с силами и двинулся. Слышно хорошо было его движение, сначала медленное, слышно было громыхание цепей и буферов и он пошел. Мы не двигались. Он удалялся от нас направо.
Туман расходился. Мы начинали разбирать окрестности, скучные, предрассветные. Появился из облака наш обоз и в это время раздался взрыв, потом другой.
Я не помню, было ли задачей взорвать поезд, но во всяком случае мост, разделявший нас от него, был взорван и немедленно двинулись мы вперед, продрогшие в тумане.
Железная дорога проходила мимо нас в полуверсте. Хорошим ходом мы проскочили через нее со всем обозом.
Бог хранил нас. Вдалеке слышна была перестрелка. Наши передовые части отгоняли поезд, который, поняв свою ошибку, вновь старался приблизиться и открыл по нас стрельбу. Но она уже была почти не опасна и сбитые с толку красные артиллеристы палили зря по повозкам. Рассказывали, что будто убили кубанского министра, потом говорили, что не министра, члена Рады, потом, что не убили, а ранили, но, сколько помнится, никто из этих доблестных мужей не пострадал.
После этого памятного перехода мы добрались до станицы Плоской или Новокорсунской, где мы завершили восьмерку нашего незабываемого перехода*).
*) 23 февраля Плоская, Незамаевская, Старо-Леушковская, Ирклиевская, Березанская, 2 марта Журавская, Кореневская, Некрасовская, Филипповское, Рязанская, Поажукай, Шенджий, Калушская, Георгие-Афипская, Панахес, Елисаветинская (Екатеринодар), ‘колонка’ Гначбау, Дядьковская, 6 апреля Журавская, Хоперская, Ильинская, Успенская, 18 апреля Плоская.
Вскоре мы добрались до Лежанки, где впервые встретили сопротивление большевиков в начале похода, сопротивление столь дорого стоившее им.
Мы остановились у священника. Была страстная неделя. Матушка пекла куличи. Красили яйца и мы рассчитывали хорошо встретить Пасху в гостеприимном доме. Большевики казались нерешительными и как будто отказывались от преследования.
Мы жили спокойно. Ходили с милыми сестрами Энгельгардт в церковь. Искали водку и скучали по новому идеалу — Новочеркасску, который казался нам таким же прекрасным, как исчезнувший из наших мечтаний Екатеринодар.
От первой донской станицы, Егорлыцкой, восставшей одной из первых, мы были в 25-ти верстах и не понимали, почему мы не идем туда, где казался отдых обеспеченным. А как мы мечтали об отдыхе.
Так, в ничего неделании, дожили мы до страстной субботы и вполне были уверены, что встретим Пасху здесь. Но вот с утра, приблизившиеся большевики, открыли стрельбу по Лежанке.
Снаряды ложились довольно аккуратно по селу, имея мишенью колокольню церкви, вокруг которой размещались штаб, ген. Деникин, ген. Алексеев и остальное начальство.
Были раненые. На площади лежала убитая лошадь. Я сходил к полк. Реснянскому, приехавшему из дальней командировки. Его впечатления о России были самые мрачные. Россия безвозвратно погибала. Я грустно возвращался домой. В десятке сажень неожиданно ударил снаряд и улица опустела.
У нас было подавленное впечатление неизвестности. ‘Мы пообедали и многие расположились поспать. Нас было человек десять в комнате. Артиллерия большевиков действовала вяло. В это время нам приказано было быть готовыми через час, так как мы уходили из Лежанки.
Посыпались догадки, предположения. Итак, мы не увидим Пасхи!
Я пошел к своей лошади, чтобы приготовиться к отъезду. Когда я проходил через двор, низко надо мной пролетел снаряд и ударил где-то за нами невдалеке.
‘Перелет’, подумал я, потом ‘недолет’, а ‘потом …’
Я не успел дойти до конюшни, как страшный треск раздался сзади меня и как будто в самом доме, где мы жили, Я бросился в него.
В одно мгновение мне показалось, что снаряд упал в наш дом, где спало человек десять, и я представлял себе уже кучу изуродованных тел.
В узком коридоре я встретил перепуганную матушку, ее дочку, скользившую как-то вдоль стены и жену офицера, жившую у них, всю в крови. Все это кричало и охало. Я бросился в нашу комнату. Все были на ногах и никто не ранен.
Оказалось, что снаряд попал у самого окна нашей хозяйки, выбил раму и к счастью никого не тронул. Только осколки стекла порезали гостью матушки.
После всего этого всем было не до сна и нам приказано было торопиться. Мы уходили на Дон, в Егорлицкую.
Прощай куличи, пасхи и красные яйца!

* * *

Мы вышли вечером кружной дорогой вдоль какой-то речки.
Сейчас передо мной карты и с помощью записной книжки я силюсь припомнить этот переход. Ведь это было три года тому назад. Три года испытаний, и сколько пережил я за это время.
Я не нашел подробной карты — десятиверстки, которая бы мне указала наш путь, но, развертывая их непослушные свитки, я вспоминаю другие места, другие надежды. Все это куски России, великой, единой, которые ушли от нас и в этом беглом взгляде на холодную карту, испещренную именами, то дорогими, то связанными с тяжелыми воспоминаниями, тоска захватывает сердце. Мы же были там. Там на русской земле искали мы счастье и свое и своей Родины. Эти краски географической карты залиты русской кровью, и про этих людей, безумно любящих и любивших свою Родину, болтают озлобленные эмигранты, ничего не делавшие для ее спасения, кроме надменного самолюбования и оценивания ошибок тех, кто работал, кто умирал на этих забытых полях, — чьих могил мы никогда не найдем.
Неужто это все было напрасно, а нужны самодовольные рассуждения и пошлость человечества, чувствующего себя в безопасности?

* * *

Этот переход был очень легкий. Во первых мы шли на Дон, а во-вторых мы торопились к заутрени.
Наступала темнота, появилась ущербленная луна в облаках. Спичек не было и мы курили по очереди, так чтобы можно было зажигать папиросу от последнего. Как берегли мы этот священный огонь.
И вот в темноте к нам вышли мельницы, предвестие жилья. Все заторопились, лошади прибавили хода. Замелькали хаты.
Лихорадочно мы стали разыскивать квартирьеров, и всех потянуло к церкви.
Она уже была ярко освещена.
Светлая заутреня уже шла.
Кое-как привязав к плетню указанного дома лошадь, распустив ей подпругу, я побежал в церковь.
Она была полна народу. В ней было жарко от людей и свечей. Пот лил градом. Но какое наслаждение было услышать наше великое:
‘Христос Воскресе.’
Я смотрел на серьезные, точно испуганные, лица казаков, на своих друзей и слезы радости, слезы воскресения так и бежали из глаз.
‘Христос Воскресе’, говорит батюшка.
‘Воистину Воскресе’, гулом идет к нему ответ, и слышу я его сейчас и вижу эти одухотворенные простые лица, освещенные свечами и чувствую ту радость, удивительную, великую, которая, как ураганом, увлекла меня к счастью.
Да, воскрес Христос и мы воскреснем, воскресли уже, и пение великой песни, как будто заунывное и вместе с тем волшебное по своей силе, надежде и ясности спасения, сжимает так радостно сердце, что свечка дрожит в руке и слезы в глазах отражают бесчисленные огни свечей и страшная лихорадочная радость горит в сердце, в голове.
Ген. Алексеев христосуется со священником, за ним Деникин. Нет сил терпеть. Хочется плакать, не зная отчего, и я выхожу, мимо тех же бородатых, с исступленно-вдохновенным лицом казаков, из церкви.
Моя малярия оставила странный след. Я очень стал плохо видеть в темноте. Я не могу найти дороги и жалобно взываю к сестре Вере Энгельгардт.
‘Вера Вадимовна! Вера Вадимовна!’
Она находит меня и ведет. Я, как слепой, иду за ней.
Мы возвращаемся. Сварливая, ‘интеллигентная’ хозяйка раздражена нашим приездом и даже не хочет нас угостить. Наш квартирьер Неволин — донец и болеет за все казачество. Он груб и решителен и мы кое-как разгавливаемся.
Наши милые барышни устроены, а мы, усталые и счастливые, валимся спать на холодном балконе.
‘Христос Воскресе.’

XV. ВЕРА ЭНГЕЛЬГАРДТ И БОБОЧКА ЕРОФЕЕВ.

Героический период нашей борьбы с большевизмом дал много героев и многие, многие из них остались безвестными.
Человеческая память ненадежна. Блеснет подвиг, загорится слава, но, подстерегающий ее закат, окутает ее облаками и забывают люди и блеск подвига и яркое служение долгу.
В жизни журналиста всегда мелькает множество известных имен, мы не можем не отметить их в своих писаниях. Но их слава бежит впереди нашего торопливого пера, мы чаще всего догоняем ее победоносную колесницу.
Зато, в наших руках остается возможность отметить тех, кто может не попасть в книгу, в историю, в труд. Это те, часто героические, стрелочники, мимо которых с грохотом несется на всех порах поезд, уносящий историю и ее творцов, которые не заметны историкам, а нам, журналистам, таким же эфемеридам, как и они, которых сегодня знают, а завтра забывают, они ближе, мы скорее заметим их и больше чувствуем их. Мы не литераторы, мы не сделаем из них героя или героиню романа, мы хотим описать, может быть сфотографировать, их подвиг, такой удивительный для тех, кто встречался с этой прекрасной, скромной породой людей.
В этом очерке я беру двух лиц, совершенно разных характеров, разного склада. Я с восторгом вспоминаю их дружбу ко мне, я горжусь ей, и в полной их противуположности я вижу что-то их объединяющее. Их подвиг.
Через подвиг они шли к одному идеалу, так или иначе посвятив ему свою молодую жизнь, и обоих их объединила смерть — великая уравнительница.
Я хочу остановиться на ‘барышнях’ Энгельгардт, как мы их звали, и особенно на Вере Энгельгардт и на милом Бобе Ерофееве.
Мой читатель не раз уже видел имя этих сестер среди моих впечатлений. Я хочу немного дольше поговорить о них.
Обе сестры кончили институт, если не ошибаюсь, Смольный. С начала войны они поступили в Кауфмановскую общину. Оба их брата в строю. Один в кирасирском полку, другой в Семеновском. Они из тех Смоленских Энгельгардтов, которые гордятся своим предком, расстрелянным Наполеоном в Смоленске. Вся эта молодежь одним порывом полетела на фронт. Татьяна Э. попала в Сербию и перенесла трагедию сербской армии, оставлявшей свою Родину по непроходимым Албанским тропинкам. Вернувшись в Россию, она вновь немедленно явилась на фронт.
Революция, с ее бессмысленным преследованием Армии и офицерства, с ее ‘завоеваниями’, покрывшими позором славное звание русского солдата и кровью и незаслуженными оскорблениями русского офицера, увлекла их на путь нового
Служения армии. они с головой окунулись в Добровольческую Армию.
Один из братьев их с особой миссией был послан ген.’ Алексеевым к большевикам и одно время даже состоял при Тухачевском, тоже Смолянине, офицере того же Семеновского полка. Этот Тухачевский — один из большевицких Наполеонов — во что бы то ни стало гремел в Совдепии и его войска много позднее разбились об искусство ген. Вейгана, плоды победы которого не постеснялся приписать себе маршал с фонарного переулка Пилсудский.
За все время похода нельзя было не удивляться энергии, бодрости и силе духа этих барышень, с такой легкостью переносивших тяжести похода.
В нашей среде они были тем облагораживающим элементом, который не давал нам, в нашей ужасной жизни, забыться в ее повседневной дребедени и мерзости. С нами были ‘барышни’ и один вид их, спокойных, выдержанных, никогда ни на что не жаловавшихся, успокаивал нас и не давал нам распускаться. Что сделали они для меня во время моей болезни, я уже писал. При всей их скромности в них было столько девичьего, русского, гордого достоинства, что они облагораживали все, к чему не прикасались.
Вера Энгельгард была моложе. Это была довольно крупная, сильная девушка, с чисто русским лицом, с прекрасными большими глазами, немного крупными чертами лица и удивительной не частой, освещавшей все лице ее, улыбкой. . Когда мы вернулись с похода, сестры недолго остались в бездействии и предложили свои услуги для трудного и опасного поручения в Совдепию, которое они прекрасно выполнили.
Никогда не забуду, как вскоре после похода я приехал в Ростов, ко мне перед отъездом зашла Вера Энгельгардт.
Ей нужно было со мной посоветоваться. Она немного нервничала и много курила. Наконец, она прямо задала мне вопрос о том, что я думаю о терроризме против большевицких главарей. Я высказал ей свое мнение, которое до сих пор не изменилось. Она внимательнее посмотрела на меня и спросила: ‘а если я это сделаю’?
На мгновение я представил себе и подвиг и страшную расплату, эту девушку, хотящую принесть себя в жертву, и все мое человеческое достоинство возмутилось во мне, и я стал горячо, может быть непоследовательно, сдавая свои же позиции, доказывать ей, что она не должна этого делать. И говорил я горячо, потому что знал ее, потому что видел в глазах ее этот фаталистический огонь, решившегося человека. Я ли отговорил ее или обстоятельства не дали ей исполнить свой план, я не знаю. Мы больше никогда об этом не говорили. Но я знаю, что эту душу, ищущую подвига, нужно было только подтолкнуть, и я счастлив, что не сделал этого.
Господа революционеры, руками женщин готовившие себе пьедесталы и торжество революции, делали по другому. Возьмите Савинковские интересные книги, где восхваляется тип романов Пшебышевского, управляющего чужой жизнью, направляющего удар женской рукой, гордящегося чужой жертвой.
Шарлотта Кордэ останется героиней, но никогда антрепренеры этих Кордэ, а этих девушек было не мало, не покроют их славой свою самодовольную расчетливость.

* * *

На долгое время я потерял из виду сестер Энгельгардт. Старшая сестра вышла замуж за участника похода. Вера же была со своим отрядом при гвардии.
После падения Одессы, когда наша Армия была разрезана, отряд ген. Бредова, в который входила гвардия, ушел к Польше.
Может быть, когда-нибудь расскажут нам, как поляки приняли этот осколок русской армии, какие унижения ему пришлось испытать, как мещане во дворянстве радовались унижению всего русского. Вера Энгельгардт вынесла весь этот плен, много способствовала облегчению участи пленников Польши и, наконец, вернулась вместе с гвардией в Крым через Румынию.
В это время ген. Врангель подготовлял десантную экспедицию на Кубань и Вера Энгельгардт со своим братом Юрием едет на Кубань. Экспедиция, как известно, не принесла ожидаемых плодов: кубанское казачество не восстало, как это предполагалось, и экспедиционный корпус принужден был вернуться после прекрасно проведенной эвакуации на крымскую территорию.
И вот, просматривая газеты, я неожиданно прочел объявление о панихиде по Вере Энгельгардт. Вот, что написал я тогда*) под тяжким впечатлением трагической гибели героической девушки: ‘Эта удивительная русская девушка, по-своему характеру достойная лучших изобразителей русской женской души, была не так давно изрублена красноармейцами на Кубани.
Ее преступление заключалось в том, что она не бросила своего брата — раненого офицера и стала защищать его от озверевшей нечисти.
Бывают люди, которые проходят по жизненному пути и как бы незаметным казалось вам их прикосновение к вашей жизни, они оставляют неизгладимый светлый след.
Такова была Вера Энгельгардт.
Биография ее коротенькая, как вся история попытки воссоздания России, и подвиг ее горячий, кипучий быстр, как прекрасный, пересекающий небосвод, метеор.
Эта девушка была сильная, умная, тип Толстого и Тургенева, без болезненности Достоевских героинь и без милого ничтожества героинь Чехова.
Это была настоящая русская девушка, и, простите меня, господа демократы, чудесная русская барышня.
И вот этой очаровательной русской барышни, этой милой твердой сестрицы, не стало… Под знаком красного креста она умерла, не как безответственная жертва, а как героиня.
В Вере Энгельгардт было столько порыва, столько самоотречения, что она неминуемо должна была искать удивительного, мучительного подвига.
Она нашла его в своей геройской кончине.
Если когда-нибудь ей поставят памятник, его следовало бы украсить с одной стороны знаком первого похода ‘в воздаяние воинской доблести и отменного мужества в боях и беспримерных трудов и лишений’, который она с справедливой гордостью носила, И с другой стороны крестом храбрых — Георгиевским крестом.
Терновый венец и Георгиевский крест это то, что заслужила эта сильная прекрасная русская девушка, вся горевшая пламенной любовью к своей Родине.

* * *

Не даром сердца наши бьются
При звоне наполненных чар
И громкие песни несутся
Во славу Ахтырских гусар.
(Последняя гусарская песня Ерофеева.)

Совсем из другой породы людей был наш общий друг Ерофеев, которого все мы звали Бобочкой. Я не знаю человека, который, встретив его, не уносил бы самого милого впечатления от этого молодого человека. Насколько Вера Энгельгардт была выдержана и замкнута, настолько был беспечно весел и очаровательно беспутен наш Бобочка.
Он вышел в офицеры в начале войны. Как донской казак, он был некоторое время в одном из казачьих полков, потом вскоре перевелся в славный полк ген. Дениса Давыдова, в Ахтырский, в строю и во главе которого он нашел свою геройскую кончину.
Всем, знакомым с русской армией, покажется странным сочетание настоящего казака и настоящего гусара. А Ерофеев достиг этого. Ахтырский полк, в котором живы были гусарские традиции сильнее, чем в любом гусарском полку, полк, славившийся удивительным Денисом Давыдовым, гулякой, гусаром, партизаном, поэтом, которого Толстой вывел в ‘Войне и Мире’ в лице Васьки Денисова, полк, давший трех братьев Панаевых, красу и гордость русской конницы, как это, не оспаривая этого звания, признавала вся русская кавалерия, этих трех удивительных рыцарей, влюбленных религиозной, мистической любовью в свое ратное дело и в свой полк, считал в своих последних рядах и Ерофеева.
. Он был среднего роста, с круглым, совсем юношеским лицом, хотя иногда и истрепанным. Он не был красив, но был очень привлекателен. И что не часто в казачестве, он был прекрасно воспитан и обладал тем внутренним тактом, который давал ему возможность быть любимым всеми до простого казака или гусара.
Беспутности он был необычайной. Никто больше его не любил выпить и закусить, но всегда он был мил, остроумен и блестяще весел. Талантов, и самых серьезных, у этого молодого человека лет 25-26, было множество. Он прекрасно писал стихи, сам перекладывал их на музыку, играл на гитаре, балалайке, гармонике, мило пел, был прекрасным рассказчиком, безусловным, умелым, вдумчивым писателем и удивительным карикатуристом.
По своей разнообразности таланта, по своей беспутности, он во многом напоминал мне тонкого, блестящего, слишком скоро забытого, Юрия Беляева.
Беляев был крупнее Ерофеева, его удивительный талант был больше, может быть на много, но он ведь умер в 40 лет, над ним и его полушутливой работой склонялся мой отец А. С. Суворин. которому обязан своим расцветом, как Чехов, так и Беляев.
Кто же мог вести к славе этого маленького офицера, да еще во время германской и гражданской войн, кроме его поразительной чуткости и молодого таланта?
Бобочка был прекрасно молод. Его молодость сквозила во всем, как и у Беляева.
Возьмете ли вы карикатуры Беляева, его ‘Барышень Шнейдер’, статью по обожаемому им театру, его пьесы — все в Беляеве дышет той бодрой сверкающей молодостью, перед которой был бессилен критический старый разум моего отца, в 70 лет увлеченный этим прекрасным образцом художественной богемы и прощавший Беляеву всю его дорогую всем его сверстникам и друзьям беспутность.
Таков же был и Ерофеев.
Трудно писать об этом потерянном друге, не имея и не надеясь получить когда-нибудь того, что он творил так весело и беспечно. Все погибло в страшные годы большевизма. Все, что я могу воздать его памяти, это обрывки воспоминаний о нем.
Если французы могут похвастаться своей guerre en dentelles’, мы можем похвастаться веселой войной Бобочки Ерофеева. Будучи прекрасным офицером и несколько раз раненым, он, благодаря своему мягкому юмору, все лишения и ужасы войны скрадывал в беспечной молодой доблести. Он и воевал по-своему, как воевал Денис Давыдов и недаром мы все, как и его товарищи по полку, считали его воплощением и гордостью славного традиционного полка.

* * *

Я жил в Ростове у моего приятеля армянина. Я не смею назвать фамилии милого, гостеприимного Авета.
Как-то раз весной, рано, рано утром я был разбужен громким стуком в ставни и почти в то же время в дверь квартиры.
Время было военное и всякие неприятности возможны. Я без большого удовольствия пошел открывать дверь. На площадке стоял Бобочка, приложив руку к козырьку фуражки, и докладывал:
‘Господа офицеры Ахтырского, Белгородского и Стародубовского полков (12-ая дивизия ген. Каледина) просят вас подойти к окну.’
Он повернулся, щелкнул шпорами и исчез.
Я пошел к окну и открыл его. Немедленно в меня полетели несколько мокрых от росы ветвей цветущей акации.
Господа офицеры, уходя на фронт, прощались со своими друзьями, тут же порубив шашками пряные душистые цветы.
‘Разве можно рубить деревья и цветы’, возмутится обыватель, а у меня тогда и мысли об этом не было, и я с радостью пожимал руки этих малознакомых людей и желал им счастья.
Мог ли журналист, в наше тяжкое кровавое время получить лучший знак внимания, чем эти милые, мокрые, душистые цветы?…
Бобочка любил неожиданности.
В другой раз, это было в Крыму — в Феодосии (много позднее), я крепко спал.
Проснулся я от звуков гитары. Напротив меня сидел Ерофеев и один из офицеров его полка. Ему не спалось в скучной стоянке, и он пришел к нам, зная как любили и ценили мы его беспутную прелестную веселость.
Каким-то образом появился бочонок вина, зашипела на бензинке яичница, потом из моря вставало солнце и с песнями провожали мы гусаров.
В боях он был тем же. Про него рассказывали, что он ходил в атаку с балалайкой и плясал с гармоникой на окопах перед удивленными немцами.
Это была особая военная богема, не знавшая хвастовства и честолюбия. Ему не нужны были благородные слова о чувстве долга. Он воевал, был храбр потому, что это нужно было, и чтобы это не было скучно и тяжело, он воевал весело.
Когда он приезжал ко мне в отпуск в Крым, он лентяйничал, ходил кое-как одетым, много и весело пел и завоевывал сердца всех.
Я не знаю, остались ли еще в живых его товарищи по полку (в 26 лет он был старшим ахтырцем), но если есть они, все они подтвердят, что ни его беспутство, ни его лень никогда не мешали ему быть прекрасным офицером и внимательным, умным командиром.
За месяц до его смерти, в сентябре 1920 года, я получил от него письмо с фронта. Он сообщал мне, что его раны и его ревматизм заставляют его уехать отдыхать при наступлении холодов, и что он приедет ко мне.
К великому моему огорчению он не отдохнул у меня. Я уехал в Париж, не предполагая катастрофы, постигшей Армию, а Ерофеев погиб на своем посту, командуя ахтырцами.
Несколько месяцев перед этим он хоронил в Феодосии старшего ахтырца — полковника Псела.
Пселы от дедов к внукам были ахтырцами. Последний Псел был лихой офицера и ахтырец. Шальной снаряд убил его, когда он в обществе нескольких офицеров после тяжелой боевой работы хотел осушить стакан другой вина.
Бобочка погиб после удачной конной атаки. Гусары, имея его во главе, возвращались на стоянку. Бой кончился. Но кто знает предел боевой удачи.
Вдруг Ерофеев склонился к седлу. К нему бросились, он был мертв. Какая-то шальная пуля, столько раз миловавшая его, убила его.
Я узнал обе этом уже в Париже.
Не стало милого Бобочки, не стало гусара, таланта, дорогого друга. Погас яркий факел его молодой жизни и погибнет его молодое, свежее, как те мокрые кисти акации, творчество. Он ничего не оставил после себя и только мы, его друзья, можем вспомнить и его талант, и его беспечное веселие, не оставлявшее его до самой смерти, его особую бесшабашную доблесть.
С ним закрылась загадочная для многих, непонятная страница истории русской казачьей и гусарской доблести. Погиб ахтырец и партизан-чернецовец. Как Денис Давыдов, он был партизаном. Сто лет разделяло их, а неведомые нити тянулись от славного гусарского вождя и партизана к этому молодому гусару, прирожденному вождю, которому жизнь улыбнулась, не выдержав взгляда его милых веселых глаз, которому она второпях принесла все свои лучшие дары — молодость, талант и безбрежное веселие. А за спиной его подкарауливала смерть и маленькая рана в затылке положила конец его скромному, но триумфальному шествию по жизненному пути.
Милый Бобочка, как далек ты от понятия смерти, я вижу тебя близко, близко, я не оскорблю твою память, если налью до краев стакан вина и, встав, в твою благоуханную молодую память я осушу его.
В сердце моем все еще звучит твой голос: ‘При славном Царе Алексии В степях, где дрались казаки На гранях великой России Рождалися наши полки’…
Так пел ты своему полку, и сейчас я с радостью чувствую твое присутствие и выпитый залпом стакан вина еще больше приближает меня к тебе — мой милый гусар, наш Бобочка милый!

* * *

Вера Энгельгардт. Бобочка Ерофеев.
Как далеки они и как близки. Могилы их неизвестны. Труд, доблесть, подвиг привел их к смерти от руки русских же людей.
Вера Энгельгардт служила долгу. В ней много было от Саванароллы и Франциска Ассизского, от Гермогена и Шарлотты Кордэ.
Бобочка был вне долга. Все в нем было от талантливой молодости, от прелести молодости, давшей ему меч в руки.
Но общее в них так сильно, так велик порыв этой девушки и этого юноши к жертвенному служению своей Родине, что я не разделяю их служение, хотя они друг друга и не знали.
Я вижу задумчивые прекрасные большие, по-русски вырезанные, глаза Веры Энгельгардт, я вижу веселый взгляд Бобочки Ерофеева.
Они были бы чуждыми друг другу.
Но страдания, испытания Родины связали их жизни, соединили их стремления и смерть на поле брани связала их воспоминания.
В тихую, звездную ночь, когда замирает шум великого города, я, их нежданный летописец, склоняю колени перед их памятью и тщетно в небе ищу я мягкие лучистые глаза святой девушки и веселый очаровательный взгляд беспутного гусара.

XVI. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ.

Возвращение на Дон нашей маленькой усталой армии совпало с тремя очень важными событиями. Самым значительным для нас было появление немцев на Дону, совпавшим с успехами донского восставшего казачества, и, еще большая неожиданность, приход частей полковника Дроздовского, совершивших необычайно трудный поход из Румынии через весь юг России на соединение с нашей армией.
Мало кто в Европе знает об этом подвиге, исполнение которого было еще труднее, так как ни наша армия, ни полк. Дроздовский в точности ничего не знали друг о друге. Отряд Дроздовского совершил необычайное дело и ему пришлось нанести le coup de grace большевизму на Дону.
Пришли они за несколько дней до немцев и выгнали большевиков из Ростова на второй или третий день Пасхи. Однако удержаться в громадном городе с полумиллионным населением Дроздовцы, как сразу стали их называть, не смогли и двинулись к Новочеркасску, уже занятому казаками полк. Денисова, Полякова и Семилетова. Доблестные Дроздовцы (или Дрозды, как их ласково звали) явились в тот самый момент, когда большевики с необычайной энергией пробовали вырвать вновь город из рук казаков. Победа уже склоняла свое изменчивое лицо к красным, когда несколько броневиков и подоспевшая кавалерия Дроздовского опрокинула все их планы.
Дроздовский в этом бою сыграл ту же роль, как корпус Блюхера под Ватерлоо и дивизия Дэзэ под Маренго. Как Дэзэ, он мог сказать: ‘сражение проиграно, но у меня есть время выиграть новое.’ Новочеркасск был освобожден, большевики окончательно разбиты и выброшены из столицы Дона, которая увидела вновь большевиков только в конце декабря 1919 года.
Мои друзья, пережившие первую большевицкую оккупацию Новочеркасска, рассказывали мне, что в этот день в городе царила полная паника. Они уже оставили свою маленькую дочь у родственников и собирались уходить, куда глаза глядят, когда
пришла радостная весть о приходе Дроздовцев.

* * *

Позвольте мне отвлечься на мгновение и рассказать удивительный случай, происшедший с ныне покойным моим другом военным врачом.*)
Как-то перед крушением большевизма, когда обыски, расстрелы и аресты стали особенно многочисленны, как всегда это бывает с красными, видящими быстрое свержение своей власти и мстящими беззащитному населению, к ним позвонили. Д-р, живший со своей женой и маленькой дочкой на квартире своего зятя во втором этаже, нашел открыть дверь.
*) Фамилию его не называю, не зная судьбы его семьи.
Внизу его ждали три вооруженных красноармейца и сразу спросили, здесь ли живет Ахитов. Фамилия была совершенно неизвестна, но красные следователи настаивали на правильности этого имени, причем, как доказательство, предъявили письмо самого Х., но подпись его (его имя начиналось на А.) была так неразборчива, или, вернее, так случайно похожа на ‘Ахитова’, что этим полуграмотным людям и в голову не пришло это совпадение.
А письмо для большевиков было очень важное. В нем мой друг указывал одному офицеру, арестованному большевиками, как нужно обращаться с теми ядами, которые он ему послал в тюрьму, чтобы разделаться со стражей. Почему-то он указал и свой адрес. Офицеру удалось бежать, но впопыхах он забыл это письмо у себя на столе.
X. не растерялся, уверил, что никакой Ахитов здесь не живет, хотя предложил им для выигрыша времени справиться у соседей. В это время он успел подняться к себе и в двух словах рассказать испуганным женщинам о недоразумении.
Когда представители красной юстиции явились к ним на квартиру, тщетно разыскивая таинственного Ахитова, бывшего в их руках, комедия уже была готова к постановке и блестяще разыграна. Для большей убедительности одна из дам рассказала, что действительно недавно кто-то с похожей фамилией звонил им по телефону и собирался снять у них комнату, но что из этого ничего не вышло, так как он, дескать, обещался зайти и внести задаток и не сделал этого.
Большевики ушли, выпив вина и заявив, что они немедленно поставят к стенке этого неуловимого Ахитова, как только его поймают.
Когда я открыл газету в том же Новочеркасске, я предложил X. выбрать имя Ахитова, как псевдоним, что он и сделал. К сожалению д-р X. был недолговечен. В 1919 году, страдая от тяжелой контузии, полученной им в великую войну, он отравился средствами от головной боли, мучившей его, и скончался за две недели до моего другого друга И. И. Щтиглица, погибшего от испанки в том же злополучном Ростове.

* * *

Итак, получилась такая странная картина. На Дон, где безраздельно царствовали большевики, явились сразу в Новочеркасск восставшее казачество и Дроздовцы, в Ростов вошли немцы, а на южной границе Дона расположилась Добровольческая Армия.
Я тогда находился еще при штабе ген. Алексеева в станице Егорлыцкой. Точно ничего не было известно ни о немцах, ни о Дроздовцах. С одной стороны говорили о громадной их численности, с другой о том, что они пришли с немцами. Ни то, ни другое оказалось не верным и полк. Дроздовский немедленно подчеркнул свое желание подчиниться ген. Алексееву и Деникину.
С пустыми руками приходить на Дон ген. Деникин не хотел и, дав короткий отдых своим войскам, он, неожиданно для большевиков, вновь коротким ударом вернулся на Кубань и тремя колоннами ген. Богаевского, Маркова и Покровского разгромил большевиков у станций Леушковской, Сосыки и Крыловской. В наши руки попали и орудия и снаряды, пулеметы, патроны и целиком несколько поездов со всяким добром, которое красные спешили увозить из Ростова на Кубань.
Экспедиция эта, в которой я имел честь принимать участие, продолжалась несколько дней и мы вернулись в станицу Мечетинскую, где уже подробнее узнали о событиях в Ростове и в Новочеркасске. Ген. Богаевский уехал в Новочеркасск, где уже был избран Атаманом ген. Краснов, который предложил ему место председателя совета министров и портфель иностранных дел. Краснов признал немцев ‘дорогими гостями’ и повел определенно германофильскую политику, не порывая, однако, с нашей Армией, что видно из переписки ген. Алексеева с Милюковым (май, июнь ‘Новое Время’ в Белграде за 1921 год). Краснов был вообще очень способным дипломатом и некоторое время сумел лавировать среди всяких подводных камней, угрожавших ему и казачеству.
Не надо забывать, что это происходило в мае 1918 года, когда немцы были победоносны, что мы были отрезаны совершенно от общения с союзниками и следовательно все новости к нам приходили исключительно из немецких источников и нужно было много твердости, чтобы удержаться на союзнической ориентации. Украина была в руках немцев и там фиктивно правил гетман Скоропадский, ездивший на поклон к Вильгельму II, на Дону ген. Краснов, его ближайший помощник командующий донской Армией ген. Денисов и его начальник штаба ген. Поляков не скрывали своих немецких симпатий. Ген. Краснов был осторожен, но его помощники, кроме ген. Богаевского, оставшегося верным Добровольческой Армии и ее принципам, подчеркивали свою ненависть к нашей Армии и ее вождям и свою верность немцам. Они то и заставили, впоследствии, совершенно сойти со сцены талантливого организатора ген. Краснова.
Казакомания ген. Денисова и Полякова доводила их до совершенно ненужных скандалов. Так, например, зато, что я всегда подчеркивал заслугу Добровольческой Армии и ее Вождей, эти два генерала собрались меня выслать и закрыть мою газету ‘Вечернее Время’.
Это им не удалось.
В другой раз у меня произошел следующий довольно забавный инцидент с министром внутренних дел правительства Всевеликого Войска Донского, как назвал новое государство ген. Краснов, увлеченный историей своего войска. Я не называю сейчас имени этой эфемериды, да он ничем особенно не отличался, кроме того, что недурно играл на гитаре.
Министр вызвал меня, чтобы ознакомить с выговором, с которым обратилось через его голову ко мне германское правительство.
Дело в том, что в Ростов тогда прибыл из Варшавы бывший офицер германского штаба — поляк по национальности. Он был по ранениям отпущен со службы. Ему пришлось быть свидетелем начала наступления ген. Фоша и он в разговоре с друзьями передал о впечатлении ‘начала конца’ германской победы. Это дошло до меня, и я, насколько мне позволяла цензура, напечатал это неожиданное известие и могу похвастаться, что был первым на юге России журналистом, сообщившим эту весть.
Немцы потребовали объяснения в довольно наглых тонах, опровергая все от начала до конца. Министр принял меня очень сухо, ознакомил меня с немецким документом и иронически спросил: ‘откуда вы это узнали. У вас есть прямой провод с французским штабом’?
Я ответил ему совершенно для него неожиданным образом. ‘Нет, сказал я, эти сведения я получил из германского штаба.’
Министр больше не настаивал.

* * *

Маленькая, но все увеличивавшаяся Добровольческая Армия, однако держалась самостоятельно, как некоторый оазис среди немцефильства и большевизма-порождения немецкой политики. За это короткое время я не могу не указать тех случаев, когда наши вожди Алексеев и Деникин доказали всю свою лояльность и верность данному союзникам слову.
Несмотря на уговоры Милюкова, на его уговоры о пользе восстановления монархии (ген. Алексеев всегда считал, что конституционная монархия единственный подходящий для русского парода режим) ген. Алексеев посылает в Москву своего любимого офицера полк. Шаперона дю Ларрэ к военному представителю республиканской Франции. В этом факте наши союзники могут ясно увидеть, как, несмотря на все соблазны, наш старый мудрый вождь относился к своему слову и, может быть, у многих из его французских соратников в великой войне сожмется сердце при той величайшей
несправедливости, которая была оказана его детищу — Армии от имени союзной Франции.
Ген. Деникин также остался верным союзникам. Когда немцы потребовали выдачи в широковещательном и грозном приказе чехов, бывших у нас в Армии, как австрийских подданных, я, по их просьбе, побывал у ген. Деникина и выяснил ему их опасения.
Генерал улыбнулся и сказал, что ‘пусть идут под нашу высокую руку и их не тронут’.
‘А если немцы потребуют выдачи,’ спросил я. ‘А если потребуют, я им дам бой.’ — И это было сказано так решительно, что не оставалось никакого сомнения в том, что действительно так и было бы.
Кстати, немцы и не настаивали.
Когда наши войска уже перешли в наступление во второй Кубанский поход, немцы под видом ‘помощи’ армии пошли следом за ней. Ген. Деникин приказал полк. Кутепову вернуться к донской границе и взорвать большой Кущевский мост, что тот сделал так откровенно, что куски камней попали в станицу, где стоял немецкий штаб.
Намек был понят и немцы дальше не пошли.

* * *

Я хочу несколько остановиться на своих переживаниях, раньше чем перейти к последним главам моей книги, к описанию второго Кубанского похода, закончившегося нашей победой и смертью нашего вождя ген. Алексеева.
Итак, в бездействии я жил вместе с Шапероном в Мечетинской. Генерал Алексеев имел какие-то ВИДЫ на меня и не отпускал. Временно он поручил мне издание ‘Полевого Листка Добровольческой Армии’, который выходил в формате листка блокнота и то изредка.
Наконец я получил разрешение и немного денег, та как был совершенно нищ, а ген. Алексеев был очень экономен, и поехал в Новочеркасск.
Поздно вечером выехали мы на лошадях в станицу Манычскую, но во время грозы запутались в степи и вернулись. Все-таки, на другой день мы выехали и, протрясясь в тачанке верст 50, добрались до Манычской, лежащей при впадении реки Маныча в Дон.
Дон и Маныч разлились и все окрестности были под водой. Отсюда мы должны были ехать на пароходе, но пароход ушел, не дождавшись нас, и мы воспользовались случайным моторным катером, возвращавшимся в Ростов.
Тут произошел невероятно глупый инцидент. Кто-то на катере заявил, что по Дону плавают мины. Как это ни странно, ехавший с нами артиллерийский офицер поверил этому и одно мгновение нам грозила опасность остаться на берегу. Напрасно утверждал я и мой спутник, известный славянский журналист Геровский, только что приехавший в Армию, что это вздор, напрасны были наши утверждения, что мины вверх по течению не плавают, что им неоткуда взяться. Наконец мы уговорили команду и пассажиров и особенно владельца, указав ему на то, что два пассажира уже слезли и что он всех потеряет, если не отчалит немедленно.
Он так и сделал.
Дон удивителен во время разлива. Везде, как оазисы, виднеются церкви станиц и на высокой горе за 25 верст блестит своим куполом великолепный Новочеркасский собор.
Мы должны были вылезти на ст. Аксай и пересесть на жел. дорогу.
Здесь впервые увидел я немцев.
Они стояли на пристани в уродливых каскахь и фуражках. Как было ужасно видеть на своей земле этих гордых победителей, как тяжело было чувствовать их торжество и свою беспомощность. Последних немецких солдат я видел пленными в 1917 году.
Да но вед с тех пор была ‘великая победа революции’!
Я взобрался без спроса в воинский эшелон Дроздовцев. Как только узнали, что мы из Армии, к нам отнеслись с большим радушием и рады были уступить место в товарном вагоне.
Странно мне было видеть железную. дорогу, двигающиеся беспрепятственно поезда. Ведь мы только и делали, что взрывали полотно и бегали от железных дорог, а тут вдруг я сажусь в поезд, беру билет и никто меня не пытается взорвать.
Ехал я в лихорадочном ожидании Новочеркасска. После трех месяцев скитаний и лишений я возвращался к культуре. 12-то февраля я уехал из Новочеркасска и 12-то мая возвращался в него. День в день, час в час три месяца.
Около шести часов я на ходу соскочил с поезда и со своим маленьким чемоданчиком, в котором ничего не было, кроме Евангелия, записных книжек и моих заметок, я побежал искать извозчика и нашел единственного.
Мне показалось, что я попал в Петербург, Париж, Нью-Йорк. Были дома, извозчики, гостиницы, мостовые, гуляли прохожие.
Боже, какая радость! Я буду жить в гостинице и куплю себе белья. В Ростове у меня целый чемодан с платьем. Я оденусь, буду спать в кровати, есть по заказу, а не вечный ненавистный борщ. Буду пить вино, а не скверную водку и ту не всегда. Вообще, я через четверть часа буду европейцем.
Я влетел в свою старую гостиницу и удачно поймал прекрасный номер. Мальчишка Семка, как я его называл Симеон Гордый, был в восторге, как и хозяева. Я подбежал к телефону. Вы подумайте, настоящий телефон — нужно долго вертеть его ручку, сердиться на барышню, все что так скучно и что казалось таким новым и недоступным две недели тому назад.
Я застал только хозяйку: ‘никому не говорите и прямо приходите к ужину. Я всем устрою сюрприз’.
Я пошел по улицам купить себе белья. Я был в ужасном виде. В рваных штанах, в рваном пиджаке без пуговиц, в толстой фуфайке на голое тело, в рваных сапогах, потрепанных крагах и в громадной папахе.
Увы, все магазины были закрыты. Я грустно вернулся к себе в гостиницу. Положение мое ухудшалось тем, что я вовсе не был уверен, что по мне не поползет какое-нибудь отвратительное животное.
Здесь я застал барышень Энгельгардт. Мы не видались всего две недели, но после похода, когда так свыкаешься, казалось, что мы долго, долго не видались.
Было уже поздно, когда я, волнуясь, позвонил к д-ру X. Навстречу мне выбежала его жена. Гости уже были за столом, когда она ввела меня, не бритого, грязного, рваного, к столу.
Какой контраст я представлял со всей этой обстановкой уютного комфорта, с этими людьми, хорошо одетыми. И как я горд был своим видом и своим походом, тем более, что за столом сидел блестящий офицер блестящего полка, одетый с иголочки, не пожелавший рискнуть пойти на наш поход.
Я переходил от одних объятий к другим. Не знали, как быть мне приятным. Стол, скатерть, серебро, тарелки, рюмки — все было внове до такой степени, что, забыв, что я не в хате с глиняным полом, выплеснул недопитую рюмку на паркет. Но и это показалось очаровательным.
Кончилась четверть водки, ходили к какому-то портному за вином, опять пили, опять ходили к портному.
Я пил, говорил и был несказанно счастлив, забывая и о своей фуфайке и о возможной интервенции вшей.
Кузьма Прутков, — наш иронический философ, изрекший больше истин, чем Толстой и все другие философы, сказал:
‘Две вещи, однажды начав, трудно кончить: чесать, где чешется, и беседовать с вернувшимся с похода другом.’
Я и чесался по привычке и беседовал о походе, и, Боже мой, сколько мы выпили.

XVII. ВТОРОЙ КУБАНСКИЙ ПОХОД.

Положение Армии ген. Алексеева и Деникина было таково. С одной стороны армия быстро оправлялась от усталости похода. Через Украину на Дон перебирались к нам офицеры и армия росла. Большевизм на Дону был почти раздавлен и с этой стороны опасности никакой не грозило.
Через ту же Украину на Дон к казакам немцы милостиво пропускали русское же оружие, часть которого попадало в Армию. Таким образом она окрепла и численностью и вооружением.
Может быть дух уже не был тот, который царил в несравненном походе. Было слишком много новых, которые завидовали старым и кроме того нельзя отрицать, что и старые подчеркивали иногда эту разницу. Но, все таки, войска второго похода, может быть и уступая первопоходникам, представляли собой прекрасные воинские части, во многом превышавшие те, которые двинулись в 1919 году на Москву.
Держать Армию в такое тревожное время без работы, да еще в соседстве с Украиной, переманивавшей офицеров за хорошие деньги к себе, и с немцами, делавшими все, чтобы ослабить армию, нельзя было. Немцы выдумали даже специально астраханскую и южно-русскую армии, где платили дороже и лучше снабжали людей.
Ген. Краснов звал ген. Алексеева на осаду Царицына, но этому мешали два главных соображения. Во первых, этим самым мы как бы делались союзниками немцев, идя с донскими казаками — их союзниками, и порывали с Антантой, чего избегал всячески ген. Алексеев. С другой стороны у Алексеева и Деникина были нравственные обязательства перед Кубанцами, которые пошли с нами на Дон только для пополнения и для того, чтобы вернуться к себе на родину.
Необычайная донская казакомания окружающих атамана Краснова и его страсть к казачеству не делала Добровольцев желанными гостями на Дону, а на Кубани, где то и дело подымались восстания, нашу армию ждали с нетерпением, как избавительницу.
Эти причины заставили ген. Алексеева и Деникина двинуться вновь на Екатеринодарскую дорогу.
Этот поход я не проделал с армией, издавая свое ‘Вечернее Время’, находясь по возможности с ней в связи.
На этот раз наша армия не уклонялась от встречи с врагом, а шла на него. Самыми важными центрами были на левом фланге — ст. Торговая и Великокняжеская, где у большевиков были большие склады, и Тихорецкая, где они были еще больше.
Первые же бои принесли нам радость победы и за нею тяжелое известие о смерти ген. Маркова.
Он только что приехал отдохнуть в Новочеркасск и прочел блестящую лекцию, после которой овациям не было конца. В тот же вечер мы с ним встретились в Европейской гостинице. Он был еще полон того блеска, который человек носит в себе после большого успеха. Он был счастлив, блестящ, весел. Его немного Донкихотское лицо оживлялось беспечной улыбкой. Я напомнил ему, как он меня зря обругал у Медведовской, напомнил ему ‘жеребцов’ и ‘уполномоченных’ и расстались мы с ним с тем, что он вызовет меня перед отъездом, чтобы поговорить о многом.
Но его вызвали на фронт и больше я его не видел. Через три-четыре дня, а может быть и раньше, он был смертельно ранен после боя у Шаблиевки около Торговой 12-то июня, а 13-го скончался.
Вот как это произошло со слов близкого ему офицера.
Великокняжеская была взята. Бой окончился. Ген. Марков находился в хате в Шаблиевке с несколькими офицерами. Стрельба почти совершенно прекратилась. Ген. Марков, очень довольный результатами боя, был весел и жизнерадостен. Почему-то он вышел из хаты, но никто за ним не пошел. В это время раздался взрыв снаряда неподалеку. Офицеры вышли и увидели генерала, лежащего раненым. После этого шального снаряда не было ни одного. Этот человек, всегда и всюду рисковавший собой, погиб почти что в мирной обстановке затихшего боя. Его, как и Корнилова, унесла от нас дикая случайность.
Приведу вкратце его биографию.
Ген. Сергею Леонидовичу Маркову было немного больше сорока лет, когда настигла его смерть.
Окончил он Константиновское Артиллерийское Училище и Академию Генерального Штаба. Выпущен был во вторую гвардейскую артиллерийскую бригаду. Участвовал в японской войне.
Великая война застает его начальником штаба так называемой ‘железной’ стрелковой бригады, покрывшей себя славой еще в турецкую кампанию. Командовал бригадой ген. Деникин. Около года он командует полком той же бригады и, благодаря своей доблести и бесстрашию, получает георгиевский крест и золотое оружие.
Отныне вся судьба Маркова связана с Деникиным, и когда ген. Деникин в 1917 году назначается командующим юго-западным фронтом, Марков у него является начальником штаба. Но революция и ее глава Керенский не ценят героев и сильных людей. После ‘заговора’ Корнилова Керенский бросает в тюрьму Деникина и Маркова.
Лучшие русские генералы не угодны революции — Алексеев в опале, Корнилов в тюрьме в Быхове, а Деникин с Марковым в Бердичеве, где народный социалист Иорданский, еще недавно выклянчивший себе георгиевскую медаль у генералов, торопится ликвидировать их, отдавая под суд линча озверевшей солдатни. Много трудов пришлось перенести друзьям доблестных русских людей, чтобы спасти их и перевести под охрану верных Корнилову Текинцев в Быхов, где они были в сравнительной безопасности.
Ныне, этот же Иорданский, получая советские награбленные деньги, работает на большевицкую пропаганду заграницей. Предатель, какой бы он личиной не прикрывался, не мог не вернуться к предательству. Так по библейскому выражению, ‘пес возвращается на свою блевотину’.
Под видом денщика ‘прапорщика’ (ген. майора)
Романовского, Марков бежит к Алексееву и Корнилову на Дон и тут он защищает Ростов со стороны Батайска с верными армии моряками.
Еще недавно меня посетил один из его славных сослуживцев — кап. И ранга Потемкин. Он простит мою нескромность. Этот веселый, очаровательный друг мой, участник Цусимы, командуя морской ротой у Батайска, был тяжело ранен в голову, в область левого глаза. В это время армия покидала Ростов и начались зверства над офицерами. Потемкин, почти с вывалившимся глазом, с незажившей раной, с кое какой перевязкой уходит из Ростова пешком и, сделав 50 верст, приходит в Новочеркасск, где мой друг д-р Х. делает ему первую перевязку. Операция очень болезненная, но Потемкин курит и напевает цыганские романсы.
Армию ему уже не догнать. Под видом рабочего он пробирается в Кисловодск, там занимается малярным делом и оттуда после бесконечных приключений, достойных пера Майн-Рида, он пробирается к Каспийскому морю, на лодке приплывает в Астрахань и оттуда пешком пробирается на Дон, приведя к ген. Алексееву четырех мальчиков кадетов и юнкеров.
Откомандовав бронепоездами, он ныне в гостеприимной Франции ведет тихую жизнь владельца фермы в Пиренеях.
Вот такими людьми был окружен Марков, сам не знавший что такое опасность, ходивший впереди в атаку с одной нагайкой.
В первый поход он выходит во главе И-то офицерского полка. Под Лежанкой, Кореневкой, Екатеринодаром он покрывается славой, а под Медведовской ) он спасает армию.
В его частях (офицерский полк и первый кубанский, позднее ген. Алексеева, полк) дисциплина была строжайшая. Резкий, вспыльчивый, он мог быть иногда несправедлив, но столько благородства было в его характере, столько неутомимой энергии и неукротимой доблести, что никому и в голову не приходило пожаловаться на его обхождение. Он любил ‘крепкие’ слова, но кто был в бою, тот знает, что они значат, как действуют они как шпоры на усталых и нерешительных и не воспел ли Гюго ‘le mot de Cambronne’.
Крепкие слова сопровождались иногда и жестами против тех, кто не сразу слушался, но все забывалось потому, что он был то, что французы называют ‘un grand capitaine’.
На ст. Сосыке, брошенной большевиками и железнодорожниками, он очутился один со своим адъютантом. Наши части еще не подошли и он первый вскочил на дебаркадер. В это время с большевицкой стороны приближался какой-то поезд.
Это мог быть эшелон красных, но Марков и не подумал уходить и остался его ждать. Поезд, однако, повернул обратно. Его адъютант рассказывал мне, что он пережил несколько очень неприятных минут, но Марков нисколько не изменился в лице и только послал последнего вестового торопить отставшие части.
В нем был и талант и прекрасное знание трудного военного ремесла и необычайная смелость. Нет человека, служившего под его начальством, который бы не вспоминал об этом с искренней гордостью.
И этот человек погиб от русской руки, как и ген. Корнилов.
После его смерти ген. Деникин издал следующий приказ:
‘Русская Армия понесла тяжелую утрату: 12-то июня, при взятии ст. Шаблиевской, пал смертельно раненый ген. лейтенант Марков.
Рыцарь, герой, патриот, с горячим сердцем, мятежной душой, он не жил, а горел любовью к Родине и бранным подвигам.
Железные стрелки чтут его подвиги в минувшую войну. В непрестанных боях, в двух кампаниях вражеская пуля пощадила его. Самой судьбе угодно было, чтобы великий русский патриот и генерал пал от братоубийственной русской руки. Вечная ему память.
Для увековечения памяти первого командира 1-го офицерского полка, части этой впредь именоваться
Офицерским ген. Маркова полком’.
Скончался он в полной памяти, уговаривая офицеров, бывших с ним, продолжать святое дело борьбы за Родину.
‘Скажите моим кубанцам, сказал он, завещая им свою икону, что они за меня умирали, а теперь я умираю за них.’
‘Не теряйте надежды, верьте как я верю, что Россия снова будет великой и могучей.’
Так ушел от нас этот герой без страха и упрека, до последней минуты своей призывавший к борьбе с насильниками.

* * *

После трагической кончины Маркова из видных первопоходников оставался один полк. Кутепов, которому суждено было сыграть громадную исключительную роль в нашей Армии.
Сын офицера из мелкого дворянства, окончив первым в 1904 году Владимирское Училище, он, несмотря на то, что должен был выйти в гвардию, выбирает один из полков, уходящих на Японскую войну и там отличается при известной атаке так называемой Путиловской сопки. Раненый, он возвращается в строй и возвращается в Россию только после конца кампании.
Здесь он попадает в Преображенский полк и сразу обращает на себя внимание своих командиров. Во время войны он ротный командир, потом батальонный. Революция застает его временно командующим полком. Развал завладевает и гвардией. С необычайным тактом он дает возможность почти всем офицерам уйти из полка и присоединиться кто может к Добровольческой армии. Все реликвии старейшего полка им спасены.
Боясь, что кадры хороших солдат могут укрепить большевизм, он фактически уничтожает в р е м е н н о полк и приезжает в Армию в декабре 1917 года.
‘Товарищи’ его сменили как командира, ‘не признающего завоеваний революции, и стратега старого режима’, и назначили писарем.
Этот ‘стратег старого режима’ действительно в декабре и январе 1917 и 1918 годов показал ‘товарищам-стратегам нового режима’, чего он стоит и с кучкой офицеров и юнкеров он бил их где и когда хотел.
Первый поход он начал ротным командиром у Маркова, т. е. всегда в головных частях.
Человек большой личной храбрости, несколько раз раненый, награжденный георгиевским крестом и георгиевским оружием, он, вместе с тем, совершенно не походил на ген. Маркова.
Он был всегда очень выдержан и спокоен. Не любил особенно рисковать ни собой, ни своей частью. Совершенно не оратор он, однако, несколькими словами мог заставить себя слушать, как никто. Железная дисциплина, которой он сам охотно подчинялся, была особенно характерна в его частях. Старые Петровские традиции Преображенского полка были для него всегда священными, и действительно полк в великую войну показал себя на должной высоте. До конца войны он потерял убитыми и ранеными двойное число того количества офицеров, которое вышло в поход в 1914 году. Около 10 офицеров полка погибло во время антибольшевицкой борьбы, не считая расстрелянных большевиками.
Второй Кубанский поход он начинает, временно командуя бригадой. Под Кореневкой он со своими частями спасает положение, угрожавшее Армии быть разрезанной ловким маневром большевицкого начальника талантливого фельдшера Сорокина.
После этого испытания, Армия, опрокидывая большевиков, доходит до Екатеринодара, который берет штурмом в начале августа. Кутепов первым входит в столицу Кубани. Кутепову предоставляется преследование разбитого неприятеля, и он гонит безжалостно его к Новороссийску и берет этот город, уничтожая всюду комиссаров. Не останавливаясь на этом, он продолжает преследование и только так называемая грузинская граница около Гагр является пределом, и то не по его вине, его блестящих успехов.
Итак, второй Кубанский поход, начавшийся 10 июня 1918 г’ через три месяца привел нашу Армию к Черному морю. Вся северная и западная часть Кубани была освобождена.
Армия уже имела территории не казачьи. Большевики еще держались в Армавирском и Баталпашинском ‘отделах’ и в Терской области. Честь ликвидации их принадлежит ген. (тогда войсковому старшине) Шкуро, Покровскому и Врангелю, только что блестяще начавшему службу в Армии взятием Ставрополя.
Но я не могу растягивать свой рассказ и закончу эту главу краткой передачей дальнейшей деятельности ген. Кутепова, с которой, все мы верим, нам еще, с Божьей помощью, часто придется встречаться.
* * *
После взятия Новороссийска и до очищения его немцами и их союзниками я побывал там в то время, когда ген. Кутепов был там губернатором, а кап. II ранга Потемкин командиром над портом. Город был приведен в порядок, но пустынный порть производил тяжелое впечатление. Некогда Новороссийск был самым оживленным портом после Одессы на юге России, — теперь он был безжизнен. Громадные элеваторы не работали, суда, стоявшие у пристаней, все были покалечены и кое-где торчали мачты потопленных судов. Наполовину из воды вылезал подорванный французский транспорт, неудачно взорванный при приходе немцев в Крым.
Далеко за молом, на дне Морском, похоронена была ‘Воля России’ — наш лучший дредноут, переименованный так из ‘Имп. Екатерины’ свободолюбивым Временным Правительством, действительно утопившим волю России в развале, грабежах и убийствах.
Ген. Кутепов, всю свою жизнь пробывший в строю, с трудом справлялся с незнакомым делом, но его строгость, честность и добросовестность все-таки привели Черноморский округ в порядок, вызывая в соседней грузинской печати, целовавшей руку немцев, постоянные нападки. Социалистическая печать даже нашла, не лишенное юмора, название для округа — ‘Кутепия’.
Действительно, человек порядка, Кутепов, переживший на фронте все ужасы разложения армии социалистическими экспериментами, не давал ходу социалистам, благодаря которым еще в начале 1918 г’ в том же Новороссийске, было утоплено 65 офицеров, возвращавшихся из Трапезунда.
В 1919 году он на короткое время командует на Царицынском фронте дивизией, потом получает первую дивизию, состоявшую из Корниловского, Марковского, Алексеевского и Дроздовского полков. Последний полк был так назван в честь его командира—доблестного ген. Дроздовского, умершего от ран I-го января 1919 года, полученных при боях у Ставрополя, после ампутации ноги.
В это время Добровольческая Армия значительно расширяется и разделяется на три армии. Первую (ген. Май-Маевский), Кавказскую (ген. Врангель) и Донскую (ген. Сидорин).
Кутепов получает в первой армии первый Добровольческий корпус из старых названных полков, часть которых обращена уже в бригады (и позднее в дивизии) Корниловскую. Марковскую и Дроздовскую и полков Самурского и Белостокского.
В июне 1919 г. во главе корпуса с некоторой помощью английских танков и авиации большевицкий фронт прорван и ген. Кутепов с боем входит в июле в Харьков, очистив опасный рудничный район. Он же берет Курск и Орел в августе. Здесь останавливаются успехи армии, о причинах чего мне не хватает места рассказать в этой книге, и Кутеповский корпус на своих плечах выдерживает все отступление, в котором во многом был виноват распущенный, полупьяный Май-Маевский. Он доходит до Ростова и останавливается на левой стороне Дона. В то время, как Кубанская и Донская армии совершенно разложены, корпус его совершает чудеса и по приказу главнокомандующего 8 февраля 1920 года берет обратно РОСТОВ. Казаки не подходят и корпус вновь прикрывает отступление до самого Новороссийска. Здесь уже полный развал. Кое как Кутепову удается вывезти свои части, которых также неминуемо коснулось разложение, в Крым в Феодосию. Это было в марте, а в мае уже от усталости, развала нет следа и железная воля Кутепова заставляет эти славные полки прорвать Перекопскую линию. Армия входит в северную Таврию. Победам нет конца. Но осенью опять несчастье. Фронт прорван, благодаря громадному преимуществу в силах красных, которым ‘благородно’ поляки предоставили возможность перебросить силы на юг, и армия уходит в Турцию.
Но и здесь понадобилась энергия и воля ген. Кутепова. Несмотря на преследование армии союзниками, на болезни, холод и голод ), Кутепов сохраняет свой маленький корпус в полном порядке и нет сомнения в том, что этот человек, верный данной Родине присяге, выведет его еще не раз на путь победы.
Такими людьми, как Марков и Кутепов русская армия всегда должна гордиться и имена их залог того, что Армия наша, не забывшая заветов Петра Великого, Суворова, Скобелева, вновь станет могучим союзником для друзей и грозной опасностью для врагов.

XVIII. ПОСЛЕДНЕЕ ДЕЛО НА ЗЕМЛЕ ГЕНЕРАЛА АЛЕКСЕЕВА.

Когда ген. Алексеев предпринял задачу основания Армии, он сказал своим близким: это мое последнее дело на земле.
Не отличаясь никогда крепким здоровьем, страдая болезнью почек, он не вынес тяжести Кубанского похода и неустанные труды ускорили его кончину, 8-то октября (25 сент. по нашему стилю) 1919 г. его не стало.
Имя ген. Алексеева хорошо было известно заграницей и среди союзников и наших врагов, с самого начала войны, призванный немедленно начальником штаба юго-западного фронта, ген. Алексеев подготовляет блестящее начало наших галицийских операций, когда наши войска докатились до Карпат, взяли Перемышль и угрожали Кракову. Когда на северном фронте стало плохо, ему поручено было спасти армию и ему удалось ее вывести до Двины, где он остановил окончательно наступление противника.
Когда Государь решил принять на себя верховное командование, Алексеев был назначен начальником его штаба и ему пришлось фактически нести все командование на себе.
Во время революции он назначается на короткое время верховным главнокомандующим, но развал, советы и комитеты солдатские ему противны, и он уходит, вернувшись на самое короткое время, чтобы спасти жизнь Корнилову и другим русским генералам, которым предатель Керенский готовил подлую расправу.

* * *

Жизнь ген. Алексеева была полна труда.
Он родился в 1857 году в Вязьме в бедной офицерской семье. Как это полагается, в России, где от офицеров так много требовали, им ничего не давали, кроме грошового жалованья, такой же пенсии и права учить своих детей в военных корпусах.
И М. В. Алексеев стал военным. В 1877 году он выходит прапорщиком в Казанский полк, с которым проводит русско-турецкую войну.
Его прекрасные способности могли дать ему возможность вскоре после войны идти в Академию Генерального Штаба, но он хочет лучше изучить военное дело на практике и только через десять лет, откомандовав ротой, изучив русского солдата, его нужды, и его дух, он попадает в Академию и прекрасно оканчивает ее.
Сын скромных родителей, сам крайне скромный, он не мог стать тем типичным делателем карьеры, которых так много, к сожалению, выпускает высшая военная школа.
До Японской войны ген. Алексеев проходит все необходимые стадии, читает лекции в Академии и особенно посвящает себя изучению Суворова.
В Японскую войну он был генерал-квартирмейстером одной из армий, вернулся в генеральный штаб, был начальником штаба Киевского военного округа и командиром корпуса, с которым ушел на великую войну.

* * *

Первая моя встреча с ним была в Седлеце в 1915 году, где стоял штаб главнокомандующего северо-западным фронтом.
Знакомый офицер генерального штаба ввел меня в небольшую комнату, увешанную картами, где работал ген. М. В. Алексеев.
Он сразу стал говорить мне о роли печати и общественной помощи во время войны: надо понять, сказал он, что у нас совершенно не понимают, что понято Германией и Францией, что начинает понимать Англия, что эту войну ведут не армии, а народы’. Война доказала полную неподготовленность к такой борьбе и общество должно положить все силы, чтобы прийти на помощь армии.
Он говорил очень горячо, набрасывая план военно-промышленных комитетов, и требовал, чтобы печать вся прониклась важностью минуты. Он предвидел крупные неудачи. Без снарядов, без действительной мобилизации промышленности, мы были бессильны — надо будет спасать армию и перед важностью этой задачи должны быть забыты географические названия. Он очевидно предсказывал падение Варшавы и всей западной укрепленной нашей линии. О боях на заграничных фронтах он утверждал, что раз противники перешли к окопной войне, трудно и тем и другим привести свои усилия к победе. По его мнению Дарданельская операция была ошибкой и что лучше всего было бы поддержать Сербскую армию, так как на востоке он только и видел серьезный удар.
От значительного нажима можно заставить рухнуть австрийское лоскутное государство и заставить немцев заботиться о своем тыле, т. е. отказаться от агрессивной тактики. Одно это уже половина успеха, говорил он.
Мне говорили много позднее, что маршал, а тогда генерал, Фош был того же мнения.
В это время он резко оборвал разговор и, обращаясь к полковнику, находившемуся тут же, спросил его, каково положение наших первых раненых, отравленных газом. Первая газовая атака принесла нам страшные потери.
Этот доложил и Алексеев вдруг преобразился. Он вскочил, стал стучать кулаком по столу и кричать, что это позор и подлость. Это тем более было неожиданно, потому что он только что говорил, что мы не дооценили немецкую армию и особенно ее офицерский корпус.
‘Им мало убить нашего солдата, им нужно унизить его, мучить его, видеть его, как червя, извивающегося, бессильного, у их ног’.
Его маленькие глаза из под очков и нависших бровей метали искры, он не мог сдерживаться. Глубокая любовь к солдату не могла простить даже врагу невиданный, гнусный способ борьбы. Мы тоже стояли и ждали момента, чтобы уйти, он был слишком взволнован, чтобы продолжать беседу.
Он резко пригласил меня обедать и протянул холодную от пота руку.
Через час я шел с ним по улицам Седлеца. Генерал здоровался с каждым солдатом, называя его часть: ‘3драствуй, стрелок’, ‘здорово, драгун’, ‘здравствуй, братец или голубчик’, когда он не разбирал формы застывшего ‘во фронт’ солдата.
Бесконечное количество нищих вылезало на улицу, по которой шел генерал, он отставал от нашей группы и совал им в руку мелочь, И так каждому.

* * *

Много тяжелых дней прошло с тех пор, когда я его вновь увидел в Новочеркасске.
Ген. Алексеев знал, что тяжелая болезнь не оставит его и торопился делать ‘свое последнее дело на земле — Добровольческую Армию’.
Он был занят с утра до поздней ночи. Вся подготовка, финансовая сторона, гражданская, все переговоры с нашими бездарными политиками, с новыми казачьими властями, все было в его руках.
С Корниловым он не особенно ладил.
Властный характер Корнилова не допускал разделения власти. Алексеев во всем уступал ему, зная, что Корнилов нужен армии. Все симпатии его были на стороне Деникина — ‘этого лучшего русского человека и генерала’, как он писал мне в своем историческом письме, в котором он требовал, чтобы русская печать сделала все от себя зависящее, чтобы вырвать из рук негодяя Иорданского, заточенного в Бердичеве, ген. Деникина.
На походе он был окружен известным почетом, но начальник штаба ген. Романовский старательно следил за тем, чтобы он не мог вмешиваться в распоряжения его и ген. Корнилова.
Был ли так виновен, как это указывала молва, ген. Романовский, трудно нам судить, но он умер, убитый русским офицером, унеся с собой кличку ‘злого гения Добровольческой Армии’.
Страдания ген. Алексеева на походе были особенно тяжелы. Напрасно его врач, д-р ‘Кельин и И. П. Щетинина, уговаривали его взять коляску, ехать с кое-какими удобствами, он отказывался от всего этого и ехал на простой линейке, которая трясла безжалостно его старое больное тело.
Дух его всегда был здоров. Его спокойный взгляд на будущее, вера в святость своего последнего дела, сознание, что он долго не проживет на этом свете, его глубокая религиозность поддерживали его слабеющие силы. Но тяжелые испытания и страшный труд подтачивали организм.
В середине сентября в Екатеринодар приехал Гегечкори — министр грузинской республики. Его наглый тон вывел из себя ген. Алексеева.
По природе необычайно добрый человек, он иногда неудержимо вспыхивал гневом и всегда только тогда, когда дело касалось не его лично, а его службы, вернее его служения.
Он не выдержал, вскочил и покинул заседание. Легкая простуда оказалась роковой и 25 сентября (8 октября) 1919 г’ как раз в то время, когда мы получили сведения о том, что Германия просит мира, признавая себя побежденной, он скончался.
Его сын, ротм. Алексеев ), рассказывал мне, что он читал ему последние телеграммы, но генерал уже был в забытье.

* * *

Я сидел у себя на чердаке в редакции в Новочеркасске, когда мне позвонили с военного телеграфа: ‘Вам пришла телеграмма из Екатеринодара, приказано ее немедленно передать по телефону: генерал Алексеев скончался сегодня ночью’.
Это было как удар молота по голове. Помню, что я закачался и едва успел сесть. Мы не верили в смертельную опасность его болезни. Мы все надеялись, что Бог спасет нашего великого старика.
Главнокомандующий издал по поводу кончины ген. Алексеева следующий приказ по Армии:
‘Сегодня окончил свою полную подвига, самопожертвования и страдания жизнь генерал Михаил Васильевич Алексеев. Семейные радости, душевный покой, все стороны личной жизни принес он в жертву служения Отчизне.
Тяжелая лямка строевого офицера, тяжелый труд, боевая деятельность офицера Генерального Штаба, огромная по нравственной ответственности работа фактического руководителя всеми вооруженными силами Русского Государства в Отечественную войну — вот его крестный путь. Путь, озаренный кристаллической честностью и горячей любовью к Родине и великой и растоптанной, когда не стало армии и погибла Русь, он первый кликнул клич русскому офицерству и русским людям.
Он же отдал последние силы свои, созданной руками его, Добровольческой Армии. Перенося и травлю, и непонимание, и тяжелые невзгоды страшного похода, сломившего его физические силы, он с верой в сердце и с любовью к своему детищу шел с ним по тернистому пути к заветной цели спасения Родины.
Бог не судил ему увидеть рассвета.
Но он будет, и решимость Добровольческой Армии продолжать его жертвенный подвиг до конца пусть будет дорогим венком на свежую могилу Собирателя Земли Русской’.
Нельзя лучше в коротких словах изложить характеристику нашего старого любимого вождя.
Похороны его в Екатеринодарском соборе привлекли громадное количество народа. В городе нельзя было найти пучка цветов, — все они были положены на его могилу.
В нижней церкви покоился его прах.
Могила его покрыта была крестообразной клумбой цветов цвета георгиевской ленты. Там, на далекой Кубани, как и Корнилов, сложил свои кости великий патриот и страстотерпец.
Смерть его в преддверии европейского мира лишила нас единственного защитника русских интересов. Если бы он был жив, с Россией не могли поступить так несправедливо, как поступила с нами знаменитая Версальская конференция.
Даже, если нашу дипломатию не пустили в залу зеркал Версальского дворца, где сорок лет тому назад Бисмарк диктовал свои условия побежденной Франции, даже, если услужливые люди в восторге победы могли забыть Россию и ее роль в великой войне, они никогда не могли бы игнорировать ген. Алексеева, так честно с 1914 года по самый последний день своей жизни державшего знамя Франко-Русского союза. Мы все, для которых память его священна, уверены в том, что, разделенные Германией во время войны, его соратники Жоффр, Фош, Петэн, Кастельно, По и др. не могли бы допустить мысли о том, что этот человек, который оказал такие услуги общему нашему делу, в минуту опасности никогда не колебавшийся в вопросе, как относиться к Франции, несмотря на все немецкие искушения и их русских друзей вроде Милюкова, мог быть изъят из этой конференции, так неудачно решившей в Версале слишком тяжелую задачу, в которой голос настоящих победителей не имел того голоса, который он имел бы право требовать.
Фош, Жоффр, Петэн, Хэк, Битти не играли той роли, которую играл в ней какой-нибудь Мандэль.

* * *

Когда наша армия покидала Новороссийск, нашлись люди и во главе их вдова покойного А. И. Алексеева и жена его сына Е. А. Алексеева, которые добились возможности вывезти останки ген. Алексеева в Сербию. Там в кафедральном соборе покоится его тело.
Тело ген. Корнилова бешенная толпа сожгла и уничтожила, ген. Алексеева приютила братская Сербия.
И в этом видим мы символ. В этом последнем изгнании ген. Алексеев еще раз, уже не по своей воле, связал свое имя с союзниками, которым он всегда оставался верным.
Мы ждем и надеемся, что это изгнание не вечно и будет день, когда мы поклонимся его памятнику, его святой могиле в нашей Москве.

XIX. VIVENT LES ALLIES.

Вести о перемене боевого счастья стали доходить до нас разными путями, много раньше гибели германского фронта. Украинское (полунемецкое) телеграфное агентство УТА, или, как мы его называли, ‘утка’, начало сбавлять тон. Случайно, имея когда-то хорошие автомобильные карты, проехав в 1913 году, не торопясь, из Парижа в Реймс, Аррас, Альбер, Амьен, Валенсьен, Лилль, Остендэ, я имел представление об этих местностях, но германские сообщения не говорили об эвакуациях крупных городов, а только деревень, но все же можно было догадаться, что дело у них обстоит плохо.
Сначала немцы очень заволновались и, подозревая ген. Богаевского, председателя совета управляющих Всевеликого Войска Донского, в ‘изменах’, симпатиях к союзникам, доказывали ему всю тщетность надежды на их победу и неминуемую победу Германии. В подтверждение своих слов они подарили ему громадную превосходную карту фронта, занимавшую целую стену кабинета генерала. Вот по этой то карте и стали нам очевидны ‘стратегические’ отступления на ‘заранее подготовленные’ позиции немцев.
Один из моих ближайших сотрудников полковник Патронов, доблестный офицер Генерального Штаба, тяжело раненый в глаз во время нашего похода, вел в ‘Вечернем Времени’ военный отдел и почти с математической точностью рассчитал, где может остановиться германское ‘стратегическое’ отступление. Рассчитать, не имея сведений, предугадать быстроту Германской революции, крушения Балканского фронта, бегство Вильгельма и Кронпринца, было конечно трудно, но мы уже видели, что дело плохо, а при этом немцы перестали вмешиваться .
Заметно это стало и на нашем дипломатическом фронте, т. к. мы имели и такой. Отношение к нашей армии значительно улучшилось. Кажется в Потсдаме состоялось свидание Гетмана Скоропадского, фотографии которого мы только что видели в великолепном журнале ‘Око’, издававшемся немцами на русском и украинском языках. Везде почтенный гетман был снят с Вильгельмом и всей своей фигурой и выправкой этот политический игрок старался показать фотографу и ‘Господину Войны’ свое глубокое почтение. Тут же, рядом с ним, болтались его министры, почетные караулы, все то, чем отблагодарил Скоропадского за его службу Вильгельм, от чего отказались наши вожди и на что не пошел прекрасный дипломат атаман Краснов.
Во время речи Атамана Краснова, он, как это любят казаки, говорил весьма красноречиво и сравнил Украину с древним княжеством Киевским, откуда пошли богатыри, воспел казачество и сравнил Добровольческую Армию с древним богатырем Ильей Муромцем, крепко держащим русские заставы на юге России. Эта аналогия меня привела в восторг и я перепечатал эту речь из харьковской цензурованной газеты проф. Погодина.
Донская военная цензура генерала Денисова всполошилась и велела печатать речь так, как ей нравилось, без лестных слов о Добровольческой Армии, но было уже поздно. Я предложил арестовать номер и объяснить Атаману, что это сделано за его речь.
Наконец, мы узнали о перемирии и о том, что в Германии революция и что немцы спешно очищают Юг России.
До этого мне было осторожно указано, чтобы я не засиживался в Ростове, да и я сам, приезжая туда, по делам, с трудом выносил немецкое торжество. Еще противнее были жалкие австрийцы, дрянненькие и не воинственные, которые все-таки являлись господами, пока наша бездомная Армия искала себе уголок под солнцем на Кубани.
Теперь я свободно приехал в Ростов. Сразу было заметно падение дисциплины. Немецкие солдаты почти открыто торговали казенным имуществом. Отдание чести стало редким явлением и пропала выправка. Я переехал в лучший Ростовский Палас-Отель, который был отведен германскому штабу и сразу занял комнату, где жили немецкие офицеры, утром выехавшие оттуда.
Я все таки знаю немцев, путешествовал по Германии, и был потрясен грязью и разорением комнаты. Обои в многих местах были сорваны, на полу, в каких то отвратительных пятнах, стояли грязные лужи. Мебель была исковеркана так, что хозяин просил меня переночевать в кабинете ресторана, пока он приведет в порядок комнату, которую занимали культурные немецкие офицеры.
Неужели проигрыш войны, революция могли сразу сбить с них весь внешний лоск? Может быть это могла была месть ‘русской свинье’, которая будет жить ‘после нас’? Я уезжал из Варшавы в 1915 году за один или два дня до ее взятия. Я точно знал, что немцы войдут и, уезжая из ‘Бристоля’, мне в голову не пришло какой-нибудь мерзостью отметить свое пребывание.
Я и теперь не верю в большевизирование немцев. Этот упадок дисциплины и духа можно только объяснить, если принять во внимание, что немецкую армию воспитывали исключительно на понятии своей непобедимости… Были, говорят, и бунты и даже убийства офицеров. Это я, к стыду нашему, скорее припишу влиянию русской распущенной среды на солдат. Ведь те же немцы, когда большевики не послушались их приказа несколько месяцев перед этим, безжалостно расстреляли несколько тысяч обезоруженных красноармейцев, высаженных около Азова.

* * *

Мышление газетчика особенное, и я, назвав свою книгу ‘впечатлениями журналиста’, может быть злоупотребляю этим стипльчезом событий, но я еще раз нарушу хронологию, чтобы передать один эпизод.
Как только можно было наладить связь с Парижем, бывший министр иностранных дел С. Д. Сазонов с Нератовым явились по его приглашению к ген. Деникину, бывшему на Кубани.
Оттуда они сделали дипломатический визит атаману Краснову.
Не помню почему, но чествование гг. Сазонова и Нератова было перенесено в Ростов из Новочеркасска и при этом в отсутствии Атамана. Наши дипломаты, являвшиеся от ген. Деникина, которого, как мы всегда были уверены, должны были признать наши союзники, оказавшиеся столь близорукими, должны были обедать в собрании офицеров Лейб-Казачьего полка.
Должен сказать, что в Донских войсках было всего два гвардейских полка — лейб-казачий, имевший шефом Государя, и Атаманский, шефом которого был наследник, являвшийся по традиции Атаманом всех казачьих войск. Оба полка настроены были определенно монархически, и дисциплина и выправка в них была всегда, и много позднее, и в удачные и неудачные поры, удивительные. Откровенно говоря, не думаю, чтобы какая-нибудь кавалерийская часть могла с ними сравниться.
Неожиданно для себя я был единственным штатским, приглашенным на этот обед. Председательствовал командир полка, прекрасный офицер, тогда еще полковник В. А. Дьяков.
Кроме Сазонова и Нератова были приглашены военные власти Ростова. Обед был торжественный с хором музыки. Рядом со мной сидел знаменитый ростовский градоначальник К. М. Греков, славившийся необычайной редакцией своих приказов, всегда иронических и иногда очень рискованных по форме.
После первого тоста за Атамана хор сыграл чудный донской гимн ‘Всколыхнулся, взволновался, православный Тихий Дон’. На тосты в честь ген. Деникина и гостей хор ответил ‘Преображенским’ маршем — официальным в Добровольческой Армии. Но тут В. А. Дьяков не упустил случая сказать и по моему адресу несколько горячих и дорогих мне слов, как ‘о певце доблести Добровольческой Армии’. Я ответил здравицей за командира полка и за славный полк, которому желал скорого возвращения на старые квартиры в ‘державный’ Петербург. Тут произошло что-то неожиданное. Хор сразу грянул ‘Боже Царя храни’, офицеры подхватили ‘ура’ и под его звуки Сазонов и Нератов, эти великие нейтралитетчики во внутренней политике, должны были чокаться со мной.
Это было мне особенно приятно, тем более, что г. Сазонов никогда не отличался ни ко мне лично, ни к нашим газетам, которые не щадили его политических ошибок, особыми симпатиями.

* * *

Итак, обстановка круто менялась, и, казалось, в пользу Добровольческой Армии и нас, оставшихся верными союзникам.
Первые союзники, которых мы увидели, были несколько офицеров и матросов с французского миноносца и несколько англичан. Их чествовали до такой степени, что в конце одного вечера французский красавец-матрос, перестав стесняться, в зале кафе-шантана, где оканчивалось чествование, ходил чуть ли не по столам и не отказывал дамам в своих весьма определенных предложениях.
Их возили на фронт. Кричали ‘Vive le France’ (англичане не ездили), пили с ними, напаивали и вернули на корабль, вероятно, в беспамятстве.
Но даже и эта бутафория подействовала на большевиков, сильно струсивших. Только много позднее, увидев союзную неразбериху, большевики поняли, что никакой действительной помощи союзники оказать не собираются, и это особенно скверно впоследствии отозвалось на Донском фронте, который не мог простить красивые слова, которые обращали к нему эти ‘гастролеры’, показавшиеся самозванцами.

* * *

В первых числах ноября ожидалось открытие заседания Кубанской Краевой Рады, на которой ген. Деникин должен был произнести программную речь и отозваться на победу союзников.
Я был на этом памятном заседании.
Происходило оно в городском театре. Весь партер был занят членами Рады, все С черкесках. Этот парламент в черкесках производил очень оригинальное впечатление. За председательским столом сидели председатель Рады Рябовол, впоследствии убитый, председатель правительства, не безызвестный даже и в Париже, куда он приезжал жаловаться на ген. Деникина, Быч и другие.
Ложи были полны почетными гостями.
Все с нетерпением ждали речи главнокомандующего ген. Деникина. Среди необычайной овации он взошел на эстраду.
Я уже писал об удивительном ораторском таланте ген. Деникина. Речи его прекрасно составлены, без всяких трафаретов. они редки и всегда необычайно сильны. Прибавьте к этому удивительный голос, властный, сильный и глубокий. Если сравнивать его искусство с Бриановским, то ‘виолончель’, сравнение с которой любят друзья и враги талантливого французского оратора, должна уступить место мастерскому управлению голосом ген. Деникина.
Он говорил о великой, сильной и единой России, о роли и доблести казачества, Добровольческой Армии и офицерства.
Кто из нас, современников великих событий, не помнит его громовую речь на офицерском съезде в Могилеве, которую он закончил бессмертной фразой, которая должна быть отмечена огненными буквами в каждом офицерском собрании, в каждом военном училище всего мира.
‘Помните, сказал он, что офицерство, как часовой, оберегает честь Армии, и что этого часового может сменить только смерть.’
В военной литературе всех времен и народов едва ли вы найдете более исчерпывающую формулу роли офицерства.
Речь его прерывалась постоянными аплодисментами. Экзальтированные казаки вскакивали со своих мест и вновь глаза всех впивались в спокойное с живыми огненными глазами лицо вождя.
Генерал подошел к победе союзников, и взывал к объединению, к единому командованию, которое дало победу над немцами, которое даст ее и нам над их агентами — большевиками.
‘Когда соберется конференция, сказал он, которая решит судьбы мира после небывалой войны, нужно, чтобы Россия, израненная, несчастная, слабая (голос его падал) могла придти на эту конференцию как единая и не просить (и тут загремел его удивительный голос), а требовать, да требовать! )
Что тут стало. Все стояли, зал гремел аплодисментами. Несколько минут все были в таком восторге, что ничего не было слышно, кроме грохота и криков ‘Ура’. Экспансивные казаки запели песни и долго не смолкал шум.
В это время адъютант ген. Деникина полк. Шаперон дю Ларрэ передал телеграмму ген. Врангеля, командовавшего тогда отдельным корпусом, сообщавшего о том, что взят Ставрополь.
Вновь ‘ура’, песни, ‘слава ген. Деникину’ и бесконечные аплодисменты.
Рябовол подносит генералу звание почетного казака Кубанского войска и вновь, казалось, не будет конца восторгам.
Но Рябовол и Быч, оба крайние кубанские шовинисты, не могли оставить без ответа потрясающий успех ген. Деникина и идеи великой единой России. Их сеператические стремления были тяжело потрясены блестящей речью ген. Деникина, и немедленно вскочил Быч и на украинском языке обратился к послу гетмана Скоропадского — какому-то очень таинственному австрийскому барону с приветствием ‘нянько’ (старшей сестре) Украине и ее державному гетману. Это после призыва к союзникам, привет германскому ставленнику, который через два или три дня позорно бежал из Киева, предав доблестного ген. Келлера на убийство. Впрочем, австрийский барон мигом перекрасился и вскоре его уличили в верно-подданничестве Петлюре.
Но температура, достигнутая речью ген. Деникина, была такова и такова была (и таковой осталась) наивная экспансивность парламента в черкесках, что и тут гремели аплодисменты и вновь пелись песни.
Эта любовь к песне удивительна в казачестве. Каждое самое серьезное заседание можно сорвать песней, которые все до единого поют удивительно хорошо. Казачьи военные (особенно кубанские и терские) хоры без сомнения могли бы произвести своей удивительной непосредственностью, музыкальностью, невиданными в Европе модуляциями, строением хора и прекрасными голосами, громадное впечатление. Прибавьте к этому лихие воинственные пляски и было бы отчего на пол сезона свести Париж с ума.
Так закончился этот знаменательный день.

* * *

Через очень короткое время я встретился с нынешним депутатом, тогда скромным лейтенантом, Жаном Эрлиш, бывшим гостем вместе с безличным полк. Фукэ ген. Деникина.
Мои французские читатели лучше меня знают горячность и талант оратора депутата Парижа, но он официально играл только второстепенную роль. Первую роль играл Фукэ и он делал все, чтобы затмит себя ролью англичан, приславших
ген. Пуля, бывшего на Архангельском фронте, фигуру значительно более крупную, чем французский представитель, при этом старательно остававшуюся в тени.
В это время безраздельно правил Францией Клемансо, по тем или иным обстоятельствам ненавидевший одно время, а потом цинически терпевший, Россию, уступая ей право проливать кровь, но не дальше.
Эрлиш был в Москве, прекрасно говорил по-русски, посидел при большевиках, увидел всю прелесть большевизма и как француз, узнавший Россию, он был искренним другом России не столько по своей горячности и сантиментальности (вовсе не такое дурное чувство, как это думают господа политики), сколько на основании совершенно правильных практических выкладок.
Я довольно часто встречался с лейт. Эрлиш, и не сомневался в том, что если бы он был снабжен какими либо серьезными полномочиями, союзники, и главным образом Франция, не наделали бы столько непоправимых ошибок. Но он был то, что англичане называют ‘вольное копье’ — a free lance. Правда, он со своей стороны сделал все, что мог, но все же он оставался, если мне позволят продолжать на английском языке, outsider’ом. Англичане, те хоть производили впечатление генеральскими погонами ген. Пуля и надменным характером полк. Киза. Против них, так как и тогда Антанта страдала своим и нынешним грехом, был безличный Фукэ и пламенный Эрлиш.
Благодаря Эрлишу, как-то раз мы провели прекрасный вечер, где он своим талантом сумел объединить нас русских и поляков. Это были дни большой неиссякаемой веры в справедливость. Ведь это были дни торжества Вильсона, Ллойд-Джоржа, Клемансо, Тардье и Манделя, которого так хорошо называют ‘l’horrible Mandel’. И почему то жемчужина Франции, округ Жиронды, мог послать от себя Манделя. Не потому ли только, что мы всегда в каждой ‘carte de vins’ склонялись перед крепким и густым ‘Mouton-Rothschild’!
Впрочем, и эти первые союзники принесли нам не одни разочарования. Благодаря им, особенно ген. Пулю, был признан принцип единого командования. Но какой дорогой ценой. Ушел ген. Краснов. Он мог бы сговориться с ген. Деникиным, но его генералы Денисов и Поляков увлекли его в такое противоречие со всем, что ожидали от общего командования, что он не сумел выйти иначе, как уйдя в отставку, не покинув Денисова и Полякова, главных виновников распри между Добровольческой Армией и казачеством. Я не хочу быть адвокатом ген. Деникина. И он, и особенно его правительство не могли не делать много тяжелых ошибок, и первая из них, может быть, заключалась в том, что не дооценили атамана Краснова. Но в этой вине большая часть ее падает на Денисова и Полякова.
Фактическим результатом прихода союзников (варягов, как многие их называли) было объединение фронта. Этот результат был очень важным. Во главе Дона стал Атаман Богаевский — генерал Добровольческой Армии, а во главе Кубани — полковник, а вскоре и, по необычайной любви к производству, ген. лейт. Филимонов. Оба участники первого нашего похода.
Как в своей речи в Екатеринодаре, так и на историческом заседании в Кущевке, ген. Краснов признал главнокомандование ген. Деникина. Деникин подчеркивал с горячей искренностью, а в искренности этого солдата никто, даже злейшие его враги, никогда не сомневались, что он берет на себя всю тяготу власти, потому что она не может миновать его. Он принимал ее, жертвуя собой. Будь жив ген. Алексеев, все согласились бы на нем, как на главе, Деникин доказал это позднее, подчинившись адмиралу Колчаку, как раз в то время, как адмирал Колчак думал подчиниться Деникину — наследнику Алексеева и Корнилова.
Ген. Хорват, старый, испытанный жизнью человек, на Дальнем Востоке много лет олицетворявший русскую власть, подчинившийся своему подчиненному адм. Колчаку, узнав о передаче власти ген. Деникиным ген. Врангелю, сказал про Врангеля:
‘Вот еще один несчастный человек’.

* * *

Потом мы стали ждать помощи, и не буду скрывать, что ждали мы ее от Франции больше, чем от Англии. Мы начали войну с Францией и Сербией. Нашими далекими могилами ген. Жоффр украсил торжество Франции на Марне и наши галицийские успехи, так называемого Брусиловского наступления, облегчили судьбу героической защиты Вердена.
Англия с ее могущественным флотом была для нас дальше. Я сам пошел добровольцем в бригаду, которая должна была драться во Франции, но нас оставили в России на северном фронте. Тяга наша всегда была к Франции, а не к Англии.
Но с первых дней, когда кончились обеды и речи, в нашем сознании людей и до сих пор, несмотря на все испытания, не изменивших идеи франко-русского союза, поднялись сомнения.
Союзники, особенно французы, ничего для нас не делали. Англичане, через пол года, наладили танки и авиацию, французы же только оскорбительно провалились в Одессе и Крыму.
Получилось впечатление bluff’а. Французы обещали и обманули. Сколько бы Господь Бог не оставил мне еще лет для жизни, как бы я не любил Францию и не верил в действенность франко-русского союза, до конца дней своих буду я утверждать, что французы тогда упустили из рук великое оружие франко-русской дружбы. Все это было следствием той ужасной политики, которая вырвала почву из под ног маршала Фоша, ген. Вейгана и Пуанкарэ, чтобы возвести на пьедестал Клемансо со своими его еврейскими аколитами. Естественным следствием была диктатура Ллойд-Джоржа и Вильсона. И был выдуман неестественный мир без России.
Клемансо метал свои резкие ’boutades’, Вильсон плавал в облаках Лиги Наций, а le troisiem larron делал свое дело.
Дело помощи русской антибольшевицкой армии было проиграно и к чести французских военных кругов должен сказать со всей убежденностью, не военными, а политиками. Вильсон увлекся конференцией на Принкипо, где должен был сидеть рядом Бронштейн с Деникиным, Клемансо выдумал самую бессмысленную вещь, которая могла прийти в его горячую голову, затуманенную Тардье и Манделем, проволочное заграждение — le fil barbele — так называл его ‘тигр’. То, что это было уже заграждение беспроволочное, он не понимал, и колол Россию на кусочки к великой радости англичан.
На много лет Клемансо и его аколиты лишили Францию сильнейшего союзника и поставили его в зависимость исключительно от каприза (а не дружбы) Англии. С Англичанином можно быть дружным — с Англией никогда. Это не понял утомленный Клемансо и предпочел Румынию, Польшу, Эстонию, Латвию, Азербейджан — все эти ‘лимитрофы’, о которых он едва ли помнит что-нибудь по учебнику географии своего далекого детства, — единой, сильной, могущественной России. Версальские мудрецы, так справедливо возмущенные разделом Польши, воздали ей должное, и, даже больше того, они признали раздел России.
Толстая книга Тардье, восхваляющая плоды его работы и легкомыслия Клемансо, ушедшего в бутады, недостойные его седин, не спасет ни Францию, ни Клемансо от тяжелого обвинения, которое и до сих пор ваши политики не понимают.
Для многих французов политика это Клемансо, Мильеран, Дешанель, Лейг, Бриан и chi lo sa. Целый народ, уступающий по численности только китайцам, которых вы тоже уступили американцам, англичанам, японцам и немцам, брошен вами и брошен был именно в конце 1918 и 1919 к’ когда малейший жест связал бы надолго нас Русских с вами, Французами. Вы уступили пальму первенства англичанам, не потому что вы не могли ее удержать, но потому что вы не можете смотреть глубже в свою, а не в нашу, историю. Так оттолкнете вы несчастный народ и к немцам, как толкали нас от себя к англичанам, которые только и думали о гибели великой России.
Я бы, может быть, не говорил бы этих грустных слов, если бы я не знал, что заподозрить наши газеты, память моего отца и меня лично, в отсутствии симпатий к Франции нельзя. Мы доказали это.
Последнюю главу своей книги я посвящаю своим товарищам коллегам по ремеслу, фактически я кончаю книгу этой главой и вновь я возвращаюсь к тому, что говорил.
Вся наша борьба 1917 и 1918 годов была направлена не только против большевиков, но и против немцев. И Корнилов и Алексеев и Деникин это доказали, но разве их поняли? А если поняли, оценили ли?
Если бы жив был в дни победы союзников ген. Алексеев, он в мудрых словах нашел бы доступ к сердцу и разуму маршала Фоша, Петэна и Жоффра, Дугласа Хэка и Битти. Но этих людей уже не было у власти. ‘Мавры сделали свое дело и ушли’, остались политики, и Сасун при Ллойд-Джорже и Мандель при Клемансо значили больше чем те, которые спасли своим гением и Францию и дело союзников.

Эпилог. XX. С ЧЕРДАКА ДО ПОДВАЛА.

Вам мои дорогие коллеги посвящаю эту последнюю главу моей книги — книги впечатлений Журналиста. Если требовательный, скучающий читатель отбросит ее с первых страниц и потянется за чем-нибудь более интересным, я не буду так огорчен, как если вы, если книга случайно попадет вам в руки, не прочтете ее, если не до конца, то по крайней мере конец ее — мой эпилог, посвященный вам или, лучше сказать, нам журналистам, лучше еще газетчикам — ‘news papermen’, как нас называют в Америке и часто в России.
Мы ведь особые люди, и потому что мы не нормальные люди. Конечно, среди нас есть исключения. Есть люди, добившиеся известности (слава нам недоступна) и положения, денежного успеха, депутатского или сенаторского кресла, министерского портфеля или места в банке, и успокоившиеся на своих или чужих лаврах.
Но разве это газетчики?
Нет, мы, повторяю, другой народ, неспокойный, всегда почти несправедливый, не знающий чего он хочет в точности, ищущий той новости, которой он не знает и, не узнав ее, бросающийся в другую сторону.
Война, мир, театры, балет, спорт, политика, последний роман или последний скандал, — это объединяет журналистов всех племен и народов.
Заметили ли вы, что никогда актер не станет журналистом и не станет журналист актером. Мы не играем роли и не можем выносить автора и режиссера, у нас своя дисциплина, но, ради Бога, пусть помощник режиссера не кричит мне, что сейчас ‘мой выход’. Я его уже провалил. А вот вырваться на сцену жизни, перевернуть толпу на улице, в кафе, в гостиной, в кабинете политика или ученого, и уйти торопливо, позабыв проститься, оставив запах хорошей или плохой (судя по сегодняшнему кошельку) папиросы, недотушенной в пепельнице, — это наше дело. Наши редакторы, я сам редактор, только те же газетчики, потерявшие подвижность и насильно организовавшие в какой-то порядок свою жизнь. Но разве есть редактор, который, узнав новость, не выругается, не накинется на неповинного репортера или метранпажа, разве он не скажет, будучи, как я, зная это, утверждаю тысячу раз неправ, что так газетой заниматься нельзя и если бы я был и т. д….
Какая прелесть газета, как завидую я вам, мои дорогие французские коллеги, что вы можете так работать, как смешны мне кажутся ваши ‘huissiers’ с цепями и ваш бюрократизм, которым вы думаете обмануть публику.
Я ведь знаю, всякий журналист так страшно занят, редактор ‘завален’ работой, ему некогда вздохнуть. Боже мой, какие вы несчастные и как я завидую вам.
Было время, когда и мои рассыльные (а при отце моем называли их ‘молодцами’) внушительно вводили в приемную испуганных начинающих авторов, особенно поэтов, всегда или перепуганных до смерти или храбрых до отчаяния, барышень влюбленных в вашу последнюю статью, а вовсе не в вас и, наконец, вы их знаете, эту ужасную секту — обиженных и оскорбленных, чаще всего правительством, людей.
А почта? И вдруг вы в ней видите что-то молодое, сильное, живое, вам нравится не важный почерк и не обиходное выражение, и вся эта кипа, кипучая чужими мыслями, оживает.
Вам мешают беспрестанно, вам не дают работать. Вы выскакиваете в другую комнату и просите не кричать, но так с пером в руке вы и остаетесь там, слушая последнюю новость, о чем? Не все ли равно! Нам важна новость, как спортсмену ничтожная, казалось бы, одна десятая секунды.
Потом, опять несправедливо выбранившись, вы возвращаетесь в свой кабинет.
Замечали ли вы, что единственные уравновешенные люди в редакции — это рассыльные. Все остальные или полупомешанные или авгуры.
Да, потому что авгурство нам нужно.
‘Попросите подождать’.
‘Попросите г-на X.’
‘Простите, но ваша рукопись по некоторым соображениям не подходит’.
‘Ваше превосходительство, как рад я вас видеть, чем прикажете служить’.
‘Скажите, что я только что ушел’.
‘Да, пошлите ее к секретарю’.
Ведь вы это говорите, мои дорогие конфреры, и не чувствуете, какая это радость и прелесть нашего бытия.
В нем есть и горе, и неудачи, но меньше чем где-нибудь и зато есть успехи не только свои, но и газеты.
Попробуйте отрицать это, жалуйтесь на эксплуататоров-издателей (я сам был издателем), на дороговизну жизни, на то, что редакторы чаще всего свиньи (я сам был редактором), и все-таки попробуйте внутри себя, если вы газетчик, отказаться от нашего ремесла.
Перед вами безработный, завистливый журналист, редактор и издатель. Не верьте ему, будьте логичны в своем ремесле, но и по той же логике, по тому же любопытству, какой журналист не любопытен, прочтите краткую историю одной газеты, выброшенной из своих особняков на большую дорогу борьбы за существование.

* * *

Итак, в 1917 году, когда дело наших газет достигло своего апогея, большевики уничтожили его.
Чтобы дать понятие читателям о том, чего мы лишились, я вкратце изложу состояние наших дел. Я был главным редактором ‘Нового Времени’ и двух самых распространенных вечерних газет Петрограда и Москвы ‘Вечернего Времени’ и ‘Времени’. Я же был председателем совета контрагентства на железных дорогах А. С. Суворина и Ко, имевшего в своем распоряжении до 500 ж. д. киосков. Товарищество наше, в котором я был одним из крупных пайщиков и деятельных членов совета, имело в Петрограде две газеты, три дома, два магазина, две конторы (обе на Невском), красочную фабрику, типографию и крупнейшее издательское дело. Я сам отдельно занимался издательством и имел два журнала: один англо-русский ‘The Russko-Britanskoie Vremia’ — промышленный журнал и спортивный ‘Конский Спорт’. Мы же были русскими Bottin, издавая ‘Весь Петербург’ и ‘Всю Москву’.
В Москве у нас была газета ‘Время’, контрагенство ж. д. и книжный магазин. Кроме того у нас были книжные магазины в Саратове (два), в Ростове на Дону, в Харькове и в Одессе. И, наконец, бумажная фабрика в Череповецком уезде Новгородской губернии с 30.000 десятин леса. Я не говорю уже о частной собственности нашей семьи, о имениях, о моем конском рысистом заводе, беговой конюшне и об удивительной библиотеке моего покойного отца, один заграничный каталог которой заполнял книгу в 300 слишком страниц.
Все это пришлось нам потерять в угоду великой революции и, так как ни копейки мы не имели в заграничных деньгах, стать нищими.
Так захотели наши новые владыки большевики и евреи, ненавидевшие ‘Новое Время’ и память моего отца.
Вернувшись с первого кубанского похода, я ничего буквально не имел, кроме грошового жалования, как служащий политического отдела, от которого я немедленно отказался. Надеялся я на то, что мне перешлют из контрагентства тысяч 60, которые мне оставались должны, но вместо этих тысяч я получил известие о том, что все мои деньги захвачены большевиками. В этот момент, как сейчас помню, у меня было ровно 60 копеек и я, сообщив своему другу Э. эту грустную новость, занял в конторе своей газеты несколько рублей и мы пошли их пропить в памятный мне кабачок, носивший название столицы первого пьяницы патриарха Ноя-Арарат.
Мой газетный опыт в Армии, куда меня вызвали в 1917 году, хотели несколько раз использовать. Сначала ген. Алексеева запугал Милюков, этот хамелеон русской политики, потом предлагали мне ежемесячник ‘Смутное Время’.
На походе я должен был издавать крошечный листок — ‘Полевой Листок Добровольческой Армии’, впрочем, это мое детище умерло по желанию ген. Романовского, начальника штаба Армии, на третьем номере. Я не пролил на его могиле ни одной слезы.
Потом ген. Алексеев предложил мне издавать газету Добровольческой Армии, но тот же ген. Романовский восстал против этого и газета была передана некоторым благородным незнакомцам и провалилась.
Наконец, я попросил у ген. Алексеева 10.000 рублей в долг и открыл 7-го июня 1918 г. свою газету ‘Вечернее Время’ в Новочеркасске и купил в товариществе с несколькими друзьями маленькую типографию.
Контора и редакция помещались там же. Чтобы добраться ко мне ‘в кабинет’, где набирали газету наборщики, нужно было взобраться по крутой лестнице на чердак. Тут же, среди наборщиков, брошюровщиков (я сразу занялся издательством и издал прекрасную книгу Атамана Краснова — ‘Степь’) я и работал и принимал посетителей. Тут же сидели корректоры и наши телефонистки. Было не легко работать, но когда в 3? часа мы выпускали из закрытых до этого времени широких ворот нашей типографии десятки мальчишек, галдевших, ‘Вечернее Время’, мне вспоминались прежние годы успехов, когда гремела моя газета в Питере. Я со своими 4000 тиража был далек от 200.000 Петрограда, но часто я гордился своим маленьким делом.
Единственным газетчиком в газете был я. Полковник Патронов, неожиданно доказавший свой безусловный талант журналиста, был находкой. Средств не было искать других сотрудников и нам с ним пришлось вдвоем работать на наш успех.
Не забудьте, что в 50 верстах от Новочеркасска был громадный город (600.000 жителей) Ростов со своей громадной еврейской газетой ‘Приазовский Край’, что в Новочеркасске издавался ‘Донской Край’, официальное издание, крупнее, конечно, и богаче моего, не имевшего ни копейки денег за собой.
Но вот тут я хочу указать своим коллегам, как важно желание победить, как важна традиция и уверенность в победе. Мы были в глубокой провинции, мы были бедны и технические средства наши были ничтожны — две плоских машины (конечно немецких) и ручной набор. У нас не было денег, чтобы иметь корреспондентов на местах и репортеров, тогда я стал издавать маленькую Петербургскую газету, не обращая внимания на ее оторванность от местных интересов и мы победили. Я был первым, сообщившим о взятии Екатеринодара, и как мне было приятно обедать в своей гостинице под заказанным мною плакатом о взятии его.
Ушли немцы из Ростова и в конце декабря 1918 г. ‘Вечернее Время’ выходит уже в Ростове. Правда, мы опять на чердаке, но у нас контора на лучшей улице в бельэтаже, и я начинаю себя чувствовать барином. ‘Вечернее Время’ становится победителем вместе с Армией. Мы оставались верными союзникам и союзники победили, мы верили в Добровольческую Армию и она побеждала. Наш тираж уже доходит до 20.000, мы вспоминаем с нежностью наше Новочеркасское сидение. Я еду на казачий фронт, а потом в Константинополь. Оттуда я пишу в ‘Motning-Post’. Мираж старого успеха вновь предо мной. Наши взяли Харьков и мы там открыли газету. Я бросаю Царьград и еду в Харьков. Здесь у нас неважная типография, но чудное помещение для редакции. У меня уже две газеты. Но этого мало. Армия продвигается к Москве и берет Курск. Там нужна газета.
За это время ко мне с громадными трудностями сквозь большевицкие кордоны пробрались трое из моих сотрудников — Штиглиц, Острожский и Весеньев. Мы действительно — редакция. Моя заведующая конторой рекомендует мне свою сестру.
‘Что можете вы делать’, спрашиваю я м-ль Анненкову.
‘Я все могу’, говорит она, краснея, и я ей поручаю секретарство новой газеты в Курске.
У меня уже три газеты.
Это был мой максимум, достигнутый с успехами Армии. Тогда у меня были и люди и были деньги. С тех пор начались разочарования. Через несколько дней я узнаю о неожиданной смерти моего ближайшего помощника д-ра Э., я оставляю в Курске Бурнакина, Буханцева и Анненкову, в Харькове нового моего сотрудника Никащина — московского присяжного поверенного и журналиста из ‘Утра России’ и сам возвращаюсь в Ростов.
Смерть Э. меня ужасно потрясла, но это не был конец испытаний.
Армия должна была покинуть Курск и наша газета, выйдя последней, стала отступать. Буханцев и Анненкова открывали газеты в Изюме, Белгороде, Славянске, пока не дошли до Харькова. Но в это время эвакуировался и Харьков, и все они пришли в Ростов.
У меня опять была одна газета.
Настроение было ужасное. Успехи большевиков, поддержанные полным развалом казачества, устроенного их политиканами, грозили Ростову и Новочеркасску.
Мы все же держались. Наше бюро помощи армии работало превосходно, мы не опускали флага и все еще надеялись на успех. Холод, скверное интендантство, распря с казачеством сделали свое дело и мы должны были уйти из Ростова.
Но, Бог видит, что ‘Вечернее Время’ сделало все, чтобы не было возможным бросить ему упрека в дезертирстве.
В октябре умер д-р Э. Это был жизнерадостный, красивый, молодой человек, далекий от журнализма, неожиданно для себя полюбивший всей душой журнализм и нашу газету. Ему я поручил с основания своего дела всю администрацию моих дел и он справлялся с делами так, как я особенно ценю — весело и легко.
Его контузия и страшные головные боли (он был участником двух войн — японской и немецкой) требовали от него известного режима, но в его очаровательном беспутстве он не мог его держаться. Всякие наркотики облегчали его страдания и в конце концов отравили его и он умер, оставив за собой неизгладимые воспоминания блестящего, остроумного дилетанта. В медицине, в жизни, в войне, в журналистике он везде был тем же очаровательным, веселым, прекрасным товарищем и все мы с глубоким горем расстались с ним.
Другая смерть подстерегала другого моего друга и ближайшего сотрудника. В середине декабря умер Н. Н. Штиглиц. Этот человек явился ко мне с самого начала газеты моей в Петрограде. Я знал его, как лучшего спринтера России, прекрасного знатока спорта и поручил ему отдел спорта в ‘Вечернем Времени’. Молодой журналист сразу стал выказывать удивительные способности и уже в 1917 году он был ‘выпускающим’ и одним из моих ближайших помощников.
Он пробрался к нам с необычайными трудностями через большевиков. Со смертью д-ра Э. я его просил взять администрацию моего дела в свои руки. Он отдался ему всей душой. Но в декабре он простудился и 19-то декабря (I-го января н. ст.) скончался от испанки.
Когда мы через неделю покинули Ростов, мы оставили там две могилы. На их крестах ничего не было написано. Рядом лежат эти два друга ‘Вечернего Времени’ и Бог весть найдем ли мы их могилы, когда вернемся в Россию.
Штиглиц был настоящим журналистом, горячим, искренним, обожающим свое дело, он и погиб, поехав простуженным на Царицынский фронт по делам газеты.

* * *

26-то декабря (8 января и. ст.) утром мы узнали, что Новочеркасск оставлен казаками и что грозит неминуемая опасность и Ростову. Но нас уверили, что Ростов будет удержан или во всяком случае продержится несколько дней.
Газета наша вышла, как всегда, около трех часов дня. В четыре часа я отправил на лошадях вдову д-ра Э. и нашу заведующую конторой с их детьми в сопровождении нескольких офицеров, и всадников-дагестанцев, т. к. с четырех часов сведения приходили все более и более панические. Часть моих сотрудников (Никашин между ними) раньше уехали в Крым для открытия там газеты в Феодосии, уехали и Острожские.
Нас оставалось: Анненкова, Буханцев, Весеньев, Шумлевич, Мякин, Шучкин и помощник Д-ра Э.
Мы собрали военный совет. Грохот орудий явно говорил о приближении врага, а бесконечные обозы — о начавшемся отступлении. Но начальник гарнизона утверждал, что газета еще д о л ж н а выйти завтра.
Хорошие это были Рождественские праздники. Наконец, вечером я узнал, что Ростов с часу на час оставляют. Мы собрались на моей квартире и решили уходить, надеясь попасть на поезд ген. Кутепова, всегда последним уходившим из оставленных городов. Нам пришлось бросить все свое имущество, весь наш архив, которого так мне не хватает, и уйти поздно вечером в догонку за отступающей Армией.
В одиннадцатом часу мы добрались до поезда ген. Кутепова, готового к отходу.
Ночью 27.ХII мы покинули Ростов. В каких условиях мы передвигались, мои заграничные коллеги представить себе не могут. Первую ночь, например, мы провели втроем на одном пулемете. Один на лафете, другой на самом пулемете, третий на жестянке с лентами. Потом нас перевели в вагон-мастерскую. В нем было то страшно жарко от печки, то ужасно холодно. Ничего теплого у нас не было. Щучкин заболел и я ожидал тиф. Все мы спали кое-как на голых досках, но веселая бодрость журналистов нас не покидала и, помню, что мы прекрасно встретили новый год на ст. Кавказской. Нас было от генерала до солдат человек 20 в вагоне и мы ехали в Новороссийск с полной уверенностью, что мы еще понадобимся для нашего дела.
Четвертого января мы были в Новороссийске и 9 — обратите на это внимание, мои дорогие коллеги — уже вышло ‘Вечернее Время’.
Благодаря любезности сербского офицера, я нашел маленький домик, в котором мы все жили в двух комнатах. На этот раз редакция помещалась в подвале. Мы перешли из чердака в подвал еврейской типографии.
Кругом лежала бумага и ящики. Мебели не было. На двух ящиках лежала доска — это был мой редакторский стол. Мое изломанное кресло не имело спинки и его заменяли веревки, кое-как натянутые. К нам вела крутая лестница из еврейской типографии, которую мы наняли. Света не было — его заменяли свечки в бутылках и маленькое толстое, полуотбитое стекло над моей головой в тротуаре.
И там мы работали.
Когда Бурцев пришел ко мне, он пришел в восторг.
Мы люди разных лагерей, но это желание быть журналистом и говорить, что думаешь, это презрение ко всяким препятствиям восхитило и этого старого революционера. Не думаю, чтобы в самые жестокие времена революционеры могли работать в худших условиях, чем наше удивительное ‘Вечернее Время’.
Тут же рядом, на досках стояла машинка Анненковой, заболевшей тифом. Из этого подвала мы шли домой на окраину города. Наш домик сотрясал норд-ост, было холодно, ели мы кое-как, но газета выходила. Пусть те, которые с м е ю т смеяться над нашей г а з е т о й, похвастаются таким же рекордом .
Да, мы умеем издавать газеты и в дворцах в Петрограде, на чердаках в Новочеркасске и Ростове и в подвале в Новороссийске. И везде ненавидела нас, и меня по наследству, еврейская печать. Она была права.
Она видела ту энергию, которую она в своих мечтах считала исключительно своей собственностью. Она неожиданно для своего близорукого внимания увидела крепких русских людей, которые были гораздо сильнее их бесталанной, но всегда богатой, печати. Даже в подвале мы были сильнее их наглых и в тоже время жалких листков.
Как старый спортсмен, я с понятной гордостью и без всякого хвастовства могу сказать: газета независимо от обстоятельств всегда и везде била своих конкурентов и только благодаря тому, что она была русской газетой и тому, что ни лишения, ни болезни, ни смерть, ни опасности не останавливали нас перед работой.
Господь даст, и вновь возродится наше громадное дело, но никогда не забуду я наших трудов в этом городе норд-оста, нашей работы в подвале, нашей нищеты и беспредельной веры в успех. Там закалились мы и, если мы вернемся, не тем журналистам, привыкшим ко всяким удобствам, а нам, знавшим всю роскошь ‘Нового Времени’ и честно, не обращая внимания на испытания, продолжавшим свое дело, предстоит сказать свое слово подрастающему журнализму.
Хорошая, крепкая гордость охватывает меня, когда я, безработный журналист, вспоминаю о героической эпохе моей газеты.
Потом опять последними, в трюме парохода, я с Анненковой и заведующим типографией добрался в Крым. Там вновь взвился флаг ‘Вечернего Времени’ в Феодосии и в Симферополе.
И там, у чудного моря, такой же нищий каким я был в Новороссийске, я чувствовал гордость быть русским журналистом, честно исполняющим свое дело.
Все было против нас. Организация печати была отвратительна и гнусна. Она попадала в руки не только всегда бездарные, но часто преступные и всегда жалкие. Парамонов, Энгельгардт, Соколов этому первые свидетели.
Бумаги не было, а если и была, то ее расхищали или пользовались ей как дураки, как бездарные чиновники. Рабочий труд был поставлен отвратительно. Наборщик зарабатывал значительно больше, чем писатель. Вся жизнь наша была сплошная борьба с начальством, с поставщиками, с рабочими. Все они, ничего не понимая в деле, выжимали из нас последние соки, но все же мы, русские газетчики, жили.
Я не был в Крыму *), когда наши газеты, опять-таки последние, должны были его покинуть, но до конца мы оставались верными Армии. Моя жена пробовала из Севастополя пробраться в Симферополь и уехала действительно последней. Среди всех этих воспоминаний, среди всех лишений, которые едва ли пришлось испытать какому-нибудь из моих заграничных коллег, я вижу и горжусь тем, что никогда не падал духом, что наследство моего отца осталось в хороших руках.
*) Я выехал за месяц по делам в Париж, когда ничего не угрожало армии.
Разве не доказывает это мой брат, на гроши издающий ‘Новое Время’ в Белграде.
Нет, мои дорогие коллеги, мы, может быть, для вас дикие люди, но мы с нашими сотрудниками незаметно для вас доказали то, с чем каждый журналист может умереть с честью.
Через все препятствия и лишения мы пронесли любовь к своей Родине, никогда не изменили мы своим принципам, и пусть вновь станут перед нами новые препятствия, новые голодовки и лишения, я, как журналист, из последних сил крикну вам:
‘Да здравствует наше дело и наше ремесло.’
Оригинал здесь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека