Зимняя вьюга царапается по стекламъ. Но въ комнат тепло и уютно. Выпито немного, какъ разъ въ мру, и какъ-то самъ собою наладился задушевный разговоръ. Актеръ Потхинъ съ добродушнымъ юморомъ разсказалъ исторію своего дтства,— какъ въ молодости сапожничалъ вмст съ отцомъ и бойко торговалъ обувью на базар и по ярмаркамъ. Какъ предсказывали ему земляки славу ловкаго сапожнаго мастера, и какъ судьба, вмсто этого, выкроила изъ него провинціальнаго актера
Инспекторъ городского училища Купоросовъ, толстенькій и кругленькій, съ аккуратною плшью на макушк, хлопнулъ себя по колнямъ и сказалъ:
— Да!.. Съ позволенія сказать, исторія!.. Собственно говоря, странный какой-то этакій въ природ замчается безпорядокъ. Сколько понапрасну силъ тратится, такъ это… Господи, Господи! Съ дтства еслибъ знать свою настоящую правильную цль и прямо, безъ увертокъ, итти бы къ ней. А то мтишь въ ворону — бацъ!— попалъ, съ позволенія сказать, въ корову. И наоборотъ. Вотъ хоть я. Ну, какой я педагогъ? Мн бы только ружье черезъ плечо, собачку на цпочку, и маршъ. Закатился,— поминай, какъ звали. Диктуешь другой разъ на придаточныя, а душа въ это время гд-нибудь въ лсу витаетъ. Право. И вдь замчательно, на каждомъ шагу… Вы что, Николай Матвичъ, чему?
Улыбавшійся докторъ, человкъ очень замкнутый и конфузливый, смущенно покраснлъ, тщательно развернулъ карамель а сказалъ:
— Да я вотъ… Вообще, вы правы. Но тутъ любопытное совпаденіе. Кириллъ Сергичъ мтилъ въ сапожники и попалъ въ актеры. А я, какъ будто, наоборотъ. То-есть, приблизительно. Въ дтств я упивался театромъ. Если хотите, я былъ близокъ къ сцен, къ кулисамъ, и, можетъ быть, самыя острыя впечатлнія дтства у меня связаны съ театромъ. Напримръ, помню зиму…
— Да, да,— придвинулся инспекторъ.— Ну-те-ка, голубчикъ, по порядку.
— Жили мы въ губернскомъ город К. Городокъ чистенькій, но весь въ орховую скорлупу. Было мн тогда лтъ одиннадцать, если не меньше. Я ходилъ въ школу, которая помщалась рядомъ съ театромъ. На одной скамь сидлъ со мной Сережа, высокій такой, бойкій шалопай, сынъ театральнаго сторожа. Вотъ этотъ Сережа и проводилъ меня за кулисы или къ музыкантамъ.
Докторъ помолчалъ. Потомъ полузакрылъ глаза, точно вспоминая, и продолжалъ:
— Зимній вечеръ. Сторожка, куда я прошмыгнулъ съ чернаго хода. Сильно натоплено, пахнетъ печенымъ хлбомъ, бгаютъ тараканы. Сидишь и ждешь, и уже сердце бьется, бьется, кажется, что все, къ чему тамъ теперь наверху такъ лихорадочно готовятся, все это очень важно и значительно. Нчто подобное испытываешь лишь въ церкви за обдней, въ ожиданіи того момента, когда съ особымъ шуршаніемъ отдернется завса у вратъ. Другое чувство, сплетающееся съ первымъ, это неувренность и страхъ. Каждый моментъ, каждая неудачная съ кмъ-либо встрча,— и меня могутъ выгнать вонъ. Какъ непохожъ я на спокойнаго, увреннаго постителя театра, который медленно, съ билетомъ въ рукахъ, пробирается къ своему мсту. Впрочемъ, у этого скучающаго и, можетъ быть, пресыщеннаго зрителя сердце никогда уже не будетъ такъ биться, какъ у меня въ ту пору.
Кстати сказать, товарищъ мой, сынъ сторожа, пресыщенъ театромъ не мене взрослаго. Не замчая моего возбужденія, онъ мучаетъ меня безконечными и скучнйшими разговорами.
Но вотъ, пора! Выходимъ въ корридоръ, длинный, грязный и темный. Спускаемся подъ сцену. Здсь пахнетъ землею, сыростью. Маленькая лампочка едва-едва освщаетъ уголокъ этого темнаго подвала. Тонутъ въ угрожающей чернот каменные столбы, и тамъ, дальше — кучи разнаго декоративнаго хлама. Вотъ мсто, гд въ открывающійся люкъ иногда проваливаются сверху призраки королей и командоровъ, или, наоборотъ, высовываются снизу различныя чудища, такія, которыя, по мннію публики и режиссера, могутъ появляться на свтъ не иначе, какъ въ направленіи снизу вверхъ.
Около лампочки скамейка. Известковая стна исчерчена каррикатурами и надписями: это — упражненія музыкантовъ. На скамейк, въ полутьм, покинутый Сергемъ, сижу одинъ, разглядывая карандашные наброски. Глухо доносится настраиваніе оркестра на фон непрерывно-урчащаго зала. Чудится — тамъ наверху спряталось огромное голодное чудовище, которое тщетно хотли бы испугать индюшиныя улюлюканія кларнета, всхлипы скрипокъ и бормотаніе барабана.
Музыка. Сердце мое прыгаетъ и какъ будто куда-то торопливо бжитъ, все бжитъ, вмст съ движеніемъ музыки, по временамъ спотыкается, падаетъ, но, подгоняемое звуками, опять бжитъ. И плачетъ, и, не успвъ смахнуть слезы, неудержимо устремляется дальше, то догоняя свистящую гд-то флейту, то пугаясь разсыпавшейся дроби барабана.
Но это внутри. А во вн я все такъ же сижу въ освщенномъ кругу керосиновой лампочки. Потолокъ отъ торопливой бготни колышется. Тамъ что-то передвигаютъ. Что-то упало. Отъ тяжелаго топота тни въ подвал, кажется, пугаются и хотли бы убжать въ черную глубину, куда лампочка не въ силахъ проникнуть. Или вдругъ эти тни начинаютъ безшабашную пляску.
Вотъ и конецъ. Оркестръ, глубоко вздыхая, точно набирая полныя легкія воздуху, вскрикнулъ и замолчалъ. Жуткая тишина на одинъ моментъ.
Тихо спускаются въ подвалъ музыканты, закуривая и потягиваясь. Я проскальзываю въ оркестръ, въ эту глубокую канаву, заставленную пюпитрами и стульями. Прижавшись въ уголокъ между барабанами, на ципочкахъ, вытянувъ шею и затаивъ дыханіе, слушаю и смотрю.
Занавсъ уже взвился, и театръ въ напряженномъ вниманіи.
Около барабановъ было мое любимое мстечко, но иногда приходилось прилаживаться гд-нибудь за кулисами: за кустомъ или деревомъ, около щелки или у кисейнаго окна, если только въ это окно никто не долженъ былъ со сцены выпрыгнуть. За кулисами мшали статисты-солдаты, пвчіе, пожарный, прислуга актеровъ,— однимъ словомъ, цлая толпа враждебныхъ спинъ. Пропадала иллюзія дйствительности, и возрасталъ страхъ передъ лицомъ артистовъ.
Но вс непріятности искупала возможность видть артистовъ, этихъ особенныхъ людей, въ интимной близости. Бритые, въ пиджакахъ и съ длинными наклеенными бородами, въ мантіяхъ, въ боярскихъ кафтанахъ, въ парикахъ пышныхъ или лысыхъ, въ мундирахъ. Нарумяненныя актрисы со страшно-чернющими глазами, веселыя и скучныя, старухи, брюзжащія и добродушныя. Иные незамтно, украдкой, крестятся передъ выходомъ. Иные скучные и сонные, выпрыгнувъ на сцену, громко смются, двигаются, быстро жестикулируютъ, пока опять не погрузятся въ закулисную спячку. нервный режиссеръ, съ жестами отчаянія и протеста или одобренія и удовольствія. Любопытно изъ-за кулисы видть суфлера, спрятавшагося между парою свчъ въ своей капитанской будк. Такой увренный и спокойный, опытный рулевой,— онъ рдко горячится, разв щелкнетъ пальцами зазвавшемуся актеру.
Не разъ случалось видть вблизи Правдина. Не знаю, по какой традиціи считался этотъ бездарный неудачникъ однимъ изъ первыхъ артистовъ. Высокій, желчный, видъ заносчивый, голосъ сухой, непріятно-крикливый. Было въ ходульной фигур его что-то фальшивое, напыщенное.
И въ странномъ сочетаніи выступала жена Правдина, по сцен Рюмина. Общая любимица публики и актеровъ, маленькая, изящная, съ задушевными интонаціями въ голос. Голосъ! Какъ много значитъ для актера голосъ. Стоило услышать Рюмину, чтобы неизбжно полюбить ее. Во всей ея маленькой фигур столько было какой-то особой граціозной нжности. Она, вроятно, была однимъ изъ тхъ созданій, которыя хочется носить на рукахъ, лелять и оберегать отъ жестокой жизненной правды. Вотъ теперь говорю все это увренно, но тогда… Разумется, чувствовалось это и тогда, но по-дтски, смутно, безсознательно.
Правдинъ горячо любилъ жену. Какъ, гд это высмотрлъ я? Не знаю. Но вы вдь знаете: дтскій нюхъ куда тоньше чутья взрослыхъ. И какъ могъ я не замтить, если деревянное сухое лицо Правдина рядомъ съ женою неизбжно становилось мягче, свтле, освщенное изнутри.
Я любилъ игру Рюминой. Кто знаетъ, можетъ быть, и мое, тогда ребячье, сердечко таило искру обожанія. Дтская любовь, чистая и глубокая, вдь потомъ никогда не посщаетъ насъ. Можетъ быть, оттого-то посл всю жизнь мы ищемъ ее, вздыхая, и вдь никогда, никогда не находимъ этого навсегда утеряннаго яснаго чувства… Извините, отклоняюсь, и, вообще, кажется, я безсвязенъ.
— Голубчикъ, мы слушаемъ,— сказалъ инспекторъ.
Докторъ отпилъ нсколько глотковъ чаю и продолжалъ:
— Въ конц зимы пріхалъ на гастроли Даровскій. Въ витринахъ пестрли его портреты: Кинъ, Гамлетъ, Отелло. Билеты нарасхватъ.
Первое, что я увидлъ, были ‘Разбойники’. Около барабана, вроятно, таился самый серьезный и самый внимательный зритель. Малйшій жестъ, легкое движеніе глазъ, лица не ускользали отъ меня. Вкусы и переживанія мальчика это вдь нчто особое. Могу ли теперь вносить поправки въ т заключенія, которыя сложились тогда? Нтъ. Воспоминанія оживляютъ въ моей душ только т прежнія дтскія впечатлнія, какъ непреложно данныя. Кто знаетъ, еслибы теперь я увидлъ Даровскаго въ роли Франца Моора или Шейлока,— можетъ быть, мн стало бы только скучно или даже досадно. Что изъ этого? Если вс оцнки условны, и дло не въ изобличеніи иллюзій, то мои дтскія впечатлнія не выше ли, не ярче ли впечатлній холоднаго, вчно озабоченнаго взрослаго человка? Говорятъ, искусство требуетъ чистаго созерцанія, а кому, какъ не душ ребенка, такъ легко отложить всякое нын житейское попеченіе?
Какъ глубоко захватилъ меня классическій репертуаръ! Его своеобразная серьезность, простота — если можно такъ выразиться — основныхъ линій, упрощенная, врне, освобожденная отъ мелочей трагичность, — вы думаете, все это недоступно душ ребенка? Называю ребенкомъ мальчика двнадцати лтъ. Вы скажете: можетъ ли быть понятна мальчику классическая трагедія? Если вы это скажете, то вотъ, говорю вамъ — подойдете къ длу совсмъ не съ той стороны. Дло не въ ясномъ пониманіи. Непонятное — увряю васъ — и производитъ сильное впечатлніе на ребенка, можетъ быть, въ силу своей непонятности…
Въ этомъ мст актеръ Потхинъ хотлъ изобразить на своемъ добромъ и веселомъ лиц нчто серьезное, но не вышло. Добродушно улыбнулся, закуривая папиросу, и промычалъ:
— Непонятно…
Но докторъ торопливо перебилъ его:
— Ну, воля ваша. Да вдь это не главное… Я перехожу къ ‘Разбойникамъ’. Такъ. Видите ли… Нтъ, позвольте. Не знаю, какъ это начать. Это такая, чортъ возьми, сила впечатлнія, когда хочется кричать, плакать, выпрыгнуть изъ самого себя. Внутренняя дрожь, какъ смсь восхищенія, радости и страха. А для дтей вдь много въ ‘Разбойникахъ’ страшнаго. Напримръ, старикъ-отецъ… Или эта мечущаяся преступная фигура Франца Моора на фон пожара замка.
Ночью — морозная была ночь — я возвращался домой. Утромъ будутъ уроки, школа, товарищи, но какъ все это далеко отъ меня, отъ моего главнаго ‘я’ въ ту ночь. Сонный городъ, блыя зданія, пустыя улицы, хрустъ шаговъ. Странное было все это. Я наполненъ жуткимъ страхомъ. Блыя крыши, блые сугробы, тусклые зрачки фонарей,— не виднія ли это смерти? Холодная тишина,— это не тайна ли смерти? И высокій взлетъ мысли къ небу, къ звздамъ. Неотчетливо, по-своему, думалось о жизни и смерти, и жили во мн, вс вмст, герои Шиллера. Въ это время я былъ чуждъ и городу, и семь, куда шелъ, и на время чуждъ самому себ, своему дтскому облику. Есть легенды о переселеніи душъ. Разв нельзя поврить, что иногда душа поэта или углубленная душа философа на время заглянетъ въ маленькое тльце, и изъ дтскихъ глазъ посмотритъ на свтъ глубокое страданіе, еще, казалось бы, недоступное ребенку, или мысль жуткая и вопрошающая, жуткая, какъ загадка жизни и смерти.
Лицо инспектора отразило какую-то виноватость, онъ потеръ колнки и запыхтлъ. Докторъ застнчиво опустилъ глаза и продолжалъ:
— Гамлетъ. Уже тогда, въ мягкой любовной игр Даровскаго я воспринялъ этотъ печальный образъ мятущейся, но безсильной души. Безграничность прозрнія, убивающая въ зародыш желанія, прежде чмъ они успли окрпнуть. Вчный духовный трауръ, прежде смерти отца и позора матери. Тоска по правд, по гармоніи, алмазное сердце, затерявшееся въ грубыхъ окаменлостяхъ дйствительности, Болзненная мечта о лучшемъ и ‘непріятіе міра’. Мука испуганной дтской души.
Этотъ образъ живетъ во мн, закрпленный впечатлніями дтства.
Помню, за кулисами звонко щебетали Офелія-Рюмина и Даровскій. Подвижный, гибкій, извивающійся, какъ кошка, вызывающе игралъ Гамлетъ своими прекрасными глазами. И невдалек жесткій, желчный Лаэртъ-Правдинъ нервно шагалъ, плохо скрывая, зависть и ревность.
Посл спектакля я замшкался съ Сережей. Вышелъ уже, когда публика разошлась. Падалъ снгъ. Фонари театральнаго подъзда еще свтили, но улица была пустынна.
Только четыре фигуры разговаривали отрывисто. Вилюевъ, въ шуб и цилиндр, съ толстой палкой, удерживалъ Правдина, который садился въ извозчичьи санки.
— Постой, Правда, не горячись.
— Ахъ, оставь, Ваня, не поду.
— Нтъ, врешь, подешь. Олечка, маточка, что съ нимъ?
— Ну, и чортъ съ тобой. Соня! Дрыхни въ одиночеств, желвотина ты этакая!
Извозчикъ зацокалъ, и длинная, согнувшаяся фигура Правдина, раскачиваясь на ухабахъ, уплыла отъ освщеннаго подъзда. Трое постояли въ раздумья и пошли къ площади.
Нсколько вечеровъ не былъ я въ театр. Только днемъ одинъ разъ встртилъ у театра Даровскаго и Рюмину. Раскраснвшаяся, веселая, Рюмина звонко смялась.
Въ этотъ день грызла меня недтская тоска. Міръ маленькихъ комнатъ, ограниченныхъ полузамерзшими стеклами, тснилъ душу. У дтей, вроятно, бываютъ моменты, когда они особенно остро чувствуютъ, что они ‘маленькіе’. Хочется тогда вырваться, выскочить изъ дтской оболочки, хочется быть взрослымъ.
Иной міръ подсмотрлъ я за кулисами, міръ пестрый и живой, гд сплетались игра и дйствительность, кулисы и сцена. Все было раскрашено, все изъ картона и фольги. Но разв тогда не казалось мн это ‘все’ радостнымъ, яркимъ? Меня тянуло въ красочную сутолоку театра, а я былъ только маленькій, жалкій мальчишка, который прячется по закоулкамъ.
И дома, ковыряя и царапая мерзлые оконные узоры, пряталъ я про себя черныя мысли. Разъ поймалъ я себя выводящимъ по стеклу букву Р.
Быстро смазалъ ее, отошелъ въ уголъ и все шепталъ: ‘Дуракъ… дуракъ…’
Послдній разъ видлъ я Даровскаго въ ‘Венеціанскомъ Купц’. Помните сцену въ суд, гд Шейлокъ, предвкушая сладость мщенія, уже точитъ о подошву сапога блестящій ножъ, откинувъ свои широкіе рукава? И посл корчится въ мукахъ ярости, обманутой въ сокровеннйшемъ желаніи своемъ? Вотъ выползъ отвратительный старикъ за кулисы. Здсь, около меня, артистъ выпрямился и, поднявъ надъ головою два кулака, яростно потрясъ ими въ воздух, бросая бшеные взгляды на Правдина, который еще былъ на сцен. Правдинъ — кажется Бассаніо — выпустилъ Шейлоку благодарный монологъ, раньше времени подавъ реплику.
Когда упалъ занавсъ, въ общей артистической комнат, казалось, еще продолжался ‘Венеціанскій Купецъ’.
— Бездарность!— захлебывался Даровскій, топая ногою.— Какъ вы смли!… Вы испортили мн лучшее мсто! Сапожникъ!…
Съ визгомъ, театрально согнувъ руки въ локтяхъ, бросился Правдинъ на Даровскаго, но дюжія руки Вилюева и другихъ растащили крикуновъ.
Прошло нсколько дней. Даровскій ухалъ.
Собирались ставить ‘Снгурочку’, о чемъ уже не разъ возвстили на перекресткахъ анонсы красныхъ афишъ. Нужны были дти — изображать птицъ въ пролог. Сережа навербовалъ цлый отрядъ мальчишекъ. Мы даже не разъ ходили на репетиціи, какъ ‘настоящіе’ артисты. Какъ хорошо было рано забраться на сцену, гд декораторъ, ползая на колняхъ, подмазываетъ зимній пейзажъ или теремъ Берендея!.. Пустынно. Свшиваются холщевыя деревья, которыя трогаютъ мою душу боле настоящихъ. Вверху хаосъ полотенъ, балокъ, веревокъ, свернутыхъ декорацій. Вонъ то мстечко, откуда Сережа и его отецъ будутъ сыпать снгъ — мелкія нарзанныя бумажки. А зрительный залъ… Занавсъ поднятъ, и изъ неосвщеннаго зала дышитъ черная пустота. Каждый звукъ гулко отдается.
— Ты что, малецъ?
— Я на репетицію… Я въ ‘Снгурочк’ играю.
— Ну-ну… А кого это ты играешь?
— Журавля.
— Журавля? Ишь ты, роль-то у тебя, братъ, какая, а!
Съ кистью въ рукахъ, декораторъ смотритъ на меня, усмхаясь, потомъ опять сгибается надъ холстомъ, мурлычитъ подъ носъ и водитъ рукою сонно и равнодушно.
Передъ спектаклемъ въ комнат артистовъ напялили на насъ птичьи оболочки. У меня длинный журавлиный носъ, хвостъ и лапы. Увлекаясь новою вншностью, я по временамъ поджимаю лапу и стою на одной ног, подъ хохотъ товарищей. Кажется, журавль вышелъ изъ меня хорошій.
Наше появленіе на сцен было мимолетно. Робко жались мы другъ къ другу, поглядывая на многоликій залъ въ глазныя щели на маскахъ.
— Товарищи,— печалилась на насъ Весна:— сороки-блобоки… угрюмые грачи… и ты, журавль, съ своей подругой цаплей… вы озябли?
Гд-то пли: ‘Собирались птицы…’ И когда прозвучало —
Журавль у насъ сотникъ,
Съ долгими ногами,
Ногами, ногами…
я меланхолично переступилъ съ ноги на ногу.
Въ послднемъ антракт, уже въ обычной оболочк мальчика, прижавшись къ кулис, увлекся я постановкой Ярилиной долины и незамтно для себя высунулся къ озеру, поросшему осокой и водяными цвтами. Правдинъ, въ грим Мизгиря, столкнулся со мной и раздраженно далъ мн затрещину.
— Что вы тутъ, пострлята, вчно болтаетесь!
Стрлой вылетлъ я изъ-за кулисъ и услся мрачно въ подвал подъ сценой, на обычной скамейк. Горечь обиды была велика, и хотлось плакать. Разв не выступалъ я сегодня на сцен? Какъ онъ сметъ? Вдь сегодня я тоже артистъ въ своемъ род. Представилъ картины мщенія. Вотъ куплю свистокъ и буду въ слдующій разъ свистть ненавистному Правдину. Или подговорю цлую толпу мальчишекъ, заберемся на галерку и освищемъ его. ‘Бездарность’,— вспомнилъ я слова Даровскаго. И врно,— разв не бездарность, длинноногая, злая дылда?…
Музыканты ушли, но я еще сидлъ подъ лампочкой.
И вдругъ изъ полумрака выдлилась блая фигура Рюминой. Тихо, крадучись, прошла она по земляному полу. Внезапно увидла меня и остановилась.
— Это… Кто?
Я увидлъ большіе, большіе расширенные глаза. Какъ у сумасшедшей Офеліи, которую такъ недавно она играла.
— Это я,— тихо отвтилъ я, робя и не понимая, зачмъ пришла Рюмина подъ сцену.
— Мальчикъ? Откуда ты?
— Я игралъ журавля…
Слабая улыбка, скользнула по ея лицу. Она сла рядомъ со мною и какъ будто мгновенно забыла обо мн. Откинувъ голову къ кирпичамъ, молча смотрла она въ пустоту подвала.
Наконецъ, я шевельнулся, Рюмина вздрогнула и посмотрла на меня съ испугомъ.
— Что-же ты сидишь здсь? Какой ты странный мальчикъ. Теб нужно домой итти спать. Ну?
— Я… я хочу смотрть. Я буду смотрть отъ музыкантовъ.
— Разв ты что понимаешь?
— Я все понимаю… Я выросту и буду самъ играть на сцен.
Она, прищурившись, посмотрла на меня, но вдругъ, какъ будто вспомнивъ что-то тяжелое и непріятное, закусила губы и откинулась назадъ. На меня почему-то напала смлость и, помолчавъ, я прибавилъ:
— Вуду играть, какъ Даровскій… Я хочу играть Гамлета…
Она опять вздрогнула и испуганно посмотрла на меня.
— Ты Володя?
Я удивился.
— Нтъ, я Коля.
— Коля? Ахъ, да! Ты Коля. У меня брать Володя… Вотъ такой, какъ ты… Я давно его не видла… Ахъ, да! Какъ Даровскій?.. Онъ хорошо играетъ… Ты говоришь, Даровскій хорошо играетъ? А?
— Это вдь вы сказали.
Она посмотрла на меня въ упоръ и подумала. Потомъ порывисто положила на мою голову руки и сказала:
— Ну, вотъ что, милый, милый мальчикъ. Поди наверхъ… Туда. Понимаешь? Найди тамъ Машу, прислугу… Она въ розовомъ. Принеси мн стаканъ воды. Хорошо?
Я радостно кивнулъ головой и побжалъ наверхъ. ‘Какая радость, Господи!— шепталъ я: — Вдь я говорилъ съ ней’.
Я долго искалъ Машу. Наконецъ, столкнувшись съ Сережей, раздобылъ стаканъ воды. Вмст мы побжали внизъ. ‘Ты расплещешь,— приставалъ Сергй:— Дай, я понесу’.— Дать ему! Ни за какія блага міра!
Спустились въ подвалъ. Подъ лампочкой никого.
— Ты навралъ?
И вдругъ изъ глубины — глухо и отдаленно — стонъ. Стаканъ дрогнулъ въ моей рук, съежившись отъ страха, мы посмотрли въ глаза другъ другу.
Опять. Стонъ, или обрывки словъ, или шуршаніе.
Сергй схватилъ лампочку и, ковыляя между каменными столбами, побжалъ туда.
На кускахъ картона и старыхъ декораціяхъ что-то блло. Мы нагнулись, и я дико завизжалъ. Потомъ помню короткій моментъ, когда лампочка стояла на земл, и я одинъ, дрожащій и полуживой, не могъ оторвать глазъ отъ исказившагося запрокинутаго лица Рюминой. Потомъ — опять Сергй и люди… Люди, какъ тни, изгибающіеся, кричащіе. Чей-то внятный шепотъ: ‘Отравилась’.— И, наконецъ, надъ всмъ этимъ, всхлипывающій визгливый плачъ комика:
— Маточка!.. Олечка!.. А!
Утромъ Вилюевь, суфлеръ Потапычъ (добрйшій человкъ и горчайшій пьяница), театральный сторожъ, Сережа и я шли въ больницу. Въ это время какъ-то все перомстилось и смшалось. Въ дни общей растерянности суетились и что-то длали т, которые въ обычныя будни прятались на второмъ план. Трагики и первые любовники, наоборотъ, ходили, какъ опущенные въ воду. Правдинъ только сжималъ виски, ломалъ руки и часто просилъ воды. За нимъ ухаживали. Я и Сергй были печальными героями дня — вдь мы безъ конца могли разсказывать, ‘какъ это было’.
Рюмина лежала въ мертвецкой. День былъ непривтливо морозный. Я и сейчасъ помню, какъ зябли мои уши. Больничнымъ дворомъ прошли мы куда-то къ оврагу, и сторожъ отперъ маленькую каменную избушку, гд на досчатыхъ нарахъ лежали три трупа, прикрытые простынею.
— Вотъ и послдніе ея подмостки,— сказалъ Потапычъ, обнажилъ плшивую голову и перекрестился.
Къ намъ торчали чьи-то синія морщинистыя подошвы. Сторожъ равнодушнымъ движеніемъ вытащилъ за ноги окоченлый и голый трупъ Рюминой и положилъ ее на ноги остальныхъ двоихъ, пріоткрывъ простыню.
Слабая синева лежала на лиц мертвой, въ углу рта запеклась кровавая пна. Голова ея упала на другой бокъ, точно она брезгливо отвернулась отъ насъ.
Что еще?
Посл этого для меня настали дни недтской тоски и страха. Лишь оставался я одинъ или темнло за окнами, мн снова чудился запахъ мертвецкой. Отъ этого запаха нельзя было спрятаться, но все же я зарывался съ головою въ подушки и одяло. Старался не думать, не вспоминать. Но тогда ясно шлепали по полу, все ко мн, ко мн босые шаги. Я зналъ, что, открывъ глаза, увижу Рюмину, блую, закутанную въ простыню… Или ночью — это самое страшное — проснуться отъ яснаго, отчетливаго вопроса:
— Ты Володя?
И, вздрогнувъ, чувствовать, ощущать, что она тутъ, близко, рядомъ. Я кричалъ, плакалъ и будилъ отца…
Такъ было съ мсяцъ, пока не пришли на помощь обычные друзья: будни и забвеніе.
Вотъ и вся моя исторія. Видите, изъ меня не вышло артиста, и роль длинноногой птицы такъ и осталась моей единственной ролью. Но что же? Разв отсюда слдуетъ какое-нибудь нравоученіе?