За полуночным солнцем, Дурылин Сергей Николаевич, Год: 1912

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Сергей Николаевич Дурылин

За полуночным солнцем

0x01 graphic

Предисловие
1. Светлым путем
2. Северная Двина и Беломорье
3. У врат Похьолы
4. Лопари
5. ‘По-лопарям’
6. Полуночное солнце

Типо-литография т-ва И.Н. Кушнерев и К?. Пименовская ул., соб. д.

Москва — 1913

Всеволоду Владимировичу Разевигу.

Предисловие

Предлагаемые очерки скитаний ‘За полуночным солнцем’ составились из путевых заметок, веденных мною во время командировки на север, данной мне Московским Археологическим Институтом в 1911 году.
К ним я счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений.
Первоначально избранные главы предлагаемой книги были прочитаны мною в 1912 году в виде публичных лекций в Москве, Нижнем-Новгороде и Вязниках.
Приношу искреннюю благодарность В. А. Свинарской и З. З. Виноградову за разрешение воспользоваться их интересными фотографическими снимками.
Книгу эту я посвящаю моему незаменимому спутнику В. В. Разевигу, дружески снабдившему меня большинством воспроизводимых здесь фотографий, а в его лице — и всем другим, вольным и невольным спутникам моих скитаний по северу, о которых навсегда сохраню благодарную память.

1. Светлым путем

Страхи и опасения. — За полуночным солнцем. — За Волгой. — Вологда. — Бурлаки и аэропланы. — Многоцветные ночи. — По Сухоне. — Порог Опоки. — Великий Устюг. — Большая Северная Двина.

— В Лапландии вечный снег: берите шубы, — стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве.
А любопытные люди спрашивают:
— А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке?
— По-русски.
— А они говорят?
— Да.
— Но ведь они язычники.
— Нет, пятьсот лет как христиане.
— А вы увидите плавучие льды в океане?
— Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает.
— А на оленях ехать придется?
— Господи, да ведь снегу там нет! Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май.
— Счастливцы вы, господа! — завидует нам один из провожающих. — Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы!
— Ничего мы не увидим, — сердится мой спутник. — Там же теперь ночное солнце. Там вечный день.
— А, понимаю. Но как же спать?
— То есть, как спать?
— Да ведь всегда светло, вы же сами говорите…
— Да, светло, очень светло, но спать — спать когда нужно…
— А белых медведей не увидите?
Мой спутник сердится и молчит.
Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные, но — увы! — не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня — командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника — свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник.
— Позвольте, — говорили нам в Москве, — да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени.
— Лапландия — горная страна, — морщится мой спутник, — многие горы Лапландии еще не исследованы.
— Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то…
— Да, если норвежцы без нас его уже не назвали.

0x01 graphic

Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, — очень соблазнительно, но еще соблазнительнее — видеть, видеть и видеть.
Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан, если не поймаем у океана — поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? — или нежное, золотое, милое? Я два раза был на севере, я люблю светлые, — вовсе не белые, а золотистые, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари, я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающих приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт, я люблю таинственный плеск и гульливую молвь северного моря, — но я не видел полуночного солнца! Значит, я не видел севера, я не видел ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, — дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океане, у норвежских скал.
Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, — и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу, наверное, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему, а для меня какое будет?
Приехали в Вологду. Дальше едем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, — по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще раньше — от Великого Новгорода к океану.
Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, — а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, — старинном, красивом, бойком Ярославле, — знакомлюсь по вывеске, с ‘мужественным и дамским парикмахером из Москвы’. В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба — знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде ХХ век), на другой стороне знаменитый же ‘путешественник всего мира из Индии по разным странам света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза’ собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, — какой же это в Вологде теперь век?). А подошли мы к реке — к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, — там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку на берегу, волокут на себе крутобокую баржу — и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и унылое, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног…
А рядом пыхтят пароходы, может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, — ХХ век над ХVII, — и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века — не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…
Звонят к вечерне, голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна, пароходы грузятся, воздух свежеет, приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, — а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается — кажется, что совсем не двигается, — новенькая полная барка.
Матросы с парохода раздеваются на ходу — и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода — и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.
Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при при всякой новой шутке вскрикивает:
— Утопнут, родные, утопнут!
И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, — и ухают, ухают бурлаки…
Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, — и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде — и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня, вылетает из кустов — летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса — кто разберет, чьи и какие? — доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь — розовая ночь.
На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется, сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст, а народ назвал это место даже не озеро, а ‘Озера’.
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.
— Еще немножко.
Я торжествую:
— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах, как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
— Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке, крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные, деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о, мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень, бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — ‘Епархиальные Ведомости’, а в ‘Епархиальных Ведомостях’ — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены, матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты, все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…
Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо — белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба — вода бело-золотая.
— Опоки будем проходить ночью, — говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! — день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю — на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.
У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, — и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белах берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку — Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.
Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки — совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…
Проехали. Прощается лоцман, все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним — бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь — все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.
— Два часа ночи, — говорит мой товарищ и улыбается. — Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.
И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.
Утром будит нас Великий Устюг.
Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг — все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.
На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, — только и уцелели от древнего Великого Устюга.
В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов — на ‘Немчиновом ручье’ (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых, даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви — как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.
Мы бродим по городу. Рано, сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: ‘река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году’. Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.
На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки (‘коробки’), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел ‘мороз’ — морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой ‘коробки’, замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется, ‘коробки’ делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки — давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты — персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.
А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя — из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью, никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе, даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства — их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.
А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать ‘секрет’ за небольшие деньги, но охотников нет.
Нет больше Великого Устюга.
Пароход отходит после долгой стоянки.
На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.
Еще несколько часов езды — и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.
Третья наша река: первая Вологда — маленькая, луговая, лесная, вторая Сухона — гористая, широкая, лесная, третья — Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой — Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.

2. Северная Двина и Беломорье

Река и народ. — Двинцы и волжане. — Двинские села. — Северное добродушие. — Гроза на Двине. — На родине Ломоносова. — Двинские протоки. — Архангельск. — На набережных. — Северный труд и люди. — Белая ночь в городе. — Устье С. Двины. — Морская ночь.

У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока — веселые, шумливые, светлые реки — и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.
И житель средней России — великоросс — ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.
А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход — всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:
— Под табак! Под табак!
Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними — синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.
Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут — на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице ‘хуже воровства’: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой — еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.
Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.
Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине — каждая по-своему — прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:
Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
…………………….
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял. Я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями, иные из них — совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок, другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.
Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу — и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, — и кажется, что он пришел из сказки, что это — тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.

0x01 graphic

И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.
Вот плывет лодка, в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани — опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.
Проехали еще немного — опять баба машет, два мужика гребут.
— Ах, чтоб вас! — сердится помощник капитана. — За раз бы вас всех пересажать.
— Ишь, чего захотел, — смеются мужики на пароходе. — Всех баб на пароход где посадишь?
Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию — совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок, и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?
И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же — огромная и тихая.
Но она не всегда тиха.
С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут — и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал — тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, — и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду, дождь частый, сильный — и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая, кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.
Все окна, все двери, все на запор.
— А что ежели свалиться сейчас за борт — доплывешь до берега? — спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.
— Где доплыть! — лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. — Захлестнет.
— А если с кругом?
— Не знаю, — отвечает матрос. — Как сказать? — И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, — а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?
К вечеру убегают тучи — и тихо курлыкает вода у бортов.
Но на горизонте, к северу, небо еще в тучах, в клочках, в серых полосках, как в спутанном дыме — и из-за них, перепутавшихся и неподвижных, вдруг показывается настоящий петуший гребешок, — как от сказочного петушка — золотого гребешка: он золотой и зубчатый. Это заходящее солнце, спокойное и огромное, глянуло верхним краешком из-за туч, и показалось ярким гребешком.
Опять приходит ночь.
Наутро смотрим на Двину: она еще шире, но то тут, то там, справа и слева, отделяются от нее по луговине рукава и уходят куда-то.
Северной Двине трудно уместиться в своем широком ложе, она делится на множество протоков, речек, рек.
Один из таких протоков очень мелок, и названье ему по его мелкоте — Курья. На острове, который он обтекает, расположена Куростровская волость, а в этой волости — село Денисовка, родина М. В. Ломоносова. Когда-то, в глубокой древности, вся Куростровская волость была населена финнами. Остров был покрыт дремучим лесом, а в нем, по сказанию исландского летописца, стояло капище бога Юмалы — общего бога всех финских племен. Идол был богато изукрашен драгоценностями, а на коленях у себя держал емкую чашу, наполненную золотом. На острове же в глубокой древности бывала большая и богатая ярмарка, куда съезжались финны и норвежцы — одни продавать, другие покупать меха. По сказанию того же летописца, однажды приехавшие на ярмарку норвежцы, прельстившись драгоценным убранством идола, ограбили его и разрубили, чтобы достать драгоценное ожерелье. Стража проснулась, подняла тревогу, и финны, называемые в древних русских летописях ‘чудью’, погнались за норвежцами. Произошла битва, норвежцы, привычные воители, одолели. До сих пор есть на Курострове место, называемое Побоище: тут, по преданию, и происходила эта битва.
Ныне на месте дремучего леса лишь чахлый кустарник — бедные елочки.
Теперь на Курострове — зажиточные деревни и села, бродят по лугам знаменитые холмогорки коровы, — и только одно северное небо, бледное и милое, все то же, что было и тогда, над огромным чудским идолом.
В Ломоносовке, прежде называвшейся Денисовкой, ничего не осталось от Ломоносова. Самый род Ломоносовых давно пресекся. Не сохранилось ни дома Ломоносовых, ни каких-либо преданий. Только сельское училище с библиотекой и классом резьбы по кости (моржевой, лосиной и др.) напоминают о Ломоносове, нося его имя, — да рослый, здоровый бодрый, умный двинский народ напоминает бодрого, умного, могучего Михайлу Ломоносова. Но когда-нибудь Куростровкая волость еще привлечет к себе внимание не одним именем Ломоносова: следы древних финских поселений, остатки седой языческой старины столь значительны на Куростровской земле, что, вероятно, уже недалеко то время, когда начнутся раскопки на предполагаемых местах храма Юмалы, ярмарки и т.п.{1}
Близ Холмогор Двина течет уже с множеством притоков, рукавов, протоков, образует большие, густонаселенные острова, и ширина ее ложа, если считать от крайнего до крайнего протока, достигает 17-ти верст. Главное же русло многоводно как никогда. Как будто огромная река и множество рек, речек, речушек, ручейков сговорились вместе течь к морю — и вот текут, то соединяясь, сплетаясь, сливаясь в одну реку, то разъединяясь опять, и все это водяное содружество называется Северной Двиной. Большие красивый села, деревни, деревушки стоят по берегам рек, речек, речушек — Северной Двины. Далеко, далеко пролегли луга. Деревянные дорожки плотов на воде кажутся маленькими, жалкенькими: под волной они испуганно колыхаются, вздрагивают, суетятся. Река словно притаилась и тихая только оттого, что не хочет показать свою силу, а если бы захотела, разлилась — текла бы река в семнадцать верст ширины, все затопила бы, все бы сравняла, сблизила, соединила.
Но теперь тихо, ясно и солнечно.
Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.
Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.
— Какой он огромный! — ахает кто-то. — Как же это он в реку заехал?
Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.
Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.
— Архангельск — город сна и пробуждения.

0x01 graphic

Зимою, долгою зимою, под метельной северной но
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека