Антология крестьянской литературы послеоктябрьской эпохи
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. МОСКВА 1931 ЛЕНИНГРАД
Глава VIII
…Отделенный усадил нас за словесность. Теперь не ходит он взад и вперед с заложенными назад руками, как в лагерях, а сидит в углу за дощатым столом, на широкой казенной табуретке, выкрашенной синей краской, с обтертыми ножками.
— Ну-ка, Гаврилов, об’ясни-ка ты нам, как надо титуловать командира первой гвардейской дивизии?
Я встал и опустил руки, как полагается. По словесности я был не из последних в отделении. Титулы все заучил наизусть, хотел было отвечать, но отделенный перебил сердито:
— Что, все вставать как следует не научился!.. Садись… Встать!.. Садись… Встать!..— говорил он тихо и коротко.— Ну, живей, небось, будь солдатом. Садись!.. Встать!.. Садись!.. Встать!..
И это дерганье продолжалось несколько минут. Я, точно на пружинах, машинально вскакиваю и сажусь. Под конец я до того измучился и растерялся, что отделенный кричит ‘встать’ — я сажусь, и, наоборот, при слове ‘садись’ — встаю с вытянутыми по швам руками. От этой нечеловеческой муштровки я позабыл заданный мне вопрос: голова шла кругом, тошнота подкатилась к горлу.
— Ну-ка, как дивизионного? — нехотя протянул он.
— Его высокопревосходительство, свиты его величества генерал-майор Чурыкин, господин отделенный!
— Молодец, хорошо отвечаешь, только погромче надо.
— Рад стараться, господин отделенный!
Последние слова я отчеканил громко, собрался с силой, чтобы отвязаться и сесть отдохнуть.
— Садись,— спокойно сказал он, выбирая глазами другого.
— Ну-ка, Аршинов, что за слово ‘лейб’? Скажи-ка ты нам погромче.
— Лейб…— повторил, заминаясь, Аршинов.
— Да, ‘лейб’, вот ты лейб-гвардейцем называешься, а что это за слово ‘лейб’?
— Лейб — это лев, здоровый большой солдат, в гвардию которого берут, господин отделенный,— ответил смело Аршинов.
— Дурак! Скотина безрогая, все еще не знаешь, что такое ‘лейб’! Разве я не об’яснял вам этого?
— Никак нет, господин отделенный,— сказал кто-то из сидящих.
— Ага! Ну, слушайте, раз’ясню, ‘Лейб’ — это ближайший защитник государя императора. Поняли? Ближайший защитник государя нашего… Ну-ка, скажи опять ты, Аршинов, шеф кто в нашем полку?
Пошевеливаются опущенные по швам, непослушные руки Аршинова. Не выговаривает неповоротливый язык мудреных слов. Занозами засели в мозгу ‘шефы’ да ‘лейбы’ разные. До слез, до пота думает Аршинов, что означают эти слова, но — хоть убей — не выговоришь, как полагается. А господин отделенный опять свое:
— Что ты уставился быком-то? Отвечай: кто наш шеф?
— Ты другого-то спроси. Что ты меня-то все одного?
Дай, подумаю, потом скажу.
Кто-то из сидящих шепнул: царь.
— Царь наш,— радостно ответил Аршинов.
— Что же, его так царем и называют, больше никак, и тут весь титул его?
Зуев встал, подвинул ближе к стене табуретку и, улыбаясь, подошел к вспотевшему Аршинову.
— А жену-то свою, не забывал, как зовут? Скажи нам, а?
— Я не женатый еще,— смотря в пол, ответил Аршинов.
— Ну, а с кем ты любовь-то крутил? Ведь была у тебя в деревне какая-нибудь зазноба? Ну, сказывай, уж этого-то не знаешь? Но ответишь, зубы по почистить придется тебе.
Улыбается отделенный Зуев, посмеиваются и сидящие на словесности солдаты, улыбнулся и Аршинов, сделав на красных щеках маленькие ямочки.
Марфуткой зовут,— застенчиво сказал он.
— А-а, Марфушей. Ну-ка, пойди-ка сюда. Аршинов, все еще с ямочкой на щеках, подошел к круглой печке, обитой железом, с отворенной дверкой.
— За то, что ты ничего не понимаешь по словесности, ходи вот так,— присев на корточки, указал Зуев.— Это у нас по-солдатски называется ‘гусиным шагом’.— Ходи вот таким манером от печки вон до той стены, а когда будешь подходить к печке, будешь кричать в эту дверку в трубу: ‘Марфуша, милая, помоги, пропадаю! Служба не пезет, не умою титуловать государя’, вот так ходи и кричи, пока я не остановлю тебя. По два раза кричи в трубу. Понял?
Аршинов со стыдом опустился на корточки и пошел от печки к стене, покачивая задом, как старая отяжелевшая гусыня. Подходя обратно к печке, он кричит тихо в растворенную дверку:
— Марфуша, милая, помоги, пропадаю! Служба не везет, не умею титуловать государя…
— Шибче кричи, а не себе под нос, чтобы все слышали.
— Марфуша, милая, помоги, пропадаю! Служба не везет, не умею титуловать государя!— захлебываясь слезами обиды, кричит Аршинов.
Смеется отделенный довольным смехом, скаля большие прокопченные зубы. Положив руки на колени, смеются солдаты над слезами Аршинова.
— Ну-ка, Лэпнис,— обращается Зуев к круглолицему латышу,— скажи-ка ты нам, в честь какого святого называется наша полковая церковь?
Лэпнис вскочил как ужаленный и неестественно выпятил и без того высокую грудь.
— Ми… мой церковь… моя не говорит… — трясет он стриженой головой.
— Что латышская морда?! Смеялся, а слова русского заучить не можешь? В честь какого святого наша полковая церковь, я сколько раз об’яснял, а ты все не знаешь. На два часа под винтовку. Доложу по начальству. С полной выкладкой. Иначе вас не научишь по-русски говорить! На два часа после занятия. Выговоры за вас получать не буду. Ну-ка, Гаврилов, об’ясни им погромче.
В таких случаях я всегда выручал.
— В честь святого Мирона, господин отделенный!
— Марфуша, милая, помоги, пропадаю! Служба не везет, не умею титуловать государя…
— По два раза под ряд кричи, да шибче, а то она далеко живет, не услышит,— обернувшись к Аршинову, кричит Зуев.— Голову-то, голову подальше в печку суй, слышнее ей будет.
— Марфуша, милая, помоги, пропадаю! Служба не везет, не умею титуловать государя…
— Водовозов, скажи, для чего желоба-канавки на штыке нашем сделаны.
— Для стёка крови, господин отделенный,— подумавши, громко отвечал большеголовый Водовозов, поглядывая на пирамиду с винтовками.
— Дурак, балда!— не сдержался отделенный.— Не для стека крови, а для прочности и облегчения.
— Чего ты июни распустил… гвардеец… Аль замучился очень? Служба, брат, военная слезе не верит. Садись, будет,— смилостивился отделенный.
Аршинов долго не может встать и выпрямить онемевшие ноги.
С трудом он подполз на четвереньках к нарам и, ухватившись за приколоченную доску, так же ползком влез на них и ткнулся запачканным сажей лицом в колкие маты.
Обед, на двоих котелок пересоленного гороха и полкотелка на пятерых гречневой каши, пахнущей дымом. А после обеда каждый справляет свои личные дела. Многие сидят на нарах, скучно поглядывая из большие казарменные окна с облупившейся краской. Некоторые с иглой в руках починяют казенную одежду.
Аршинов, все еще с красным от слез лицом, сидит на нарах, высунув язык, старательно выкладывает отцу с матерью солдатское горе. А у стены напротив стоят ‘под ружьями’ пятеро ‘провинившихся’.
Лэпнис, немного повыше других, стоит посредине. Точно пять статуй, наряженных в солдатскую одежду. Стоят, не шевелясь ни одной частью тела. Только глаза, налитые обидой, закрываются часто и говорят укоряюще: ‘Поставили на два часа, а мы не виноваты…’
А начальство — отделенный и взводный — сидят напротив, в углу, за дощатым столиком, наливают из мелкого чайника крепкий чай. Глаза их то и дело поглядывают на стоящих под ружьем солдат: как бы не опустилась онемевшая рука с одиннадцатифунтовой винтовкой, как бы не сдвинулся хоть на ноготок сапог с бетонного пола. Смотрят зорко глаза начальника. У Лэпниса, кроме винтовки, за плечами еще солдатский мешок с тремя десяти-фунтовыми кирпичами.
— Постоишь два часа под винтовкой, с полной выкладкой,— сказал Лэпнису на словесности отделенный,— научишься по-русски говорить и узнаешь, в честь какого святого построена наша полковая церковь. Каждому солдату это необходимо знать.
А теперь Лэпнис, стоя под винтовкой, с тремя тяжелыми кирпичами, но спускает глаз с серой казарменной стены, ругает, видно, оставшихся в Латвии, стариков, отца и мать, почему они сами не умеют говорить по-русски и не научили своего сына, который на военной службе несет за это тяжелые наказания.
— Гаврилов, поди-ка сюда! — крикнул отделенный. Я бросил мундир и иголку.
— Чего же ты бабой худой явился ко мне? Если подходишь к начальнику без фуражки, то обязан руки держать по швам, а не болтать ими, как на гуляньи с девками. Не забывай: ведь ты солдат!
Он достал из-под койки грязное белье и бросил мне под ноги.
— В прачечную ступай, почище выстирай. Мыло есть у тебя?
— Никак нет, господин отделенный!
— Какой же ты солдат — мыла не имеешь.
Он дал мне небольшой обмылок желтого мыла и указал рукой на стоящих под винтовкой солдат.
— Плохо выстираешь, тоже в роде их штык ‘сушить’ будешь. Иди!
Я повернулся ‘кругом’ по всем правилам, щелкнув каблуками, и пошел, держа подмышкой белье.
— Отставить… С какой ноги пошел?
— С правой, господин отделенный!
— А с какой надо?
— С левой, господин отделенный!
— Иди. Ать… два… ать… три. Подбери порчину-то подмышкой! — командует он мне в спину.
— Белье-то растеряешь до прачечной — удавлю тогда!
Вернувшись из прачечной со сморщенными и прошмурганными до крови руками, я увидел: у того места, где стояли пять солдат под ружьями, толпятся старые и молодые солдаты. Взглянув через плечи на пол, узнаю лежащего ничком Лэпниса. Винтовка его валяется на полу, на спине сумка с тремя кирпичами, а под головой, на асфальтовом полу, лужа темной крови.
— Что это с ним? — спрашиваю я в стриженный затылок широкоплечего солдата.
— Не достоял до двух часов пяти минут, упал, а ртом ударился о нары и раскроил себе хлебалку. Члены онемели, и свалился. Многие не выдерживают. Вчера один упал, и винтовка в стекло отлетела, вышибла. С выкладкой трудно, не выстоишь.
— Чего любоваться? Клади его на нары, очнется,— подойдя, сказал взводный.
Сняв с Лэпниса сумку с кирпичами, положили его на нары лицом к потолку. Нос и губы его были сплюснуты, перемешаны, при дыхании во рту подымалась кровавыми пузырями слюна. С пола, из лужи еще свежей крови, проходящий солдат сапогом жиганул под нары два белых зуба.
— Погляди-ка! — дернул меня за мундир Аршинов.
Он подвел меня, где стоял Лэпнис, и указал на пол рукой.
— Аж пот сквозь подошвы прошел, пяти минут, бедняга, не достоял, побледнел, как сноп свалился.
Ноги Лэпниса в течение двух часов не сдвигались с места, пот прошел сквозь подошвы и оставил на асфальте два резко очерченных потовых следа.