Юность, Якубович Петр Филиппович, Год: 1897

Время на прочтение: 91 минут(ы)

Петр Якубович.
Юность

(Из воспоминаний неудачницы)

I.
Впечатления детства.

Всякий раз, как серые зимние сумерки сползали на город, в нашем большом доме становилось пустынно и жутко. Наскучив своими одинокими играми и боясь бегать по темным комнатам, я робко жалась к платью матери, прибиравшей между тем залу для приема гостей. По вечерам у нас раза два в неделю шла карточная игра ‘по маленькой’. И вот раздавался, наконец, в передней звонок.
— Гости пришли! Гости пришли! — радостно вскрикивала я и первая бросалась опрометью в прихожую. — Мать делала в это время распоряжение зажечь огонь.
— А, жучок! Здравствуй, жучок! — встречал меня гость и, войдя в комнату, тотчас сажал к себе на колени. — Ну, как поживаешь, Леночка? Что у тебя новенького?
И я пресерьезно начинала выкладывать все свои маленькие новости: у нас потерялась кошка — вот уже пять дней, как не приходит домой, папа не может спокойно спать у себя к кабинете, так как мыши бегают там даже днем, а тетя Варвара подарила мне новую куклу, которая умеет кланяться и пищать уморительно-тонким голосом, стоит только пожать пуговку.
Еще звонок, и являлись следующие гости, на встречу которым я также выбегала, и каждый из них приветствовал меня, как хорошую знакомую, тем же прозвищем ‘жучок’, данным мне за мои черные глаза и крошечный рост. Впрочем, называли меня еще ‘во-вторых’, потому что, как шутили, первую половину своей речи я выбалтывала, еще не успев войти в комнату. ‘Лицо мое отличалось крайней подвижностью, мгновенно выдавая и радость, и горе, я была ребенком в высшей степени живым и общительным, хотя, по-видимому, не столько шаловливым, сколько склонным немножко к резонерству. На мое несчастье, в большинстве знакомых нам семейств совсем не было детей, и первые годы мои протекали без сверстников и подруг, в обществе одних взрослых, мне поневоле приходилось вникать в чуждые мне интересы, прислушиваться к малопонятным разговорам, слишком рано настраивать свою мысль на серьезный лад.
Вот выходил из своего кабинета и отец, еще заспанный, жмурящийся от света, по улыбающийся и заранее предвкушающий наслаждения страстного игрока. Перед диваном раскрывался тотчас зеленый стол, на котором появлялись неизбежные карты, щеточка и мел, к столу придвигались, с приятным скрипом, стулья. Мое любимое место было на диване, под правым локтем матери. Я каждый раз твердо решалась дождаться ужина, за которым, как успевала разузнать, появятся любимые мною вареники. Но монотонный блеск лампы, смягченный розовым абажуром, однообразный и докучный шелест сдаваемых карт, выкрикиванье непонятных игорных терминов, скрипенье записывающего что-то мела, — все это производило на меня вскоре утомляющее действие, и глаза начинали смыкаться. Я тщетно боролась со сном, проникавшим уже во все поры моего тела и разливавшимся по нём сладкой теплотой, тщетно раскрывала отяжелевшие веки и силилась понять, что происходить вокруг. Мне начинали мерещиться странные неясные образы, я видела огненные зрачки нашей исчезнувшей кошки, которая подкрадывалась ко мне мягкими шагами, грациозно выгибая бархатную спинку, я перебирала на берегу светлого ручья не то какие-то удивительные, яркие камешки, не то цветы невиданной красоты, мама кормила меня вкусным кизилевым вареньем. И вдруг, точно все проваливалось в какую-то черную яму, где наступали полный мрак и тишина, и отсутствовало всякое сознание.
Просыпалась я от легких толчков, с которыми меня забирали на руки, чтобы отнести в спальню. Я раскрывала глаза и видела, что гостей в комнате уже нет, а на белой скатерти стола стоят пустые тарелки и валяются остатки ужина.
— Мама, вареников! — лепетала я сквозь слезы сонным, заплетающимся языком.
— Какие там вареники, пора спать!
И властные руки уносили меня, плачущую и протестующую, в спальню.
В семь лет я уже помню себя грамотной и жадно поглощающей все книги, какие только попадались мне под руки. До сих пор живо рисуется мне одна из первых моих любимых книжек, сказки о добрых феях, в белом переплете с золотыми разводами. Эти добрые феи были в моем представлении совершенно живыми существами, хотя я и знала отлично, что на самом деле их нет, но мне казалось, что они должны бы быть, и что без них мир как-то пуст и даже бессмыслен. Детская фантазия неутомимо работала, и мне думалось порой, что когда я выросту и сделаюсь умной, то непременно постараюсь хоть нисколько наполнить эту жестокую пустоту, сама превратившись для несчастных людей в одну из благодетельных волшебниц. Книжка о феях, вообще, играла большую роль в моей ранней психической жизни, и когда впоследствии, будучи уже взрослой девушкой, разбирая однажды старый домашний хлам, я случайно наткнулась на эту белую книжечку с полинялыми золотыми разводами, то вся задрожала от радости, и думаю, — точь-в-точь такое же чувство испытала бы при ее виде и теперь.
Волнение, с каким я шла в гимназию экзаменоваться, невозможно описать. Мне казалось, что это было событие огромной важности не для меня только одной, но что весь, решительно весь город должен был глядеть на меня во все глаза, тревожно ожидая, когда я выйду из этого страшного белого здания, где решалась моя участь. Все мельчайшие подробности дня ярко запечатлелись в моей памяти: я и до сих пор помню, что на мне было канареечного цвета платье с черными мушками, плечи и руки были открыты, и, не смотря на жаркий августовский день, я вся дрожала, точно от сильного холода. За то не было пределов моей радости и гордости, когда я возвращалась домой с экзамена. Все, казалось мне, ликовало вместе со мною — и незнакомые люди, и небо, и деревья, и животные… Во дворе нашего дома меня подозвал к себе один старичок, живший у нас во флигеле и очень меня любивший, мы долго с ним беседовали об экзаменах и других серьезных материях, и я помню, что осталась очень довольна своим умом, обнаруженным в этой беседе, особенно в том, что весьма кстати, как мне думалось, употребила только что вычитанную перед тем пословицу: ‘за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь’…
В эти годы я была такого миниатюрного роста, что считалась самой маленькой в гимназии. Благодаря, быть может, этому обстоятельству, большинство подруг относилось ко мне несколько свысока, и я долгое время оставалась одинокой. Только с одной из девочек в первом же классе начало было у меня завязываться нечто вроде дружбы. Это была евреечка, по имени Фанни (фамилии я теперь уже не помню), такая же худенькая и маленькая, как я, и такая же смуглянка. Подруги смеялись над ее картавостью, учителя над ее малоуспешностью в науках, и как-то само собой вышло, что я взяла маленькую запуганную девочку под свое покровительство. Как самые маленькие во всем классе, мы сидели всегда рядом на первой парте. Между прочим, Фанни отличалась большой набожностью, и хотя приходила по субботам в гимназию, но ни за что не соглашалась по этим дням писать во время уроков. Учителя сначала выражали некоторое недовольство такой претензией, но с течением времени безмолвно примирились с нею, как бы признав за маленькой еврейкой право строго следовать обычаям своей религии. Что касается гимназисток, подруг Фанни, то помню, вначале нам всем внушала даже некоторую гордость эта привилегия, завоеванная одною из нас, хотя и во имя чуждых нам религиозных интересов. Но длилось это недолго. Вскоре у очень многих начали появляться зависть и раздражение. Дочь нашего законоучителя, Сима Орнацкая, затеяла раз по этому поводу целое прение.
— Мы пишем по субботам русский диктант, получаем худые отметки, — говорила она, поддерживаемая толпой сочувствующих, — а она сидит, сложа руки. На это надо жаловаться. Или пускай она не фордыбачит и пишет, как все! Эка невидаль, что она еврейка. Пускай крестится, коли хочет учиться в гимназии.
— Нам запрещено, иудеям, работать в субботу, у нас такой закон! — робко, но твердо возражала ей набожная Фанни.
— Ну, что такое закон? Какой там закон! — резонировала Орнацкая: — вздор все это, еврейский закон. Суббота такой же день, как все.
— А почему же вы не учитесь в воскресенье, не ходите в гимназию, не работаете? — набравшись храбрости, перешла вдруг в нападение Фанни, и ее черные глазки засверкали торжеством.
— Так то, ведь, дурочка, воскресенье! — засмеялась толстенькая поповна, — нашла пример… Мы празднуем этот день в память воскресения из мертвых Сына Божия. А суббота, — что такое?
Довод этот показался всем, не исключая и меня, настолько веским, что мы с невольной улыбкой сожаления посмотрели на окруженную нашей толпой непокорную иноверку, которая теперь, думалось нам, должна была чувствовать себя вконец сраженной и уничтоженной. И Фанни, действительно, не нашла что возразить Орнацкой, она только припала головой к парте и вдруг горько разрыдалась, выразив тем всю свою душевную боль, все чувство бессилия — защитить то, во что продолжала свято верить. Весь этот день, в гимназии и дома, по возвращении с уроков, я чувствовала тайное недовольство собою, тем, что хоть на одну минуту, хотя и безмолвно, стала на сторону врагов Фанни. Не смотря на то, что я была в свою очередь очень набожна, и даже нередко жалела свою новую подругу за ее коснение в иудействе, считая нежелание ее писать по субботам простым суеверием, — при всем этом мне было стыдно теперь, что я, всегда такая бойкая на ответы учителям, не могла подыскать в защиту бедной Фанни хоть какой-нибудь веский довод. Только ложась уже поздно вечером спать, я не могла удержаться от радостного восклицания: ‘А четвертая то заповедь — помни день субботний?.. Этакая я глупая!’ И мне захотелось сейчас же побежать в гимназию, возобновить спор и пристыдить ненавистную поповну. Но спор был окончен, и, из боязни быть поднятой на смех за свою запоздалою находчивость, я так и не решилась возобновить его на другой день. Вскоре после того родители Фанни переехали куда-то в другой город, и я рассталась с своей подругой, но долго еще памятен был мне этот первый урок веротерпимости, долго звучал в моих ушах бессильный плач маленькой еврейки, и внушали неприязнь самодовольное лицо и презрительная усмешка ее завистливой противницы.
После отъезда Фанни, я опять осталась без подруг. Маленькое сердце полно было жажды любви и дружбы, пылало готовностью, к каким угодно жертвам ради товарищества, а товарищества в классе не было и тени. Между другими ученицами также не замечалось тесных дружеских связей. Класс был разобщен и запуган, каждый заботился лишь о себе и о своей репутации в глазах классной дамы.
Ольга Петровна Янченко, наша классная дама, представляла собой живое воплощение ханжества и всяческой показной добродетели. Такой типичной старой девы (как принято их рисовать), желтой, точно лимон, тощей, как спичка, и злой, раздражительной, как фурия, я другой не встречала. Крикливый птичий голос ее целый день раздавался в классе, a маленькие крысьи глазки, то и дело, шныряли по партам, в то время как костлявые пальцы проворно бегали по вязальным спицам с бесконечным чулком.
— Лозицкая! — обращалась она ко мне: — первой ученице неприлично подражать другим и оглядываться во время уроков на задние скамьи.
— А вы чего там смеетесь, Карнович? Это верх неприличия!
— Господи, да ведь теперь перемена. Неужели и засмеяться нельзя?
— Да разве так смеются благовоспитанные девицы? Вы оскаливаете весь рот, точно лошадь. Краснова, вы не думайте, что я не вижу и ваших гримас. Об них тоже будет доложено Анне Александровне.
— Ольга Петровна, душечка, научите меня вязать чулки — подлетала в это время к Янченко хорошенькая, веселая как птичка, Нися Дическул. Классная дама прежде всего подозрительно вглядывалась в девочку и, только не заметив в лице ее никакого коварного умысла, соглашалась благосклонно принять просьбу, между тем Нися, одной рукой принимая из ее рук чулок, другой незаметно клала в это время ей на голову комок спутанных ниток.
— Ольга Петровна, что она с вами делает, смотрите! — раздавался тотчас же шпионский голос кого-нибудь из благонравных, и виновница шалости несла заслуженное наказание.
Добронравие и официальная порядочность требовали, чтобы на лицах детей постоянно были написаны — тихая покорность, слащавое искательство и деловитая озабоченность, и само собой выходило, что лица наши выражали всегда, отупляющую скуку и затаенную печаль. Гимназия являлась для нас местом пытки и всяческих мучений, а дом — обетованной землей, которой можно было достигнуть, лишь пройдя пустыню скучных уроков и неприятных муштрований придирчивой классной дамы. Входя утром в класс, прежде чем идти с книгами на свою скамью, мы обязаны были приближаться к креслу Ольги Петровны, делать перед ней законом установленный книксен и попеременно протягивать вперед обе руки, ладонями вниз: этим свидетельствовалась чистота наших ногтей… И с этого момента, вплоть до ухода домой, мы находились под гипнотизирующим влиянием ее, рыскающих всюду, мышиных глазок, ее окриков, ее нетерпимого и несносного дозора.
Естественно, что при таком положении вещей гимназия была для прилежных и способных учениц только ареной честолюбия и соперничества и развивала в них дурные, эгоистические чувства. Я училась блистательно и переходила из класса в класс с первыми наградами. Школьное самолюбие было развито во мне в высшей степени. Во втором классе учитель географии заставил меня однажды совершить по карте кругосветное путешествие. Я заблудилась, на каких-то островах, и он тут же поставил мне единицу. Я была поражена, как громом: единица в первый раз в жизни!.. Точно огромный камень свалился внезапно с потолка и пришиб меня. В гимназии я, правда, удержалась от слез, но, вернувшись домой, так горько плакала, как никогда в жизни, плакала без конца несколько дней подряд. Засну в слезах, проснусь утром, вспомню тотчас, что в жизни моей произошло, что-то ужасное, непоправимое, и опять зальюсь слезами… Моему честолюбивому сердцу казалось, что я погибла уже навсегда, что голова моя покрыта несмываемым вовеки позором… Родителям с трудом удалось утешить меня. Не смотря на полученные после того пятерки из страшной географии, я целый год боялась, что буду оставлена в том же классе. Когда, вскоре после экзаменов, я шла раз с матерью по улице, сердце мое задрожало от невыразимого страха при виде направляющейся нам на встречу Янченко, которая с обычной своей кисло-сладкой улыбочкой готовилась, по-видимому, что то сообщить моей матери.
— Можно поздравить вас, m-me Лозицкая, с успехами дочери!
Мне почудилось, что Ольга Петровна ехидствует, намекая на то, что мне назначена передержка из географии, и кровь застыла в моих жилах… И какой же затем взрыв восторга охватил меня, какой прилив гордости ощутила я, когда оказалось, что я не только переведена в третий класс, но и получила первую награду. Третий класс! Первая награда! Какие это были магические слова, заставлявшие меня высоко поднимать голову, крепко-крепко сжимать мамину руку и блестящими, гордыми глазами смотреть в ее счастливые глаза…

II.
Нися, Таня и Ванда.

Только с переходом в третий класс мы освободились, наконец, от Ольги Петровны Янченко, и только с этого времени началась для меня настоящая гимназическая жизнь, о которой приятно вспомнить.
Наша новая классная дама, Софья Андреевна Дианова, была молодая, красивая женщина, умная, живая, враждебная всякому формализму и затянутой в корсет чопорности. Даже самая внешность ее приятно бросалась в глаза своей вольнолюбивой оригинальностью: одевалась она не без изящества, но всегда в высшей степени просто, терпеть не могла пышных, модных в то время, турнюров и, к неудовольствию начальства, носила короткие волосы, падавшие ей на плечи красивыми волнистыми прядями. Не малых трудов стоило Софье Андреевне расшевелить нас, запуганных и пропитанных духом казенного благонравия.
— Дети. теперь надо поиграть и побегать, — говорила она, как только наступала перемена, а мы первое время жались, по привычке, к скамьям и не знали, что значит играть и бегать. Тогда Дианова сама подавала пример и, превращаясь в одну из старших подруг, затевала разные игры и проказы. В другое время она нам читала или что-нибудь рассказывала, вспоминая о своих институтских годах, стыдя нас отсутствием в нашей среде товарищеского духа и пробуждая в детских умах мысли, о которых раньше они не имели никакого понятия. Простая, искренно любящая детей, она сделалась скоро кумиром всего класса, и с ней мы наперерыв делились нашими маленькими радостями, тревогами и огорчениями. Наушничество и шпионство вывелись сразу, так что вскоре от них не осталось и следа. Мы стали развязнее, естественнее, шаловливее, и мало-помалу у нас появилось нечто вроде товарищества, а в четвертом классе образовался уже тесный дружеский кружок, который, по странной случайности, состоял из лучших учениц класса, бывших в то же время и первыми проказницами. Кружок этот, куда попала немедленно и я, от той же Софьи Андреевны получил прозвище ‘кружка башибузуков’.
Одною из первых вспоминается мне в нем Таня Карнович, дочь бедного сельского священника, — некрасивая, неуклюжая, комичная на вид девушка, но обладавшая золотым сердцем и открытым, жизнерадостным характером. Дом моих родителей находился как раз посредине Таниного пути в гимназию, и почти каждое утро она забегала за мною, чтобы вместе идти в класс. Я собирала еще книги, наскоро глотая в то же время стакан чаю и мысленно проверяя свои знания по какому-нибудь предмету, как в дверях уже показывалось ее улыбающееся, всегда ярко-багровое лицо с большим острым носом и невыразительными карими глазами. Карнович не прочь была пофрантить, но одежда висела, точно на вешалке, на ее высокой, нескладной фигуре. Однако, вся эта непривлекательная внешность с излишком искупалась заразительно-радостным смехом, милой несмолкаемой болтовней и светлой улыбкой, не сходившей с румяных, сочных губ, под которыми так и блестели большие, неправильные, но ослепительно белые зубы.
Ты все еще копаешься, Лозицкая, идем! — вскрикивала Таня, едва успев переступить порог моей комнаты, — и в комнате, как и в душе, сразу становилось при виде ее светло и весело: здоровой бодростью, молодой и радостной непоседливостью веяло от всей фигуры, от всего существа этой некрасивой, нескладной девушки-подростка.
— Идем же, идем, Лена! Наши башибузуки все уже отправились. Сегодня будет очень весело.
— А что такое?
— Нися хочет одну штуку французу устроить… Ах, голубушка, что за прелесть эта Нися! Вот кого стоит любить. Знаешь, я просто-таки влюблена в нее и готова — ну, не знаю чем готова для нее пожертвовать! Какая она смелая, какие мысли ей в голову приходят! Ну, вот возьми да убей меня — я ни за что не придумаю никакой шалости, а она, глядишь, такое выкинет, что просто животики надорвешь. И я всегда, всегда попадусь, а она, захочет, никогда не попадется!
— А давно-ль ты ругала Нисю за трусость, а влюблена была в Ванду Гриельскую?
— Так что ж, я и теперь скажу, что Ванда у нас самая умная в классе. Ну, и самая твердая. Но только она хитрая… Уж как ты ее ни защищай, а она — скрытница. Ух, какая скрытница! Она, в сущности, я думаю, презирает товарищей. А Нися — эта вся, как на ладони. нее сердце есть, вот что. И это только кажется так иногда, будто она трусиха, а на деле она за товарищей в огонь и в воду пойдет! Таких я больше всего люблю, вот как Нися или ты!
И порывистым движением Таня неожиданно охватывала меня, точно железным кольцом, своими длинными, здоровыми руками и звонко целовала в самые губы.
— А как же не очень еще давно ты и меня обвиняла в скрытности?
— Ну, что ж, обвиняла. Ты скрытнее Ниси, а Нися скрытнее меня. Это ничего не значит. Любить ты умеешь все-таки крепко и от всего сердца. Однако, бежим скорее, милочка, а то опоздаем.
— Где же опоздаем, когда всего еще четверть девятого. Уроки ты знаешь сегодня?
— А у нас что сегодня? Закон-то Божий я прямо под зубок знаю.
— Какой Закон Божий? Сегодня арифметика, география, французский…
— Ой, что ты? Неужели?! Да как же это я спутала? Сегодня среда?
— Нет, вторник.
— Тьфу! Тьфу! Я все уроки, значит, не те приготовила… Ну, авось, в перемену прочитаю. Бежим! Я обещала Нисе пораньше быть, пока Софья Андреевна не пришла. Говорю тебе, она что-то затевает…
Ненасытная жажда нового, необыкновенного, чего-нибудь выходящего из рамок скучной обыденности вечно томила и глодала эту беспокойную, странную, нелепую, в общем, девушку. Постоянно хохоча, страстно любя жизнь и все ее радости, она в то же время, казалось, постоянно скучала и тяготилась жизнью, словно чутко прислушиваясь, нет-ли, где хоть надежды на что-либо экстраординарное, захватывающее. Будь Таня красавицей, она при своем характере, при этой страстной тревожности своей натуры, конечно, кружила бы головы молодежи и подругам, особенно пленительна была в ней глубокая искренность, теплая задушевность и беззаветная готовность для другого на всякую жертву. Но Таня была, на свое несчастье, очень некрасива, и все считали ее не загадочной и интересной, а только взбалмошной и нелепой, и все только смеялись над ее бурной экспансивностью и стремительностью, редко кто из подруг любил ее так, как она заслуживала.
Отсутствие творческой фантазии не позволяло Тане, являться зачинщицей гимназических проказ, но она охотно присоединялась каждый раз к планам, создаваемым другими, причем любила доводить все до грандиозных, чисто-гомерических размеров. Выходки, идеи которых принадлежали ей самой, отличались всегда дикостью и несуразностью. Так, на уроках рукоделья у Марьи Семеновны, очень почтенной и солидной дамы, немного пришепетывавшей и постоянно поправлявшей прическу, которая прикрывала ее лысину, Карнович любила падать в обморок, стараясь при этом грузно навалиться всем телом на ее стол, чтобы все опрокинуть и произвести полный переполох.
Но вот прибежали мы с Таней в гимназию. Софьи Андреевны еще нет, и в классе стоит невообразимый шум и гвалт. По самой середине комнаты, перед огромной классной доской, красиво подбоченясь, пляшет русскую хорошенькая молдаваночка Нися Дическул, начинает кривляться, неуклюже подплясывая, и влюбленная в нее Таня Карнович. Как только пришла она в класс и увидала Нисю, так и забыла сейчас про своп благие намерения заглянуть в неприготовленные уроки. Нися, впрочем, фаворитка целого класса и даже всей гимназии. Маленькая, стройная, грациозно сложенная, подвижная, как птичка, с горячим румянцем во всю щеку, она то-и-дело показывает свои восхитительные зубки, ровные как бисер, белые, как жемчуг. Темные глаза, оттененные длинными, черными ресницами, горят задорным и вместе лукавым огоньком. Беспечная, легкомысленная, Дионисия без труда поддается всякому внешнему влиянию: семья желает сделать из нее жеманную и манерную барышню, а возраст и подруги тянут к шалостям, к товариществу. Наделенная живым и богатым воображением, Дионисия изобретает решительно все идеи наших проказ, и в этом смысле должна быть признана коноводом класса. Правда, ее нельзя назвать безукоризненно-храброй во время неизбежно наступающих расплат, и если в общем она держится все же достаточно стойко, то главным образом потому, что слишком дорожит мнением подруг о себе. Одета она всегда изящно, любить наряды, и не прочь пококетничать.
— А что, господа, не устроить-ли нам сегодня какой-нибудь сюрприз Федору Федоровичу? — спрашивает вдруг Нися, обращаясь к классу.
Таня Карнович, по-видимому, того только и ждала.
— Положить швабру на порог — он непременно споткнется! — вскрикивает она восторженно.
— Нет, я бы вот что сделала: у Гриельской есть стклянка с раствором гумми-арабика… Вот облить-бы ему кресло!
Предложение встречается общим смехом и остротами, но грозит остаться в области теории, так как никто не выражает готовности первой взяться за его осуществление. Даже бурно-стремительная Таня глядит во все глаза на Нисю, стараясь угадать по выражение ее лица, шутит она или говорит серьезно.
— Да вы это так болтаете только, a сделать, никогда не решитесь!
Такой иронический, вызывающий возглас раздается c одной из средних скамеек, где сидит наша классная аристократия, всегда враждебная кружку ‘башибузуков’ — демократов. Говорит Нина Белох, очень некрасивая смуглянка с длинным ‘аристократическим’ носом и умным выражением карих, всегда насмешливых глаз.
Точно и не слышав дерзкого вызова, Нися Дическул начинает неистово кружиться по классу, громко напевая веселый мотив, а ее неизменный Санчо- Пансо — Таня Карнович растерянно стоит на одном месте, как бы недоумевая, что ей следует предпринять. Да, признаться, и все ‘башибузуки’ чувствуют себя несколько неловко, я сама нахожусь в колебании… Но меня предупреждает Ванда Гриельская, сидящая рядом со мной, с краю скамейки, и, по-видимому, вся погруженная в просматриванье урока арифметики. Как всегда, бледная и решительная, но безмолвная она внезапно поднимается с места, берет свой флакон с гумми-арабиком и солидными, смелыми шагами направляется с ним к учительской кафедре. Все ошеломлены, мгновение все молча ждут, что вот-вот грозный флакон опрокинется, и случится небывалый скандал… Перепуганная всех больше, Нися едва успевает схватить Гриельскую за руку.
— Стой, Вандочка! Федора Федоровича не стоит обижать… Лучше мы другому кому-нибудь устроим!
Только после некоторой борьбы Ванда покоряется и так же спокойно и решительно возвращается на свое место.
Эта странная, замкнутая в себе девушка была-бы вероятно, необыкновенной красавицей, если-бы жестокая судьба не сделала ее вместе с тем жалким уродцем—горбуньей и не наложила на ее всегда бледное лицо особой страдальческой печати. Но кто пристально вгляделся бы в это лишенное красок жизни лицо, тот невольно залюбовался-бы и высоким чистым лбом, на котором светился такой ум, и горевшими под ним, точно две звезды, чудными лучистыми глазами не то синего, не то черного цвета. Выражение этих глаз было так же изменчиво, как их цвет: иногда они выражали нежность и беспредельную грусть, и тогда струили целые потоки теплых, ласковых, светлых лучей… Но это бывало лишь в редкие минуты какого-нибудь нежного порыва и дружеской расположенности. Чаще всего, оставаясь глубоко печальными, глаза Гриельской глядели строго холодно-сурово, почти презрительно, отбрасывая, казалось, на целые десятки верст того самого человека, которого перед тем только что ласкали и грели. Без чувства боли и непонятной тревоги в душе нельзя было выдерживать этого строгого и всегда грустного взгляда… Две роскошных косы прелестного каштанового цвета Ванда укладывала вокруг головы в виде венка, и это придавало царственный вид ее смертельно-бледному лицу с классически-правильными чертами, с гордо расширенными ноздрями красивого, смело очерченного носа. Но красота бедной горбуньи ограничивалась только одной головою. Физическое уродство, как всегда это бывает, оставило известный след и на всем характере несчастной девушки, страшно замкнутом, необыкновенно самолюбивом и подозрительном, несколько даже озлобленном…
Примкнув к кружку ‘башибузуков’ и часто руководя самыми смелыми из наших проделок, Ванда не была шаловливой и веселой в обычном смысле этих слов. Она и в весельи умела оставаться всегда в высшей степени серьезной и строгой. В более поздние времена, когда в кругу близких подруг, в ее присутствии, заходил, случалось, разговор о таких вещах, как любовь и замужество, Гриельская, поникнув головой и нервно перебирая фартук своими длинными, подвижными пальцами, глядела таким трогательно-печальным взглядом, что мы, заметив свою бестактность, спешили скорее перевести беседу на другой предмет. Взгляд этот, словно, говорил нам, что в мире, где живет и должна жить она, нет даже слов, нет понятий о том счастьи, о котором болтали и мечтали мы, здоровые, не обиженные судьбой, девушки…

III.
Педагоги-комики. — Нисина шалость.

Ударил звонок — и все стремглав бросились на места. Федор Федорович Любецкий, учитель арифметики, был феноменально пунктуальный человек, и едва успевал стихнуть последний отзвук колокольчика в руках сторожа Семена, еще стоявшего на верхней ступеньке лестницы, ведшей в швейцарскую, как он обыкновенно выходил уже из учительской и торопливой, ритмически-плавной походкой трусил по направлению к классу.
Федор Федорович, по обыкновению, весело улыбается своим широким, гладко выбритым, словно отшлифованным лицом и счастливо глядит на нас страшно близорукими, прищуренными глазами. Очевидно, Федор Федорович сегодня в духе: все громко вздохнули, у всех отлегло от сердца. Теперь все пойдет, как по заведенному, так что каждое движение, почти каждое слово учителя мы можем предсказать чуть не с математической точностью.
— Садитесь, mesdames, пожалуйста, садитесь!
Федор Федорович подлетает к кафедре и, осторожно, почти благоговейно раздвинув сзади фалдочки своего чистенького всегда фрака, опускается в кресло. Затем, все, по-прежнему сияя и улыбаясь, он достает из кармана аккуратно сложенный, сверкающий снежной белизною носовой платок. Наступает целое священнодействие. Сморкается Федор Федорович, подобно Чичикову, необыкновенно громко, с явным чувством внутреннего наслаждения, и затем не менее двух минут обтирает платком нос и губы во всевозможных направлениях, в вертикальном, горизонтальном, диагональном, справа налево и слева направо. Не дай Бог, если носовой платок оказывался иногда забытым дома! Любецкий становился тогда мрачным, как туча и не одна единица украшала в тот день классный журнал. К счастью, однако, случалось это чрезвычайно редко, так как он был аккуратен во всем и пунктуален, как немец, и платков было в его карманах всегда несколько. Закончив процедуру очистки носа, Федор Федорович, по своей крайней близорукости, доходящей почти до слепоты, буквально утыкается носом в журнал. Впрочем, официальный классный журнал не удовлетворяет его, и он все с той же блаженной улыбкой вынимает из бокового кармана фрака свою собственную миниатюрную книжечку, выложенную внутри массой разноцветных клякспапирчиков и содержимую в умопомрачительной чистоте и опрятности. Там тщательным, красивым, мелким почерком записаны фамилии учениц каждого класса и отмечен точками порядок, в каком следует их вызывать. От этого порядка Федор Федорович, без самой крайней необходимости, не отступает решительно никогда, и само собой понятно, что у многих из нас заведены точь в точь такие же книжечки, и мы всегда отлично знаем, когда и кому нужно готовится к уроку.
Не смотря на доброе расположение духа учителя, в классе водворяется почти гробовое безмолвие. Всем отлично известно, кто будет сегодня вызван, и тем не менее сердца всех колотят громкую тревогу: дело в том что, по преданию, бывали все же редкие, почти легендарные случаи, когда Федор Федорович нарушал свое правило, вызывая не в очередь тех, кого хотел почему-либо испытать или поймать врасплох… Мы все помнили также несколько случаев, когда Любецкий бывал поистине страшен в припадках гнева, когда широкий и без того нос его раздувался на подобие трубы, близорукие глаза метали молнии, а голос звучал на весь класс подобно рыканию льва или раскатам грома! Вообще он был добр, не переходя, однако, в слабость, прост и разговорчив, не доходя до фамильярности. У Федора Федоровича были свои излюбленные жесты и манеры, очень нам нравившиеся и казавшиеся в высшей степени забавными. Так, напр., уткнувшись теперь в свою книжечку и обдумывая, кого вызвать, он так усердно хлопает себя указательным пальцем по носу, что звуки шлепков раздаются по всему притихшему классу, и, озабоченно сморщив брови, бормочет: ‘Ну… ну… ну’… Но вот он внезапно откидывается, весь просияв опять, как солнце, на спинку кресла, хлопает себя ладонью по лбу и радостно вскрикивает:
— Ну, пожалуйте, m-lle Лозицкая!
Я считаюсь лучшей ученицей по математике, и энергия крика должна быть приписана благорасположенности ко мне Любецкого. Все время ответа он потирает руки и, почти не вникая в мою быструю, словно отчеканенную речь, в достоинстве которой заранее уверен, мерно и быстро качает головою. Затем, все также неожиданно, прерывая меня на полуслове, весело вскрикивает: ‘Превесьма отлично!!’ и кидается ставить отметку. Мы заранее знаем, что этот крик должен обозначать полную пятерку, также как ‘весьма отлично’, без приставки ‘пре’ — пять с минусом. Восклицание: ‘чуть-чуть не хорошо!’ — смотря по энергии возгласа — обозначает или три с половиной, или даже четыре с минусом. Для каждого плюса и минуса, для всякого тончайшего оттенка балла у Федора Федоровича имеется точное словесное определение… Таня Карнович сегодня нарвалась и получила ‘хуже, чем посредственно’, т. е. два с плюсом. Обстоятельств это в значительной степени омрачило счастливое настроение Федора Федоровича, и, поставив дурную отметку и захлопнув журнал, он долго сидел молча с нахмуренными бровями, в глубокой задумчивости. Но, не смотря на эти зловещие признаки, мы уже знаем, что сейчас должно начаться объяснение нового урока, и напряженная сдержанность, в которой находился до тех пор класс, сразу нарушается: из груди всех вылетает вздох облегчения, книжки складываются, происходить радостное движение… Теперь можно заниматься другими уроками, можно шалить (лишь бы не очень уж громко и заметно), можно не слушать — Федор Федорович весь уйдет в своп цифры, доказательства и ровно ничего не заметит. И вот он, действительно, встал с места, взял мел в руки и лицо его вновь прояснилось. Широкая улыбка расцвела, слова полились каскадами, цифры стали громоздиться одна на другую и белым, ровным бисером записывать доску. Учитель с увлечением, со страстью отдается своему делу. Почти каждую минуту кидается он от доски к партам и, наклоняя к нам свое добродушное, сияющее лицо, восклицает:
— Вы понимаете? Вы понимаете, какая штука выходит, а?!
В ответ, мы энергично трясем головами, показывая свое понимание и удивление, корча невиннейшие физиономии, а сами ровно ничего не понимаем, ничего не слушаем, бросаясь под сурдинку друг в друга комками бумаги или приготовляя следующие уроки. Так проходит законный час, и, наконец, ударяет благодетельный звонок. Федор Федорович, не медля ни минуты, раскланивается, счастливо улыбается и уходит до следующего раза…
К тому же типу невинно-забавных представителей старой педагогии принадлежал и учивший меня в младших классах французскому языку — Иван Иванович Мануэль. 70-летний старик, бывший, по его собственным рассказам, простым барабанщиком в великой армии Наполеона I и оставшийся после того навсегда в России. Это был очень мягкий и добродушный человек, у которого мы ровно ничему не научались, потому что беседовали на уроках о совершенно посторонних предметах: учитель благодушно рассказывал нам о Наполеоне, о своей прошлой и настоящей жизни, а если была почему-либо в отсутствии классная лама, то и о последнем гимназическом совете. где такой-то учитель сказал то-то, а другой выразился так-то (последнее передавалось таинственным шепотом, с уморительными оглядками на стеклянную классную дверь). Иногда, по нашей просьбе, Мануэль читал нам из какой-нибудь подсунутой ему книжки русские стихи, которые почему-то очень любил, забавно коверкая незнакомые ему слова, распевая их и тем, приводя класс в неистовое веселье. Особенно любил Иван Иванович стихотворение Тютчева: ‘Весенние воды’ и с большим пафосом декламировал:
Ми молёдой весни гон`си!..
Изредка Иван Иванович напускал, впрочем, на себя строгость (особенно в присутствии классной дамы), задавал по учебнику Марго ‘с этих до этих’ и за незнание урока готов был ставить даже единицы. Но дело в том, что не знавшие урока никогда в этом не попадались, пускаясь на очень простую хитрость. Как только огромная фигура Иван Ивановича с закинутыми на лоб очками, переступала порог класса, они целой гурьбой бросались к нему навстречу и кричали, хватая его за руки и за фалды фрака:
— Меня, Иван Иванович, меня вызовите сегодня! Я хорошо приготовила урок.
— Ну, вот нарошна ж не внзову! Нарошна и не визову! — сердито отвечал Иван Иванович, отмахиваясь от назойливо лезущих девчонок и с сердцем хлопая журналом по кафедре: — Вот тебя и не визову! Тебя-то и не визову!
И, исполняя свою угрозу, наивный старик вызывал тех, якобы не приготовивших урока, которые сидели скромненько и тихонечко на местах, втайне мечтая о том, чтобы их-то именно и вызвали. Настоящие же незнайки, с поникшим притворно челом, отходили прочь, строя якобы разочарованные гримасы… Уловка эта неизменно удавалась целому ряду школьных поколений, все время, пока был жив добрый, любимый всеми Иван Иванович Мануэль. Но в то время, которое я начала описывать, он уже умер, и совсем в другом роде был сменивший его молодой француз Деляфосс. Невежественный приказчик из магазина белья, не знавший самых известных имен французской литературы, он был груб в обращении, бешено-раздражителен и, в довершение всего, страшный наушник. Его огненные карие глаза так и летали по всему классу, выискивая, к кому бы придраться, что бы такое открыть и разоблачить, и в то самое время как он спокойно, казалось, диктовал нам свое любимое правило, которое целыми годами тщетно внедрял в наши головы: ‘Во французском языка есть пять главных времена.’, — в это самое время рыжая борода его склонялась над классным журналом, и в графе какой-нибудь плутовки уже чертилась единица за то только, что она, двусмысленно улыбнувшись, переглянулась с соседкой. В гневе Деляфосс бывать и страшен, и смешон: с видом сумасшедшего бегал он по классу, рвал на себе волосы, скрежетал зубами, ломал стулья и иногда даже плакал от бессильной ярости… По счастью, Деляфосс был нелюбим и начальницей гимназии. Однажды, заводчица всех проказ, Нися, принесла в класс крошечный игрушечный органчик и на уроке Деляфосса поставила его перед собой на парте. Классная дама случайно была в отсутствии. Толстая и всегда невозмутимо-солидная поповна, Макрина Сливницкая, отправляясь к доске отвечать урок, вдруг неожиданно для всех схватила по дороге Нисину игрушку и сунула к себе в карман платья. Макрина сидела в Камчатке и в шалостях, по своему флегматичному, тяжеловесному характеру, обыкновенно не принимала участия, но в этот раз на нее что-то ‘нашло’. Отвечая урок и правой рукой выводя на доске мелом французские слова, левой она начала крутить в кармане ручку органчика… Деляфосс, в удивлении, поднял свою красную бороду. Странные звуки продолжались где-то совсем от него близко… Как угорелый, начал он метаться по комнате и разыскивать их причину. А толстое, словно надутое лицо макрины оставалось, как всегда невозмутимо-серьезным, таким равнодушным, что меньше всего ее можно было счесть виновницей продолжавшейся между тем таинственной музыки. Глядя на ее фигуру, мы с трудом удерживались от громкого хохота, а разозленный Деляфосс, повертевшись туда сюда на каблуках, побегав и покричав, помчался, наконец, к начальнице жаловаться. Органчик, конечно, тотчас же спрятали. Виновницы отысканы не были и, как ни клялся француз в том, что собственными ушами слышал звуки музыки, начальница и вернувшаяся классная дама, так и остались, уверены, что это было скрипение флюгера на крыше или завывание ветра в трубе…
Деляфосс и вне гимназии любил шпионить за поведением гимназистов и гимназисток. Если, напр., начальница делала нам выговор за то, что накануне мы были без ее разрешения в местном театре или слишком поздно гуляли по городскому бульвару, то класс не сомневался в том, что донос был делом француза, хотя бы никто и не видел его рыжей бороды и огненного взгляда.
Урок Деляфосса прошел сегодня благополучно, без всяких приключений. Но только что собрались мы по окончании его, воспользоваться большой переменой и погулять по двору, как в класс вбежала запыхавшаяся и сильно встревоженная Софья Андреевна.
— Дети, что вы там такое натворили.
— Где? что такое?
— Уж наверное, это вы! у вас вечные ссоры с этим сумасшедшим французом, да и других таких башибузуков во всей гимназии нет. Деляфоссу кто-то положил в учительской в шляпу разной дряни!
Мы раскрыли глаза в самом неподдельном изумлении, хотя невольно все поглядели тут же на Нисю: быть может, она здесь при чем-нибудь? Ее лукавый и вместе взволнованный вид, действительно, был несколько подозрителен. Не даром же Таня Карнович еще утром хвалилась мне, что Нися хочет что-то ‘подстроить’ французу, и после неудачной истории с клеем в глазах ее было, очевидно, долгом чести восстановить какою-нибудь смелого выходкой свою репутацию. Кроме того, все мы отлично видели, как перед уроком французского языка она перешептывалась с Таней и куда-то убегала вместе с ней. Все эти мысли с быстрой молнии мелькают в наших головах, и подозрение переходит тотчас же почти в полную уверенность, но дух товарищества уже настолько силен в классе, и к тому же Нися настолько пользуется общими симпатиями, что мы, точно сговорившись, немедленно отводим от нее глаза, делаем невинные рожицы и издаем звуки изумления.
— Анна Александровна идет! — с испугом вбежали в класс гулявшие по коридору девочки.
И точно, в класс влетела вся красная, разъяренная Анна Александров на, держа в руках злополучную шляпу. За начальницей вскочил не менее красный и взбешенный владелец шляпы, Деляфосс.
— Eh bien, eh bien, цорт побри! — яростно лепетал он, скрипя зубами и с ненавистью окидывая нас всех своими пронзительными глазами.
Анна Александровна от волнения не могла некоторое время говорить и только прижимала руку к высокой, тяжело дышащей груди. А нас одновременно охватывали и страх, и неодолимое любопытство узнать поскорее, что такое положено в цилиндр француза. Оттуда видны были только торчащий кончик грязной, рваной калоши да какие-то щепки…
— Это что же такое… сударыни? — начала, наконец, Анна Александровна, не иначе называвшая нас в добром расположении, как ‘дети’ и даже ‘милые мои дети’.
— Это вы… это никто, как вы, я уверена… Нарочно принесли из дому старую калошу и еще… разведенную горчицу! Это просто недостойно мало-мальски благовоспитанных девиц! Нет, этого нельзя простить.
—О, нэлза, нэлза! Надо вигнать, вигнать гимназия, цорт побри! — подхватил Деляфосс, стуча каблуками об пол.
— Я разыщу виновниц. Вы сами мне выдадите их, иначе всему классу плохо придется. Знайте, что на этот раз грозит не какое-нибудь ‘без обеда’…
— Какой без-обед?! Так гадить шляпа… учитэл… Вигнать, вигнать нада за такой дерзость!
— Я даю вам всю большую перемену на размышление. В сущности я даже знаю имена виновных: сторож видел, как они вертелись в уборной… Но поймите, я не хочу верить сто-ро-жу. Пусть они сами откроют себя и этим, быть может, смягчат свою участь.
С этими словами Анна Александровна, в гневе, удалилась вон из класса, приказав и Диановой следовать за собою: очевидно, ей хотелось, чтоб мы, оставшись одни, серьезно обдумали свое положение. Страшно перепуганные нешуточными угрозами начальницы, мы не нашли смешной даже потешную сцену, происходившую за стеклянной дверью, сцену передачи поруганной шляпы в руки Деляфосса: француз разразился еще раз проклятиями на всех известных ему диалектах, с шумом вывалил из цилиндра на пол наложенный в него сор и, в заключение потехи, растоптал его ногами…
— Это ты, Hися, сделала? — прервала Ванда Гриельская общее молчание и смело взглянула в лицо встревоженной и побледневшей Нисе.
— А хотя бы и я, уж не выдать ли вы меня собираетесь? — задорно выпалила последняя.
— Никто не говорит о выдаче, не болтай вздору, только я бы на твоем месте, Нися, назвалась сама. Одна бы и ответила, если бы одна что-нибудь сделала.
— Да, да, Нися, — хором подхватил класс: — тебе лучше назваться… Анна Александровна тебя, конечно, имеет в виду. Она даже поглядела в твою сторону!
Нися была и изумлена, и раздражена таким оборотом дела. С бурным негодованием обрушилась она на Ванду.
— И это говорит Гриельская? Та самая, что проповедовала всегда товарищество и бывала такой храброй на словах? Испугалась, что всех могут исключить, и теперь первая уговаривает меня идти себя выдать?! Но ни за что я такой дурой не буду, чтобы самой полезть в петлю… Пускай ищут, пускай доказывают! Быть может, к тому же, из подруг кто-нибудь поможет. Шпионы, наверное, найдутся!
— Ну, так я пойду к Анне Александровне и заявлю, что я это сделала…
И с этими словами Гриельская твердым, быстрым шагом направилась к двери. Мы стояли все в каком-то оцепенении…
— Не смей ходить, Ванда! Я сделала это вместе с Нисей, я и поплачусь! — раздался неожиданно взволнованный, точно охрипший несколько голос, и Таня Карнович, молчаливо стоявшая до тех пор в стороне от сборища, красная и решительная, схватила Ванду за руку. На Нисю она не глядит… Но это соперничество в самопожертвовании, очевидно, и в Нисе производит внезапный нравственный переворот: ее красивая головка гордо выпрямляется, бледная, с лихорадочно горящими глазами, девушка отстраняет Таню и говорит:
— Вздорь! твое участие было пустяковое… Я и придумала все, я и сделала… Я и назовусь, коли на то пошло! Пускай исключают — не заплачу!
Но готовность к жертве приняла, между тем, уже вполне эпидемический характер: человек пять-шесть ‘башибузуков’, мы заявляем, что благоразумнее и благороднее всего принять вину на целый кружок, и тотчас же, взявшись за руки, со смиренным и вместе торжествующим видом отправляемся отыскивать Анну Александровну. Оказывается, она сидит одна в учительской комнате (должно быть, в ожидании нас) и, едва завидев процессию, подымается навстречу. В ее доброй душе первый взрыв негодования, очевидно, уже прошел, и, видя пред собой не одну Нисю и Таню, она сразу понимает, что тут речь идет о великодушии, втайне растроганная этим, она принимает, тем не менее, строгий и недоступный вид. Так как я считаюсь в классе наиболее способной к ораторству, то мне поручено сказать ей от лица всех маленькую речь.
— Анна Александровна, мы все виноваты — накажите нас! Мы сами сознаем теперь, что поступили гадко.
— Ага, вы сознаете!.. Но кто же, собственно, из вас выдумал эту гадость? А?
— Да ни кто… Все!
— Этого быть не может. Не все же шесть человек в одно время выдумали?
— Сначала кто-то, шутя, предложил, а потом и вправду затеяли…
— О, хитрые девочки, вы всегда сухими из воды выйдете! — смягченным тоном говорит начальница: — однако, скажите, что же я должна с вами сделать?
— Накажите нас так, чтобы м-сье Деляфосс остался доволен, — говорим мы, уже уверенные в глубине души, что все кончилось благополучно, и мы отделаемся пустяками.
— Ах, дети, дети, как опасны ваши лета! Ну, долго ли быть исключенными из гимназии, погубить из-за подобной глупости и карьеру, и репутацию? Хорошо, ступайте. Я вас на этот раз совсем прощаю, с Деляфоссом же уж как-нибудь помирю. Вы, должно быть, не любите меня, дети, если доставляете мне такие огорчения… А у меня еще порок сердца!
Мы бросились обнимать и целовать нашу добрую Анну Александровну.

IV.
‘Башибузуки’ превращаются в ‘демократов’. — Молодые учителя.

Несмотря на то, что наш учитель географии и истории был одним из самых корректных и снотворных преподавателей, изучение в четвертом классе древней истории Греции сыграло некоторую роль в нашем духовном развитии. У каждой из нас явились свои любимые герои и деятели: происходили разговоры и прения, в которых сказывалось первое пробуждение мысли и первые общественные симпатии. Так помню, очень долгое время я восхищалась царем Леонидом и другими героями Спарты, но однажды Ванда Гриельская обратилась ко мне с очень решительным вопросом и не менее решительным видом:
— Нам надо объясниться с тобой, Лозицкая. Скажи откровенно, каковы твои убеждения: аристократка ты, или демократка?
Я вспыхнула: я ни разу еще об этом не думала… У меня не было еще ни каких ‘убеждений’… Ни признаться в этом было, конечно, невозможно.
— Проще: за Афины ты, или за Спарту? — не менее серьезно спросила, более торопливая Нися, рядом с которой стояла, сжимая кулаки, точно готовая ринуться в битву за честь любимого города, Таня Карнович.
— А вы-то… вы сами за кого? — смущенно пролепетала я, инстинктивно пятясь назад и беспомощно озираясь по сторонам, как бы ища защиты. На третьей скамейке сидели, слушая наш разговор и насмешливо улыбаясь, чопорные и манерные богачихи класса, державшиеся в стороне от нашего шаловливого кружка и корчившие из себя светских барышень. Это были: Марья Красинская, дочь протоиерея, некрасивая, но всегда франтовски одетая, с надменно поднятым носом и никогда не глядящими прямо глазами, Ида Розенталь, дочь богатого ростовщика-еврея, до того изнеженная, что не умела, как сама хвалилась, пройти десяти шагов пешком, Стася Лонцкая, хорошенькая белокурая полечка с синими глазками и добродушным открытым личиком, певунья и хохотунья, очень симпатичная, но тоже избалованная и испорченная богатством и аристократизмом родителей, главою этого кружка была остроумная и задорная Нина Белох, с которою Ванда была всегда на ножах.
— К нам идите, Лозицкая, мы за Спарту! — смеясь, крикнула Лонцкая, — и крик этот решил мою судьбу: я взглянула на скамью надменных, заносчивых богачих и сразу поняла, что мне не место в их среде, и что если Ванда, Нися и Таня, к которым тяготело мое сердце, стоят за демократические Афины, то, значит, было что-то неладное в моем прежнем сочувствии Спарте.
— Я ваша… Я, конечно, тоже за Афины! — протянула я руку своим подругам по шалостям, и громкое ликующее ‘ура’ башибузуков было ответом на мое самоотверженное решение. Так образовались в классе две главные ‘политические’ партии, ведущие между собою ожесточенную борьбу до тех пор, пока в конце пятого класса мы не стали, наконец, слишком солидными особами для того, чтобы вступать иногда даже в рукопашные схватки. Суровая и решительная Гриельская обыкновенно первая обращала слово в дело и начинала бросать в ‘презренных аристократок’ калошами, мелом, губками, вызывая остальных ‘демократок’ на немедленное подражание себе. Впрочем, гордая Спарта редко унижалась до того, чтобы на физическую силу отвечать силой же: она только закрывалась от наших стрел руками и книгами, предпочитая бороться язвительными словами и убивающими насмешками…
Это увлечение историей древней Греции и ее гражданского устройства ознаменовалась раз крупным скандалом, чуть не обошедшимся нам слишком дорого. Случилось однажды, что Софья Андреевна Дианова не явилась почему то в гимназию, и мы остались без классной дамы. Хотя Дианова была для нас не грозою, a скорее старшей и любимой подругой, но какая-то шалунья — разумеется, не придавая ни малейшего значения тому, что делала, — написала по этому поводу на классной доске крупными буквами: ‘Да здравствует республика!..’ В этот самый момент прозвенел звонок, все бросились по местам и, в суматохе, позабыли стереть надпись. Дверь растворилась, и в класс вошли учитель арифметики Любецкий и директор мужской гимназии, имевший верховную власть и над нами, Матвей Яковлевич Колпиков.
Странный был человек этот Колпиков. Необыкновенно доброй души старик, он был страшно вспыльчив и, кроме того, в отношениях с учениками любил напускать на себя грозную суровость и грубость. Любимейшими его репликами на неверные ответы гимназистов во время уроков были: ‘Ну, это, братец, сапоги всмятку!’ или: ‘Ни уха ты, братец, ни рыла, я вижу, не понимаешь!’ На свое несчастие, он не умел связать путно двух самых обыкновенных фраз и, распекая учеников, нес обыкновенно невозможнейшую чепуху. Много потешных анекдотов ходило о нем по городу. Поймав кого-нибудь из мальчиков-гимназистов в шалости, он по целому часу держал его перед собой, делая угрожающие и вместе уморительные жесты указательным пальцем, страшно вращая белками своих серых косых глаз и на всевозможные лады варьируя какую-нибудь свирепую фразу. Беда, если провинившийся школьник начинал оправдываться: тогда Матвеем Яковлевичем овладевал настоящий припадок бешенства и, не помня себя, он кричал:
— Еще слово… и волдырь получишь! Еще полслова? Еще четверть слова?..
Гимназист спешил, конечно, благоразумно умолкнуть, а из уст директора, в виде отрывистых, словно обрубленных, фраз, продолжали литься целыми каскадами излюбленные им перлы красноречия: ‘Ты кто — извощик? Ты дикарь из центральных стран Африки? Ты — мужик, который плетет лапоть?’ и т. д. Строгость наказаний, которыми угрожал Матвей Яковлевич, тоже была очень оригинального характера.
— В каторгу тебя! — кричал он обыкновенно в первом порыве гнева, и его высокая костлявая фигура с седыми бакенбардами и бегавшими туда и сюда раскосыми глазами, имела необычайно свирепый вид.
— Я тебя в Сибирь на поселение сошлю! — смягчалась через некоторое время угроза, если лицо распекаемого выражало в достаточной мере страх и раскаяние.
— Проморю две недели в карцере! — уменьшалась еще степень наказания.
— Сиди сегодня, без обеда!.. — грозно заключал добродушный старик, удовлетворенный покорным молчанием гимназиста, и круто поворачивал к нему спину. Чаще всего дело кончалось словесным распеканием, хорошо всем знакомый секрет достичь этого заключался в том, чтобы не рассмеяться во время грозной лекции, выслушивая эту удивительную по своей лаконичности и энергии брань, видя перед собой эти яростно вращающиеся белки глаз, брызжущую во все сторож слюну и забавно двигающийся перед самым твоим носом указательный палец, а удержаться при всем этом от смеха или хоть от самой легкой улыбки бывало, действительно, трудным подвигом. Многим он оказывался не под силу, и тогда следовали точно суровые наказания: один гимназист уже шестого класса единственно за это чуть не был исключен из гимназии.
Тем не менее, Колпикова все очень любили. Когда впоследствии ему дали отставку за то, что он ‘распустил’ гимназию и, обеднев, он умер вскоре в нашем же городе, то все гимназисты и гимназистки добровольно провожали его на кладбище, неся за гробом массу венков, за что и получили от нового служаки-директора строгий выговор.
Как раз во время той истории, о которой я начала рассказывать, Колпиков, по приказанию свыше, занимался энергичным искоренением разных превратных идей в мужской гимназии, и не удивительно, что увидав странную надпись на нашей классной доске, он пришел в ужас, a вслед затем и в ярость.
— Кто? Кто это?.. — почти прохрипел он, внезапно теряя от волнения голос, тыкая пальцем в доску и страшно вращая на весь класс глазами.
Мы молчали.
— Все, все в угол!.. — завопил тогда директор, потеряв уже всякую рассудительность от охватившего его гнева.
Испуганные, растерянные, буквально ничего не понимающие, мы стояли в каком-то оцепенении, не двигаясь с места.
— В угол! Бунтовать у меня?! — затопал ногами Колпиков, а мы продолжали неподвижно стоять, так как не было физической возможности всем сорока человекам пойти и стать в угол.
Между тем догадливая Софья Андреевна уже побежала за начальницей, и на выручку нам явилась Анна Александровна. Умная, тактичная женщина сразу сообразила и то, что надпись не заключала в себе никакого злого умысла, и то, что неповиновение наше требованию директора объяснялось простой невозможностью выполнить его, но, с другой стороны, ей не хотелось обидеть и Колпикова, отличавшегося непомерным самолюбием в отношениях с равными себе. Она пустилась, поэтому на хитрость и стала просить его, в виде личного одолжения ей, заменить позорное для таких взрослых девиц стояние в углу каким-либо другим наказанием. Весьма вероятно, что Колпиков, несколько остыв уже и сам начинал сознавать нелепость придуманной им меры, и потому со словами: ‘Прошу примерно наказать!’ — он, во всем престиже своего директорского звания, поспешил удалиться из класса. Анна же Александровна ограничилась тем, что оставила нас без обеда ‘за пачканье доски посторонними надписями’. Так впервые пострадали мы за свои вольнолюбивые убеждения…
Я перешла уже в пятый класс, когда в один прекрасный осенний день по гимназии разнесся сенсационный слух о прибытии трех новых учителей, только что окончивших курс в петербургском университете. Волнению нашему и любопытству не было пределов.
— Господа, я встретила сегодня одного на улице, — взволнованным голосом кричала Таня Карнович. — это непременно один из них, потому что я всех жителей города на перечет знаю. Маленького роста, совсем молоденький и… красавчик! ну, просто писаный красавчик! Лицо умное, преумное и глаза добрые, предобрые.
— А какого цвета — синие? — вмешалась Нина Белох.
— Да, голубые.
— Ну, так это ты Оленина встретила, нового учителя русской словесности. Он вчера был у нас в доме, и я с ним познакомилась.
— A зачем он у вас был?
Нина Белох только презрительно фыркнула: ее отец был слишком важная персона в городе… Не отвечая на вопрос, она продолжала.
— Только ни в каком уж случае он не красавчик. Молодой — это правда — и уже брюшко заметно! Круглый, как шар. И притом — мямля. Слова тянет, тянет, надоест ждать, пока одну фразу скажет. А в довершение всего — хохол и семинар, говорит на о, и никакого воспитания! Попробуй, однако, влюбись, Таня.
— Тебя-то, во всяком случае, не спрошусь, — обиженно грызнулась Таня, поворачиваясь к Нине спиной. — Аристократка противная! — добавила она, как бы про себя: — хохол, так уж и не человек для них, а семинар — так хуже самого черта.
— А как он будет объясняться тебе в любви, Таня? — продолжала подсмеиваться Нина, точно и не слышав ее обидного ответа. — ‘Мо-я до-ро-гая! как ё лю-блю тебя!’ — коверкала она слова на якобы семинарский манер, вызывая общий смех.
Известная всем слабость Тани была — находить каждого встречного мужчину писаным красавцем и очень скоро влюбляться. Она влюблялась не только по собственному вкусу в живых, виденных ею людей, но и заочно, по рассказам других, а также считала чем-то вроде священной обязанности ‘присоединяться’ к симпатиям подруг, если случайно узнавала про них. Таким образом, она вечно кого-нибудь обожала, по ком-нибудь ‘пропадала’, умея притом сочинять если и не хорошие, то очень звучные, сердцераздирательные стихи.
Оленича мы вскоре увидали воочию у себя на уроке. Он, действительно, оказался маленьким, толстеньким молодым человеком, едва начавшим опушаться растительностью, страшно конфузливым, не решавшимся глядеть нам прямо в глаза своими большими водяно-голубыми глазами, говорил он вяло, точно сквозь сон, с сильным оканьем и резким хохлацким произношением, по которому вместо ‘Гоголь’ выходило, как нам казалось, ‘Хохоль’. Тем не менее, юный учитель сразу привлек к себе наши сердца и, кроме Тани, нашел целую кучу обожательниц. Особенно тем пленил нас Оленпч, что за самые слабые ответы не решался ставить меньше четверки, пятерки же так и сыпались из-под его пера за мало-мальски сносное знание урока. Поощренные конфузливостью и мягкостью нового преподавателя словесности, мы стали скоро вступать с ним в разговоры. Так, в один из первых же уроков я и Таня обратились к Оленичу с просьбой решить наш спор о том, кто величайший из русских поэтов.
— А кто же… по-вашему мнению? — спросил Оленич, застенчиво прикрывая руками свое улыбающееся, но вспыхнувшее, как пожар, лицо.
— Я говорю: Державин! — отчеканила Таня: — у знаменитого русского критика Белинского есть статья, которая начинается словами: ‘Державин… какое имя!!’
— А вы всего Белинского прочли?
— Нет, не кончила еще, — смело объявила Таня, хотя все мы отлично знали, что она еще только собиралась читать Белинского, и я тщетно ломала себе голову, откуда могла она узнать фразу о Державине.
Во мне заговорила ревность: я считала себя несравненно развитее и начитаннее Тани, и поторопилась, поэтому сказать с дрожью и вместе с апломбом в голосе:
— По-моему, Державин давно устарел, и величайшим русским поэтом следует признать Пушкина!
Оленич повернул в мою сторону свое раскрасневшееся лицо с глядящими исподлобья добрыми, светлыми глазами.
— И вам он очень нравится?
— Да, очень.
— Чем же, собственно, нравится вам Пушкин.
— Тем, что он так любил Россию… Так хорошо изобразил ее в стихах…
Тута Оленич окончательно застыдился, и, казалось, намеревался спрятать свою голову под кафедру. Лишь с трудом можно было уловить то, что забормотал он в ответ:
— Да, Пушкин, конечно, величайший поэт… Любовь к родине… это, конечно, лучшая мерка для писателей… Вы довольно правильно глядите на дело… Только… при такой точке зрения… вам следовало бы… следовало бы еще более любить… Некрасова.
— Некрасова?!
Мы были изумлены. Нашему слуху едва было знакомо это имя, которое мы встречали под кое-какими отрывками в детских хрестоматиях. Мой апломб сразу исчез, я почувствовала себя в свой черед пристыженной и уничтоженной. Тогда Ванда Гриельская, любившая всегда хватать быка за рога, поднялась тоже с места и попросила Оленича немедленно познакомить нас с Некрасовым, прочитав что-нибудь из его стихотворений: ведь мсье Оленич, наверное, всех русских поэтов наизусть знает. Молодой учитель, видимо, готов был сквозь землю провалиться… Он залепетал что-то о гимназической программе, о том, что когда-нибудь впоследствии готов кое-что прочесть нам, что мы и сами, наконец, можем достать сочинения Некрасова из фундаментальной гимназической библиотеки. Но мы были неумолимы и хором начали повторять просьбу Гриельской.
— Ах, бесстыдные вы девочки! — вмешалась, наконец, Софья Андреевна, увидавшая, что еще минута — и Оленич, подобно гоголевской невесте, вскочит с кресла и убежит вон из класса: — вы способны замучить того, кто к вам хорошо относится… Ну, да уж уступите им, мсье Оленич, прочтите нам что-нибудь.
К общему удивлению, Оленич внезапно наорался после этого духу, открыл лицо, поднял голову и, хоть с грехом пополам, но все же прочел наизусть ‘Размышления у парадного подъезда’. Когда я теперь припоминаю это чтение, я знаю, что оно было из рук вон плохо, но в тот момент аудитория была невзыскательна: и певучая декламация учителя, и содержание стихов, все показалось нам одинаково изумительным, дивно-прекрасным… Сердца наши были потрясены… С этого дня Некрасов сделался нашим кумиром, и каких-нибудь два месяца спустя большая часть класса знала наизусть все лучшие его стихотворения… Русский крестьянин, русская женщина, их вековые, правдивые в своей безвестности страдания стали для нас предметом заветнейших дум и мечтаний, a воспевавшая их ‘муза мести и печали’ — вторым евангелием. Точно в самом воздухе носившиеся в те годы семена любви к народу и самоотверженной преданности его интересам нашли в наших наивных сердцах богатую и благодарную почву. — От Оленича же узнали мы впервые о существовании Тургенева и его поэтических героинь-девушек, тем более не слыхивало до него большинство о Добролюбове и Писареве, о Глебе Успенском и Щедрине. Многие девушки так и кончали гимназию, ничего о них не слыхав. Впрочем, что тут удивительного, если встречались даже учителя, никогда не читавшие ни одного из этих писателей.
Второй из молодых учителей был преподаватель русского языка в младших классах — Белинский, также хохол, высокий, стройный брюнет с красивым, симпатичным лицом и упрямой прядью черных волос, падавшей ему на лоб. Он тоже был ужасно неопытен и застенчив. Когда он проходил, бывало, по коридору мимо нашего класса, гимназистки начинали громко читать нараспев стихи Некрасова:
Белинский был особенно любим.
Молясь твоей многострадальной тени,
Учитель, перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени!
Белинский конфузливо горбился, отворачивался и быстрыми шагами пробегал мимо…
Третий из вновь прибывших — Бореев, преподававший арифметику в младших классах, был не таков на вид. Суровое, неприветливое лицо землистого цвета отличалось угловатыми, грубыми чертами, огромный острый нос возвышался на нем, подобно башне, строгие серые глаза выглядывали из-за темных очков. Но для учениц старших классов не могло, разумеется, остаться секретом, что именно Бореев сделался вскоре любимцем гимназистов и душою их ‘кружков саморазвития’, в которых, впрочем, не только читались разные серьезные книжки, но и опустошались порою пивные бутылки и распевались смелые песни… Рассказывали, что именно учитель арифметики в младших классах первый завез в наш город ставшую вскоре знаменитой песню ‘Есть на Волге утес’, и подобные рассказы и слухи, конечно, окружали в наших глазах Бореева ореолом таинственности и симпатичности. С некрасивой наружностью его очень скоро примирились. Что касается меня, то, может быть из желания противоречить большинству, я называла Бореева даже красавцем и избрала именно его своим ‘кумиром’. Поэтому, когда Бореев проходил, бывало, мимо нашего класса, подруги кричали мне: ‘Лена, Лена!’ Слыша каждый раз при своем приближении, этот крик и, вероятно, поняв, что делается какая-то связь между его и моей личностью, он сильно невзлюбил меня: это видно было по неприветливому, почти сердитому взгляду, который он бросал на меня при встречах лицом к лицу. Меня это страшно забавляло и заставляло еще больше прикидываться влюбленной в Бореева…

V.
Лёнька Доманский, враг авторитетов и разрушитель эстетики.

С раннего детства знала я Лёньку Доманского, своего дальнего родственника, ровесника и товарища по играм и шалостям, к которому привыкла относиться даже несколько покровительственно, как старшая сестра. Он представлялся мне самым заурядным мальчишкой, неуклюжим, смешным и подчас глуповатым. Но когда Доманский перешел в одно время со мной в пятый класс гимназии, в нем произошла неожиданная для всех перемена и в физическом, и в умственном отношении. Прежде всего, он как то сразу перестал казаться мальчиком, превратившись в стройного, сильного юношу с красивым черным пушком над верхней губою и горячими светло-голубыми глазами, вместе с тем Леонид, или — как все мы продолжали звать его — Лёнька стал поражать своей развитостью, внезапно появившимся у него интересом к серьезным книжкам и серьезным вопросам и уменьем красно и гладко говорить. Правда, все это ничуть не мешало ему оставаться прежним легкомысленным, ветреным и порой нелепым юношей. Как раз в эту пору и я переживала период умственного и нравственного формированья, и не мудрено, что, будучи и раньше приятелями, теперь мы сблизились еще теснее, а через меня подружились с Лёнькой и все мои гимназические подруги. Все они поочередно были предметом увлечений Доманского, однако, влюбляясь в других, лично ко мне он не переставал относиться с ровной всегда любовью и преданностью. Будучи начитаннее и развитее меня в формальном смысле этого слова, он всегда придавал почему-то огромную цену каждому моему слову и мнению, до конца оставаясь моим неизменным поклонником, моим ‘рыцарем без страха и упрека’, готовым пойти для меня на всякий риск и на всякую жертву. Его не оскорбляло даже то, что, при всей своей привязанности к нему, я, с своей стороны, продолжала сохранять несколько покровительственный, насмешливый тон. По два, по три раза в день забегал он ко мне то под тем, то под другим предлогом, а когда по болезни я не ходила, случалось, в гимназию, то навещал меня даже в большую перемену, являясь сообщить ту или другую гимназическую новость.
Лёнька Доманский был в это время ярым поклонником и последователем писаревских идей, запоем читал и изучал сочинения Бокля и Дарвина и принимал самое деятельное участие в гимназических кружках саморазвития. Понятно, что его увлечения и интересы передавались и мне, а через меня и всему ‘кружку башибузуков’. Любимым местом наших бесед и споров была скамейка под двумя огромными белыми акациями во дворе нашего дома, где я обыкновенно занималась во все теплые времена года. Весной, когда вся природа переживала, казалось, тревожную юношескую пору, и акации, одеваясь своим белым покровом, изливали опьяняющий медовый аромат, споры бывали особенно горячи и ожесточенны.
— Знаешь что, Елена, — говорил Доманский, вбегая ко мне, весь запыхавшись, взволнованный и сияющий, — ведь это, право, изумительно, как самим нам не приходило раньше в голову!
— Что такое случилось?
— Ничего не случилось, а только и башка же этот Писарев!
— Ну, опять что-нибудь особенное вычитал?
— Нет, ты послушай только: история — ведь это чепуха, не больше, как одна чепуха!
— Какая история?
— Ну, да вот наша история… Наука, которую нам преподают. Чепуха, ерунда на постном масле, собрание вздорных и никому ненужных анекдотов!
История никогда не была моим любимым предметом, но, с другой стороны, я не склонна была, и принимать на веру всякий новый взгляд Лёньки, хотя бы взятый им и от самого Писарева, которого я, к тому же, еще не читала. Поэтому я начинала спорить, защищая историю ‘от ума’ и сбивая порой с позиции своего горячего, но ветреного противника.
— Как это так анекдотов? — возмущалась я, — да ведь на каждой странице учебника, под каждым почти событием, помечен год и иногда даже месяц, когда что случилось?
— Ха-ха-ха! — разражался Лёнька громким, победоносным смехом, сильно задевавшим мое самолюбие: — И ты принимаешь все это на веру? Ты веришь, наивная душа, что в 862 году новгородцы, точно, ходили за мифическое море и приглашали варягов володеть ими? А что ты скажешь, если я сообщу тебе собственную свою догадку, что ‘варяги’ эти были, быть может, не что иное, как ‘вороги’, завоевавшие твоих великодушных новгородцев? А? Чем, скажи, хуже моя догадка догадок Погодина, Костомарова и всех других? Или, вот, возьмем Чингисхана. Движимый честолюбием, он взял да и повел па Европу несметные орды из глубин Азии, и случилось это в таком-то году. А что, если на деле-то ордам этим просто-напросто жрать нечего стало в своей Азии, и будь или не будь на свете великий Чингисхан — они все равно двинулись бы вперед, как движется голодная саранча или полная электричеством туча? Нет, госпожа Лозицкая, ровно ничего верного не знаете вы о прошедших судьбах человечества, хотя хронология и вызубрена вами на славу по учебнику Иловайского! Долой поэтому историю, к черту историю, и да здравствует светлая, трезвая наука естествознанья!
— Постой, а Костомаров как же? Давно-ль ты сам восхищался его сочинениями, его критикой установившихся взглядов? Ведь он тоже историк?..
— И Костомарова туда же, ко всем чертям! Все вздор, враки, одни пустые гадания. Всех историков на свете отдам я за одну строчку Писарева.
— Тогда и газет, значит, не нужно, потому что они современной историей занимаются?
— А что ж, и в газетах к черту политические отделы. Подумай сама: чем занимается эта прославленная политика? Что такое история, вообще? Иван побил сегодня Степана, а на завтра Степан, поплотнее позавтракав, оттузил Ивана — вот она история, вот политика. На какого же мне лешего твоя история, твои Александры Македонские, твои Наполеоны Великие?
— На будущее время они, конечно, не нужны нам, но, ведь, они были, ведь они — исторический факт?
— Отрицаю! Самое существование их отрицаю! Они для меня — пустое место, нуль, меньше нуля!
— Нет, это уж слишком… Постой, Лёнька, ты увлекаешься, ты путаешься…
— Как так путаюсь? В чем? Где? Ну-ка, ну-ка, посмотрим.
— Да, конечно, путаешься. Истории, говоришь, не нужно, газет не нужно… А откуда же сам ты узнал все то, что говоришь про Чингисхана и прочее?
— От Иловайского, небось?
— Не от него, но все-таки из той же истории. Учебники ты разносишь, может быть, и недурно, но не самую науку.
Спор разгорался, Лёнька кипятился, раздражался и доходил, в конце концов до явных для самого себя несообразностей и абсурдов, почище даже отрицания Наполеона и Александра Македонского. Тогда, взбешенный, выведенный из себя моими насмешками, не простившись со мной, он убегал еще подчитывать, своего Писарева.
В компании со мной, Таней, Нисей и Вандой Лёнька читал раньше Лермонтова и упивался Некрасовым, знал наизусть великое множество стихов и даже сам грешил иногда рифмачеством, но он внезапно охладел к поэтам и начал разносить их, как только прочитал к концу пятого класса знаменитую статью Писарева о Пушкине и Белинском. Это обстоятельство было особенно горько для меня, которая, не читав еще Писарева, переживала пору самого горячего и беззаветного увлечения поэзией Некрасова, поставленная между двух огней, с одной стороны — прямолинейной логики, которую с голоса Писарева развивал передо мной Лёнька в своих нападках на поэзию, с другой — логики чувства, говорившего, что поэзия есть одна из лучших радостей жизни, я не смыкала, бывало, глаз целые ночи напролет, придумывая, какими бы новыми доводами сразить своего ужасного противника. Понятно, что борьба против поэзии и за нее кипела, главным образом, вокруг стихов.
— Стихи — ерунда, дичь! — заявлял теперь Доманский с обычной своей категоричностью и убежденностью в голосе и жестах. — Ну, скажите ради Бога, кто и когда говорил в жизни, в живой жизни стихами, рифмами?
— А кто говорит в жизни такими длинными и красивыми периодами, какими пишет твой Писарев? — возражала на это я. — Уж не думаешь ли ты, что он сочинял их без всяких помарок?
— Конечно, без малейших, будь в этом уверена!
— Но говорил-то он разве так же складно, как писал?
— Этого я не знаю, конечно. Думаю, впрочем, что он и говорил прекрасно. Ах, это такая была голова! Да чего ты сомневаешься? Разве ты не знаешь, что бывают ораторы, которые говорят даже лучше, чем пишут? Ну, а стихами-то, уж наверное, никогда никто не говорил. И по-моему, стихи — это даже верх безвкусия, пошлости, глупости. Видала ты черновые рукописи Пушкина, хотя бы, например, его звучной и вдохновенной ‘Полтавы’? Черняк этот приложен к его сочинениям. Ну, это ведь безобразие, это позор! У несчастного стихоплета просто череп должен был трещать по всем швам, придумывая эту вдохновенную звучность, подбирая эти нарядные рифмы! Вот тебе и муза, влетающая к господам поэтам в окно, вот тебе и ‘Горит восток зарею новой’, который мы зубрим к экзаменам с такой наивною верой в его вдохновенное происхождение!
— В таком случае, что же скажешь ты про Некрасова, который сам сознается, что стих ему нелегко дается?
— Ну, этот, по крайней мере, откровенен. Да что же за птица такая и Некрасов? Писарев и его по головке не погладил бы. Конечно, за содержание стихов его укорить нельзя, но это нисколько не мешает мне утверждать, что и Некрасов большой чудак, что и он во сто бы раз умнее поступил, если бы вместо стихов писал обыкновенной, разумной человеческой речью.
— Лёнька, что ты говоришь! А кто-ж бы написал тогда ‘Русских женщин’, ‘Кому на Руси жить хорошо’?
— Вот беда!.. Он в прозе лучше бы еще написал.
— Однако, писал же он что-то в прозе, да, говорят, плохо?
— Оттого, что не хотел. Он привык, бедняга, главным делом своей жизни считать стихи, — ну, и отдает лучшие силы этой нелепой задаче. Я, право, не удивляюсь, что поэты наши и живут так мало, не удивлюсь, если и Некрасов скоро протянет ноги: попробуй-ка столько попотеть над подыскиваньем этих проклятых рифм, над укладкой слов и мыслей в метр — небось, не проживешь долго!
— А почему же Гете жил долго?
— Нашла кого взять. Во-первых, немец, a немецкий язык несравненно выработаннее русского, и там всякий сапожник без труда стихи пишет. А, во-вторых, Гете, ведь, был известный идиот, без малейшего задатка нравственных понятий. Череп у него, по всей вероятности, был очень крепок.
Вообще, для Лёньки не существовало никаких трудных или сложных вопросов: Писарев был для него такой великолепной отмычкой, с помощью которой самые мудреные ларцы отпирались очень просто, удобно и скоро. Не в силах парировать его доводы такими же своими доводами, иногда чуть не плача от сознания своего бессилия, от горького сожаления о ‘гибнущей’ и все же горячо любимой поэзии, я накидывалась на него часто с упреками в легкомыслии, в отсутствии собственных убеждений, в раболепстве перед авторитетами.
— ‘Что тебе книга последняя скажет, то на душе твоей сверху и ляжет’… Стыдно, Лёнька! Давно-ли сам ты наизусть учил Некрасова? Где же после этого доказательства, что завтра ты не станешь разносить Писарева и расшибать лоб перед кем-нибудь другим?
Ничем сильнее нельзя было уколоть Лёнькино самолюбие, оскорбить и вывести его из себя, как подобными сомнениями в твердости его убеждений, и только мне одной он скоро прощал такие оскорбления.
Том за томом таскал нам Доманский сочинения боготворимого им Писарева, но, не желая расставаться с своими дорогими иллюзиями и инстинктивно страшась всесокрушающей софистики знаменитого критика, мы не торопились читать их. Мы предпочитали воспринимать новые идеи через Лёньку: так было легче бороться с ними… Мы, девушки, читали, впрочем, вообще, значительно меньше сверстников-юношей и были, в сущности, невеждами сравнительно хотя бы с тем же Ленькой, но это ничуть не мешало нам, считая себя взрослыми и помня, как недавно еще он казался нам мальчиком, высокомерно спорить с ним по поводу самых важных и непонятных нам философских вопросов, лишь с помощью всевозможных уловок и хитростей скрывая свое несосветимое невежество. Спорили мы большею частью ‘от ума’, и только склонность Лёньки вдаваться всегда в крайности, доводить свои положения до явных абсурдов позволяла нам нередко выходить с честью из этих неравных битв. Так, увлекшись теорией Дарвина, Ленька готов был одно время преклониться перед грубою физической силой, a ослепленный блестящей, поразительно-простой и ясной исторической концепцией Бокля, отрицал всякое значение отдельных личностей и издевался над ‘так называемыми’ великими людьми и героями… За свое сочинение по русской словесности о Петре Великом, где он ‘развенчивал’ гениального царя, преобразователя России, отзываясь о нем в самых непочтительных выражениях, Лёнька чуть не вылетел из гимназии, спасенный только заступничеством директора Колпикова, который считал способного Доманского красою и гордостью заведения. Ленька отделался тем, что просидел целую неделю в карцере и был переведен в следующий класс без награды.
Между тем, Писарев и меня с подругами постепенно охватывал железными когтями своей бурно-пламенной диалектики. Странные происходили при этом вещи: глумясь над всяким проявлением идеализма и чувствительности, проповедуя трезвое, эгоистическое саморазвитие и совершенствование путем изучения естественных наук, Писарев своими сочинениями не опошлял нас, не пригнетал к земле, а, напротив, окрылял, уносил высоко к небу и делал такими отъявленными идеалистками, какими без него мы, быть может, никогда бы и не были! Прославляя эгоизм, он будил в наших сердцах чувство долга перед ближним, сокрушая поэзию и ее внешние, искусственные формы, он превращал нас в мечтательниц, перед которыми спасовали бы и многие из уничтожаемых им жрецов Аполлона! Происходило все это, конечно, от того что сам юноша-критик, надевая на себя маску черствого и себялюбивого эпикурейца, враждебного всяким иллюзиям, на деле был одним из величайших фантазеров, когда-либо живших на свете, благороднейшим из альтруистов, пламеннейшим певцом жертвы и подвига… И молодые сердца инстинктивно чувствовали это и. слепо идя за Писаревым, отважно заводившим их порой в самые темные ущелья софистики, медленно, но неуклонно шли вместе с ним к свету правды и истины…
Таким образом, вредная односторонность Писаревского учения как-то совсем не влияла на молодые умы. Из его сочинений мы усваивали лишь все хорошее и светлое, то, что очищало юную душу от ненужного старого хлама, от рабского преклонения перед слепо принятыми авторитетами, от бесконечных уступок родительскому самодурству, наконец, от траты золотого времени на жалкое стихоплетство, на эту моду, которая иногда хуже всякой заразы охватывает целые поколения. Мы окрылялись готовностью трудиться и бороться во имя новых идеалов, но сами-то идеалы эти создавались совсем в другом, нередко даже враждебном Писареву духе… В самом деле, что было, по-видимому, общего между страстной проповедью Писарева заниматься естественными науками и плевать на все остальное и — той самоотверженной любовью к меньшему брату, к народу, какую внушала нам ‘муза мести и печали’?.. И между тем, мы одновременно увлекались и Писаревым, и Некрасовым, как бы не чувствуя никакого идейного противоречия между этими двумя писателями, и я, право, затруднилась бы сказать, который из них оставил в моей душе более яркий след, сыграл более крупную роль в моей духовной жизни…
Формально умственным вождем был, конечно, Писарев. Трагическая смерть в цвете лет и таланта, в связи с запретом, лежавшим на сочинениях, окружала его в наших глазах ореолом таинственности и даже мученичества. Лёнька напр., не задумываясь, утверждал, подкрепляя свои слова клятвою, что он живым зашит был в мешок и спущен в Финский залив со стен Петропавловской крепости (!)… А когда ему указывали на печатный некролог, помещенный в ‘Отеч. записках’ 1868 г., где прямо говорилось, что Писарев утонул во время купанья в море, от сделавшихся с ним судорог, то Лёнька громко хохотал над легковерием собеседников и с необыкновенно лукавым видом замечал:
— Да разве ж это добровольно напечатано? Поверьте, друзья, что это выдумано для олухов. Но меня-то не проведешь… Дудки! не на того напали!

VI.
Загадочная натура.

Раз утром, после рождественских каникул, когда я была еще в том же пятом классе, ко мне вбежала, как сумасшедшая, Таня и объявила с большим волнением:
— Ты ничего не знаешь? У нас сегодня новичок! Бежим скорее! Нися только что провела ее в гимназию…
— Какой новичок? В нашем классе? Кто такая?
— Лидия Сменцева… Из —ской гимназии перевелась… Пойдем скорее!
И мы побежали, сломя голову: событие, действительно, было необыкновенной важности… В классе (было еще рано, и Софья Андреевна отсутствовала) новая подруга сидела, окруженная сплошным кольцом молодых девушек, из которых каждая старалась разглядеть ее поближе.
— Лозицкая, сюда иди! — закричала Нися, увидав меня, и, подхваченная толпою, я тотчас же очутилась возле Лидии Сменцевой. Я увидела — нимало не смущенную общим любопытством, весело улыбавшуюся девушку среднего роста, с очень бледным лицом, толстыми русыми косами и какими-то странными, не то серыми, не то зеленоватыми глазами, большой, неправильный рот, улыбаясь, открывал два ряда хорошеньких, острых и хищных зубков… Не успела я опомниться, не успела отдать себе отчет в первом впечатлении, как новая подруга уже крепко сжимала меня в объятиях и горячо целовала в губы и щеки.
— Лозицкая? Лозицкая Лена? Что за прелестное имечко. Я столько о тебе слыхала. Мы ведь будем на ты, не правда-ли? A тебе, скажи, нравится мое имя — Лида Сменцева? Мне кажется, оно тоже звучит красиво и поэтично? Я с ума схожу от красивых фамилий, от красивых лиц, я люблю все красивое.
— А вы, господа, что больше всего на свете любите? — обратилась Сменцева ко всему классу с той же милой улыбкой, с тем же обворожительно-теплым взглядом своих зеленоватых глаз.
Нися, сводя вопрос к шутке, откровенно призналась, что она больше всего любит слоеные пирожки с вареньем, Таня Карнович, по обыкновению вся вспыхнув, объявила, что лучше всего на свете звучные, хорошие стихи. А Ванда Гриельская, направив на Сменцеву свои строгие, пытливые глаза, тихо, но твердо отчеканила:
— Я думаю, выше всего и лучше всего на свете честность!
Под проницательным взглядом, так искренно и вместе властно светившим из-под нахмуренных бровей маленькой горбуньи, Лидия, казалось, на минуту смутилась, но, тотчас-же оправившись и засмеявшись, она бросилась целовать Ванду.
— Душечка! ну, конечно, прежде всего — честность. Разве может быть разговор об этом? Я совсем не то разумела… Ну, там разные мелкие вкусы, привычки… Я сама в высшей степени серьезно гляжу на жизнь, на ее духовную сторону. Скажу прямо, что, по-моему, и совсем лучше не жить, чем не иметь идеала, не бороться за него на жизнь и на смерть!
И веселое лицо Лиды Сменцевой приняло внезапно серьезное, грустное, почти страдальческое и в то же время решительное выражение… Все замолчали. Недоверчивая Ванда, не совсем охотно принимавшая перед тем бурные ласки новой подруги, вдруг просветлела. Она положила ей на плечо руку и сказала:
— Ты, конечно, будешь нашей… башибузуком?
Все рассмеялись. Начались расспросы и рассказы о положении вещей в гимназии и в классе, об отношениях с учителями, об их характерах. В пять минут были раскрыты и поверены все наши маленькие тайны и военные хитрости.
— А скажите, господа, каков у вас учитель русской словесности? В моей прежней гимназии был замечательный, ну, прямо замечательный человек! Умница, образованный. Писал в журналах… Он мог бы, конечно, профессором стать, если бы захотел подлизываться. Но он не хочет. Он выше всего свободу ценит. И я думаю, что он прав. Вы как думаете, господа? Каких поэтов вы больше всего любите? Я русских, откровенно признаюсь, мало люблю, а из иностранных больше всех люблю Байрона и Шелли. Ах, вот поэты-то! Вы знакомы с их произведениями?
— Впрочем, для этого надо уметь читать по-английски.
— А вы… а ты разве умеешь?
— Я-то? Я говорю по-английски, по-немецки и по-французски. В детстве я говорила еще немножко по-цыгански. Ах, это целая история! Меня ведь чуть не украли цыгане, когда мне было шесть лет… Отец мой нагнал их табор только неделю спустя… После когда-нибудь я расскажу вам подробно эту романтическую историю. Она, должно быть, наложила на мою душу неизгладимый след, и на восьмом году я уже стала писать стихи.
— Как! ты и стихи пишешь? Ну, прочти, прочти нам что-нибудь, голубушка.
— А из вас кто-нибудь пишет стихи?
Мы назвали Таню Карнович, и кто-то попытался даже вытолкнуть ее в середину круга, но получил от нее здоровую затрещину, и Таня, зардевшись вся, как зарево, тотчас же убежала вон из комнаты. Тогда Сменцева, не заставляя себя долго упрашивать, начала читать:
На дальнем востоке заря загоралась —
Сегодня уснуть я всю ночь не могла:
То жизнь мне в венке из цветов улыбалась,
То тёрном колючим грозила и жгла.
О, жизнь! не хочу я позорного счастья,
Твоих не прошу я обманчивых роз.
Хочу я свободы, свободы, свободы,
И знай, не боюсь ни страданий, ни гроз!
Иди — я бороться с тобою готова,
Я жажду волнений, я жажду борьбы!
И пусть я паду, за любовь пусть паду я —
Не быть лишь покорной рабыней судьбы!
Последний стих уже замер, и юная поэтесса глядела на нас своими смеющимися, загадочными глазами, а мы все еще безмолвно стояли, ошеломленный, восхищенные, сознавая все свое духовное убожество перед новой подругой: мы сами не только не умели сочинять таких звучных стихов, но даже и чувствовать так смело и так возвышенно! С загоревшимися от восторга глазами стояла опять здесь же и наша доморощенная рифмоплетша, наша бедная Таня, готовая броситься на шею Лидии и только не смевшая отдаться клокотавшему в ней порыву. A Лидия начала уже другое стихотворение:
Не понять вам мучений моих —
Их поймет только тихая ночь,
Хоровод этих звезд золотых…
Ах, уйдите, бездушные, прочь!
Не понять и любви вам моей:
Лишь цветы мое чувство поймут,
Георгины немые поймут,
Кто так нежно люб им из людей,
Лишь один мной любим из людей…
На последнем стихе литературное утро было, к сожалению, прервано приходом Софьи Андреевны Диановой, и вскоре затем начались занятия. Но и в присутствии учителей Лидия продолжала поражать нас обилием своих познаний по всем предметам, оригинальностью ответов, всем ансамблем своего поведения. Я положительно не могла оторвать глаз от этой склоненной немного на бок головки, как-будто скромно, но вместе и насмешливо глядевшей на учителей, от этого бледного лица с странными, влекущими к себе глазами, от толстых русых кос, разделенных сзади глубоким, ровным пробором и точно тяготивших собою умную, милую девушку… Во время следовавших за уроками перемен Сменцева окончательно вскружила нам голову. Она задавала интересные шарады и загадки, рассказывала о смелых шалостях, какие делала с подругами в прежней гимназии, передавала нам содержание удивительных вещих снов, которые ей случалось видеть, она порхала по классу, точно птичка, от одной подруги к другой, умея каждой сказать что-нибудь приятное и у каждой почти тотчас же вырвать какое-нибудь доверчивое признание. Оказалось, что в довершение всех талантов Сменцева обладает еще недурным голосом и когда она пропела нам вполголоса несколько романсов Гейне, наши сердца, широко раскрывшись, забили вдруг страстную, непонятную тревогу, и нам показалось, что на свете есть какой-то особый, залитый обольстительным сиянием мир, который мог бы одарить нас и небесными радостями, и неизведанно-сладкими горестями, мир, ключ от которого находится в руках Лидии Сменцевой…
В течение следующих дней очарование все продолжало расти, и когда кружок близких подруг собирался, бывало, у кого-нибудь в прежнем своем составе, только и разговоров было, что о Лидии. Таня неистовствовала всех больше в своих восторгах и удивлениях.
— Я никогда не видала такого изумительного, такого замечательного человека! У нее столько знаний и всякой учености, что, ей-Богу, у всех нас вместе, сколько тут ни есть нас, не найдется и половины.
— Положим, она на целых полтора года старше каждой из нас.
— Ха! и ты думаешь, и мы будем такими же через полтора года? Я не понимаю, господа, почему бы не послать ей своих стихов в печать? Ведь это гениальный, прямо гениальный поэт, — быть может, будущий Лермонтов. И притом женщина. Конечно, ее ждет великая слава.
— A заметили вы, господа, как иногда во время смеха она вдруг взглянет так грустно, что просто заплакать хочется?
— И какие у нее странные глаза, цвета морской воды.
— Мне думается, у нее есть какое-нибудь глубокое, глубокое горе, какая-то тайна… Как хотелось бы заслужить ее дружбу и доверие! Как вы думаете, господа, скрытная она?
— А как вам нравится ее лицо? Можно ли назвать его красивым?
На этот вопрос все единогласно отвечали, что красавицей Сменцеву назвать никак нельзя, но что она очень интересна, и хотя носит такое же форменное коричневое платье, как все, но на ней оно сидит как-то особенно красиво и оригинально.
— Да в ней все, все особенное! Она решительно ни на кого из нас не похожа… Это, разумеется, высшая, более совершенная натура.
Сдержаннее всех на похвалы была, по обыкновению, Ванда, но и она с видимой симпатией относилась к Лидии. Мы продолжали вглядываться в новую подругу, открывая в ней все новые и новые достоинства и не находя решительно ни одного недостатка. Она производила впечатление натуры неудержимо-страстной, бурно-впечатлительной, с загадочными порывами ко всему высокому и оригинальному. И действительно, во всем умела она казаться своеобразной, далекой от общего шаблона, во вкусах, взглядах, в уменьи высказать ту же мысль, но совершенно иными словами. Сменцева называла нам такие имена художников, поэтов, ученых всего мира, перед которыми мы только удивленно таращили глаза, цитировала наизусть фразы и целые периоды, одни звуки которых повергали нас в прах! Впрочем, когда мы приставали с подробными расспросами о книгах, которые, по ее мнению, нам следовало прочесть, и о том, где их можно было достать, она отвечала большею частью уклончиво, с оттенком иронии, отшучиваясь…
Характер Лидии был крайне изменчив. То она являлась в класс, беспричинно сияющая, бешено-веселая, беспрестанно смеясь, напевая то один, то другой мотив, нежно обнимая и целуя Нисю, меня, других любимых подруг, то, напротив, лицо ее покрыто было смертельного бледностью, затуманенные глаза глядели необыкновенно грустно, и вся она, молчаливая, съежившаяся, усталая, внушала к себе невольную жалость, наполняла сочувственной болью наши наивные, юные сердца… Не одна из нас Бог знает что отдала бы за счастье стать поверенной этой странной, загадочной девушки с зеленоватыми глазами, сама же она, любя равно весь кружок, держалась, в сущности, одинаково далеко от всех, предпочитая стоять одиноко на своем таинственном пьедестале.
Понятно, что я сгорала нетерпением поскорее познакомить новую подругу с Лёнькой Доманским и с теми идеями, какие в то время уже волновали меня. Я живо задавалась вопросом: какого Лидия мнения о Писареве и его сочинениях? Она, несомненно, страстно любить стихи и поэзию, но не менее достоверно и то, что она придерживается самых передовых взглядов на вещи. А Писарев тоже ведь передовой из передовых… Как же могут быть примирены эти две равные могучие силы? Найдутся-ли между ними какие-либо точки соприкосновения?
Лёнька, как только представился Сменцевой, так сел тотчас же на своего любимого конька — и поехал. Я ожидала горячей борьбы между ними и была поражена, когда Лидия, едва только зашла речь о Писареве, начала восторгаться им, и произнесла такой страстный дифирамб естественным наукам, что Доманский был совершенно сбить с толку.
— А как же… как же мне говорили, будто вы стихи любите, — забормотал он, — и будто…
— И будто я прекрасно умею водить за нос вот таких молодых людей? — перебила его Лидия.
— То есть, как это… как прикажете понимать?
— А вот так и понимайте, — как хотите:
Das ist der alte Mrchenwald,
Es duftet die Lindenblthe… —
запела она внезапно, и голос ее зазвенел мечтательно-нежно, переходя постепенно к страсти и хватающей за сердце тоске… Пела она, действительно, очень хорошо.
Но, пропев несколько куплетов, Лидия вдруг громко расхохоталась, скребнув меня своим смехом по сердцу, и показала рукой на очарованного не меньше других звуками чудного романса Доманского.
— Как! и вы, трезвый реалист, развесили уши?
Лёнька тоже принужденно рассмеялся:
— В сущности, конечно, и пение такая же глупая трата времени, как всякое искусство.
Изменчивое лицо Лидии сделалось внезапно очень серьезным.
— Я слыхала, что Писарев, — сказала она, — будучи безнадежно влюблен в одну барышню, каждый раз плакал, слушая звуки ее игры на рояли. Вот в том то и дело, друзья мои, что душа человеческая — темная загадка, и при самом трезвом образе мыслей нам не выпутаться из сети всевозможных противоречий. Ну, вот и я откровенно вам заявляю… Зовите меня ретроградкой, как хотите… Я обожаю Писарева, я кричу браво его злым и талантливым нападкам на поэзию и на Пушкина, но я люблю Пушкина, люблю поэзию, искусство, боготворю музыку, живопись, красоту, любовь, жизнь!
— Позвольте, кто же против жизни и любви? Если хотите, кто и против красоты? Как только ее понимать… — попробовал было спорить Лёнька, но уже бесполезно: битва была им проиграна. Для меня и всех других слушателей было ясно, как Божий день, что победу одержала Сменцева, что она блистательно оправдала наши надежды на нее, сумев стать на такую точку зрения, которая примиряла непримиримое, обнимала необъятное.
Поэтому на меня не произвело ровно никакого впечатления то обстоятельство, что Лёнька остался при особом мнении, утверждая, что Лидия уклонилась от прямого и честного спора. После нескольких новых свиданий и бесед, в которых Лидия во всем блеске развернула свое остроумие и красноречие, а он неловко и комично вертелся во все стороны, тщетно силясь поймать ее, точно змею, ускользавшую из-под рук, Ленька совсем надулся и самолюбиво решил, что она ни больше, ни меньше, как пустая кокетка и комедиантка, набравшаяся с чужих слов верхушек знания, и выражал даже сомнение в том, чтобы она читала когда-либо Писарева… Нас, разумеется, только смешили подобные выходки… Что касается впечатления, какое произвел мой приятель на Лидию, то она не говорила о нем ничего прямо дурного, но отвечала уклончиво:
— Милый мальчик… Я уверена, что он пишет стихи и по целым часам глядит на. луну. И, должно быть, ужасно влюбчивый!
Сменцева и Доманский, как это меня ни огорчало, так и не сблизились между собою. Лидия донимала его насмешками и названием ‘милый мальчик’, Лёнька отвечал ей грубостями и обыкновенно тотчас убегал, как только она появлялась в нашем обществе. Мы над ним подсмеивались, говоря, что он влюблен в Сменцеву. Лидия и сама охотно допускала такое предположение, но на самом деле этого не было: Лидия Сменцева была единственной из моих красивых подруг, к которой легкомысленный Лёнька все время оставался вполне равнодушным и даже враждебным.

VII.
Попытки быть взрослыми не удаются.

Лёнькина мать относилась ко мне недружелюбно, должно быть, опасаясь, что сын ее может, в конце концов, жениться на мне, и считая меня плохой для него партией. Лишь с большим трудом удалось моему поклоннику убедить ее взять меня в репетиторши к его младшей сестренке — гимназистке. Я приходила к Доманским на занятия в сумерки. Лёнька готовил свои уроки в соседней комнате, чутко прислушиваясь к тому, что я делаю. Как только я собиралась уходить, он складывал свои книжки и со всех ног бросался провожать меня. Так повторялось неизменно изо дня в день. Но раз случилась следующая история. Нися Дическул предложила мне для чего-то поносить свое золотое колечко с бирюзовым камешком. Старуха Доманская заметила на моей руке это кольцо и спросила не без ехидства:
— Это чье же у тебя кольцо?
— Мое, конечно, — отвечала я небрежно.
— Нет, чужое.
— А если бы и так, кому до этого дело?
— Как это кому! Я мать… Я знаю, что кольцо это тебе Лёня дал!
Я вспыхнула, поняв внезапно, к чему клонится речь, поднялась с места и тут же заявила, что бросаю урок и не ступлю больше ногой в этот дом. Взволнованная, глубоко оскорбленная, я тотчас же ушла домой, едва удерживая слезы. Когда Лёнька, ничего не подозревая, в беспокойстве примчался вслед за мной узнать, почему я раньше времени покинула урок, то в этот раз я отговорилась головной болью. Но боль продолжалась и на другой, и на третий день — и в конце концов пришлось открыть ему настоящую причину. Негодование Лёньки против матери было безгранично. Он собрал тотчас же свои пожитки и книги и, не сказав ей ни слова, переехал на отдельную квартиру. Мать, любившая сына до безумия, тщетно умоляла его вернуться: в течение целых трех недель смелый разрушитель авторитетов выдерживал характер, живя уроками и обещая помириться только в том случае, если она попросит у меня прощения. Старуха, действительно, приходила ко мне и к моей матери с какими-то объяснениями, и хотя я не согласилась возобновить у ее дочери урок, но наружно примирение состоялось.
Жизнь почти ежедневно говорила мне и моим подругам о том, что из подростков мы становимся взрослыми девушками, что даже и начальство глядит на нас совсем уже иными глазами, чем прежде, и что пора делаться солидными. Так Анна Александровна призвала, раз к себе Нисю и предупредила относительно одного господина, который увивался за нею, но был очень легкомысленным субъектом и к тому же пьяницей. Нися вернулась в класс, сильно разрумяненная и взволнованная, а мы обступили ее тесным кружком и засыпали вопросами. Она пыталась сначала отнекиваться, придумывая разные пустые предлоги вызова к начальнице, но под конец не вытерпела и все разболтала: эффект вышел поразительный!.. Мы почувствовали необыкновенный прилив гордости, в сознании, что стали, наконец, совсем взрослыми, что на нас все глядят уже, как на невест, и в нас могут серьезно влюбляться…
Однако, не смотря на все эти факты, и в пятом, и даже в шестом классе мы были, в сущности, еще детьми, оставаясь все теми же шалуньями — ‘башибузуками’. Ум наш время от времени продолжал работать над измышлением злостных или потешных проделок с тем или другим учителем — то из желания отделаться от неприятного урока, то просто из любви к искусству.
Зимой устраивался в этих видах угар. Нися Дическул или Таня Карнович, самые отважные из всех, забирались с раннего утра в класс и бросали в только что истопленную и закрытую печку кусок старой калоши или другой подобной же дряни. Затем, когда к девяти часам собирался весь класс, мы начинали жаловаться на нестерпимую головную боль, хватались за виски, охали и стонали до тех пор, пока Дианова не отправлялась за начальницей. Являлась немедленно Анна Александровна, потягивала в себя воздух и говорила:
— Да, дети, вы правы, здесь угарно. Семен рано закрыл трубу. Ну, что-ж делать, ступайте домой, если нездоровы.
Медленно и точно нехотя, брали мы свои книжки и тетради, делали почтительные реверансы и, все еще держась руками за виски, с кислыми гримасами покидали класс. Но едва только выходили из уборной на улицу, как начинался неудержимый хохот, и с веселым шумом и гамом мы расходились по домам праздновать неожиданные каникулы. Эта проделка много раз сходила нам с рук. Сторож Семен, комичный старик-хохол из николаевских солдат, получал за нас выговоры и, в недоумении, только разводил руками.
— Вже сегодня, баришни, я увесь угар вынюхал! — сообщал он, нам поутру, входя вместе с нами в класс и забавно крутя своим приплюснутым носом, кончик которого, по его словам, еще в детстве был отшиблен у него конским копытом. И, к немалому удивлению и огорченно Семена, в этот самый день опять открывался угар… В конце концов, мы слишком уже часто стали практиковать прекрасный способ отлыниванья от уроков, так что возбудили общие подозрения. Однажды, когда угар устроен был, казалось, самым артистическим образом, и мы, по обыкновенно, великолепно симулировали головные боли, Анна Александровна пришла, понюхала воздух и сказала:
— Да, здесь, в самом деле, угар. Так вот что мы сделаем, дети. Вы слишком уж часто гуляете из-за этого глупого Семена. Поэтому я распущу сегодня учениц второго класса, а вы ступайте к ним учиться.
Это был удар грома с ясного неба, и так как мы готовились накануне к угару, а не к урокам, то блистательно провалились по всем предметам. После этого случая угары вышли из моды…
В другие времена года пускались в ход другие средства спасения. Осенью существовал для этой цели так называемый ‘клуб за дровами’. Общей переклички учениц перед началом занятий у нас почему-то не делалось, и потому, спасаясь от одного из первых уроков, мы убегали в числе двух-трех человек в гимназический двор и прятались там за огромными поленницами дров. Для этого подвига требовалось, впрочем, немалое искусство, и решались на него только самые храбрые, в большинстве случаев лучшие ученицы, и только изредка под их покровом кто-нибудь из Камчатки. Кроме меня, в ‘клубе за дровами’ чаще других принимали участие Нися Дическул, Таня Карнович и реже Лидия Сменцева. Искусство заключалось в том, чтобы незамеченными пробраться на задний двор, и если было холодно, туда же, за дрова, перетащить из уборной верхнюю одежду. Устроившись с некоторым комфортом на поленьях дров, тесно прижавшись, друг к другу и никем невидимые, мы болтали решительно обо всем на свете, большею частью, впрочем, о серьезных материях. Говорили о Боге, о бессмертии и загробной жизни, поверяя друг другу разные тревожные сомнения, излагали свои взгляды на нравственность, выводя ее по Миллю из эгоизма, мечтали о тех временах, когда на земле воцарятся мир, свобода, любовь и братство. Заходила, разумеется, речь и о замужестве. Мы говорили:
— Ну, зачем выходить замуж? Это так противно… Связать свою судьбу, жизнь, каждый свой шаг с желаниями и характером другого человека, во всём ему покориться или, наоборот, стараться взять над ним верх… Не быть свободной в своих поступках, стремлениях… Ограничить себя тесным семейным кругом… Нет, лучше на всю жизнь остаться в девушках, подвергаться насмешкам, но за то сберечь свободу!
— Господа, я никогда не выйду замуж!
— Я тоже… Вот клянусь вам всем, всем для меня святым!
— Но если уж и выходить замуж, если и неизбежно это, так надо выходить по любви.
— Ну, разумеется. По любви — тогда другое дело!
И разговор начинался о любви, о том, как мы ее понимаем. Оказывалось, что каждая из нас понимает любовь в самом идеальном, возвышенном смысле. Кончалось тем (особенно, если дело происходило вскоре после гимназического бала), что мы начинали уличать одна другую в неравнодушии к кому либо из гимназистов. При этом каждая из уличаемых страшно краснела, и если подруги со смехом указывали на это, продолжала краснеть все гуще и гуще, так что даже шея вспыхивала ярким огнем, пока, наконец, не приходила в голову счастливая мысль отвлечь от себя внимание, пустив то жз оружие в ход против других…
Но вот ударял звонок. Одна из посвященных в дело подруг, остававшихся в классе, тотчас же прибегала сообщить, вызывали нас или нет. Если вызывали и отметили в журнале отсутствующими, то приходилось убираться совсем восвояси, прокравшись задним двором под окнами самой начальницы, если же отсутствие наше оставалось еще незамеченным даже Софьей Андреевной, то мы могли смело вернуться в класс и сидеть на следующих уроках.
Когда становилось совсем холодно, и за дровами уже нельзя было устраивать клуба, мы скрывались во время неприятных уроков внизу, в уборной. Собственно, уборных комнат было три: в ближайшей к классам находились вешалки для учителей и учительниц, в средней — для учениц старших классов, и в последней, где присутствовал всегда сторож Семен, и которая называлась поэтому ‘швейцарской’ — для младших. Мы укрывались обыкновенно в средней из этих комнат, прячась в чью-нибудь длинную шубу и искусно драпируя ноги платком, будто бы нечаянно спустившимся до полу. Раз, когда я спряталась, таким образом, будучи уже в пятом классе, рядом с Нисей, неизбежно участвовавшей во всех дерзких проказах, начальница два раза кряду прошлась зачем-то по уборной, почти задевая нас своим шлейфом. Мы чуть не умерли обе со страху, и с той поры я закаялась отваживаться на такие рискованные опыты. Но другие не унимались, и та же Нися была однажды с позором вытащена Анной Александровной из своей засады, вся красная, чуть не задохшаяся от жары и страха…
Но вот начиналась весна. В воздухе опять теплело. Неодолимо тянула к себе ослепительно-синяя глубина неба, по которой резво пробегали курчавые барашки белых, как снег, облачков с золотистыми краями, по улицам прыгали мутные, весело лепечущие ручейки, и когда шумными гурьбами возвращались мы со скучных уроков домой, их лепету задорно вторили драчливые воробьи. А из садов, одевшихся первыми зелеными листочками, неслись обольстительные запахи клейких вишневых почек, яблочного и сиреневого цвета. Иногда во время тошнотворной географии или истории в окно классной врывался такой яркий сноп солнечных лучей, и с улицы доносился такой жизнерадостный стук колес и гам человеческих голосов, что сердце начинало вдруг безумно прыгать в груди, и сладко, до боли сладко щемить… В такие минуты мы сговаривались обыкновенно на следующий же день, вместо гимназии, отправиться за город, в поле. Это называлось на нашем языке — идти бродяжить. Действительно, рано утром, в числе трех-четырех отважных путешественниц, мы пробирались пустынными переулками, с книжками в руках, на край города, сходились в определенном месте и устремлялись в даль. Жаворонки одобрительным хо ром встречали наше появление, радушно приглашая туда, в синеющую глубь городских окрестностей, где только что стаявший снег превратился в целые озера, реки и водопады, гремевшие нам навстречу с оглушительно-бешеным ревом. Берясь за руки и осторожно ступая, мы переходили по камешкам и жердочкам через эти бурные потоки, оступались, падали со смехом в холодную воду, местами переходили и вброд. Промокали ноги, забрызгивались грязью чулки и юбки, терялись шпильки и бантики, но воздух оглашался за то молодым криком и хохотом, и с массою прелестных приключений, в веселой болтовне и всевозможных проказах мы проводили очаровательный день. Домой возвращались, правда, присмиревшими, но с необыкновенным подъемом всех душевных и физических сил и с таким здоровым аппетитом, что за обедом обращали на себя внимание всех домашних…
Вообще, среди самых серьезных бесед и выспренних интересов мы все еще не переставали быть девочками-подростками и думать о шалостях.
Начальница Анна Александровна, вообще относившаяся к ученицам с большой любовью и участливостью, наш класс считала почему-то наиболее развитым и способным и нередко приходила на урок рукоделия почитать нам что-нибудь, или просто поболтать. Мы задавали ей ряд вопросов, излагали свои наивные мечты об идеальном устройстве общества, почерпнутые из книжек и бесед с гимназистами. Анна Александровна обыкновенно не разрушала наших иллюзий, предпочитая лишь направлять нашу мысль на историческую или литературную почву.
Но очень скоро нам надоедала ‘сухая ученость’ и приходило в голову и из нее также извлечь какую-нибудь пользу для своих проказ и шалостей. Я бывала в этих случаях запевалой и с комически-серьезным видом начинала жаловаться на то, что вот, мол, скоро мы окончим курс, и многие из нас захотят сделаться учительницами, а между тем никто из нас не имеет ни малейшего понятия о том, как следует заниматься с детьми.
Таня Карнович горячо подхватывала.
— Да, вот, хоть убейте меня, я не знаю, как учить маленьких детей русскому языку!
Мы клонили к тому, чтобы, придя в благодушное настроение, Анна Александровна разрешила желающим посещать время от времени уроки учителей младших классов, напр., красавца Белинского, которого многие из нас ‘обожали’. Ничего не подозревавшая начальница, конечно, одобрила наш план и обещала переговорить с Белинским. Мы воспользовались первым
же представившимся после того случаем, когда не явился кто-то из собственных наших учителей, и толпой человек в шесть вломились в первый класс, где занимался молодой педагог. Отважно объяснив ему цель своего прихода и упомянув о разрешении начальницы, мы важно уселись на одной из свободных задних скамеек, но, к сожалению, недолго выдерживали свою солидность: вскоре начали подталкивать друг друга под локти, прыскать от заглушаемого тщетно хохота, закрываться передниками и тем приводить в крайнее смущение и без того переконфуженного Белинского. Он, по обыкновенно, горбился, отворачивался и, вообще, чувствовал себя, как на горячих угольях. Кончилось тем, что, не досидев до конца урока и безнадежно уронив тем свое достоинство в глазах учителя и даже первоклассниц мы разом поднялись со скамьи, как стая всполошенных птиц, кинулись опрометью к дверям и, шумно захлопнув их за собой, разразились неудержимым хохотом.
Тем и завершились наши педагогические затеи.

VIII.
Герой моей первой любви.

Не знаю, сыграло ли тут какую-нибудь роль влияние Сменцевой, или таковы уж свойства наступавшая для нас возраста, но помню, что с начала каникул перед шестым классом мы стали все неизвестно о чем тосковать, чувствовать беспокойство и неудовлетворенность. Душа рвалась куда-то в неведомую даль, жаждала чего-то особенного, небывалого, не то великих подвигов и геройских дел, не то каких-то неиспытанных радостей и мучений, а жизнь вокруг была так монотонна, сера и обыкновенна, люди так мелки и заурядны, сами мы казались себе такими жалкими и ничтожными! Правда, сочинения Писарева с их трезвой, положительной программой жизни уже оказывали и на нас свое могучее действие, но того чувства полного удовлетворения или даже самодовольства, какое, наполняло, напр., Лёньку Доманского (в увлечении естествознанием относившегося с презрением ко всякого рода нытью и сомнениям), — нам эти сочинения почему-то не давали.
Куда исчезла прежняя беспечность, веселость, беспричинная шумная смешливость и разговорчивость! Унылые, поникшие, часто целыми часами бродили мы, взявшись под руки, по городскому бульвару или тротуару, окаймлявшему базарную площадь, и хранили мрачное молчание, изредка только делясь друг с другом своею тоскою и неудовлетворенностью.
— А, в сущности, мы ведь знаем, как выйти из этого мучительного положения, — заводил кто-нибудь из унывающих: — не хватает нам только смелости и решимости… Тряпичные мы души, способные лишь ныть да бесполезно жаловаться на судьбу!
И все, притихая, сразу понимали, о чем заходила речь.
— Да, конечно, стоило бы только с Мохначевым познакомиться! — вскрикивала другая, из более нетерпеливых, тотчас же ставя точку над и.
— Разумеется… Он сразу указал бы, что мы должны делать, читать, как жить… Он ведь развитее и образованнее всех в городе! Все гимназисты пляшут по его дудке!
Кто же такой был этот, титанический в наших глазах, Мохначев? Ни больше, ни меньше, как гимназист восьмого класса, только что переведенный в наш город из другой гимназии и впервые же дни успевший стяжать самую громкую славу. Слухи об его необычайной начитанности, уме и всякого рода талантах немедленно пошли гулять по городу и вскоре достигли до наших ушей. Рассказывали, что он пишет замечательные сочинения по русской словесности, что Оленич сулит ему блестящую литературную карьеру, что он прекрасно поет, великолепный оратор и непобедимый спорщик, и — что самое важное — человек вполне выработанных взглядов и убеждений, конечно, самого, что ни есть, передового направления. В довершение чуда — необыкновенный силач и храбрец, вспыльчивый до бешенства. Словом, Мохначев рисовался нашему воображение положительно каким-то феноменом, героем из модного романа.
Само собой разумеется, что как только Мохначев появился на горизонте, он сейчас же сделался законным главою гимназических кружков саморазвития в нашем городе. Лёнька Доманский был моложе его целыми двумя классами, и немудрено, что, со свойственной этому юноше воспламеняемостью, очень скоро влюбился в него до самозабвения. Не могло быть и речи о какой-либо серьезной борьбе на идейной почве. Он бегал за Мохначевым, как собачка за хозяином, глядел ему в глаза и рабски повторял каждую сказанную им умную фразу. Доманский до того прожужжал мне уши своим новым кумиром, что заинтересованная им не меньше других, я стала под конец, слыша эти похвалы, терять терпение и выходить из себя.
— Ну, и раб же ты, Лёнька, — презрительно говорила я: — а еще врагом всяких авторитетов считаешь себя! И, наверное, твой несравненный Мохначев простой хвастунишка, и пустозвон, прочитавший две-три книжки, которых ты не знаешь.
— Что ты говоришь, Лена! Ну, вот познакомься только — и тебе самой стыдно станет этих слов. Это, действительно, замечательный, — нет, прямо ге-ни-аль-ный человек! И прежде всего — воплощенная искренность и прямота. А умница… Скажет одно слово — и точно солнцем тебя осияет! В самом сложном, запутанном вопросе, над которым у меня голова бы трещала, он в один миг ориентируется и даст единственно-возможное решение. Логика — необыкновеннейшей силы и ясности! Особенно с тобой, голубушка, мне хочется его познакомить: у тебя ведь чутье есть на людей, а главное — скажу уж тебе комплимент — голова тоже не простой смертной… Ну, ты познакомься только, только познакомься!
Любопытство мое дошло до высшей точки, когда Доманский прибежал однажды, сильно расстроенный, и с таинственным видом, почти шепотом, объявил:
— А знаешь, ведь Писарев-то маху дал!
— Как так маху? Это тебе Мохначев сказал?
— Да, он… Впрочем, я и сам начинаю думать, что, как будто, оно и так… Сам того не желая, Писарев играл, быть может, в руку реакции.
— В руку реакции? Писарев?!
Это была неожиданная точка зрения. А главное: Лёнька не только не раздражен подобным обвинением против своего недавнего божка, но готов даже принять его, он только смущен, смущен до бесконечности… Мохначев оказывался более интересным, чем даже можно было ожидать по слухам.
Между тем, уже несколько раз, прогуливаясь с подругами по бульвару, я встречала Мохначева, проходившего мимо с толпой товарищей, о чем-то громко ‘ораторствовуя’ с ними. Очевидно, ему было уже известно, что мы сгораем от нетерпения быть ему представленными, потому что, поравнявшись с нашей группой, он обыкновенно каждый раз отворачивался в сторону, едва сдерживая душивший его смех… На вид это был высокий, широкоплечий юноша с круглым, еще безбородым лицом и шапкой светло-русых кудрей, на которых чуть держалось ухарски надетое форменное кепи. Красивым назвать его было невозможно, но открытое, энергичное лицо не противоречило все же громкой репутации нового пророка. Когда представление друг другу, наконец, состоялось под акациями того же городского бульвара, я, всегда такая бойкая и говорливая, не знала, как и о чем говорить, и поспешила заявить, что тороплюсь домой готовить уроки. То же сделала и гулявшая со мной Нися, квартира, которой была в противоположном направлены. К моему удивлению и даже страху, Мохначев тотчас же вызвался проводить меня, и когда Лёнька, отчаянно ухаживавший в то время за Нисей, предложить последней свои услуги, мы очутились вдвоем. В начале дороги я чувствовала себя ужасно смущенной, но затем по немногу набралась храбрости и тут только впервые разглядела хорошенько наружность своего героя. Лицо Мохначева, с широким, несколько приплюснутым носом и маленькими серыми, лукавыми глазками, показалось мне совсем невзрачным, вдобавок, он не выговаривал в начале слов буквы л, произнося, напр., ‘юбовь’. Но все эти наружные недостатки нимало не нарушили моего очарования. Разговор, по обыкновению, с первых же слов принял самый серьезный оборот.
— Правда ли, — поспешила я задать вопрос, — что вы не признаете Писарева?
Мохначев улыбнулся широкой, добродушной улыбкой.
— Это вам Доманский сказал? Чудной он малый, ни в чем меры не хочет знать. Или белое, или черное — других цветов для него нет. Я и не думал так резко отзываться о Писареве. Но меня удивило, правда, что в середине 70-х годов вы все еще переживаете здесь писаревщину, когда для остальной русской молодежи она отошла уже, можно сказать, в историю. Очевидно, волна новых идей не успела еще докатиться до глухих провинциальных углов.
Меня несколько укололо такое презрительное отношение к моему родному городу, который я вовсе не думала считать ‘глухим провинциальным углом’.
— Разве нужно непременно подражать столицам? — спросила я довольно высокомерно: — Разве на убеждения может существовать мода?
— Видите-ли, — нельзя правильно мыслить в одиночку. Необходимо прислушиваться к мысли целого поколения, всей России. Не думаете-ли вы, например, что к сочинениям Писарева надо сделать некоторые поправки, что он в значительной степени отклонился от гуманного учения Добролюбова? Мы переживаем время, когда долг молодого поколения — забыть обо всех личных вопросах и вкусах и без завета, без колебаний идти на помощь к меньшему брату. Тут, знаете, не до споров о стишках и об эстетике!
Еще работы к жизни много,
Работы честной и святой,
Еще тернистая дорога
Не залегла передо мной!
Помните эти стихи?
— Как! значит, теперь и стихи опять любят? И поэзию признают?
— Ту поэзию, которая проникнута любовью к родине. Такая поэзия — сила, и было бы преступно бороться с нею! Впрочем, я уверен, что и сам Писарев сказал бы: честь и место такой поэзии! По крайней мере, я ни одной строчки не знаю, где бы он нападал, например, на Некрасова.
— В самом деле?
— Только, вообще, это второстепенный теперь вопрос — вопрос о поэзии.
— Какой же теперь главный вопрос?
— Счастье народа, наш неоплатный долг перед родиной, о котором следует денно и нощно думать и который мы, интеллигенция, должны, так или иначе, уплатить…
Мое высокомерие давно уже исчезло — теперь я вся пылала…
— Ах, мсье Мохначев, что же нужно делать? Скажите, как уплатить этот страшный долг?
— Прежде всего, надо стать мыслящей личностью.
— Мыслящей личностью?! Но как же достичь этого?
— А вот… будем учиться, читать, жить. Окончим гимназию, университет, высшие курсы.
— Позвольте! но страдания человечества, вы сами говорите, не ждут… Они зовут немедленно на работу?
— Ну, что ж! те, которые считают себя уже готовыми, вполне мыслящими личностями, те и немедленную работу находят… О, какая вы, однако, горячая барышня!.. Не торопитесь: мы с вами вправе еще воспользоваться некоторой отсрочкой, вроде как бы льготой по воинской повинности.
— Вы думаете?
— Ах, я уверен в этом. На что мы пригодились бы теперь, недоучившиеся, неопытные, нежившие юноши? Какую пользу родине могли бы мы принести? Разве только насмешили бы людей, погубили себя и повредили тому же делу.
— Значит, вы намерены ждать, пока не кончите всего образования?
— Несомненно, по крайней мере, гимназии… И то же самое я советую каждому. Но за то потом… О, мы станем потом могучей силой! Наш пыл, наша вера в себя и в идеал не остынут, а только лучше окрепнут. Свет и правда восторжествуют! Я горячо верю в это!
Мохначев остановился, топнул ногою и, подняв кверху свою курчавую голову, гордо поглядел вокруг, точно бросая вызов своим будущим врагам… Мое сердце било страстную тревогу.
— Вы такой умный, такой образованный, мсье Мохначев, вы все знаете, на все можете сразу ответ дать, а мы… а я…
Мохначев вдруг рассмеялся.
— Не зовите меня, прежде всего ‘мсье’ — очень уж это великолепный для меня титул. A затем, вот, познакомимся поближе — и вы убедитесь, что и сам я не такой уж всезнайка, как вы воображаете.
Этой беседой Мохначев окончательно завоевал мои симпатии. Он, казалось, раскрыл перед моими глазами новые, широкие горизонты и в смутную прежде душу влил ясность и тихое успокоение. Но больше всего приводило меня в восторг то, что этот гениальный, по общему признанию, юноша с такой необыкновенной простотой и добродушием отнесся к моему круглому невежеству, к моей наивной, молодой неопытности, я не заметила в нем ни тени заносчивости, ни следа самомнения, столь обычных в молодежи его возраста недостатков. Мне казалось, что с своей стороны и я произвела на Мохначева очень выгодное впечатление. С этого дня он начал подходить ко мне почти при каждой встрече на улице и провожать до дому, a нередко появлялся вместе с Лёнькой и у меня в саду. Беседы здесь происходили самые дружеские, задушевные и горячие. Каких только вопросов не порешили мы за это блаженное время! Каких общественных теорий не разобрали по косточкам, каких жгучих тем не коснулись — и все это так серьезно, будто дело шло по меньшей мере о собственной нашей жизни и смерти! С каждым новым днем сама того не замечая, я все больше и больше привязывалась к новому приятелю. Прожить день и не встретить хоть мельком Мохначева, не получить от него поклона, не поймать луча его светлой, широкой улыбки, не услыхать из его уст разрешения какого-либо вновь явившегося ‘проклятого’ вопроса — становилось для меня уже серьезным горем. Подруги начали замечать мою рассеянность и молчаливость во время прогулок, которые прежде я больше всех оживляла своим смехом и шутками, и гадать о причинах этой перемены. Но гадать много не приходилось: для всех было ясно, почему взор мой скользит по лицам прохожих, почему так тревожно всматривается вдаль, чью фигуру отыскивает там, наконец, при чьем появлении так учащенно бьется мое сердце, a бледное лицо внезапно вспыхивает горячим румянцем… На беду свою раньше я сама болтала всем и каждому, что ‘пропадаю’ от любви к Мохначеву, поэтому, когда подруги заметили, что я и в самом деле начинаю ‘пропадать’, и я попыталась было прибегнуть к молчанию, было уже поздно: все видели собственными глазами мое душевное состояние…
Между прочим, я и Сменцевой нажужжала о Мохначеве и его необыкновенных достоинствах.
— Ты увидишь, Лида, что сойдешься с ним, вот ты сама увидишь, — уверяла я свою любимую подругу, он совсем не так узок и односторонен, как наш Лёнька Доманский. Уж одно то взять, что он признает и любит поэзию. Но, душечка, как многому можем мы научиться от него! Если б ты послушала, как хорошо говорит он о народе, о нашем долге перед ним!
— ‘Сладко и почетно умереть за отечество!’ — не то мечтательно, не то пародируя меня, произносила Сменцева изречение древности. Она загадочно глядела куда-то вдаль и, в ответ на мои приставанья, небрежно выражала готовность познакомиться с ‘восьмым чудом’ света.
Перед самой масленицей Лидия затеяла у себя домашний спектакль: просторная казенная квартира ее отца представляла большие удобства для сценических представлений. В числе будущих артистов-любителей привели к ней, разумеется, и Мохначева.
Мне хотелось бы поставить ‘Ревизора’, — отважно объявила Лидия собравшейся публике.
— ‘Ревизора’, который проваливается и на столичных сценах? — удивился Мохначев: — да ведь это значило бы осрамиться? По-моему, следует взять что-нибудь совсем простенькое, что более подходило бы к нашим скромным и, во всяком случае, безвестным еще силам.
В живописной позе откинувшись на спинку стула, Лидия посмотрела на говорившего своими странными, прищуренными глазами.
— И это говорите вы… вы?
— То есть, как это я? Думаю, что не кто другой.
— Вы, который славится таким крупным артистическим дарованием? Не скромничайте, пожалуйста, мсье Мохначев, мы все знаем. О, да, мы все знаем!
И Лидия кокетливо погрозила ему пальцем.
— Ничего вы не знаете, m-lle Сменцева, — грубовато ответил Мохначев. — Мнение двух-трех школьников о моих дарованиях очень мало меня утешает.
Да будь я даже самим Щепкиным, что мог бы я сделать один? Ручаетесь-ли вы, что среди нас и еще есть талантливые актеры, что вы, например, сами…
— О, да вы настоящий волчонок. Вы грубый и злой. Вас надо приручать. Впрочем, я готова отдать вам все книги в руки. Что же выберет господин Мохначев, наш осторожный, наш дальновидный, наш умный-разумный и уж не знаю там, как еще зовут его поклонники и не менее многочисленные поклонницы?
Последняя выходка Сменцевой окончательно взбесила Мохначева, и между ними завязалась сильнейшая пикировка. Я самым искренним образом была огорчена за своего любимца, думая, что он произвел на Лидию отвратительнейшее впечатление, я попыталась после того, как собрание разошлось, оправдать в ее глазах грубость Мохначева. Лидия, как всегда, высказалась уклончиво и неопределенно о впечатлении, произведенном на нее этим первым свиданием. За то Лёнька торжествовал и говорил мне:
— Вот видишь, я оказался проницательнее тебя, Лена. Я отлично раскусил эту кривляку Сменцеву: Мохначев-то тоже ведь не одобряет ее!
Я была вдвойне опечалена.
Можно-ли, поэтому, описать мое и Лёнькино изумление, когда вскоре обнаружилось, что Мохначев и Сменцева успели уже, без моей помощи и несмотря на расстроившийся спектакль, не только примириться, но даже и завязать довольно близкое знакомство! При этом открытии меня впервые что-то кольнуло в сердце… В течение целого месяца я нигде не встречала после этого Мохначева: говорили, что он был болен.
Раз, в воскресное утро, я вышла одна погулять по улицам города. Был яркий солнечный день, начиналась ранняя южная весна… Ручейки пели, переливая, точно серебро, свои веселые струйки, а у меня в душе было черно от тоски и мрачных предчувствий. Потупив голову, я стояла над одним из водных потоков, любуясь игравшим в нем солнцем, как вдруг, инстинктивно обернувшись, увидала по близости Мохначева и Сменцеву: они шли куда-то очень быстро, смеясь и оживленно беседуя. Лидия прежде никогда не гуляла по городу, так как жила далеко и в гимназию всегда приезжала. С невольным, радостным движением протянула я Мохначеву руку, вполне уверенная, что и он так же сильно обрадуется, увидав меня после долгой разлуки.
— А! вы мечтаете здесь? — сказал он довольно сухо, с оттенком, как мне почудилось, ядовитости: — что же скажет о вас Доманский, враг всяких мечтаний и сантиментов?
— О, она ведь у нас настоящий поэт в душе! — прибавила Лидия, крепко сжимая мою руку и любовно озаряя меня своей обворожительной улыбкой, но мне показалось на этот раз, что в ее хорошеньких зубках мелькнуло опять то самое хищное выражение, какое я уловила еще в первый момент знакомства с нею.
Я почти грубо выдернула свою руку, сказала какую-то общую фразу на счет неприготовленных на завтра уроков и, не простившись, побежала домой, едва заметив, как они переглянулись между собой в недоумении. Сердце мое колотило громкую тревогу, чувствуя какую-то глубокую обиду, какое-то неведомое еще, но уже разразившееся надо мной горе…
Вскоре случилось и другое, не менее поразившее меня событие. Шумной компанией из четырех-пяти подруг проходили мы однажды, во время Пасхи, по городскому мосту. Тут же была и Лидия Сменцева. Как раз на мосту присоединился к нам неизвестно откуда взявшийся Мохначев и, едва поздоровавшись, вытащил из кармана толстую тетрадь и подал ее Лидии. Оказалось, это была тетрадь с его знаменитыми гимназическими сочинениями, которую перед тем я тщетно добивалась получить от него.
— Только берегите — важно предупредить Мохначев Сменцеву, — тетрадь эта мне очень нужна.
— Вот еще стану я беречь! — задорно возразила Лидия, размахивая драгоценной тетрадью: захочу, сейчас же швырну в реку…
— Попробуйте! — вызывающе сказал Мохначев и не успел моргнуть глазом, как мы все вскрикнули, и тетрадь с шумом полетела через перила моста в бушующие весенние волны.
Мохначев вспыхнул, сделал было яростное движение к Лидии и… тотчас же остыл. Ни одного слова упрека не сорвалось с его губ в то время, как Лидия весело хохотала и хлопала в ладоши перед самым его носом.
— А что? Что ваяли? Вот как учат вашего брата!
В этот момент я впервые поняла, поняла глубоко и болезненно, какую силу имеет над ним Сменцева. От меня Мохначев заметно стал отдаляться, отношения его ко мне без видимой причины сделались холодны и даже, как мне казалось, пренебрежительны. Злорадствуя или искренно соболезнуя, подруги обязательно передали мне, будто он прозвал меня кислятиной, и это название, действительно, как нельзя лучше, подходило ко мне в то время. Если нам случалось по-прежнему встречаться в обществе, я не могла говорить от душивших меня слез, от горького чувства обиды, обиды на то, что он предпочел мне людей, менее серьезно мыслящих, менее искренно чувствующих. Но Бог свидетель, что я имела при этом в виду вовсе не Лидию Сменцеву, а каких-то неопределенных людей вообще, к своей бывшей любимице я не имела в душе никаких ясно сознанных претензий, и мне казалось даже, что я люблю ее прежней искренней и пламенной любовью, принявшей теперь лишь несколько болезненный характер! Ни малейшего чувства зависти к ней или недовольства ее поведением ни разу не шевельнулось во мне. За что же, однако, претендовала я на самого Мохначева? Чего, собственно, ждала от него, на что надеялась? Трудно сказать. В самых сокровенных помыслах моих не было никогда и следа каких-либо конкретных представлений о взаимной любви. Мечты мои были только возвышенными, идеальными мечтами о дружбе, о тех задушевных беседах, какими были озарены и согреты первые дни нашего знакомства. Теперь, под влиянием жгучего чувства обиды, я и любила, и еще больше ненавидела Мохначева, ненавидела за то, что он представлялся мне более благородным и сильным, чем каким оказался в действительности, и мне было невыразимо жаль того светлого, милого, невозвратно потерянного образа!
Душевное состояние мое в этот период было ужасно. Проснусь, бывало, утром — и меня охватить мучительный страх при мысли, что опять нужно вставать, есть, говорить, учиться, словом, тянуть обычную лямку жизни. Не хватало сил жить, желания жить, и часто представлялось ясным, как день, что единственный исход из этого царства мучений наложить на себя руки… Училась я в эту несчастную пору совсем плохо, так что когда подошли переходные экзамены в седьмой класс, должна была употребить страшные усилия воли, чтобы начать заниматься. На лето Мохначев должен был уехать на урок в Бессарабию, неподалеку от имения родителей Нины Белох, и Сменцева устроила так, что последняя пригласила ее к себе в гости. Все отлично понимали, почему она воспылала такой внезапной нежностью к подруге, которой раньше, подобно всем нам, недолюбливала: очевидно, летом имелось в виду продолжение романа, шедшего между тем на всех парусах вперед, о чем свидетельствовали беспрестанно летавшие между нею и Мохначевым записочки. От зорких глаз и чутких ушей гимназисток не могло ничего укрыться, и всякая новость более или менее пикантного характера, прежде всего, была передаваема добрыми друзьями мне. Я должна была отыскивать в себе немало гордости, чтобы показывать каждый раз если не веселый, то равнодушный вид…
Перед разъездом на каникулы ни Мохначев, ни Сменцева не зашли даже проститься со мною. Роман в Бессарабии, действительно, продолжался: все лето влюбленные морочили, по слухам, головы один другому, но в конце концов Лидия не согласилась немедленно связать свою судьбу с недоучившимся юношей и осенью вернулась в гимназию, а ее поклонник, только что получивший перед тем аттестат зрелости, уехал в Петербурга для поступления в медицинскую академию.
А я этим же летом освободилась, наконец, от своего ‘наваждения’, владевшего мною в течение целого года, и произошло это как-то совсем просто и неожиданно. Живуча юность! Проснулась я раз утром, вспомнила свое великое горе и вдруг сказала себе: ‘Да что я за глупая! Какое мне до него, наконец, дело? Разве свет уже клином для меня сошелся? Разве, кроме любви, не стало других интересов, других целей? Жизнь, так широка и хороша, столько в ней дела, радостей и мучений, несравненно более благородных, чем радости или муки неразделенной любви! Прочь, злой кошмар, надо жить и работать!’ И я сразу почувствовала себя легко и свободно. Хотя семена идей, заброшенных в мою голову Мохначевым, и пустили свои ростки, но образ его самого стал с этих пор бледнеть, тускнеть и скоро совсем стушевался под новыми впечатлениями жизни. А вслед затем началось постепенное разочарование и в Сменцевой. Вместе с другими я стала подмечать, что она часто бывает, неискренна, и то, что я принимаю за глубокое волнение, есть не более, как искусное притворство. На свою беду, не раз во время гимназических шалостей Лидия демонстрировала нам свое уменье по произволу бледнеть, краснеть и даже падать в обморок, уменье, действительно, артистическое… Мелкие сами по себе штрихи и факты, накопляясь, совершали свою критическую работу, разрушая былое наивное обаяние, и я поняла, наконец, что под маской загадочности и драматичности скрывалось, в сущности, много заурядного, а подчас и прямо несимпатичного. Постепенно я охладела к своей боготворимой когда-то подруге, а потом дороги наши и окончательно разошлись.

IX.
Экзамен и бал. — Стёпа Осинцев.

Благодаря неудачному роману с Мохначевым, во время переходных в седьмой класс экзаменов у меня вышла маленькая заминка по геометрии, также несколько повлиявшая на мое отрезвление. Мне невыносимо тяжело было оставаться в одиночестве и зубрить не лезшие в голову формулы и доказательства, и накануне экзамена я провела весь вечер на бульваре в большой компании, среди оживленного веселья. Бореев, который должен был присутствовать на испытании в качестве ассистента Любецкого, несколько раз прошел мимо, под руку с своим приятелем Белинским, и хорошо слышал мой смех и громкий разговор. Я болтала всех больше, точно подталкиваемая внутренним бесом, хвастая, что завтрашнего экзамена не боюсь, хотя и не готовилась к нему, что меня не собьет самый злой и нерасположенный ко мне экзаменатор. Несколько раз в течение вечера я уловила недружелюбный взгляд Бореева, брошенный на меня поверх темных очков, длинный, как труба, нос тоже глядел довольно неприветливо, оборачиваясь в мою сторону при наиболее громких взрывах моего хохота. Этот хохот, терзал и мой собственный слух, точно гвоздь, которым скребут по стеклу, но удержаться я не могла, словно ища забвения в тех нелепостях, которые говорила и делала.
На другой день Любецкий, как и следовало ожидать, отослал меня, как лучшую ученицу, к Борееву. Вынув билет, я начала отвечать очень развязно, но, по рассеянности, в первый же момент смешала окружность с площадью круга. Бореев стал злорадно подсмеиваться. Пораженная своей ошибкой, давшей ему повод так скоро торжествовать, я потерялась окончательно и, очертя голову, понесла уже полную околесицу.
— Так-то вы знаете геометрию, m-lle Лозицкая? — спросил Бореев: — Ну что ж, можете садиться. Гулять по бульварам, очевидно, веселее, чем заниматься.
Я готова была сквозь землю провалиться.
По окончании экзамена наши подслушали, как во время совещания между Любецким и Бореевым шла жаркая борьба из-за меня. Последний утверждал, что я хвастлива, тщеславна, крикунья и ничего не смыслю в математике, Любецкий, с своей стороны, выходил из себя, настаивая, чтобы мне была поставлена, как лучшей и способнейшей из его учениц, пятерка. Кое-как помирились на тройке.
После такого блистательного провала мной овладело какое-то особенное возбуждение, заставлявшее выказывать еще больший задор и апломб, чем обыкновенно, и я в тот же день вызвалась идти к Борееву, в качестве одной из депутаток от лица двенадцати подруг, желавших учиться у него в последнем классе, за особую плату, алгебре и тригонометрии, предметам, которые в гимназии не проходились, но которые необходимы были для поступления на высшие курсы. Начальница Анна Александровна принимала в этом нашем плане большое участие, и свидание с суровым молодым педагогом происходило у нее на квартире.
— Ну, вам-то, m-lle Лозицкая, вряд-ли стоит учиться алгебре и тригонометрии, — ядовито обратился ко мне Бореев, переговорив с депутацией о деле.
— Это почему, мсье Бореев? — спросила я, принимая надменный вид.
— Да потому, что вы и арифметики-то с геометрией толком не знаете.
— Вы ошибаетесь, мсье, я знаю.
— Где там знаете! Ведь я, кажется, экзаменовал вас сегодня.
— Повторяю, вы ошибаетесь. Это была чистая случайность, что я спуталась, на самом же деле я отлично все знаю… Вы сами, вот, убедитесь, когда станете со мной заниматься.
— Ну, ладно, посмотрим.
В начале этих новых занятий, осенью, Бореев, действительно, долго испытывал меня и, к удивленно своему, каждый раз убеждался, что я прекрасно понимаю все его объяснения, нечего и говорить о том, что затронутое самолюбие заставляло меня много заниматься и напрягать все усилия, чтобы с честью оправдать свое хвастливое обещание. Бореев задавал мне самые трудные задачи для решения экспромтом — я решала их быстро и удачно, и в конце концов он должен был переменить обо мне свое мнение. Вовремя выпускного экзамена он не хотел почти и спрашивать меня, а на совете, как потом рассказывали, настаивал, чтобы мне поставлена была не существующая отметка — пять с плюсом.
Гимназическое начальство устраивало для. нас два-три бала в зиму. Все мои подруги усердно посещали их, но я за все годы была только на одном из этих балов, находясь уже в седьмом классе. Главною причиною тому, — как это ни странно покажется, — была моя застенчивость, меньше всего, по-видимому, вязавшаяся с той развязностью и самоуверенностью, о которых я только что рассказывала, и тем не менее сильно мучившая меня в юношеском возрасте. Одевалась я скромнее большинства подруг и, кажется, согласилась бы скорее умереть, нежели явиться на бал с декольтированными плечами, как делали это Нися, Таня и многие другие. Перед последними я выставляла, впрочем, и еще одну причину своей нелюбви к балам: меня крайне оскорбляла мысль, что, явившись туда, я должна буду сидеть сложа руки и ждать, пока кому-нибудь из кавалеров заблагорассудится пригласить меня на танец. Подруги смеялись над такими претензиями, называя меня оригиналкой, но я вполне искренно возмущалась той жалкой ролью, какую мы должны были, как женщины, играть в обществе.
Нися Дическул и Таня Карнович были наиболее страстными любительницами всякого рода увеселений. У первой из них происходили по этому поводу крупные стычки с родителями, боявшимися, что она влюбится в кого-нибудь из гимназистов, или заразится от них превратными идеями, один раз ей пришлось даже самовольно уйти на бал после бурной домашней сцены, проплакав весь вечер, и, говорят, поклонники нашли вследствие этого, ее глазки еще более интересными. Нися даже в класс приходила накануне бала с бумажными папильотками на голове… Она была всех грациознее, всех лучше умела танцевать — и танцевала в буквальном смысле до упаду, чуть не до обмороков. Любила плясать и Таня Карнович, хотя танцы бывали для нее каждый раз пыткой, так как бедная девушка не отличалась ни красотой, ни грацией, и кавалеры подходили к ней с неохотой, более счастливым подругам приходилось почти насильно тащить их к смешной, злополучной Тане, и тогда лицо Тани расцветало, озаряясь блаженной улыбкой, становясь в это время почти красивым. Но, танцуя, она приходила иногда в ‘телячий восторг’ и выделывала такие грациозные, по ее мнению, па, что зрители покатывались со смеху…
В седьмом классе, во время масленицы, Лёнька Доманский уговорил-таки меня отправиться на один из подобных балов. Я оделась, почти как всегда, в форменное коричневое платье с безукоризненно чистым фартуком и воротничком, единственным отличием от ежедневного костюма были белые перчатки. Тем не менее, забежавший на минуту Лёнька, оглядев меня с ног до головы, нашел почему-то возможным заявить, что я ‘великолепна’, за что и получил не символический щелчок по носу. Затем обожатель мой куда-то убежал (у него и всегда бывал, полон рот хлопот, во время же балов особенно), а я, довольная в душе его похвалой, подошла еще раз к зеркалу посмотреть на себя. Я всегда самым искренним образом считала себя дурнушкой, хотя и видела, что молодые люди не прочь за мной поухаживать, но я приписывала это отнюдь не своей внешности, а живости характера, своему уменью спорить и говорить о чем угодно и на какие угодно темы. Однако, подойдя в этот полный возбуждения вечер к зеркалу, я сама нашла себя ‘не так уж безобразной’… Короткие, волнистые волосы падали мне на плечи пышными прядями, и в раме этих черных, как вороново крыло, локонов, матово-бледное лицо, с чуть заметным розовым оттенком на щеках, отличалось своеобразной миловидностью. Меня находили похожей на цыганку, с моими темными глазами, большими и глубокими, очень изменчивыми — то лукаво-задорными, то строгими, всего же чаще — мечтательно-грустными.
Между прочим, уговаривая идти на бал, Лёнька соблазнял меня перспективой увидать там его товарища — красавца-Осинцева. Об этом Стёпе Осинцеве я давно уже много слышала не только как о замечательно красивом юноше, но и большом умнице и страшном в то же время нелюдиме и буке. Последнее видно было уже из того, что, прожив столько лет в одном городе, я ни разу не встретилась с ним на улице. Стёпа был домосед, книгоед и принципоед. Из принципа не гулял он по бульвару, из принципа не ухаживал за гимназистками и из принципа же, как говорили злые языки, умывался лишь два раза в неделю. Рассказывали, что главным героем, которому он во всем хотел подражать, был Рахметов, и что, подобно последнему, он пробовал спать на гвоздях… Оригинальной его особенностью было то, что женщин он глубоко презирал… Впрочем, все эти слухи, как мне казалось, довольно плохо согласовались с Лёнькиными отзывами об Осинцеве.
— Славный он парень, — говорил про него мой рыцарь без страха и упрека, — только чересчур уж большой нытик и пессимист.
— Осинцев-то нытик? С его-то принципами?!
— В том-то и беда, что великое содержание вложено природой в слишком тонкий сосуд, — загадочно отвечал Лёнька, и этот загадочный ответ, конечно, только усиливал мое желание познакомиться с интересным учеником Рахметова.
На балу Лёнька подошел ко мне и объявил с сияющим лицом:
— Ну, Лена, ты обещаешь сегодня быть владычицей сердец. Подумай только: сам Стёпа Осинцев, наш великий бука, просит меня немедленно представить его перед твои ясные очи.
— Как, он уже здесь! Да захочу-ль я еще знакомиться с твоим Стёпой? — начала было я ‘важничать’, однако, разрешение привести буку дала.
И вот Стёпа явился, ужасно конфузясь и неловко расшаркиваясь, и сразу же, надо сознаться, очаровал меня. Это был совсем еще зелененький, безусый юноша, застенчивый и хорошенький, как шестнадцатилетняя девушка, смуглый с горячим румянцем, цвет лица, большие, прелестные синие глаза и строго сдвинутые над ними черные брови, — все в Стёпе пленяло с первого взгляда и, несмотря на его серьезный, почти сумрачный вид, вызывало невольную улыбку. Черные волосы его были нигилистически взлохмачены, и красивая, густая прядь капризно падала на высокий, умный лоб. Одни только руки, затянутые в перчатки, показались мне несоразмерно-большими, да и весь Стёпа, признаться, был мешковат и производил забавное впечатление в своем новеньком, обтянутом мундирчике.
Представив мне своего товарища, Лёнька, бывавший всегда распорядителем танцев, тотчас же убежал, оставив нас обоих в большом смущении. Но вот грянула музыка, и Осинцев поспешил пригласить меня на кадриль, тут же заявив довольно угрюмо, что круглых танцев он по принципу не танцует.
— Это почему же?
— Да потому что в них ярче всего выражается комизм и нелепость этого вообще нелепого учреждения.
— Если вы так глядите на танцы, то совсем не должны бы принимать в них участия.
— Ну, как же не принимать, когда имеешь случай подурачиться вместе с такою…
— Что с такою?
— Очаровательною особой, — пробасил Степан с неловким поклоном и конфузливою улыбкой, все еще не разглаживая, однако, нахмуренных бровей.
— Ого! да ваше знаменитое презрение к нам, несчастным женщинам, кажется, разлетается уже прахом! — вскричала я, искренно восхищенная столь быстрыми успехами буки на поприще ухаживанья.
— Как это знаменитое? Откуда вы знаете?
— О, я знаю даже то, что вы на гвоздях спите и умываетесь раз в неделю… и все из принципа! Смотрите же, вы должны поддержать в моих глазах вашу славу.
Осинцев усмехнулся, но потом, словно что-то вспомнив, внезапно омрачился и начал вздыхать. Мне стало жаль его.
— Правду ли еще рассказывают про вас, — спросила я, понижая голос и заглядывая ему в глаза, — будто вас одолевают разные сомнения, будто вы… сильно страдаете?
Осинцев окончательно завздыхал.
— Да, счастливы те, — сказал он грустно, — которые слепо и беззаветно готовы идти на призывы долга. Но есть люди, которым слышны еще и другие голоса, сомнений всякого рода, рефлексии, жажды жизни и личного счастья… Вот я гляжу теперь на вас, на ваших подруг, на Леонида и вижу, что все вы без размышлений отдаетесь минуте веселья, в душе у вас так же светло, как вот в этой зале, сверкающей огнями и цветами, будущее вам улыбается, хотя вы и знаете отлично, что там не одни цветы ждут вас… Помните, как Кольцов говорит:
И чтоб в горе в пиру
Быть с веселым лицом,
На погибель идти —
Песни петь соловьем!..
Это уж натуры такие, такой тип людей… И благо нашему поколению, если этот тип составляет в нем большинство!
— Но откуда же вы знаете, Осинцев, что сами вы принадлежите к другому типу? Вы так еще молоды…
— Да, к сожалению, молод телом, но стар душою. В том и дело, в том и беда, что это уж в крови заложено, у человека, с молоком матери входит ему в душу.
— Какие же, собственно, сомнения вас мучат?
— Насчет всего… и прежде всего насчет своих сил… Внутри постоянный разлад… Хотелось бы жить, насладиться всеми радостями жизни — и в то же время ум говорит, что для честного человека это не позорно будет разве только через полтысячи лет… Теперь же… Теперь нужно иметь закаленное, железное сердце, отрекшееся от всяких грез личного счастья, суровое и грубое, как тот меч, который жизнь заставляешь брать в руки…
— Вы чересчур строги и требовательны, Осинцев. Ведь называете же вы меня, Леонида и других ‘суровыми и грубыми’ натурами, а посмотрите между тем — мы веселимся, да еще как! Вон у Доманского никакого меча не видно пока в руке, а он уже обливается седьмым потом, — строит танцоров и, знай себе, покрикивает: ‘Mesdames! Messieurs! En avant!’
— Что ж, он и в другом положении будет не менее весел.
Так разговаривая, мы и не заметили, как окончилась кадриль, и мы были уже не только знакомы, но почти дружны между собою. Разговор из серьезного превратился опять в шутливо-кокетливый, хотя откровенная исповедь Осинцева глубоко запала мне в душу. Эта тоска, эти горькие сомнения — не свивают ли они временами гнезда и в моем собственном сердце? Не. ошибается ли Стёпа насчет моей принадлежности к тому счастливому, могучему типу, которому так завидуешь, и не бесконечно ли сам он выше меня, которая не думает, подобно ему, казниться своим ничтожеством, презирать себя за свою слабость и раздвоенность? Я стала глядеть на Осинцева совсем другими глазами — он уже не казался мне таким невозможно-зеленым и комичным в своей разочарованности, каким показался в первую минуту: напротив, я чувствовала теперь глубокую симпатию к нему и сострадание и мне хотелось чем-нибудь утешить его.
Вторую кадриль Стёпа опять танцевал со мною. Подруги дивились моим успехам и громко поздравляли меня. Осинцев, однако, уклонялся от новых серьезных бесед, видимо стараясь быть таким же веселым, как все, и этим понравиться мне. Перед третьей кадрилью он очутился возле меня с новым приглашением. Я стала упрямиться.
— Неужели же вы будете так жестоки, синьора, — пробасил тогда Стёпа, — что потребуете от меня коленопреклонения перед лицом всей этой публики?
— А что ж, может быть, и потребую.
— Прикажете?
И он сделал жест, выражавший готовность, в самом деле, опуститься на колени.
— Нет, нет, — испугалась я: — я только заставлю вас произнести формулу отречения от ваших прежних прегрешений. Вот говорите: отрекаюсь…
— Клянусь я первым днем творенья!..
— Нет, буквально то, что я говорю: ‘Отрекаюсь от своего презрения к женщинам и клянусь, что до гробовой доски буду их неизменным рыцарем и обожателем. Отныне стану умываться ежедневно’…
— Да ей-Богу же, я и так умываюсь!..
— Ну, без мыла, верно… ‘Клянусь также, что брошу ныть и сомневаться и каждый день буду приходить на бульвар’. Ну, а теперь можете просить: ‘осчастливьте меня, благородная синьора, согласием еще на одну кадриль’.
Степа покорно повторишь слова клятвы, и мы проплясали после того еще несколько кадрилей, в результате чего между нами установилась самая тесная дружба.
Под утро, когда бал окончился, я была до того утомлена, что отправилась не домой, а к одной из живших по близости подруг, с намерением тотчас же заснуть, но, лежа в постелях, мы проболтали еще несколько часов, делясь друг с другом впечатлениями счастливой ночи.
С этой поры Осинцев, действительно, стал ежедневно приходит в сумерки на обычное место прогулок кружка, на так называемый Маргаритенбург: это была широкая панель, окаймлявшая базарную площадь, где с другой стороны стояли лучшие магазины в городе и где, по преданию, жила некогда знаменитая законодательница местных мод, портниха Маргарита. С ранней весны место прогулок переносилось, впрочем, на ‘новый бульвар’, наш чудный бульвар, усаженный большими белыми акациями (краса и гордость города). Под тенью этих душистых акаций протекали лучшие часы нашей юности, со всеми ее тревогами, проказами, горестями и светлыми идеальными порывами… Теперь растет там и расцветает душой новое, неведомое мне поколение: тому же-ли оно радуется, тем же-ли огорчается?..
Завидев меня с подругами, еще издали, Осинцев делал искусную диверсию, чтобы подойти непременно с моей стороны: это был понятный всем признак того, что он был именно моим, а не чьим-либо кавалером.
— Ну, оратор! на какую тему сегодня станете ныть и ораторствовать? — насмешливо встречали Стёпу Нися и Таня, относившаяся вообще с большим скептицизмом к его излияниям и подшучивавшие, что у нею язык без костей, но за то я награждала его молчаливым, крепким пожатием руки, вглядываясь мечтательным, озабоченным взором в его всегда грустные синие глаза и тревожно прислушиваясь к его глубоким, глубоким вздохам. И, не обращая внимания на подшучиванья, даже не глядя в сторону Ниси и Тани, Стёпа начинал, как всегда, резонировать о жизни, о смерти, о родине, о нашем, словно кем-то проклятом, поколении, о его нерешительности и дряблости, о бесплодно пропадающих силах. Говорить он умел плавно и много, и при всем резонерстве в речах его слышалась глубокая искренность, чувствовалось, что этот несчастный юноша, действительно, на заре дней заеден рефлексией, отравлен вечным самоанализом и самоугрызениями. При этом Стёпа был очень недурен собою… И, словно, какой-то узел постепенно завязывался между нашими сердцами, электрический ток пробегал по всему телу, когда руки наши касались одна другой при встречах и прощаниях, и где-то в глубине груди начинало мучительно сосать всякий раз, как обычное свидание не могло почему- либо состояться, или кончалось раньше, чем мы хотели бы… И я видела ясно, что со мной опять начинается уже пережитая однажды история… Медленными шагами бродили мы по бульвару, я — безмолвствуя от тайного восхищения или сочувствия, мои подруги — от пожиравшей их скуки и неохоты спорить, словоохотливый же Стёпа тихим, монотонно-грустным голосом читал свою отходную всякой надежде и вере. Красивым потоком струились фразы за фразами, не менее красиво жестикулировали руки юного оратора, голубым пламенем горели его прелестные глаза, печально глядя куда-то в загадочную даль, словно провидя там печальное будущее, — и, поникнув головой, я шла рядом, тоже грустная, затуманенная, с сердцем, полным ленивого бессилия и невнятных, горьких упреков себе…
Так тянулось довольно долго. Начавшее зарождаться чувство требовало себе исхода, но застенчивый, как девушка, и вечно колеблющийся Стёпа не спешил с какими-либо решительными объяснениями. В здоровом молодом уме и бодрой по натуре душе рано или поздно должен был вспыхнуть протест… И я сама не помню, как это случилось, — увлечение мое Стёпой начало мало-помалу остывать. Он казался мне по прежнему красивым и симпатичным, но какая-то черта из прежней его обаятельности исчезла для меня бесследно. Появилась критика. Неприятно стали бросаться в глаза и бесплодно-резонерский характер его бесконечных, красивых монологов, и склонность постоянно копаться в своей и чужой душе, способность обессиливать вечным анализом всякое здоровое движение сердца. К этому критическому отношению примешалось вскоре и нечто вроде озлобления или досады на то, что подобный человек так недавно еще мог внушать очарование, и я дошла, наконец, до такой дерзости, что не хуже Тани или Ниси стала обрывать Стёпу на его красивых монологах, называя их чепухой, а его самого — гамлетиком…
— Помните ли вы, Осинцев, стихи Некрасова: ‘Диалектик обаятельный, мыслью честен, сердцем чист, помню я твой взор мечтательный, либерал-идеалист’? И дальше еще насчет ‘уличной истории’… Как выдумаете, нельзя ли кое к кому применить эти стишки, а?
Название ‘либерал’ особенно огорчало и оскорбляло Осинцева, так как он мнил себя самым чистопробным ‘радикалом’. Роли наши очень скоро переменились. Я сделалась по-прежнему болтливой, веселой, насмешливой, он — молчаливым и мрачным. Я не переставала вышучивать его, говоря, что он по ком-то изнывает, и кокетливо-безжалостно допрашивая: кто такая суровая красавица, разбившая его любвеобильное сердце? Стёпа хмурился, тяжело вздыхал и бросал на меня трогательно-умоляющие взгляды… А я становилась еще веселее, и мне доставляло какое-то мстительное удовольствие не замечать ни его самого, ни его тайных воздыханий.
Долго промучился, таким образом, бедный Стёпа, пока, не перестал, наконец, вовсе появляться на бульваре и не сделался по-прежнему домоседом, книгоедом и букой. Пути наши опять разошлись, но уже навсегда.

X.
Таинственная поездка.

Иногда летом я вместе с Таней или с кем другим из подруг ездила в Тихое, имение родителей Ниси Дическул, находившееся в тридцати-со-рока верстах от города. Когда-то Дическулы были очень богатыми бессарабскими помещиками, но отец Ниси страдал любовью ко всевозможным хозяйственным затеям, и в ту пору, когда я бывала в Тихом, оно давно уже клонилось к разорению. Семья продолжала, впрочем, жить на барскую ногу и ни в чем не умела себе отказывать. Для меня, городской жительницы, Тихое имело неизъяснимую привлекательность, хотя местоположение его было, быть может, и не из лучших на благодатном юге. Был там, однако, и прекрасный дубовый лес на берегу родного всем нам Днестра, и небольшое светлое озеро, в котором мы купались, но что самое важное — к озеру спускался роскошный, старинный запущенный сад, буквально тонувший во всевозможной зелени, темный, прохладный, весь пропитанный ароматами, со множеством фруктовых деревьев. Там мы лазили, точно молодые белки, по высоким черешням, объедаясь вкусными, сочными ягодами, бегали взапуски, валялись в высокой зеленой траве, читая вслух стихи и романы, или беседуя о пустых и важных материях. Несколько недель протекало, таким образом, точно один миг, точно золотой, блаженный сон. Но в одно прекрасное утро я просыпалась с непонятной тоской и тревогой в душе, которые росли до тех пор, пока не созревало твердое решение немедленно же уехать домой: там, казалось мне, ждет меня что-то особенное, что я могу невозвратно пропустить, и о чем буду сожалеть всю жизнь, какое-то важное дело, чуть-ли не дело, касающееся всего человечества… Иногда не удавалось уехать немедленно, за отсутствием в Тихом свободных лошадей, и приходилось ждать еще несколько дней, уже не восторгаясь, а, напротив, томясь и тяготясь деревенской тишиною, безоблачной небесной лазурью и вкусными яствами. Наконец, лошади отыскивались, и я летела в свой родной, любимый городок. Там встречали меня облака пыли, душный зной и пустота на улицах и даже на бульваре. Но сердце не переставало сладко щемить и радостно прыгать в груди. Никакого великого дела, неотложно ждавшего меня, разумеется, не оказывалось, но, тем не менее, очень довольная собою и своей милой родиной, я в тот же вечер появлялась на бульваре среди скучавших без меня подруг и вместе с ними хохотала до упаду и трещала без умолку.
Кажется, в начале того самого лета, когда мы перешли в последний класс, до наших ушей достиг ошеломляющий слух, будто родители Ниси хотят выдать ее замуж за старого вдовца-доктора, одного из местных крезов. Они давно уже намекали дочери, что она поступила бы очень благоразумно для их общих интересов, если бы вышла за этого господина, но Нися со смехом отвергла предложение: ей казалась забавной мысль о браке с этим старым селадоном, так комично ухаживавшим за ней и носившим ярко нафабренные усы, которые случайно она видала в настоящем их виде, полинялые, отвратительно-зеленые…
Однако, вновь пролетевший и поразивший нас слух с положительностью утверждал, что родители Ниси повторили свое предложение с настойчивостью, выставляя ей на вид перспективу скорого и полного своего разорения, и что легкомысленная подруга, после некоторой борьбы и слез, начала склоняться к ненавистному прежде союзу. Кружок башибузуков, по старой памяти все еще носивший это название, пришел в неописанное волнение и негодование. Я возмущалась сильнее всех и, взявшись под руки с Вандой Гриельской, Таней Карнович и другими, не разъехавшимися на каникулы подругами, весь вечер проходила по бульвару, в большом оживлении, обсуждая на все лады случившееся и то, что следовало предпринять для спасения несчастной. Решено было, прежде всего, списаться с Нисей и предложить ей личное свидание с одною из нас в соседнем городке X.. находившемся неподалеку от Тихого. Письмо было отослано, и ответ на него получился: хотя Нися писала очень кратко и, как нам показалось, сухо, но предложенного свидания не отвергала. В новом письме назначены были определенный день, час и место — городской сад в X. На собранном вновь генеральном совете башибузуков решено было в качестве депутатки отправить меня и в спутники дать мне Лёньку Доманского. Последний еще накануне назначенного дня нанял почтового ямщика, и ранним утром мы выехали под строжайшим инкогнито, не предупредив даже своих домашних о том, куда отлучились. Из предосторожности я спустила на лицо двойную темную вуаль и то и дело куталась, кроме того, в шаль, едва только раздавался по дороге стук крестьянской телеги… Все время я дрожала, как в лихорадке, сама не зная чего, и торопилась достичь цели таинственного путешествия. В X. мы остановились в гостинице, это случилось в первый раз в моей жизни. Все здесь было для меня странно и чуждо — и нумерованные комнаты, и колокольчики, по звонку которых являлась прислуга, и весь необычайный характер обстановки. Ровно в полдень было назначено свидание в городском саду. Лёнька остался сторожить с наружной стороны ограды, а я, с чрезвычайно конспиративными видом, под спущенной на лицо темной вуалью, беспокойно оглядываясь по сторонам, вошла в сад и — о, радость! — в одной из первых же аллей увидала изящную фигурку Ниси. С криками восторга бросились мы друг другу в объятия. Расцеловавшись, я начала с ног до головы осматривать свою злополучную подругу и нашла, что ее миловидное личико несколько побледнело и похудело, а веселые, беспечные прежде глазки носили явные следы недавних слез. Славная, верная, она сдержала товарищеское слово и умудрилась под каким-то предлогом урваться от бдительности нелепого родительского деспотизма! Я засыпала Нисю вопросами самого решительного свойства.
— Скажи, милая Нися: любишь-ли ты хоть немного своего жениха?
— Нет, Лена, он внушает мне отвращение!
— Так как же хочешь ты выходить замуж? Для чего же? Подумай сама, ведь вы оба несчастны будете… И мать твоя, и отец тоже не станут радоваться, видя твое несчастье… Они же ведь любят тебя, хоть и по своему? И разве родители имеют право требовать от своих детей подобной жертвы? Нет, не обманывайся, Дионисия: ведь тут вопрос целой жизни… Вспомни, как мы глядели всегда на любовь, на брак, какие обеты давали друг другу и самим себе. И ты хочешь изменить лучшему идеалу молодости? И так скоро!..
О, я была красноречива. Нися рыдала… Ее грациозная фигурка так и дрожала вся от сдерживаемых с трудом всхлипываний. Сидя на скамейке в одном из самых глухих уголков сада, я, точно старшая сестра, держала на своей груди ее прелестную курчавую головку и, лаская, продолжала в то же время свои горячие увещания. Нися клялась всем для нее святым, что она станет бороться, бороться до последней капли крови, до последнего издыхания, и что противный вдовец-доктор с зелеными усами скорее увидит ее гроб, чем поведет ее с собой в церковь. Прощаясь, я еще раз благословила Дионисию на борьбу с рутиной и варварской подчинённостью женщины…
Расстались мы обе в самом розовом настроении, с гордо поднятыми головами, питая героическую решимость целый мир вызвать на бой с нашими чистыми и светлыми стремлениями!
С соблюдением все той же заговорщической осторожности, вернулась я с Лёнькой домой, и никто из посторонних так и не узнал никогда о нашем таинственном похождении. С сияющим лицом появилась я в тот же вечер на городском бульваре и, торжествуя, рассказала подругам о своей поездке и славной победе.
Вначале приходили после этого самые отрадные вести: родители Ниси стали уступать, жених готов был, по-видимому, совсем ретироваться. Но вот, в один страшный день, уже в конце каникул, с быстротой молнии пронесся по городу слух что Нися Дическул уже обвенчана с старым доктором. Волнение кружка было невообразимо! Сенсация невероятная! Долгое время мы отказывались, впрочем, верить дикому слуху, с негодованием отвергая его. Но он подтверждался со всех сторон, и всякие сомнения сделались, наконец, невозможными… Нися не выдержала борьбы, сила рутины победила! Мы были сражены, опозорены!
Несколько лет спустя, Нися явилась ко мне с визитом в сопровождение прелестной дочурки, и я едва узнала прежнюю грациозную, вертлявую птичку-подругу в той солидной светской даме, которую перед собой увидала. Она была одета, как и встарь, нарядно и даже кокетливо, но, признаться, я нашла ее сильно… подурневшей. Нися много и откровенно рассказывала мне о своей неудачной семейной жизни, мы долго вспоминали времена нашей светлой юности и вместе поплакали над ней и над собой…

XI.
На пороге жизни.

Однажды в моем саду, под акациями, собралось довольно многочисленное общество молодежи. Был там, между прочим, и недавно познакомившийся с нашим кружком гимназист восьмого класса, мрачный хохол Копытко. Беседа сразу приняла самое серьезное, обычное в те времена, направление. Мы говорили о народе, о его бедственном положении, о необходимости для нас, молодежи, отдать ему свой труд, свои силы, способности, знания, средства и самую жизнь.
— Размышлять тут много нечего, господа: надо всем поголовно бросать гимназии и университеты, отказаться от всяких привилегий, материальных и духовных, уйти из городов и взяться за соху и борону! — горячо воскликнул Лёнька Доманский, находившейся в то время под влиянием брошюр, в которых предлагалось приблизительно то же самое.
Публика радостно встрепенулась.
— Но ведь сам же ты т… только что говорил, что у к… крестьян земли мало? — сильно заикаясь, сказал вдруг молчавший до тех пор Копытко: — За к… какие же сохи и бороны мы там возьмемся?
Лёнька на минуту опешил, услыхав такое неожиданное возражение.
— Само собой разумеется, что это предлог только — бороны и сохи, — забормотал он, — главная задача — учить крестьян нашим идеям.
— А в… в чем же эти и… ид… деи заключаются?
— Мало-ли, брат, в чем! Какой ты, право… В двух словах не скажешь всего. Почему ты не хотел в кружок поступать, читать вместе? Я тебя звал.
— Ну, да ты в двух словах мне скажи. Что бы ты сделал для народа, если бы имел власть и силу?
— Как что? — опешил опять Доманский.
— Ну, да, — что? Коммуну, что-ли, вводить бы стал? Да крестьяне так бы тебя оттузили за нее… Он ведь страшный буржуй-собственник, наш русский мужик, по натуре своей буржуй!
— Ну, это еще вопрос, брат, — отвечал, наконец, Лёнька, собравшись с мыслями: — большой вопрос, что бы сказал мужик, увидав у себя под боком порядки и результаты опытных ферм-коммун.
— Которые с голоду подыхали бы!
— И это вопрос, брат… Да с чего ты заговорил о коммуне? Будь у меня власть, я на первых порах прирезал бы крестьянам земли — и ничего больше.
— Прирезал бы земли? Это для ч… чего же?
Мы все вытаращили глаза при этом удивительном, как нам казалось, нелепом вопросе.
— Странный, брат, вопрос… Поди, походи по России, послушай, на что жалуется народ, о чем мечтаешь, — и ты узнаешь.
— Ну, да ведь и ты не ходил еще!
— Другие, все равно, ходили… Не станешь же ты отрицать, что русский крестьянин страшно беден!
— А отчего он б… беден? Оттого-ль, что земли у него мало, или оттого, что он г… глуп, невежествен, рутиной заеден и ведет свое хозяйство, как вели его д… деды, у которых земли было, что называется, невпроворот? Почему ты так непреложно решаешь, что против малоземелья одно лекарство — прир… резка земли? Ну, хорошо. Ну, ты прир… режешь ее, положим, хоть вдвое… А через двадцать пять лет, по закону размножения, население вырастет тоже вдвое, и земли станешь опять м… мало. Что же, опять надо будет п… прирезывать? А откуда ты возьмешь? Ну, хорошо. Ну, ты опять найдешь лишнюю землю: положим, переб… бьешь не только помещиков, но и стариков, заедающих ч… чужой век. Но ведь так без конца нельзя же продолжать. Ведь этак лбом, братец, в стену уп… прешься? А? Что ты на это скажешь?
— То есть, на что на это? Что ты городишь? — бормотал совершенно ошеломленный Лёнька.
— А т.. то, братец, что мужику… я в этом уверен… не земля нужна, а г… голова, ум… менье хозяйничать. Возьми ты ш… швейцарца, возьми ты к… китайца. У них тоже мало земли, а они живут. И е… е… еще как! Клочок земли с этот стол величиной к… кормит семью!
Такой вывод настолько противоречил основным взглядам кружка, что против него ополчились все поголовно: кричал Лёнька, кричали другие гимназисты, визжали Ванда и Таня, их всех старалась перекричать я, но упрямый хохол стоял на своем.
Крики и общее негодование его не испугали. Скромный и тихий на вид, Копытко оказался не менее нас самоуверенным и задорным спорщиком.
В те времена, кроме ноющих Осинцевых, уже зарождался в молодежи тип ‘самостоятельных’ юношей, не заражавшихся атмосферой общего энтузиазма, ничего не принимавших на веру и мудривших на свой образец.
Нашим ссылкам на авторитеты Копытко противопоставлял свои, наши цитаты и цифры, часто совершенно фантастическая, приходившие в голову по вдохновенно, парировал цифрами собственного изобретения, которых никто из нас, в свою очередь, не мог проверить или опровергнуть. Спор вырастал в настоящую битву, крики все увеличивались, и каждый из ораторов по десяти раз в минуту утверждал, колотя себя в грудь, что таково его твердое убеждение… Охрипнув от натуги и ничего друг другу не выяснив, перешли, наконец, к ‘личностям’.
— И ты д… думаешь, — обратился Копытко к Лёньке, который раздражил его своими насмешками, — ты думаешь, что и через десять-пятнадцать лет будешь по-прежнему горой стоять за русского мужичка, а не отрастишь себе брюхо и не станешь звать канальей этого самого мужичка?
Лёнька вспыхнул, как порох, вскочил с места и с крепко стиснутыми кулаками бросился к обидчику… С трудом его удержали. Тогда он окинул загоревшимся взором весь кружок, поднял лицо к окружающим нас деревьям, как бы на них ища решительной защиты себе, и с глубокой, патетической искренностью воскликнул:
— Будьте все свидетелями моей клятвы! Если когда-нибудь… я изменю заветам нашей юности… если когда-нибудь я брошу камнем… Ну, словом, я должен буду явиться на это самое место и повеситься на суку вон той акации!
Мрачный скептик Копытко, ничего не сказав и ни с кем не простившись, тотчас же после этого ушел, и мы остались одни торжествовать свою победу над ‘невежественным ретроградом’ (кто-то предложил даже вопрос: не шпион-ли этот Копытко?..), хотя втайне многие, быть может, и чувствовали, что победа могла бы быть решительнее.
Прошло всего полгода после этого разговора, и все мы, как громом, были поражены известием, что Копытко застрелился… По рукам гимназистов ходила оставленная самоубийцей коротенькая записка: ‘Не знаю, как жить, что делать, куда идти. Ухожу, поэтому, из жизни’.
В те годы мы вообще очень много размышляли над задачами и целями человеческой жизни (вероятно, больше, чем когда-либо впоследствии), но эта трагическая смерть явилась каплей, переполнившей чашу обуревавших нас сомнений… Как, в самом деле, жить? Что делать? Куда идти? Эти роковые вопросы, в основе своей, казалось, давно уже бесповоротно решенные, всплывали теперь наружу с новой силой. Как много нужно было знать, чтобы найти выход из лабиринта недоумений, почти на каждом шагу встречавших молодую душу, выход, который удовлетворил бы не только сердце, но и разум… ‘Знаний! Знаний!’ — a официальная гимназическая наука давала лишь жалкие обрывки и суррогаты знания, неизвестно кому и для чего нужные.
Программа женских гимназий того типа, к которому принадлежала и моя, была и сама по себе очень странная программа (все науки должны были преподаваться нам по каким-то особенным, укороченным учебникам), но исполнители сводили ее к чему-то прямо курьезному, почти анекдотическому. Под видом, напр., геометрии проходилась удивительная наука, в которой не было и следа формул (так как алгебры мы не знали) и которую Любецкий диктовал по тетрадке. Претензиями на особенное воспитательное и общеобразовательное значение отличалась еще более странная наука энциклопедического характера, носившая название ‘педагогики’. Печатного учебника также не существовало, и красавец-учитель Кедров (при всей своей красоте единодушно ненавидимый гимназистками за свой бессердечный педантизм и высокомерие) диктовал нам измышления собственного семинарского глубокомыслия. Это был винегрет из всех существующих наук, кусочки философии, истории, педагогики и даже физиологии, — высокопарный и порой совершенно бессмысленные фразы, имевшие задачей поселить в юных умах дух правоверной религиозности и искоренить в зародыше все превратные толкования. Из этих фраз, которые мы принуждены были (ничего в них не понимая) вызубривать наизусть, в памяти моей уцелела только одна, особенно часто повторявшаяся: ‘Разрушать легко, но не так легко созидать!’
Таким образом, кончая гимназию, мы ясно сознавали, что вступаем в жизнь с голыми руками, невооруженные, способные лишь ощупью брести во мраке, как слепые. Мы чувствовали, что нам недостает твердой точки опоры, так называемых убеждений. Не зная того, что убеждения даются не одним лишь чтением, а являются, как результат общего развития и нередко тяжелых жизненных испытаний, мы думали, что можно почерпнуть их прямо из книг. На каждую книжку, на каждую журнальную статью с обещающим заглавием мы набрасывались, поэтому, с жадностью, надеясь найти в них желанное откровение. Мне не забыть, напр., в какое восторженное состояние привела меня и моих подруг знаменитая статья Писарева — ‘Мыслящий пролетариат’, сравнительно поздно попавшая нам в руки: мы чувствовали себя точно окрыленными!.. Чарующая, широкая даль открывалась перед глазами, душа вдохновенно рвалась в эту заманчивую даль, где сияло незакатное солнце труда и правды, и в обетованную землю, рука об руку с нами, шли бодрые, самоотверженные товарищи, сестры и братья, в сердцах которых горело то же божественное пламя — любви к темному, страдающему человечеству!
Перечитывая много лет спустя эту горячую статью, также как и роман, по поводу которого она написана, и останавливаясь на их слабых сторонах, я с трудом могла даже понять, почему, собственно, прежде они казались таким откровением мне и всему нашему кружку, но, видно, молодая душа есть та Эолова арфа, которую и легкое дуновение ветра заставляет издавать гармонические звуки…

XII.
Двадцать лет спустя.

Жизнь прожить — не поле перейти. Прошла молодость, разбиты светлые мечты…
Из глухого угла на дальнем Востоке, где я тяну теперь в одиночестве лямку скучной и неблагодарной борьбы за насущный кусок хлеба, я люблю улетать мечтой на родной юг, к блаженной поре, когда все казалось таким простым и ясным, когда счастье жизни виделось, прежде всего, в жертве и подвиге, когда в людей так верилось, и так просто и вместе пламенно любилось… С жадностью ловлю я и собираю отовсюду малейшие сведения о позднейшей карьере друзей и героев моей первой молодости, и Бог знает, что готова была бы отдать за то только, чтоб повидать на минутку свой милый, родной городок, посмотреть, что и с ним сталось за эти долгие промчавшиеся годы.
Заканчивая свои воспоминания, я предпочла бы оставить читателя и самой остаться под освежающим впечатлением нетронутой молодости, но жизнь со всего берет свою дань, и дальнейшая судьба моих юных товарищей богата не одними только светлыми чертами. Беспристрастие заставляешь меня и об этом сказать несколько слов, ничего не скрывая.
С Мохначевым я виделась еще один раз, спустя года четыре после нашей первой разлуки. Совершенно случайно мы встретились в киевском вокзале, я — проездом на родину, он — в Петербург. Я первая узнала его по голосу и плохому выговору буквы л и страшно ему обрадовалась, также как и он мне. Он оброс бородой и стал несравненно солиднее прежнего, что касается взглядов, то он говорил со мной в прежнем духе, ничуть не менее горячо и искренно, только, как показалось мне, гораздо нетерпимее и категоричнее, при этом, подобно тому, как раньше — окончание гимназического курса, теперь ставил получение академического диплома первым и основным условиям для права быть общественным деятелем, все студенческие истории и волнения он называл нелепостью и идиотством… Мы целых полдня пробродили по Крещатику, сидели у памятника св. Владимира, болтая о прошлом, чистосердечно признаваясь друг другу в старых грехах, я — в своей любви к нему, он — к Лидии Сменцевой. Мохначев уже знал в то время, чем кончила его бывшая пассия… Но прежде еще несколько слов о Мохначеве. Впоследствии я слышала, что он благополучно кончил в медицинской академии курс, поступил куда-то в земство и женился. В семейной жизни он, говорят, очень счастлив, но еще отраднее было мне услышать, что его очень любят пациенты-крестьяне, и что, значит, Мохначев сумел до конца остаться порядочным, хорошим человеком. Что же касается до выступления на арену более широкой общественной деятельности, то, очевидно, он счел нужным и возможным поставить себе какой-нибудь новый срок, например, день, когда старший сын его поступит в гимназию, или что-нибудь в этом роде.
Жизнь Лидии Сменцевой сложилась очень грустно. Вскоре по окончании гимназии она вышла замуж за армейского поручика, который вслед затем поступил в полицейские надзиратели. Имея уже двоих детей, она разошлась с ним и, по слухам, очень бедствовала. Не смотря на все разочарование в Сменцевой, в глубине души я долго еще питала к ней старые теплые чувства и однажды летом, будучи на родине, решилась посетить свою любимую когда-то подругу. Я нашла Лидию в очень бедной обстановке, живущею замкнуто и грустно, визитом моим она, по-видимому, была крайне недовольна: быть может, ей было стыдно, что я вижу ее в таком положении, ее, некогда столь гордую, необыкновенную, загадочную… Она приняла меня сухо и холодно, и, посидев недолго, я ушла с тем, чтоб никогда уже больше не видеться.
Любвеобильное сердце Тани Карнович так и не нашло себе отклика: замуж она не вышла. Попасть на высшие курсы, в Петербург, тоже не удалось, потому что бедственное положение семьи, младших сестер и братьев, чуть не умиравших с голоду, требовало немедленной материальной поддержки. И Таня, принося себя в жертву, поступила сначала в домашние, а потом в сельские учительницы, где и до сих пор продолжает, кажется, служить. Угомонились-ли хоть сколько-нибудь бурные порывы ее юности? Примирилась ли она со своей скромной долей? Не знаю. С Вандой Гриельской по окончании гимназии я не встречалась и слышала только, что несчастная горбунья была заброшена судьбой куда-то в Енисейскую губернию и там умерла от чахотки.
Гамлетическая натура Стёпы Осинцева не помешала ему хорошо устроиться в жизни, выгодно жениться и сделаться адвокатом, славящимся в провинции своей деловитостью и красноречием. Очевидно, ‘диалектиком обаятельным’ он остался до конца, но остался-ли ‘либералом-идеалистом’, об этом мои сведения, к сожалению, умалчивают.
Но всех плачевнее и грустнее завершил свою карьеру мой ‘рыцарь без страха и упрека’, враг авторитетов и сокрушитель эстетики, Лёнька Доманский. Не кончив курса в университете, из-за каких-то ничтожных неприятностей он бросил Россию и очутился на улицах Парижа. Там, живя грошовыми уроками и терпя страшную нужду, оставшись, кроме того, без поддержки дружеского кружка, он вскоре стал ныть и разочаровываться во всех прежних своих взглядах. В довершение несчастия, женился на невежественной и легкомысленной кукле-француженке. Года же три назад до меня дошел печальный слух, что, не выдержав тисков нищеты и тоски по родине, он отравился…
Так грустно сложилась жизнь большинства моих первых друзей. Что касается гимназических подруг, нашедших себе безоблачное семейное счастье, то я должна сказать правду: те из них, которые стояли ко мне ближе и на память которых я имела, казалось бы, больше права рассчитывать, очень скоро и очень основательно позабыли о моем существовании на свете. Никто из них, за все годы разлуки, ни разу не подумал навестить мою старушку-мать, чтобы спросить ее о моем житье-бытье на чужбине, передать теплое, ласковое слово бывшей подруге. Но тем отраднее бывало получать поклоны от таких далеких и некогда даже враждебных кружку ‘башибузуков’ лиц, как напр., ‘гордячка’ Нина Белох или ‘аристократка’ Стася Лонцкая… Да, дорог и сладок каждый звук привета с далекой родины, от спутников не менее далекой молодости! Если бы вы знали об этом дорогие друзья, вы чаще вспоминали бы товарищей, заброшенных судьбой на край света!
Примите же и мой привет все, кто сохранил хоть тень теплого чувства к светлому прошлому, все, в ком охлажденное годами сердце еще способно сладко забиться при звуках слов, когда-то нас окрылявших и призывавших к дружной, честной работе!
1897 г.

—————————————————

П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала ‘Русское Богатство’. Типография H. Н. Клобукова, 1901
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека