Ю. Д. Левин. И. И. Введенский, Введенский Иринарх Иванович, Год: 1985

Время на прочтение: 50 минут(ы)

Ю. Д. Левин

И. И. Введенский

Левин Ю. Д. Русские переводчики XIX в. и развитие художественного перевода.— Л.: Наука, 1985.
В историю русской переводной литературы И. И. Введенский вошел благодаря воссозданию на родном языке творений великих английских романистов XIX века — Теккерея и особенно Диккенса. Еще биограф Введенского Г. Е. Благосветлов утверждал: ‘Как переводчику английских романов ему принадлежит неоспоримо первое место в числе прежних и настоящих деятелей. Русская литература в первый раз приняла гениального Диккенса в его настоящем виде из рук Введенского…’.1 И такое утверждение в различных вариантах в дальнейшем неоднократно появлялось в русской печати.
Иринарх Иванович Введенский родился 21 ноября 1813 г. в семье бедного священника села Жуковки Саратовской губернии.2 Восьми лет его отдали в Пензенское духовное училище, где он должен был учить русскую и славянскую грамматику, латынь, греческий язык, арифметику, закон божий, священную историю, церковный устав, нотное пение. Все обучение сводилось к механической зубрежке, подкрепляемой ‘магическим действием березовой каши’, — как писал впоследствии сам Введенский и добавлял: ‘Сколько могу судить теперь, действительно столетия мало, чтобы при семинарской методе преподавания изучить который-нибудь из древних языков’.3 Тем не менее, благодаря феноменальной памяти и способности к языкам, сам он сумел даже в этих условиях овладеть древними языками.
На его духовное развитие огромное влияние оказали ‘Письма русского путешественника’ Карамзина, полученные им в десять лет от отца, — первая книга, которую он ‘прочитал с любовию’. ‘Тятинька, — писал он домой, — не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина, я люблю его, я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться’.4 ‘Письма’ раскрывали перед ребенком новый, неведомый мир иноземной природы и иноязычной культуры. ‘Этому сочинению Карамзина, — вспоминал позднее Введенский, — обязан я и откреплением от семинарского, закрытого образования, и мыслью о путешествии…’.5
По окончании Пензенского училища Введенский поступил в Саратовскую духовную семинарию, где основными предметами были словесность, философия и богословие, которые преподавались на латыни. Будучи одним из первых учеников по всем предметам, Введенский деятельно продолжал заниматься самообразованием, особенно привлекали его исторические науки и новые европейские языки. Талантливый юноша умудрялся извлечь для себя пользу даже из уродливой системы семинарского обучения. Когда в старших классах воспитанники должны были писать философские рассуждения на всевозможные абстрактные темы, он умел проявить и оригинальность мнений, и гибкость ума, и знание древних и новых авторов, и выработанность литературного слога. ‘Диссертации, — признавался он, — были для меня в некотором смысле ареной, на которую я выходил смелым борцом, уверенным в своих силах’.6
Окончив семинарию летом 1834 г., Введенский мог стать сельским священником. Но он хотел продолжать образование и отправился в Москву, рассчитывая поступить в Московский университет и заняться там изучением истории и литературы. Однако отсутствие средств, необходимых для занятий в университете, вынудили его поступить в Московскую духовную академию, хотя, по его собственному признанию, он не имел ‘ни малейшей склонности к предметам, требующимся для образования русского пастыря церкви’.7 Впрочем, учение в академии давалось ему легко. Введенский успевал еще урывками посещать университетские лекции. Кроме того, он самостоятельно занимался языками и читал интересующие его иноязычные книги, а также современные русские журналы. В академии началась и его переводческая деятельность.
В январе 1838 г., когда Введенский был уже близок к окончанию академии, разразился какой-то скандал, связанный с его ухаживанием за дочерью полицмейстера Засецкого. В результате он был уволен из академии и, не вынеся потрясения — а здоровье его уже было расстроено чрезмерными занятиями, — слег на полгода в больницу. От этого удара он уже никогда вполне не оправился. ‘… Боль в груди, одышка, шум в ушах остались всегдашними спутниками моей жизни’,8 — писал он.
По выходе из больницы Введенский, не имея ни средств, ни пристанища, оказался в крайне бедственном положении. Этим воспользовался М. П. Погодин, в то время профессор Московского университета. Он помог ему поступить в университет и принял его к себе в дом в качестве дешевого учителя для своего пансиона. Одновременно Погодин, затеявший издание ‘Всеобщей исторической библиотеки’, поручал ему делать для нее переводы. За все это Введенский получал ничтожную плату и был вынужден еще брать переводную работу у московских книгопродавцев. А. А. Фет, познакомившийся с ним в пансионе Погодина, вспоминал впоследствии: ‘По-латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве. Генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях’.9
В 1840 г. Введенский вынужден покинуть Москву: по-видимому, ему не удавалось сочетать серьезные занятия в университете с выполнением поручений Погодина. Он переезжает в Петербург, где, промучившись ‘почти полгода <...> преданный всем родам унижения, ужасной нищете, брошенный на произвол судьбы’,10 он был, наконец, зачислен казеннокоштным (т. е. на казенном содержании) студентом на филологическое отделение философского факультета Петербургского университета. Здесь, как и прежде в духовных училищах, он резко выделялся среди сокурсников. Один из них, А. А. Чумиков, позднее писал, что Введенский ‘удивлял не только студентов, но и профессоров своими громадными знаниями. Из всех студентов его курса лишь он один бегло объяснялся по-латыни с известным профессором Грефе’.11 Выступления Введенского с чтением своих сочинений перед студенческой аудиторией пользовались неизменным успехом.
Вероятно, уже осенью 1840 г. Введенский познакомился с О. И. Сенковским, и это знакомство во многом определило дальнейшую его судьбу. Предприимчивый редактор ‘Библиотеки для чтения’ быстро оценил талант и возможности великовозрастного студента. Он поселил его у себя и поначалу поручил переводить статьи из иностранных журналов. Вскоре Введенский стал сам писать критические статьи и впоследствии утверждал: ‘Большая часть критик Библиотеки для чтения за 1841, 1842 и 1843 годы принадлежит моему перу’.12 В конце августа 1842 г. он закончил Петербургский университет со степенью кандидата по философскому факультету, а уже 24 сентября занял должность преподавателя русского языка, и словесности в Дворянском полку — учебном заведении, готовившем армейских офицеров.13 В дальнейшем Введенский преподавал и в других военно-учебных заведениях.
Сохранившиеся воспоминания свидетельствуют, что его лекции становились для слушателей в буквальном смысле школой литературы и нравственности. ‘Иринарху Ивановичу Введенскому, — писал один из них, — мы обязаны нашим литературным развитием. Это был человек с огромными научными сведениями, но главное его достоинство и заслуга заключались в том, что он умел увлечь молодежь своим предметом <...>. Мы чувствовали и сознавали, что этот человек идет сам и нас ведет по совершенно новому пути’.14 Что собой представлял этот ‘новый путь’, выясняется из воспоминаний выпускника Артиллерийского училища, где Введенский также читал лекции: ‘Ярый противник крепостничества и рабства, поклонник умственного и нравственного развития, он открывал нам новый, неведомый мир мыслей и чувств, издевался над ложью, себялюбием, алчностью и продажностью, под каким бы блестящим нарядом они ни проявлялись, и заставлял любить самопожертвование и добро, в какой бы скромной форме они ни проглядывали’.15
Преподавательские обязанности на первых порах вынудили Введенского временно оставить журнальную работу, но уже в 1847 г. он возобновил ее с новой силой и активно сотрудничал сперва в ‘Библиотеке для чтения’, а затем в ‘Современнике’, ‘Отечественных записках’ и ‘Северном обозрении’. Тогда же, основательно усовершенствовавшись в английском языке, он принялся переводить английские романы. Перечисляя в конце 1851 г. свои печатные труды, он подводил итог: ‘Таким образом, в продолжение последних четырех лет переведено мною с английского языка триста двадцать шесть листов, или около пяти тысяч двухсот сорока восьми страниц. Если включить сюда еще оригинальные статьи, написанные мною в это же время, то общий итог всего, мною напечатанного в четыре года, должен будет перейти далеко за цифру 400 листов’. Литературная работа, указывал Введенский, сочеталась с преподаванием (‘у меня 23 учебных часа в неделю’) и составлением программ. ‘Я сижу за письменным столом, — писал он, — не менее десяти часов в сутки и в то же время почти каждый день читаю лекции в Артиллерийском училище и Дворянском полку’.16 Неудивительно, что при такой нагрузке у Введенского катастрофически слабело зрение.
Общественное положение Введенского было во многом противоречивым. Его жизнь и творческая деятельность пришлись на ту пору политического безвременья, когда дворянский период русского революционного движения уже миновал, а разночинский еще не наступил. Разночинная интеллигенция, с трудом преодолевая сопротивление дворянства, утверждала свое право на деятельное и руководящее участие в общественной и культурной жизни России. Введенский в полной мере испытал на себе мучительные тяготы этого процесса, осуществлявшегося в мрачное время деспотического царствования Николая I. И хотя он сам немало потрудился для утверждения общественной роли разночинной интеллигенции, плоды его трудов пожинало уже следующее поколение.
Противоречивое социальное положение неизбежно влекло за собою противоречивость общественного поведения и даже нравственного облика Введенского. Уже в семинарии он сумел познакомиться с сочинениями французских энциклопедистов, раскрывших ему глаза на права и возможности внесословного человека. В то же время семинарское воспитание по-своему, насильственно и уродливо, готовило его к жизненной борьбе. Стремление выбиться в люди во что бы то ни стало побуждало его подчас поступаться нравственными принципами, самолюбием. Он буквально низкопоклонствовал перед Погодиным, рассчитывая на его помощь и поддержку, хотя вполне понимал, что тот нещадно его эксплуатирует.
Выше мы видели, что Введенский-преподаватель внушал своим слушателям правила высокой нравственности, социальной справедливости. Но делал он это исподволь, иносказательно, открыто же вынужден был провозглашать официозные взгляды. И это вызывало в нем глубокое недовольство. В письме к Сенковскому 1844 г. он сокрушался, что играет ‘роль шарлатана в военных заведениях’, где преподают ‘целую стаю химерических наук, выдуманных для подавления мысли’. ‘Вместо удовольствия следить за развитием молодых умов я обречен на муку видеть каждый день, как сам же я засариваю всякою гадостью их мозг’.17
Во второй половине 40-х годов у Введенского сформировался кружок близких ему людей, собиравшихся у него раз в неделю по средам. В числе посетителей были его сотрудники, педагоги-литераторы А. П. Милюков, В. В. Дерикер, В. Н. Рюмин, Е. Э. Краузольд, подполковник и поэт Д. И. Минаев (отец будущего поэта-сатирика и переводчика Д. Д. Минаева), А. А. Чумиков, Г. Е. Благосветлов. Осенью 1849 г. в кружок вошел Н. Г. Чернышевский, знавший Введенского, возможно, еще по Саратову, а позднее и А. Н. Пыпин. Постепенно Чернышевский и Введенский очень сблизились.18
Кружок Введенского не был политической организацией (в отличие от одновременно существовавшего кружка М. В. Буташевича-Петрашевского), однако бурные современные события глубоко волновали его членов. А. П. Милюков вспоминал впоследствии: ‘Предметом разговоров были преимущественно литературные новости, но часто затрагивались и вопросы современной политики. В 1847—1848 годах события в Европе сделались даже главною, почти исключительною темою бесед <...>. С этим связывались, конечно, и вопросы социальные, и сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру нередко вызывали обсуждения и споры’.19
Какие-то связи между окружением Введенского и Петрашевского несомненно существовали, и позднее на сборищах у Введенского взволнованно обсуждали ‘разгром кружка Петрашевского, в котором бывали и люди знакомые’.20 Иногда речь здесь заходила даже о возможности убийства царя.21 В итоге слухи о ‘крамольных’ разговорах и связях Введенского вышли за пределы его кружка. 28 апреля 1849 г., через несколько дней после ареста петрашевцев, Ф. Ф. Вигель доложил И. П. Липранди, который вел слежку за кружком Петрашевского, что Введенский, ‘попович’ ‘с изумительными правилами безнравственности и безбожия и ce qui s’en suit’, есть ‘задушевный друг Петрушевского’ (sic!) и, преподавая в кадетских корпусах, распространяет ‘отраву среди возрастающего юношества’.22
Наветы на Введенского, вероятно, распространялись и до этого. Во всяком случае, еще 5 апреля он написал своему начальству оправдательное письмо, в котором пытался отвести от себя обвинения ‘в каком-то либерализме или в злонамеренном распространении мнений, противных существующему ходу вещей’. Напуганный доносом, он всячески заверял в своей лояльности, утверждая, что считает для себя ‘бесчестным распространять между молодыми людьми такие мнения, которые, в каком бы то ни было отношении, могут противоречить предписаниям высшей власти’, что его образ мыслей согласуется ‘с коренными началами развития жизни русского народа’, ибо ‘тот должен быть глупец или человек злонамеренный, не любящий России, кто желает для своего отечества перемен, подобных тем, которые обуревают в настоящее время Западную Европу’, и т. д.23
Так приходилось Введенскому лавировать. Заслуживает внимания оценка цитированного письма, данная впоследствии Г. Е. Благосветловым, который писал о нем 14 января 1879 г. редактору ‘Русской старины’ М. И. Семевскому: ‘Нет спору, что оно — его (Введенского. — Ю. Л.) несомненный автограф и принадлежит по всем правам к числу документов, обрисовывающих его нравственную личность… Но и Вам, и мне очень хорошо известно, что не так говорил бы и думал покойный, если б он писал это письмо совершенно свободный, не имея, с одной стороны, шпиона за спиной, а с другой — начальника, в руках которого был его насущный хлеб. Для читателей Вашего журнала это письмо будет мистификацией, бросающей совершенно ложный свет на Введенского <...>. Что делать? — Это общее наше несчастие, это вечная Голгофа русского образованного человека: он должен говорить не то, что думает’.24
Зимой 1851/1852 г. Введенский принял участие в конкурсных испытаниях на должность адъюнкт-профессора кафедры русской словесности Петербургского университета. Вместе с другими кандидатами на место он подготовил пробные лекции на тему ‘О слоге вообще и о русских писателях, образовавших литературные школы в нашей словесности’ и прочел их, как вспоминал впоследствии Пыпин, ‘с довольно определенным общественным взглядом, который можно было бы назвать демократическим, или, по позднейшему, народническим’.25 Но этот-то демократический дух напугал университетское начальство, и хотя лекции Введенского, по утверждению того же Пыпина, произвели ‘самое сильное впечатление’,26 его кандидатура была в итоге отвергнута. ‘Не наука и не ученость победили меня, — писал он об этом родным, — а интрига, сплетни, клеветы, которыми вооружились против меня злонамеренные люди, враги истинного просвещения’.27
Зато по службе Введейский получил значительное повышение. Благоволивший к нему начальник военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев выхлопотал назначение его главным наставником-наблюдателем за преподаванием русского языка и словесности в этих заведениях.
В 1853 г. Введенский смог наконец осуществить свою давнишнюю мечту — путешествие в Западную Европу. Эта мечта, ‘заронившаяся’ в его душу еще в детстве под влиянием Карамзина, приобрела новый конкретный смысл в результате занятий английской литературой и переводов английских романов. В 1849 г. Введенский отправил Диккенсу свой перевод романа ‘Домби и сын’ и в сопроводительном письме сообщал о той ‘громкой известности’, какой пользуется имя английского писателя ‘от берегов Невы до самых отдаленных пределов Сибири’, а также о своей работе над переводом. В ответной записке Диккенс выражал желание познакомиться с ‘талантливым переводчиком’.28
Заграничная поездка заняла у Введенского три летних месяца. Сперва он посетил Германию, но оставался там недолго и 9 июня прибыл в Париж, где пробыл около месяца, после чего отправился в Лондон. В Париже он посещал лекции в CollХge de France, знакомился с учеными и литераторами, но остался недоволен тем, что видел. ‘… Уверяю Вас, — писал он А. А. Краевскому из Лондона 31 июля (12 августа) 1853 г., — что французы — дети, которых по временам непременно нужно сечь розгами. У них все игрушки, даже в революции они играют. Прогресс, успехи человечества, всеобщие интересы и т. д. — все это вздор, галиматья и всяческая галиматья’.
Совершенно иное впечатление произвела на Введенского Англия, ‘Лондон и Париж — небо и земля, рай и тартар, — писал он в том же письме. — Вот здесь-то, в столице Великобритании, человек живет и наслаждается в полном смысле слова. Кто не видел Лондона, тот не знает колоссального могущества человеческих идей и всего величия нашей природы. Здесь я вижу чудеса на каждом шагу, здесь я живу и наслаждаюсь’.29
Однако желанная встреча с Диккенсом так и не состоялась, не встретился Введенский и с Теккереем: обоих романистов в это время не было в Лондоне.30
По возвращении на родину Введенский вернулся к своим обычным трудам. Но давно уже слабевшее зрение окончательно ему отказало: он ослеп. Тем не менее он не прекратил работы, продолжал читать лекции, сохраняя, как свидетельствовал один из его слушателей, ‘необыкновенную энергию и потребность возбуждения окружавших его молодых людей к неустанному и упорному умственному труду’.31 Тогда же он диктовал жене текст подготовлявшегося им руководства для военно-учебных заведений. Но постепенно силы оставляли его, и 14 июня 1855 г., на 42-м году жизни, он умер.
Предшественник демократов-шестидесятников, Иринарх Введенский всей своей деятельностью, своею мученической жизнью пролагал для них путь, воспитывал их. И несомненно прав был Аполлон Григорьев, когда назвал шестидесятые годы эпохой, ‘которой провозвестником явился <...> Введенский и которой полные представители — Добролюбов и Помяловский’.32

——

Литературное наследие Введенского разнообразно и до сих пор полностью не выявлено.33 Тем не менее сохранившиеся сведения позволяют установить, что в пору раннего сотрудничества в ‘Библиотеке для чтения’ наиболее значительные его критические статьи были посвящены изданиям русских исторических памятников. После возобновления Введенским в 1847 г. журнального сотрудничества тематика его статей становится разнообразнее, и в то же время она так или иначе связана с другими сторонами его деятельности — педагогической и переводческой. Он пишет о книгах, посвященных русскому языку и словесности. Две статьи — ‘Державин’ и ‘Тредьяковский’34 — являются прямыми извлечениями из его лекций по истории русской литературы. Особенно много статей посвящает он английской литературе (на них мы специально остановимся ниже).
Сохранились также литографированные курсы лекций Введенского — ‘История русской литературы’ и ‘Курс словесности’, — относящиеся, по-видимому, ко второй половине 1840-х годов.35
В своих историко-литературных взглядах Введенский опирался на критику и эстетику Белинского, от которого усвоил идею народности литературы. Уже язык, лежащий в основе всякой литературы, отражает, согласно Введенскому, ‘жизнь самого народа, который на нем говорит’. Соответственно и литература, использующая язык как средство, ‘выражает его (народа. — Ю. Л.) мысли, чувствования и желания, т. е. всю его духовную деятельность’.36
Рассматривая литературу как отражение народной жизни, Введенский настаивал на историческом подходе к ее изучению. Он стремился объяснить каждый этап развития литературы условиями существования современного ей общества и выступал решительным противником нормативной поэтики классицизма (или, как он говорил, ‘ложноклассицизма’). В то же время при рассмотрении литературных произведений он явно недооценивал эстетический момент и, в сущности, сближал историю литературы с историей общественной мысли и историей как таковой. Внимательно следя за успехами естественных и общественных наук первой половины XIX в., когда раскрывались причинно-следственные связи не только в природе, но и в социальной сфере, Введенский шел к установлению принципов, которые в дальнейшем стали достоянием культурно-исторической школы и сравнительного литературоведения. Свою концепцию истории и теории литературы он в итоге сформулировал в критической статье о ‘Руководстве к познанию родов, видов и форм поэзии’ М. Тулова (Киев, 1853), где, в частности, писал: ‘Пусть будут сличены между собою с историко-критической и филологической точки зрения литературные произведения каждого народа порознь: это даст возможность исследовать таким же образом по сравнительной методе литературу целого племени, индо-европейского или семитического, и потом, наконец, из сравнения всех племен в литературном отношении откроется возможность представить в стройном систематическом порядке историю общего человеческого образования, или историю всеобщей литературы — что одно и то же. И когда таким образом историк литературы, опираясь на сравнительно-критическую методу, дойдет последовательным порядком до окончательного решения своей задачи, тогда — но не прежде — наступит время для отвлеченных философических воззрений (потому что тогда будет из чего отвлекать), и эти философические воззрения, приведенные в систему, составят теорию общей словесности, где на основании исторических и филологических данных будут изложены всеобщие и положительные законы всех словесных произведений’.37 Сходство этих воззрений Введенского с последующими концепциями культурно-исторической школы, особенно русской ее ветви, совершенно очевидно. Он также вводит литературу в общий исторический процесс, оставляя в стороне ее эстетическую природу.
В своем курсе ‘Истории русской литературы’ Введенский ставил вопрос о самобытности и подражательности в литературе. ‘Народ имеет литературу самобытную <...>, — говорил он, — если ее памятники представляют копию его умственной, эстетической и политической деятельности’. ‘Такая только литература, обильная идеями новыми и живыми’, помогает ‘человечеству в беспрестанном его движении вперед на поприще духовной деятельности’. При этом самобытность достигается не за счет изоляции, отгораживания от других народов, других литератур, но, по убеждению Введенского, она может возникнуть лишь после освоения всех предшествующих духовных достижений человечества. ‘Первоначально каждый народ должен учиться у других народов, превосходящих его развитием своей жизни. В эту эпоху воспитания деятельность народа есть деятельность подражательная, заимствованная от соседей. Такой же характер необходимо имеет и литература, поставленная в тесной связи с этой деятельностью’. Подражательность, таким образом, рассматривалась Введенским как необходимый этап в становлении каждой литературы. В свое время, указывал он, ‘все литературы европейские, и древние и новые, имели характер исключительно подражательный. Для нас, русских, это время и теперь еще не совсем прошло’.38 Эту подражательность отечественной литературы он считал явлением временным, преходящим и в 1854 г. в письме к Н. С. Никитину предсказывал ‘ту великолепную будущность, когда русская литература, сбросив с себя чужеземное иго рабской подражательности, сделается глубоко национальной и займет достойное себе место в общей истории человеческой образованности’.39 Но сама идея о необходимости освоить то лучшее, что было достигнуто другими литературами, несомненно, лежала в основе его переводческой деятельности.
На первое место среди зарубежных литератур Введенский ставил литературу английскую. В прошении, поданном в 1851 г. в Совет Петербургского университета, характеризуя свои литературные труды, он указывал: ‘… продолжая заниматься исследованием русских литературных памятников XVIII и XIX века, я пришел мало-помалу к заключению, что некоторые из них не могут быть объяснены удовлетворительным образом без предварительного изучения английской литературы, влияние которой на наших писателей становится заметным еще со второй половины XVIII века. Желая точнее определить это влияние, я принялся с 1847 года за изучение английского языка и литературы’.40 И хотя специальных работ, исследующих это ‘влияние’, Введенский не оставил, его критические статьи 1847—1851 гг., в которых он откликался на новые издания в России и за границей, были посвящены в основном английской литературе. Это прежде всего обширный, составивший три статьи разбор ‘Очерка английской литературы’ (‘Outlines of the English Literature’. СПб., 1847), написанного Томасом Шоу (Shaw, у Введенского: Ша), профессором английской словесности царскосельского Александровского лицея.41 Две статьи Введенский посвятил Теккерею, писателю, которого он, можно считать, ввел в русскую литературу: ‘Вилльям Теккерей и его романы’42 и ‘Ярмарка тщеславия. Роман Вильяма Теккерея’.43 Внимание Введенского привлекли и изданные в 1848 г. в Лондоне письма Хореса Уолпола (у Введенского: Вальполя) к графине Оссори.44 К этим статьям примыкает рецензия на перевод романа ‘Два адмирала’ Фенимора Купера (СПб., 1848),45 которого Введенский, как было принято в его время, относил к числу английских писателей. Писал он не только о художественной литературе, ему случалось разбирать и английские исторические сочинения и описания морских путешествий.46 По-видимому, Введенскому принадлежали еще какие-то статьи, не учтенные в использованных нами библиографиях. Во всяком случае, в упомянутом прошении он указывал: ‘Большая часть статей об английской литературе, напечатанных в ‘От. записках’ в продолжение 1848 и 1849 г., принадлежат мне’.47
Английская литература и, шире, английская культура вообще вызывали у Введенского безусловное восхищение, особенно отразившееся в статье об ‘Очерке’ Т. Шоу. В его глазах — это ‘первая литература в мире’. ‘… В одной только этой литературе, — писал он, — ум человеческий явился в полном величии и блеске <...>, по всем отраслям искусства мыслить и писать одна она представляет творения, выше и великолепнее которых ничего не было и нет на земле’. ‘Все великие идеи, все величественные открытия ума, все знаменитые мысли, все плодовитые учения, все неподражаемые образцы вышли из этого околдованного острова, бесспорно самой светлой, самой ярко-блестящей точки Земного Шара’. Все европейские литературы испытывают ‘беспрерывное влияние этих колоссальных умов или талантов’. И это, указывал Введенский, стало возможным потому, что английская литература сама прошла через разные влияния — латинское, греческое, итальянское, испанское, французское, — вобрала в себя духовное богатство всей Европы. В итоге ‘Англия — в этом нет сомнения — источник всех светлых начал и всех вздорных мечт, одушевляющих или волнующих умы в новейшей Европе’, — завершал Введенский свой панегирик.48
Пересказывая содержание ‘Очерка’ Шоу, Введенский особое внимание уделял английским романистам, поскольку полагал, что роман — ‘один из самых блестящих лучей светлого венца славы английской литературы’.49 Он вообще считал роман, причем роман реалистический, ведущим жанром литературы XIX в. и в его развитии видел магистральный путь движения отечественной словесности. Демократ по убеждению, последователь Белинского, требовавший, чтобы литература изображала жизнь народа во всей ее сложности, многообразии и противоречивости, он несомненно сочувствовал литературному движению ‘натуральной школы’, утверждавшей в 40-е годы свои эстетические принципы. Современный русский роман далеко не удовлетворял его. ‘Наша литература, — говорил он в ‘Курсе словесности’, — чрезвычайно плодовита нравоописательными романами, но если исключить Евгения Онегина, Героя нашего времени и Мертвые души, то не найдем в этом роде ничего, что заслуживало бы особенного внимания’.50 Поэтому он полагал благотворным освоение лучших западноевропейских образцов, к числу которых относил в первую очередь современный английский роман, в Англии, подчеркивал он в статье о ‘Руководстве’ Тулова, всегда преобладало ‘положительное направление’, основанное ‘на явлениях действительной жизни’, и ‘умозрительная эстетика, несмотря на всю свою туманность, никогда не могла проникнуть в пределы туманного Альбиона’.51 Как приверженец эстетических принципов ‘натуральной школы’, он восхищался тем, что ‘лица новейших английских романов прикреплены к английской территории, английской нации, английским сословиям и обстоятельствам жизни английского общества’. Английский роман, утверждал он, имеет ‘неоспоримое первенство над романом французским и вообще над романом всех образованных наций’, потому что ‘жизнь действительная во всех ее подробностях, жизнь мануфактурных заведений, жизнь долговых тюрем Англии, жизнь адвокатских контор и много других, так сказать, неизменных условий разных неизвестных английских кружков составляют любимые точки опоры для вдохновения английских романистов’. Девизом их, по убеждению Введенского, является ‘истина’, и это качество ‘сделало из английского романа самое верное воспроизведение жизни действительной, более верное, нежели исторические мемуары’.52
Как мы уже отмечали, основная заслуга Введенского — переводы романов Диккенса и Теккерея. Но когда в конце 40-х годов перевод стал основным его занятием, Диккенс в той или иной мере был уже известен русским читателям.53 Теккерея же в России еще не знали, и Введенский задался целью познакомить с ним своих соотечественников. Возможно, что ему принадлежит самый первый русский перевод из Теккерея — ‘Опыт продолжения романа Вальтера Скотта ‘Айвенго».54 Но эта небольшая пародия, конечно, не давала читателям сколько-нибудь полного представления об ее авторе. И Введенский, переводя главный роман Теккерея, одновременно выступил с упомянутыми статьями о нем. Первая из них содержала основные биографические сведения о писателе, а также изложение, включавшее переводные отрывки его романов ‘Записки мистера Желтоплиса’ (‘Papers by Mr. Yellowplush’) и ‘Базар житейской суеты’ (‘Vanity Fair’). Введенский представлял своим читателям ‘новое имя в плодовитой английской литературе <...> — имя громкое, знаменитое, славное, притом модное, фешонэбльное имя, которое <...> уже с честью заняло свое место подле великолепных имен Вальтер Скотта, Больвера, Диккенса!’. Излагая биографию писателя, он подчеркивал в нем ‘наблюдение и опытность’ — качества, по его убеждению, необходимые ‘романисту, который воссоздает в своих произведениях прошедшую или современную жизнь’. В ‘Базаре житейской суеты’ он особо отмечал ‘народность’, подразумевая под этим термином обращенность романа ко всем слоям общества.55
Во второй статье Введенский более обстоятельно характеризовал творческую манеру писателя, а также критиковал другой перевод того же романа, опубликованный в ‘Современнике’ под заглавием ‘Ярмарка тщеславия’ (кстати сказать, именно такой перевод заглавия, вопреки Введенскому, утвердился в России). Он давал самую высокую оценку реализму романа Теккерея, его критическому духу. При этом он иронизировал над любителями романтической словесности, которые будут недовольны тем, что в ‘Базаре’ ‘выведены лица уже чересчур прозаические, люди, которые стремятся не к пламенной любви, а к богатому наследству, говорят о деньгах, ищут денег’. Он обнаруживал в романе ‘разнообразие резких, смелых и бойко очерченных характеров’. А ‘если обратимся от отдельных лиц к сценам, к группировке лиц и столкновению характеров, — писал он, — то сцены эти мы должны будем считать десятками’, и в них выступают ‘тысячи страстей и желаний самых разнородных’. Страсти, раскрытые Теккереем, — это ‘преимущественно страсть к деньгам и тщеславие под всевозможными видами, еще проще: эгоизм, затвердевший в английском обществе’. ‘Тут-то идет в ход подлинная жизнь — и ей посвятил Теккерей лучшее свое произведение’.56
Введенский сопоставлял Теккерея с Диккенсом как с единственным романистом, достойным сравнения с ним. Диккенс, считал Введенский, многообразнее, богаче, но ‘часто впадает в мелодраматизм’, некоторые лица у него выходят ‘несколько переслащенными’. ‘У Теккерея нет этого недостатка, зато нет и той гибкости и тех тонких оттенков в описании нежных сцен, какие встречаем у Диккенса. Самое настроение ума Теккерея однообразнее, монотоннее, нежели у Диккенса: Теккерей преимущественно сатирик, Диккенс — юморист’, но в то же время ‘сатира Теккерея метче и глубже, нежели наблюдательность и юмор Диккенса’. И, завершая свое сопоставление, Введенский заявлял: ‘Все это мы считали нужным сказать читателям для того, чтоб показать им, почему из всех новейших иностранных романистов выбор наш всегда падает преимущественно на Диккенса и Теккерея’.57 Так Введенский-критик разъяснял цели и задачи Введенского-переводчика.
Хотя переводы Диккенса и Теккерея явились основным вкладом Введенского в русскую культуру, его переводческая деятельность далеко не ограничивалась этими английскими романистами. В сущности переводами он занимался всю свою сознательную жизнь. Еще в семинарии ему приходилось переводить с греческого сочинения отцов церкви и с латыни речи Цицерона.58 Позднее, в Духовной академии, помимо учебных переводов он пытался переводить для заработка ‘Историю европейской цивилизации’ Гизо и ‘Политическую экономию’ Шторха.59 А находясь у Погодина, он, как мы уже отмечали, должен был доставлять переводы для ‘Всемирной исторической библиотеки’. Тогда же, по свидетельству Фета, ‘нуждаясь в деньгах’, он выполнял переводную работу для московских книгопродавцев.60
Переводческая деятельность Введенского продолжалась и в Петербурге, когда в начале 40-х годов он деятельно сотрудничал в столичных журналах, особенно в ‘Библиотеке для чтения’. Впоследствии в письме в Петербургский университет он замечал: ‘Не исчисляю здесь своих переводов с французского и немецкого языков, помещенных в Библиотеке для чтения, Сыне отечества и Современнике: это исчисление заняло бы слишком много места’.61 Едва ли Введенский имел в виду беллетристику. Скорее всего, речь шла о критических статьях и всевозможных научных сочинениях, занимавших большое место в литературных журналах того времени, и переводу их он не придавал особого значения: это была заурядная ремесленная работа для заработка. С английского языка Введенский в то время старался не переводить, считая, что плохо его знает, хотя по настоянию Сенковекого ему иногда приходилось это делать.62
Совершенно иной характер носила переводческая деятельность Введенского начиная с середины 40-х годов, когда он поставил целью пропагандировать английскую литературу среди своих соотечественников. Как вспоминал Милюков, они с Введенским первоначально ‘познакомились с английским языком самоучкою, без учителя, с помощью только грамматики и лексикона’ и уже читали Байрона. Позднее, по предложению Введенского, желавшего ‘приняться <...> серьезно за английский язык’, они стали брать уроки у преподавателя Высшего коммерческого пансиона англичанина Гильмара. И тогда Введенский решил ‘переводить для журналов’, считая, что ‘теперь хороший английский перевод с удовольствием везде возьмут’.63
По-видимому, первым его опытом в этой области был перевод романа О. Голдсмита ‘Векфильдский священник’, за который Введенский принялся летом 1845 г.64 В статье об ‘Очерке’ Шоу он высоко оценил этот ‘превосходный роман’, хотя и считал сюжет его малоинтересным. ‘Но очаровательный характер самого героя, — писал он, — его жены, дочерей, художественно обрисованные подробности скромной семейной жизни, теплое и нежное чувство, растворенное игривой веселостью, — все это делает книгу до того увлекательною, что читаешь ее с истинным наслаждением’.65 Неизвестно, перевел ли Введенский ‘Векфильдского священника’ полностью. Но опубликование в 1846 г. другого русского перевода66 лишило его возможности опубликовать свой труд.
Тогда Введенский обратился к современной английской литературе, и в течение пяти лет, с 1847 по 1852 г., были созданы переводы, принесшие ему славу. Он перевел три романа Диккенса: ‘Домби и сын’ (‘Dealings with the Firm of Dombey and Son’, 1847—1848),67 ‘Пиквикский клуб’ (‘The Posthumous Papers of the Pickwick Club’, 1836—1837) 68 и ‘Давид Копперфильд’ (‘The Personal History of David Copperfield’, 1849—1850),69 а также повесть ‘Договор с привидением’ (‘The Haunted Man’, 1848).70 Из Теккерея, если не считать упомянутой выше пародии на ‘Айвенго’, принадлежность перевода которой Введенскому окончательно не доказана, он перевел лишь ‘Базар житейской суеты’ (‘Vanity Fair’, 1848).71 Введенскому также принадлежали переводы романов: ‘Дирслэйер’ (‘Deerslayer’, 1841) Фенимора Купера,72 ‘Дженни Эйр’ (‘Jane Eyre’, 1847) Шарлотты Бронте (псевдоним: Коррер-Белл)73 и ‘Опекун’ (‘Stuart of Dunleath’, 1851) Каролины Нортон.74 Кроме того, Благосветлов включил в список его переводов очерк ‘Первый учебный пансион на Васильевском острову’, извлеченный из немецкой автобиографии А. Л. Шлецера,75 и указал, что в бумагах Введенского был обнаружен перевод романа аббата Прево ‘Манон Леско’.76 Этот последний перевод в печати неизвестен, и неясно, когда он был осуществлен.
Для того чтобы оценить по достоинству творчество Введенского-переводчика, необходимо рассматривать его в исторической перспективе. Уже неоднократно отмечалось, что начиная с 20-х годов прошлого века, когда переводное дело сосредоточилось преимущественно в журналах, рассчитанных на сравнительно широкий читательский круг, ‘массовый’ прозаический перевод приобрел сугубо ремесленный характер.77 Публикация переводных произведений неуклонно возрастала, журналы стремились ознакомить своих читателей со всеми новинками зарубежных литератур, но уровень этих переводов был очень невысок. Именно тогда хлынул поток ‘переводов одичалых’, созданных руками ‘переводчиков голодных’, которых иронически упомянул Пушкин в ‘Евгении Онегине’. ‘Переводов выходит много и чаще дурных, чем хороших’, — замечал позднее критик ‘Современника’.78 Зарабатывавшие себе на хлеб безымянные ремесленники, которых нещадно эксплуатировали издатели, трудились в постоянной спешке, чтобы закончить перевод к назначенному сроку, не имея возможности ни изучить должным образом переводимое произведение, ни отделать свой текст как следует. Несомненно, что к этому разряду тружеников принадлежал и молодой Введенский, который ‘строчил сплеча’, по словам Фета,79 переводы для московских издателей.
Переводчики-ремесленники стремились в основном передать фабулу переводимого произведения, воссоздание стиля, творческого облика иностранного автора было им недоступно. ‘Они-то и выработали, — писал К. И. Чуковский, — тот серый переводческий жаргон, который был истинным проклятием нашей словесности’.80 Тяжеловесные буквализмы нередко сочетались у них с произвольными пересказами отдельных фрагментов, а иногда и пропусками трудных мест. А. В. Дружинин еще в 1858 г. писал про ‘появляющиеся в таком изобилии’ ‘тяжелые, небрежные (а иногда безграмотные)’ ‘журнальные переводы, исполненные промахов, бесцветности, холодности’.81
Вынужденные браться за любого автора, который требовался издателю, эти переводчики далеко не всегда имели ясное представление о переводимом писателе и о действительности, им изображаемой. Да и сами переводы, особенно английских авторов, делались сплошь и рядом не с оригинала, а с немецких или французских переводов, поскольку английским языком владело несравненно меньшее число переводчиков. К тому же по отношению к переводным произведениям царил редакторский произвол. Редакторы журналов считали себя вправе сокращать и дополнять переводы по своему усмотрению. Особенно этим отличался редактор ‘Библиотеки для чтения’ О. И. Сенковский, который нещадно кромсал публиковавшиеся им переводы (впрочем, не лучше поступал он и с оригинальными произведениями).82 Романы Диккенса ‘Николас Никльби’ и ‘Пиквикский клуб’, появившиеся в 1840 г. в ‘Библиотеке’ в переводах помощника Сенковского В. А. Солоницына, были искажены до неузнаваемости.
Введенский-переводчик был для своего времени явлением исключительным. Конечно, и ему приходилось работать в спешке, и он, бывало, жаловался: ‘Месяца три я перевожу с английского одну книгу, очень трудную книгу, и, связанный контрактом, обязан перевести ее к сроку, хотя бы пришлось умереть’.83 Или в другой раз: ‘Перевожу вдруг с английского две огромные книги, которые должны быть окончены к 1 декабря. Работаю с утра до ночи. Времени ни минуты’.84 Но у Введенского была выработана глубоко продуманная система перевода.85 Недаром его переводы романов Диккенса переиздавались до начала XX в., а ‘Домби и сын’ — даже в советское время.
Следует иметь в виду, что ко времени переводческой деятельности Введенского сколько-нибудь определенной теоретической концепции прозаического перевода в России не существовало. Помнилось противопоставление Жуковского: ‘Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник’. А с ‘раба’ какой спрос? В печати обсуждались принципы перевода поэтических и драматических произведений. Ставился вопрос о возможности передавать стихи прозой (в связи с пьесами Шекспира в переводе Н. X. Кетчера). Что же касается прозаических переводов, то, откликаясь на их выход в свет, критики в основном разбирали само произведение и в заключение, как правило, ограничивались общей оценкой перевода или могли еще добавить пару замечаний по поводу обнаруженных погрешностей. Введенский же выступил и теоретиком в этой области.
Поводом для изложения своих переводческих принципов явилась для него полемика, связанная с выходом в свет двух переводов романа Теккерея ‘Vanity Fair’: ‘Базара житейской суеты’ в ‘Отечественных записках’ и ‘Ярмарки тщеславия’ в ‘Современнике’.86 Возникшая полемика несомненно подогревалась конкурентной борьбой между двумя журналами.87 Но нас будет интересовать только затронутая в ней переводческая проблематика.
Вскоре после того как ‘Отечественные записки’ начали публиковать ‘Базар житейской суеты’, в ‘Современнике’ Дружинин в очередном из своих ‘Писем иногороднего подписчика о русской журналистике’ довольно мягко упрекнул Введенского, что тот еще в ‘Домби и сыне’ ‘вдавался по временам в юмор вовсе не английский и не диккенсовский, его просторечие не всегда льстило щекотливым ушам’. Взявшись за роман другого писателя, указывал Дружинин, Введенский ‘начал переводить Теккерея точно так же, как переводил Диккенса: тот же язык, те же ухватки, тот же юмор, тонкое различие наивного, бесхитростного Теккерея от глубоко шутливого Диккенса исчезло совершенно. Потом г. Введенский уже чересчур часто употребляет просторечие’. И, приведя около десятка примеров, Дружинин заключал: ‘Выражения эти довольно смешны, но можно было бы употреблять их пореже’.88 Впрочем, в следующем из ‘Писем иногороднего подписчика’ Дружинин, говоря о нападках Теккерея на ‘дендизм литературный’, в виде иллюстрации цитировал страницу из перевода Введенского.89
После завершения публикации ‘Ярмарки тщеславия’ в ‘Современнике’ в следующем, 1851 г. тот же перевод был издан отдельной книгой. На это издание Введенский откликнулся упомянутой выше статьей ‘Ярмарка тщеславия. Роман Вильяма Теккерея’, где, охарактеризовав роман, подверг резкой критике перевод. На тринадцати страницах убористой печати он подробно перечислял обнаруженные им промахи, множеством примеров демонстрировал, что сколько-нибудь редкая английская лексика переводчику неведома, словоупотребление незнакомо, а грамматические конструкции толкуются им превратно. Но главный порок, считал Введенский, состоит в том, что для переводчика ‘английские нравы и обычаи — terra incognita’, а потому ‘он поставил себе за правило пропускать все труднейшие и в то же время лучшие места оригинала’. В результате общий колорит романа уничтожен, и по всему ‘видно, что переводчик ‘Ярмарки’ ловил только общее содержание оригинала, не заботясь о разнообразных оттенках, которые делают слог Теккерея живым, легким, цветистым и блестящим’. ‘И кому, наконец, нужен такой перевод, в котором никто не узнаёт подлинника?’ — спрашивал Введенский в завершение.90
В следующем же месяце в ‘Современнике’ появилась ответная статья, где анонимный критик утверждал, будто бы большая часть погрешностей, обнаруженных в переводе ‘Ярмарки’, является результатом опечаток, ‘которым придан вид незнания языка, безграмотности, искажения’, — после чего сам переходил в наступление. Он показал, что пропуски есть и в ‘Базаре житейской суеты’, и, с другой стороны, обвинил Введенского в том, что тот ‘распространяет’ текст Теккерея, дополняя его ‘вставками, сочиненными самим переводчиком и которых и тени нет в оригинале’. Наконец, парируя упрек ‘Отечественных записок’, что в ‘Ярмарке тщеславия’ не передан простонародный характер речи некоторых персонажей, критик ‘Современника’ отмечал в ‘Базаре житейской суеты’ замену ‘английских простонародных выражений выражениями, собранными бог знает где, употребляемыми бог знает кем’, и приводил в пример реплику одного из персонажей: ‘Да, сударь, оно нешто, справедливо изволите судить: камердинер его, Флетчерс, бестия, сударь, и такой субтильный джентльмен, что сам черт на него не угодит. Давай ему и пива, и вина, и котлеток, и суплеток — все мечи, что ни есть в печи. Вальяжный блюдолиз!’. ‘Это называется простонародьем английского языка! — патетически восклицал критик. — Это называется соблюдением колорита подлинника! Нешто, похоже!’. Итоговый вывод был беспощаден: ‘Перевод г. Введенского нельзя подвести ни под какие правила, его скорее можно назвать собственным произведением г. Введенского, темою которому служило произведение Теккерея’.91
Тогда Введенский выступил уже с поднятым забралом. В сентябрьском номере ‘Отечественных записок’ было напечатано за его подписью открытое письмо к редактору журнала, озаглавленное ‘О переводах романа Теккерея ‘Vanity Fair’ в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике».92 Здесь он продолжил критику, начатую в его предыдущей анонимной статье, и приходил к заключению, что ‘Ярмарку тщеславия’ переводили для журнала несколько переводчиков, из которых ни один не прочел оригинала полностью и не согласовывал своей работы с другими. Касаясь критики ‘Базара житейской суеты’, Введенский указывал на ее предвзятость, вызванную его переходом из ‘Современника’ в ‘Отечественные записки’, и затем, отвечая на обвинения противника, изложил свои принципы перевода. Он решительно отвергал возможность перевода буквального, доказывая, что ‘даже простейшие слова, придуманные для обозначения первых предметов, отличаются в разных языках разными, едва уловимыми оттенками’ и что вследствие ‘различия синтаксиса в языках’ ‘видоизменяется образ выражения мыслей’. Поэтому русский переводчик Теккерея, например, ‘неизбежно и непременно уничтожит колорит этого писателя, если станет переводить его, не говорю буквально (что невозможно), но, по крайней мере, слишком близко к оригиналу, из предложения в предложение’.93
‘Из всего этого следует, — продолжал Введенский, — что при художественном воссоздании писателя даровитый переводчик прежде и главнее всего обращает внимание на дух этого писателя, сущность его идей и потом на соответствующий образ выражения этих идей. Сбираясь переводить, вы должны вчитаться в вашего автора, вдуматься в него, жить его идеями, мыслить его умом, чувствовать его сердцем и отказаться на это время от своего индивидуального образа мыслей. Перенесите этого писателя под то небо, под которым вы дышите, и в то общество, среди которого развиваетесь, перенесите и предложите себе вопрос: какую бы форму он сообщил своим идеям, если б жил и действовал при одинаковых с вами обстоятельствах? <...>. Да, мои переводы не буквальны, и я готов <...> признаться, что в ‘Базаре житейской суеты’ есть места, принадлежащие моему перу, но перу — прошу заметить это — настроенному под теккереевский образ выражения мыслей’.94
Введенский, как мы отмечали, первый в России выступил теоретиком прозаического перевода. Однако сходные мысли высказывал и Белинский, правда, применительно к стихотворной драматургии, а не к прозе, когда в статье о ‘Гамлете’ в переводе Н. А. Полевого сформулировал ‘правило для перевода художественных произведений’.95 Сходство теоретической декларации Введенского с ‘правилом’ Белинского разительно, и есть все основания полагать, что он сознательно опирался на выдвинутую Белинским концепцию ‘поэтического перевода’.96 В следующей главе мы покажем, что почти одновременно с Введенским ту же концепцию развивал А. В. Дружинин, переводивший Шекспира. Здесь же отметим, что было бы ошибкою приравнивать ‘поэтический перевод’ в понимании Введенского или Дружинина к ‘склонению на наши нравы’, которое процветало в русской переводной литературе XVIII в., или даже к переводческому методу В. А. Жуковского с его позицией ‘переводчика-соперника’.
Для Введенского и Дружинина перевод ни в коей мере не являлся ‘присвоением’. Они стремились воссоздать на родном языке произведения иностранных литератур: один — романы Диккенса и Теккерея, другой — трагедии Шекспира. Недаром Введенский в своей декларации обязывал переводчика отказаться ‘от своего индивидуального образа мыслей’, чтобы мыслить умом и чувствовать сердцем переводимого автора. Такая позиция диаметрально противоположна позиции ‘чужое-мое’ Жуковского. Переводя, Введенский отчетливо сознавал, что передает произведение иной национальной культуры (другой уже вопрос, насколько ему удавалось сохранить этот инонациональный колорит в переводе). Самое овладение иностранным языком он связывал с проникновением в жизнь иного народа. ‘… Изучать язык какого бы то ни было народа, — писал он, — значит — изучать его жизнь, историю, нравы и обычаи, домашний, юридический, общественный быт <...> в этом отношении этнография и филология идут нераздельно, рука об руку, помогая друг другу! <...>. Тот не знает языка, кто не знает жизни народа!’97
‘… В моих только переводах Диккенс впервые начал выражаться по-русски достойным его языком’, — с гордостью заявлял он, обращаясь в Совет Петербургского университета.98 Показательно, что в письме к самому английскому романисту Введенский представлял себя как человека, цель которого — передать его, Диккенса, творения средствами своего языка. Это письмо, сопровождавшее посылку в 1849 г. перевода ‘Домби и сына’, является своеобразной параллелью к декларации в ‘Отечественных записках’. ‘Гениальный писатель, как Вы, — писал Введенский,— понимает лучше всех, с какими трудностями должен встречаться чужеземный переводчик Ваших произведений, проникнутых английскою национальностию от начала до конца <...>. Год и три месяца я вполне жил Вашею жизнию, мыслил Вашим умом, чувствовал Вашим сердцем <...>. При таком сочувствии к оригиналу я не мог не понимать его духа и, действительно, понимал его вполне, советуясь, однако ж, с образованными англичанами в тех местах, которых смысл исключительно запечатлен туземным колоритом, недоступным для иностранца, никогда не бывшего в Англии. Понимая Вас как англичанина, я в то же время мысленно переносил Вас на русскую почву и заставлял Вас выражать свои мысли так, как Вы сами могли бы их выразить, живя и развиваясь под русским небом. Отсюда, само собою разумеется, перевод мой не мог и ни в каком случае не должен был быть буквальным переводом, безусловной копией <...>. Я старался воспроизвести дух романа со всеми его оттенками, которым, по возможности, придавал чисто русскую форму…’.99
Стремление Введенского перевоплотить средствами родного языка произведение иной национальной литературы, создать, как мы бы сказали теперь, адекватный перевод, выражено в этом письме совершенно очевидно. Принцип, из которого исходил он, а затем, как мы покажем ниже, и Дружинин, заключался в сопоставлении стилистических систем двух языков, опирающемся на сравнение историко-культурных традиций двух национальных цивилизаций, с целью найти функциональные соответствия, адекватные средства, производящие то же впечатление на читателя в новой языковой среде, — этот принцип был реалистическим по своей сути. Ибо реалистический перевод начинается тогда, когда переводчик подчиняет свое творчество тому, что в наши дни получило название сопоставительной стилистики. И если практика, да и теория этих переводчиков, допускающая адаптацию, распространение текста, а иногда, как у Введенского, и произвольные ‘отсебятины’, представляются нам сегодня неприемлемыми, это объясняется тем, что в их переводном творчестве осуществлялись лишь первые подступы к реалистическому переводу, еще очень несовершенные и примитивные. Причем немалое влияние на их практику оказывала ориентация на широкую читательскую аудиторию, в большей своей части еще недостаточно подготовленную к восприятию иноземной культуры в ее прямом неадаптированном выражении. ‘Стараясь, — как он писал, — по мере сил воспроизводить как можно вернее Диккенса и Теккерея, которых люблю и уважаю от всего моего сердца’,100 Введенский ставил перед собою противоречивую цель: пытался сохранить их национальный колорит и одновременно сроднить с отечественной литературой.
В переводческой практике Введенского проявились и общее состояние русского переводческого искусства его времени, и индивидуальные особенности его творческой личности. Несомненно, например, что уродливая система образования в духовном училище не только наглядно продемонстрировала ему бессмысленность буквальных переводов, но и внушила глубокое отвращение к подобному переводческому методу. С другой стороны, не прошла даром и школа Сенковского. И если зрелый Введенский уже не позволял себе разнузданного произвола по отношению к переводимому автору, некоторая вольность обращения с оригиналом сохранилась до конца его переводческой деятельности.
Переводя Диккенса и Теккерея, Введенский сознательно стремился передать их романы в полном виде и, завершая, например, публикацию ‘Домби и сына’, в специальном примечании указывал, что это ‘первый роман Диккенса, переданный по-русски в полном объеме, без всяких пропусков и сокращений’.101 Таким же полным переводом считал он и свой ‘Базар житейской суеты’ и цитировал его для сравнения, когда изобличал неполноту перевода того же романа в ‘Современнике’.102 И все же некоторые сокращения он и сам допускал. Так, например, в ‘Базаре житейской суеты’ он урезал авторские рассуждения в конце VIII главы (ср.: I, 121—122 и I, 153), а в главе XIX изъял лирическое отступление о письмах (ср.: I, 280—281 и 2, 41) и т. п. Возможно, он считал, что Теккерей злоупотребляет авторским вмешательством, прерывающим повествование, и старался несколько уменьшить этот ‘недостаток’.
С другой стороны, споря с ‘Современником’, Введенский мог в полемическом задоре преувеличенно трактовать вольность своего обращения с оригиналом. Так, когда в XV из ‘Писем иногороднего подписчика о русской журналистике’ Дружинин сообщал о пародии Теккерея в ‘Vanity Fair’ на ‘литературный дендизм’ и при этом цитировал перевод Введенского, не назвав переводчика, последний не только отметил это заимствование, но и заявлял: ‘… беда в том, что я сам имел честь сочинить это место. Смею уверить ‘литературный журнал’, что в английском тексте нет ни милорда Бумбумбума, ни индийского принца Моггичунгука. Эти лица, выдуманные мною, суть неотъемлемые произведения моей собственной фантазии, и разноязычный способ их разговора принадлежит не одному Теккерею. Не служит ли это ясным доказательством, что ‘литературный журнал’ ставит мои переделки в уровень с английским текстом?’.103
Стыдливая оговорка ‘не одному Теккерею’ теряется в этой наивной похвальбе, и у читателя создается впечатление, будто вся сцена, о которой идет речь, сочинена Введенским. В действительности же он ограничился лишь тем, что превратил ‘Prince G-rge of C-mbr-dge’ в ‘индийского принца Моггичунгука’, a ‘invitation to Devonshire House’ — в ‘приглашение на бал к лорду Бумбумбум’ (1, 97). В остальном же упомянутый фрагмент был переведен довольно близко.104 Поэтому, когда Введенский заявлял, к примеру, по поводу ‘Домби и сына’: ‘…в этом изящном переводе есть целые страницы, принадлежащие исключительно моему перу’ и ‘эти-то самые страницы нравились ему (журналу ‘Современник’.— Ю. Л.) по преимуществу’,105 — мы вправе заподозрить в этих словах полемическое преувеличение с целью скомпрометировать оппонента. Но, конечно, произвольных отсебятин в его переводах более чем достаточно.
Основной порок переводов Введенского, с современной точки зрения, состоял в том, что он систематически распространял авторский текст, дописывал его, добавляя обстоятельства, подробности, эпитеты и т. п., отсутствующие в оригинале. Правда, это делалось, как считал переводчик, пером, ‘настроенным’ на диккенсовский или теккереевский лад.106 Например, в III главе ‘Vanity Fair’ автор, описав ухищрения Ребекки Шарп в поисках жениха, сравнивает ее с родителями девиц, устраивающими балы для молодежи, и заключает: ‘Psha! they want to marry their daughters’ (I, 39 — ‘Фу! они хотят выдать замуж дочерей’). Введенский разворачивает эту фразу, заменяя третье лицо вторым, что придает ей большую экспрессивность: ‘Fi donc! Вам нужны женихи для взрослых дочек, и балы ваши не что иное, как отчаянная игра в марьяж. Зачем же мы станем обвинять Ребекку Шарп?’ (1, 36).107 В главе XXIV Доббин, желающий примирить Джорджа Осборна с отцом, говорит последнему об опасности, которой подвергнется полк его сына в предстоящей войне с французами, на что старик отвечает: ‘My s—, the regiment will do its duty, sir, I daresay’ (I, 343 — ‘Я полагаю, что мой с… ваш полк, сэр, исполнит свой долг’). Введенский почему-то снял оговорку ‘мой с…’ (т. е. сын, которого старый Осборн не хотел упоминать), но значительно расширил реплику: ‘Полк ваш, сказал он, я не сомневаюсь, сделает свое дело, и, конечно, каждый из вас понимает свои обязанности, смею сказать, а в животе и смерти бог волен? (2, 138). Простая констатация обстоятельства времени в авторском рассуждении: ‘… but it will be after our time, thank goodness’ (III, 31 — ‘… но это, слава богу, будет уже после нас’) в переводе обретает эмоциональную образность: ‘… но в ту эпоху сгниют и кости твои, о, возлюбленный собрат мой!’ (4, 2).
Придаточное предложение, содержащееся в авторской ремарке внутри реплики Ребекки к мужу, под пером переводчика превращается в отдельный абзац, описывающий вечерних гостей в ее доме (ср. II, 194—195 и 3, 127—128), а сравнение Ребекки с пауком, которого сметает горничная Молли, развертывается в целую сценку (ср. II, 303 и 3, 305). Любопытная вставка обнаруживается в предпоследней главе, где юный Джордж Осборн, сын Амелии, наблюдает из окна за отъездом Доббина. ‘После обеда Джорджинька, по обыкновению, развалился на подушках в амбразуре старого окна, откуда открывался вид и на Слона, и на майорскую квартиру. Джорджинька любил производить наблюдения с этого пункта, как некогда бессмертный мистер Пиквик следил за феноменами человеческой натуры из форточки своей квартиры на Гозуэльской улице’ (4, 408). Выделенная фраза не только принадлежит исключительно переводчику, но она была невозможна для Теккерея, если учесть его отношение к автору ‘Пиквика’ (о чем Введенский едва ли подозревал). Можно привести сотни примеров подобных вольностей. Когда у Теккерея деверь героини обращается к ней: ‘Rebecca’ (11, 260), Введенский добавляет: ‘Любезная Ребекка’ (3, 237), в ‘Vanity Fair’ Родона Кроли, губернатора, оппозиционная газета сравнивает с Нероном (III, 120), в ‘Базаре житейской суеты’ — с Калигулой и Нероном (4, 139), и т. д., и т. п.
Любимым приемом Введенского является добавление в конце повествовательных абзацев некоей сентенции, которая резюмирует сказанное выше либо служит связкой с последующим изложением, например: ‘Что ж делать? — в семье не без урода’ (1, 166), ‘Недаром существует поговорка: ‘чужую беду руками разведу, к своей — ума не приложу» (2, 120), ‘Но, вперед, моя история!’ (3, 118) и т. п. Произвол переводчика затрагивал даже оглавление. Глава VII ‘Crawley of Queen’s Crawley’ (‘Кроли из Королевиного Кроли’) становилась: ‘Новые сцены и новые лица’, глава XIII ‘Sentimental and otherwise’ (‘Чувствительная и иного рода’) — ‘Веселая жизнь порядочных джентльменов и необыкновенная прозорливость нежной страсти’ и т. п.
Конечно, собранные вместе подобные примеры могут создать впечатление безудержного переводческого произвола. Однако это не так. Намерением Введенского было представить русским читателям не себя, а английских романистов. И при этом он еще старался сделать повествование как можно более эмоциональным и выразительным, чтобы тем самым ярче представить мысль или образ, созданные автором. Теккерей, например, заставляет почтенных родителей, ищущих женихов для своих дочек, ‘to take up their carpets, set their houses topsy-turvy, and spend a fifth of their year’s income in hall suppers and iced champagne’ (I, 39 — ‘убирать ковры, ставить свой дом вверх дном и тратить пятую часть годового дохода на балы с ужинами и замороженным шампанским’). Для Введенского этого недостаточно, у него ‘родители так часто меняют мёбли и ставят ребром последнюю копейку, задавая блестящие балы и вечера с живыми цветами в половине зимы и роскошными ужинами, где шампанское льется через край’ (1, 35—36). ‘Последняя копейка’ — это не ‘пятая часть годового дохода’, это уже предел материальных возможностей. И так Введенский поступает постоянно. Если у Теккерея Кофф, соученик Доббина, ‘could knock you off forty Latin verses on an hour’ (I, 66—67 — ‘мог настрочить сорок латинских стихов за час’), то у Введенского он, ‘что называется, собаку съел в латинском языке и мог забросать вас цитатами из Горация и Сенеки. Он писал греческие гекзаметры’ (1, 76). Это, конечно, вольности, но нельзя отрицать, что они действительно написаны пером, ‘настроенным под теккереевский образ выражения мыслей’, и, в сущности, являются попыткой проникнуть в дух переводимого автора, чтобы увлечь им русского читателя.
И Введенский добивался своего. От сравнения с другими современными переводами выигрывали не только его переводы романов Диккенса, но и ‘Базар житейской суеты’. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить уже самое начало романа — авторское предисловие — в двух переводах.
Переводчик ‘Современника’ в данном случае передал английский текст достаточно полно и верно (что он делал далеко не всегда), опустив лишь ‘policeman on the look-out’ (I, 7 — ‘полицейский на страже’) — возможно, по цензурным соображениям (тот же пропуск — и в переводе Введенского) — и ошибочно истолковав слово ‘yokel’ (мужлан, деревенщина) как ‘супруг’.108 С другой стороны, Введенский здесь почти не прибегает к обычным у него распространениям текста и домыслам. Но зато насколько богаче, выразительнее и естественнее его речь при передаче того же самого содержания!

‘Ярмарка тщеславия’

‘Базар житейской суеты’

Перед поднятием занавеса.
Режиссер, сидя перед поднятием занавеса на подмостках и глядя на ярмарку, чувствует глубокую грусть при обзоре этого шумного пространства. Тут есть множество съестного и питейного во всех родах,— разных интриг и кокетства, радости и горя, обмана и драки, пляски и игры на скрыпке, — толкающихся забияк, франтов, оглядывающих женщин, — плутов, очищающих карманы, — шарлатанов, ревущих перед своими балаганами, — супругов, зевающих на мишурных плясунов и раскрашенных паяцов, в то время как воришки очищают их карманы. Да, это вполне Ярмарка Тщеславия, конечно, не совсем благовоспитанное место, и не веселое, но шумное. Взгляните на актеров и шутов, оставивших свои занятия, — на дурачка Тома, который смывает с лица краску, собираясь на обед с своей женой и маленьким Джон Пуддингом. Подымите занавес, и он, перевернувшись вверх ногами, закричит: — Здраствуйте, господа!
(Современник, 1850, т. 20, No 4, Приложение, с. 1)
Занавес поднимается — просим покорнейше!
Когда режиссер кукольной комедии сидит перед занавесом на подмостках, чувство глубокой печали овладевает его душою при взгляде на обширную площадь Базара. Чего тут нет? Человечество ест и пьет напропалую, плачет п смеется, курит, надувает, пляшет, прыгает и гудит на скрипке. Забиякп дают подзатыльники друг другу, площадные франты заглядывают под шляпки женщин, мошенники вытаскивают платки, шарлатаны ревут перед своими балаганами, ротозеи глядят на мишурных плясунов и размалеванных паяцов, между тем как промышленники чужой собственностью практикуются под открытым небом около джентльменских карманов и дамских ридикюлей. Вот вам истинный Базар Житейской Суеты, — место, конечно, не слишком веселое, хотя шумное и разгульное. Взгляните на лица всех этих паяцов и актеров, когда они удаляются со сцены: Фомка Дурак смывает румяны с своего лица п садится за стол в обществе своей жены и маленького пузыря, Ваньки Пуддинга. Но вот занавес поднимается: Фомка бросил ложку, перекувыркнулся и закричал: — Эй, почтеннейшая публика! Каково живешь-поживаешь?
(1, VII—VIII)
Замечательной особенностью переводческой практики Введенского являлись вполне осознанные поиски адекватных средств выражения. Именно это он подразумевал, говоря о перенесении писателя под иное небо и в инонациональное общество. Примеры, приводимые им в статье-декларации, вполне определенно подтверждают это. Так, например, он пишет о содержателе пансиона ‘Афины’, где обучается сын Амелии: ‘Человек он добрый и умный, но педант’, причем педантизм его выражается в том, ‘что он, быв природным англичанином, беспрестанно, однако ж, употребляет в разговоре длинные слова, противные духу английского языка’. ‘Но такие слова, — продолжает Введенский,— не диковинка для русских читателей’, и ‘передавать разговор его буквально, значит — уничтожить весь колорит и вовсе не сказать того, что имел в виду автор’. Стремясь воссоздать соответствующий образ, русский переводчик вспоминает, что содержатель пансиона — ‘большой латинист и любит выражаться высоким слогом’.109 И согласно этому он строит речь персонажа. Там, где Теккерей говорит, что тот ‘took care to produce the very finest and longest words of which the vocabulary gave him the use’ (III, 130 — ‘старался подбирать самые красивые и самые длинные слова, какие только предоставлял ему словарь’), Введенский изменяет текст: ‘достопочтенный Виль всегда старался вклеить в свою речь латинский или греческий эпитет, какой только мог отыскаться в словаре’ (4, 156). И соответственно переводчик вставляет в последующую речь персонажа не только торжественные речения вроде ‘чертогов’ и ‘пиршества’ или возвышенных варваризмов, как ‘ипотеза’, ‘палаццо’, ‘иллюминованы’ и т. п., но и латинские выражения: ‘ex improviso’, ‘magnificentissimam spirituum ingeniorumque societatem’, ‘ex jure et lege’ (4, 156—157). Такой переводческий ход, разумеется, не может рассматриваться как своеволие. И Введенский сам разъяснял свой прием: ‘Всех латинских слов и некоторых эпитетов, прибавленных к отдельным словам, нет в оригинале, но я смею думать, что без этих прибавок было бы невозможно выразить по-русски основную идею Теккерея <...>. И если читатель согласится, что тут выражена идея педантизма, то переводчик вправе надеяться, что цель его достигнута’.110
Впрочем, немалое число отступлений от оригинала в ‘Базаре житейской суеты’, как и в других переводах Введенского, печатавшихся в пору ‘цензурного террора’ 1848—1855 гг., были вынужденными. Еще в 1848 г. он жаловался в письме к родным по поводу издания романа ‘Домби и сын’: ‘Цензура распорядилась было запретить вовсе его конец, но теперь, однако ж, позволила опять, и в будущем месяце я окончу перевод оригинала. У нас со времени Петра Первого еще не бывало такой наглой, бессовестной и бесстыдной цензуры, как в настоящее время’.111
Журналист Н. И. Шульгин, который переиздавал в 1871 г. ‘Замогильные записки Пиквикского клуба’, просматривая первую публикацию, поражался ‘необыкновенной строгости тогдашней цензуры, не допустившей, например, напечатать рассказ о том, как сумасшедший, схватив бритву, подкрадывается к постели своей жены с целью зарезать ее <...>, или заставившей русского переводчика для связи сочинить речь мэра, сказанную им почтенным избирателям города Итансвилля’. Шульгин обнаружил множество пропусков цензурного характера, которые были ‘разбросаны по всему роману’.112 Цензурные искажения выявил и К. И. Чуковский в переведенном Введенским ‘Давиде Копперфильде’.113
В ‘Базаре житейской суеты’ последовательно исключалось все, что как-либо задевало Российскую империю, будь то рассуждение об августейших торгашах, перекраивавших в Вене карту Европы (т. е. о Священном союзе, включавшем Россию, ср.: II, 35 и 2, 257), или упоминание русского ‘knout’ (‘кнута’ — I, 70, ср. 1, 81) и ‘brutal Cossacks’ (‘жестоких казаков’ — I, 120, ср. 1, 152), или известие о посещении Ребеккой Петербурга, после чего распространился слух, будто бы она стала русской шпионкой (ср.: III, 259 и 4, 353), и т. п. А то место, где французский слуга Джозефа Седли, сообщая ему о наступлении Наполеона, заявлял: ‘and the Russians, bah! the Russians will withdraw’ (II, 80 — ‘а русские, фу! русские отступят’), Введенский передал в верноподданическом духе: ‘Один только русский император может быть победителем Наполеона, но из Москвы до Брюсселя не слишком близко, милорд’ (2, 337). И уж совсем нелепую переделку произвел он, когда встретил в оригинале упоминание огромной кровати в лондонской гостинице, на которой, по утверждению прислуги, спала сестра императора Александра (см.: II, 8), у Введенского: ‘… на которой в древние времена опочивала сестра Александра Македонского’ (2, 215). Вообще какие-либо упоминания августейших особ старательно изымались из перевода, даже если они не принадлежали к российскому царствующему дому. Так, в главе XLVIII, где у Теккерея описывается представление Ребекки при английском королевском дворе, король везде заменен милордом Бумбумбум, а его двор превращен в ‘палаццо милорда’ (см.: II, 344—360 и 3, 374—398). Избегал Введенский и реминисценций Священного писания: библейская Далила (II, 320) превращалась в античную Омфалу (3, 334), а заглавие ‘A Trumpet-warning to Jericho’ (‘Трубный глас Иерихону’ — II, 128) — в безобидное ‘Звучная труба’ (3, 21). Наконец, из перевода старательно устранялись такие слова, как, с одной стороны, ‘революция’, ‘революционный’ (ср., например: III, 115 и 4, 130, III, 266 и 4, 359), а с другой — ‘религия’ и ‘религиозный’, последнее слово передавалось эвфемизмом ‘эстетически-умозрительный’ (ср., например: II, 258 и 3, 233).
Все эти отступления от оригинала и искажения текста Введенский, несомненно, совершал против своего желания, вынужденный обстоятельствами. Но в его переводах содержатся также невольные искажения иного рода, обусловленные несовершенством познаний в английском языке. Необходимость для переводчика совершенного владения языком, с которого переводит, теоретически была ему ясна, и он писал об этом, подчеркивая связь языка с историей, культурой и бытом народа. Но сам он не имел возможности овладеть английским языком до уровня безошибочного его понимания.
Еще В. Л. Ранцов, переводчик Диккенса в конце прошлого века, указал, что, не зная английского выражения ‘man of war’ (‘военный корабль’), Введенский перевел его буквально ‘военный джентльмен’.114 К. И. Чуковский, редактируя ‘Давида Копперфильда’ в переводе Введенского, отмечал не понятые переводчиком идиомы. Так, выражение ‘to send to Coventry’ (буквально: ‘послать в Ковентри’), означающее ‘подвергнуть бойкоту’, Введенский истолковал как ‘ссылку на Ковентрийский остров’, а пожелание долголетия — ‘many happy returns’ (буквально: ‘много счастливых возвращений’, подразумевающее повторение дня рождения) перевел: ‘Желаю вам как можно чаще возвращаться с того света’.115
В ‘Базаре житейской суеты’ подобные ошибки встречаются постоянно. Например, не зная значения слова ‘Speaker’ (спикер, председатель Палаты общин), Введенский перевел выражение ‘On the occasion of his first Speaker’s dinner’ (II, 318 — ‘Когда он впервые присутствовал на обеде у спикера’ — речь идет о Питте Кроли, ставшем членом парламента) : ‘По случаю своего первого ораторского обеда’ (3, 331). Он не понял слов маленького Джорджа Осборна: ‘I said ‘My name is Norval’ after dinner’ (II,- 326 — ‘После обеда я продекламировал ‘Зовут меня Норвал» — имеется в виду монолог из популярной трагедии Джона Хоума ‘Дуглас’, 1757) и приписал мальчику нелепую фразу: ‘Я сказал после обеда, что зовут меня Норвалем’ (3, 345). И подобных примеров можно привести немало. ‘Handcuffs’ (‘наручники’ — II, 236) Введенский переводил ‘железные нарукавники’ (3, 197). Он передавал английское ‘artist’ как русское ‘артист’ (ср.: 1,280 и 2, 41), a ‘mystery’ как ‘мистерия’ (ср. II, 183 и 3, 116), не подозревая, что правильнее было бы перевести ‘художник’ и ‘тайна’, ‘секрет’.
Разумеется, трудно винить Введенского в этих ошибках. Это была не вина его, а скорее беда, состоявшая в том, что, при всем своем желании, он был лишен возможности изучить английский язык во всех тонкостях. Его знание английского языка, осведомленность в области английской литературы и быта были велики и все же недостаточны. Но в своем переводе он сознательно стремился показать Англию, а отнюдь не перевести героев в Россию, как полагали некоторые его критики. В ‘Базаре житейской суеты’ он тщательно воспроизводил описания лондонских кварталов, точно передавая названия улиц и площадей, воссоздавал картины именно английского быта и нравов (см., например: 4, 242—243, 4, 256—258, 4, 289—291 и т. д.). Более того, он сам обвинял переводчика ‘Ярмарки тщеславия’ в том, что для того ‘английские нравы и обычаи — terra incognita, до такой степени, что англичане у него пьют чай из самоваров и катаются в санях по Реджент-Парку’.116 И если в его переводах все же обнаруживается некоторая русификация, это произошло вопреки его намерениям и явилось следствием, с одной стороны, неразработанности в то время адекватных средств передачи стилистических особенностей переводимого произведения, а с другой — стремления переводчика приблизить иноземную действительность к восприятию демократического круга читателей, не обладавших еще достаточно широким культурным кругозором.
Требуя перенесения переводимого писателя ‘под то небо, под которым вы дышите’, Введенский имел в виду прежде всего возможно полное освоение богатств русского литературного языка и даже разработку этого языка в переводе. Он считал, что ‘русский язык находится в ранней поре своего развития’,117 что это язык, ‘богатейший из всех европейских по своему внешнему содержанию, но еще далеко не выработанный для литературы так, как другие цивилизованные языки’.118 И перевод должен был способствовать такой ‘выработке’.
Напомним, что к 30—40-м гг. XIX в. основа национального русского литературного языка уже вполне сложилась. В художественной литературе установилась новая норма повествования, ориентированная на живую разговорную речь общества, которая вобрала в себя наиболее жизнеспособные и близкие общественной речевой практике элементы книжной литературной традиции. Литературный язык значительно расширился и лексически, благодаря притоку слов, прежде остававшихся за его пределами, и грамматически, за счет использования ранее не употреблявшихся форм. Решающее значение имел выход в свет ‘Мертвых душ’. Как писал Андрей Белый, ‘язык Гоголя открывает эру новых возможностей, влагая в литературный язык народный язык’.119 Гоголь наглядно показал возможность для писателя работать на новом, нетрадиционном словесном материале, вовлекать в литературу разнообразные слои нелитературной речи. ‘Гоголь явился примером благодетельной смелости и свидетельством значения демократизации языка под пером богатоодаренного художника’.120 И в этом смысле Введенского можно считать последователем Гоголя.
Существо вопроса заключалось в том, что расширение социальной базы реалистической литературы, ее тематико-жанрового диапазона, включавшего воссоздание разнообразных сцен и картин народной жизни, требовало новых выразительных средств. На литературном языке отражалось и расширение социального состава интеллигенции. Выходцы из провинциального дворянства, духовенства, мещанства несли с собою и язык своей местности, своей социальной среды. И какая-то часть лексики и фразеологии этого языка оседала и закреплялась в литературном употреблении.121 Введенский, принадлежавший к новой разночинной интеллигенции, тоже принес в литературу свой языковой опыт, обретенный еще в годы учения. Но он не ограничивался пассивным освоением окружающей языковой стихии: он работал над своим языком. Благосветлов свидетельствовал: ‘Введенский совершенно владел своим родным языком. Этот язык был его младенческим лепетом, не обезображенным обыкновенного ‘смесью нижегородского наречия с французским’, на двенадцатом году возраста Введенский увлекается Карамзиным и не отстает от него до тех пор, пока в юноше не образовалось чувство слога. Впоследствии времени, как добросовестный преподаватель русской словесности, он изучал исторические акты, песни, пословицы, все, что сохранило на себе отпечаток творческой силы нашего слова. И все эти разнообразные элементы слились в одну живую и выразительную речь под влиянием сильного природного дарования и ясного мозга’.122
Своими переводами Введенский несомненно способствовал развитию русского литературного языка. Он старался использовать все доступное ему богатство родной речи. В переведенных им романах в зависимости от развития содержания сочетаются различные стилистические пласты: возвышенная литературная речь, официальный канцелярский жаргон (см., например, в ‘Базаре житейской суеты’ письма старика Осборна: 2, 13, 2, 135—136) и многообразные виды просторечия, варьирующиеся в зависимости от изображаемого объекта.
Именно это широкое употребление просторечия придавало переводам Введенского известный налет русификации и вызвало в дальнейшем несправедливые, на наш взгляд, упреки, будто бы он хотел перенести ‘Лавку Древностей в Зарядье или английскую таверну на ямской двор’,123 что у него ‘и Диккенс, и Теккерей, и Шарлотта Бронте сделались российскими гражданами, жителями Песков или Охты’.124 Нет, герои переводов Введенского оставались англичанами. Но переводчик хотел, чтобы они стали понятными и близкими обитателям Зарядья или Охты, которым не хватало фоновых знаний, как сказали бы мы теперь. Поэтому, обнаружив, например, что один из персонажей Теккерея, рассуждая о достоинствах ведущих актеров, предпочитал Кина Кэмблю (см. I, 66), Введенский понимал, что имена эти ничего не говорят его читателям, и у него персонаж ‘тоном знатока судил об актерах и актрисах’ (1, 76) без упоминания каких-либо имен. Переводчик передал основную мысль автора, избавив своих читателей от излишних затруднений.
Такое стремление к передаче английского романа, действий, мыслей и чувств его героев в форме, доступной и близкой читателям, проявлялось, в частности, и в употреблении просторечия или, как тогда говорили, ‘простонародья’. Из суждений Введенского явствует, что он считал русское ‘простонародье’ адекватным средством передачи ‘простонародья’ английского, не подозревая, что тем самым искажаются ‘английские нравы’. И когда Дружинин упрекнул его за слишком частое употребление просторечия в ‘Базаре житейской суеты’, выразившееся, в частности, в том, что Джозеф Седли ‘называет девицу, в которую он влюблен,- душкою и раздуханчиком’,125 Введенский в статье о ‘Ярмарке тщеславия’ возражал (говоря о себе в третьем лице): ‘Как? отрицать присутствие простонародных фраз в Теккерее? Да где их больше, как не в ‘Vanity Fair’? <...>. Виноват ли г. Введенский, что он счел обязанностью выдержать все эти характеристические черты оригинала? Виноват ли он, например, что у него пьяный Джозеф Седли, обращаясь к Ребекке в Воксале, называет ее исковерканным именем душеньки, точь-в-точь, как в оригинале, вместо ‘darling’, пьяный Джозеф называет ее diddle-diddle-darling?’.126
В ответной статье критик ‘Современника’ развил упрек Дружинина. Он уже обвинил Введенского не просто в злоупотреблении просторечием, а в том, что тот заменяет ‘английские простонародные выражения выражениями, собранными бог знает где’, что он имеет ‘привычку вставлять в английские романы чисто народные русские фразы’.127 Но Введенский словно не понял самой сути этого возражения и, отвечая своим противникам, продолжал настаивать, что ‘простонародный способ выражения большинства действующих лиц в ‘Базаре’ составляет отличительное свойство этого романа’, а поэтому ‘тот, кто знаком с Теккереем в оригинале, скорее упрекнет меня в недостатке, чем в избытке простонародья’.128 Тем самым, умышленно или нет, он переводил вопрос в иную плоскость, как будто спор шел об употреблении русского просторечия в литературе вообще, а не в переводах английских романов.
Просторечная лексика встречается у Введенского на каждом шагу, главным образом в речах персонажей, но также и в авторском тексте. Вот несколько примеров: ‘кулак-девчина’ (1, 128), ‘бой-девка’ (1, 310), ‘кобениться’ (1, 380), ‘подскрыливать’ (2, 18), ‘упаточиться’ (2, 233), ‘ужасть’ (2, 233), ‘шарамыжник’ (3, 114), ‘лакомый кусочек’ (4, 429) и т. д.
Особенно любил Введенский употреблять просторечные фразеологизмы, иногда передавая соответствующие английские выражения, а нередко вводя их по собственному почину: ‘задать туза’ (1, 78, в оригинале: ‘thmash’ (I, 68), искаженное ‘smash’ — ‘бить изо всех сил’), ‘захрапеть во всю носовую завертку’ (1, 134, в оригинале: ‘such a snore as only the nose of innocence can produce’ (I, 106) — ‘такой храп, какой только может производить нос праведницы’), ‘профинтиться в пух’ (1, 264), ‘облупить как липку’ (1, 303), ‘голы как соколы’ (2, 124, в оригинале: ‘as poor as church mice’ (I, 334) —‘бедны, как церковные мыши’ — соответствующий английский фразеологизм), ‘обделывать делишки’ (3, 114), ‘типун бы тебе на язык’ (4, 132, в оригинале: ‘shut your mouth’ (III, 116) — ‘закрой рот’, ‘заткнись’), ‘ходи у меня в аккурате’ (4, 429) и т. д. Близки к фразеологизмам нередко используемые Введенским русские пословицы и поговорки, вроде: ‘всяк сверчок знай свой шесток’ (1, 120), ‘много будете знать, скоро состареетесь’ (1, 133), ‘будет дождь, будут и грибки’ (1, 326), ‘сухая ложка рот дерет’ (2, 30), ‘в тихом омуте черти водятся’ (2, 58), ‘на грех мастера нет’ (3, 148) и т. п.
Наглядным примером построения ‘простонародной’ речи у Введенского могут служить тирады сэра Питта Кроли, который, по утверждению переводчика, ‘говорит и пишет, как простолюдин, ошибаясь почти в каждом слове, и это невежество составляет его характеристическую черту’.129 Вот он рассказывает о своих судебных тяжбах: ‘…я проигрывал на своем веку больше всякой живой души на британской почве. Вот и теперь у меня дело с одним сутягой, Снаффль его зовут. Уж я поддедюлю его на славу, или мое имя не Питт Кроли. Да это все трынь-трава. А вот еще затеяли против меня дельце Поддер и другой забияка, которым мерещится, будто земелька подле ‘Королевиной усадьбы’, двести с лишком десятин, принадлежит им по наследству! Врут, скалдырники. Прямых документов нет. Пойду напролом и оттягаю, хоть бы это стоило мне больше тысячи гиней. Есть тут и еще два, три дельца, все в таком же роде: посмотри сама, мисс гувернантка. Будет нам пожива’ (1, 131).
Выразительность, эмоциональная верность переводного языка Введенского, как мы уже отмечали, становится особенно очевидной при сравнении с другими переводами.130 ‘Поддедюлить на славу’, например, несравненно экспрессивнее, чем заурядное ‘поддеть’ и т. п. И в то же время при всей ‘простонародности’ речи сэра Питта в передаче Введенского русификации, употребления понятий, связанных исключительно с русским бытом и нравами, в ней не обнаруживается. Самый же вопрос о национальной прикрепленности русского просторечия, о возможности или невозможности прибегать к нему в переводах, в сущности, не решен до сих пор.
Правда, Введенскому случалось допускать и прямую русификацию, когда, например, заимствованное из библии английское ироническое прозвище извозчика ‘Jehu’ (I, 106) он переводил ‘ванька’ (1, 135) согласно петербургско-московскому обыкновению, слуги Джон и Мэри (II, 78) превращались у него в Ивана да Марью (2, 333), а Ребекку, правящую орфографию в письме мужа, переводчик заставил устранять лишние ‘еры’ (твердые знаки), т. е. действовать согласно нормам русского правописания. Тем не менее подобные ‘русизмы’ отнюдь не определяют характера переводов Введенского в целом.
В историю отечественной культуры Введенский вошел главным образом как переводчик. Эта сторона его деятельности заслонила остальные — педагога, историка литературы. А среди переводов Введенского закономерно выделяются романы Диккенса и Теккерея, хотя он переводил и других авторов. Но Фенимор Купер к тому времени был уже известен в России лет двадцать, и мода на него проходила. А Шарлотта Бронте и тем более Каролина Нортон не могли идти в сравнение с великими английскими романистами.
Диккенс переводился на русский язык и до Введенского — с 1838 г. В середине 40-х годов он уже приобрел определенную популярность. Однако подлинное признание в нашей стране Диккенс получил лишь после опубликования ‘Домби и сына’ и других его романов в переводах Введенского.131 В декабре 1847 г., когда перевод ‘Домби и сына’ еще печатался в ‘Современнике’, Белинский писал Боткину: ‘Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре <...>. Теперь для меня Диккенс — совершенно новый писатель, которого я прежде не знал’.132 А популярность в России Теккерея началась с опубликования ‘Базара житейской суеты’.
Еще при жизни Введенского ‘Северная пчела’ писала, что он ‘был в числе первых, заинтересовавших русскую публику романами Диккенса и Теккерея’,133 Рассмотренные выше полемические нападки ‘Современника’, в сущности, были исключением. Прижизненная оценка переводческого мастерства Введенского в самых различных печатных органах была, как правило, положительной. Откликаясь на перевод ‘Давида Копперфильда’ в ‘Отечественных записках’, рецензент ‘Москвитянина’, где переводился тот же роман Диккенса, писал тем не менее о Введенеском: ‘…признав его перевод за лучший русский перевод, мы отдадим ему только справедливость, а посоветовав ему поспешить печатанием своего перевода отдельною книжкой, мы выразим без сомнения желание очень многих’.134 Тот же перевод был одобрен и в ‘Пантеоне’: ‘г. Введенский вполне и счастливо удовлетворил строжайшим требованиям взыскательнейшего читателя, который едва ли в настоящем случае пожалеет, что не знает по-английски’.135 Даже критик ‘Библиотеки для чтения’, который после выхода в свет ‘Замогильных записок Пиквикского клуба’ в переводе Введенского стремился оправдать публиковавшийся ранее в его журнале сокращенный перевод романа, тем не менее признавал: ‘Предлежащий перевод принадлежит к весьма хорошим, по возможности’.136
Посмертная репутация Введенского как лучшего переводчика Диккенса и Теккерея уже не подлежала сомнению. В журналах второй половины XIX в. мы встречаем отклики на переиздания его переводов: ‘Введенский принадлежал к числу лучших наших переводчиков, и после него мы редко встречаем его искусство и талант’,137 ‘Перевод И. И. Введенского, отличаясь несомненными литературными достоинствами, вместе с тем близко передает характер подлинника’,138 ‘Переводы Введенского полны силы, изящества и до мельчайших подробностей передают дух и значение подлинника’.139 Сложилось даже преувеличенное представление о масштабах переводческой деятельности Введенского, и рецензент ‘Русской мысли’ утверждал, будто он ‘перевел массу произведений Диккенса, за исключением нескольких мелких вещей и последних больших романов’.140
Распространенное мнение о переводчике сформулировал А. С, Суворин в статье по поводу смерти Диккенса. ‘Введенский, — писал он, — усвоивал дух переводимого им писателя в совершенстве и умел передавать его манеру, его язык, насколько, разумеется, такая передача возможна’. И далее: ‘Введенский в высшей степени обладал даром проникновения в существенные качества переводимых им авторов и соединял эту счастливую способность с глубоким, добросовестным изучением последних’.141
Репутация Введенского, переводчика Диккенса, утвердилась настолько, что еще в 1936 г. И. А. Кашкин, доказывая необходимость нового перевода ‘Пиквикского клуба’, вспоминал ‘о первом чтении Пиквика по-русски, о незабываемом ‘произведении’ Иринарха Введенского’. ‘Перевод Введенского, — свидетельствовал Кашкин, — прожил почти столетие и живет посейчас’.142
Впрочем, возражения против переводов Введенского возникли еще в конце прошлого века. В. Л. Ранцов, переводивший Диккенса для собрания сочинений в издании Ф. Ф. Павленкова, утверждал в предисловии, что ‘И. Введенский не был в достаточной степени знаком с духом английского языка’ и ‘вследствие этого во многих местах он совершенно искажал мысль автора и затем, чтоб выпутаться из получившегося сумбура, угощал публику отсебятиной, не имевшей ничего общего с Диккенсом’.143 Впоследствии выяснилось, что сам Ранцов, не обладая талантом Введенского, в то же время не уступал ему в отсебятинах и русификации.144 Однако его оценка переводов предшественника получила распространение и повторялась в некоторых журналах.145
Особенным нападкам переводческая манера Введенского подверглась уже в 30-е годы нашего столетия, когда советские переводчики, борясь со своеволием и распущенностью своих предшественников, нередко ударялись в противоположную крайность, граничившую с буквализмом. Е. Л. Ланн, заново переводивший ‘Записки Пиквикского клуба’, утверждал, что ‘Введенский не переводил ‘Записки’, а пересказывал <...> и меньше всего заботился о раскрытии стиля Диккенса’, ‘не оставив в ‘Записках’ почти ни одного диккенсовского синтаксического хода и заменив его фразеологию причудливой смесью из гоголевских ‘черевичков’ и охтенских идиотизмов’.146
Эти обличительные отклики на переводы Введенского представляют интерес не как объективные оценки (каковыми они не являются), но потому, что в них отразились эволюция переводческих принципов и изменение роли великих английских реалистов в русской духовной жизни. Выше мы старались показать связь переводческих установок Введенского с теорией ‘поэтического перевода’ у Белинского и выявить в них тенденции (пусть еще очень несовершенные) реалистического перевода. И тем не менее позиция Введенского была сугубо индивидуальной. Осуществлявшаяся им система прибавлений и изменений выходила за рамки поисков адекватных соответствий оригиналу. Это была уже некая претензия на соавторство. Так происходило потому, что Введенский стремился не просто представить английских романистов русским читателям, но сроднить Диккенса и Теккерея с русской литературой. Поэтому ‘соавторство’ — осознанное или нет — было неизбежно.
А. В. Амфитеатров, видимо, был прав, когда утверждал, что Введенский не столько переводил Диккенса, ‘сколько приспособлял к пониманию русского читателя, стараясь породнить новый юмор английского писателя с привычным юмором Гоголя’.147 Сошлемся на приведенный в начале нашей книги отрывок из очерка А. И. Левитова ‘Петербургский случай’, где герой переходит в своем рассуждении от Гоголя к героям романов Диккенса и Теккерея, переведенных Введенским. Именно в этих переводах английские романисты воспринимались как продолжатели Гоголя, писатели, близкие ‘натуральной школе’, на традиции которой опирался сам Левитов. На некоторое время они восполнили недостаток реалистического романа нового типа, ощущавшийся в русской литературе на рубеже 1840—1850-х гг. Отсюда и их активная роль в отечественной литературе, роль, какой не играло ни одно другое переводное произведение ни во времена Введенского, ни после него. Этим, на наш взгляд, и объясняется своеобразие его переводческой теории и практики, его ‘сотворчество’ с переводимым автором, когда, как писал Чуковский, он ‘словно загримировался под Диккенса, усвоил себе его движения, походку’,148 и даже его стихийная русификация, выходящая за рамки простого приспособления перевода к понятиям и кругозору читателя.
1 Благосветлов Г. Е. Ирипарх Иванович Введенский: Краткий биографический очерк. СПб., 1857, с. 21 (ниже в ссылках: Благосветлов).
2 Подробнее биография изложена в нашей статье ‘Иринарх Введенский и его переводческая деятельность’ (в кн.: Эпоха реализма: Из истории международных связей русской литературы. Л., 1982, с. 68—140), там же — библиография литературы вопроса.
3 Введенский И. И. Духовные училища в России (рукопись: ГПБ, F.XVII.61, л. 116 об., 118—118 об.).
4 Благосветлов, с. 6.
5 Из бумаг Ир. И. Введенского. — Колосья, 1884, No 11, с. 255 (письмо к О. И. Сенковскому).
6 Цит. по: Благосветлов, с. 7.
7 Цит. по: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1892, кн. 5, с. 23 (письмо Введенского к М. П. Погодину).
8 Колосья, 1884, No 11, с. 253.
9 Фет А. Ранние годы моей жизни. М., 1893, с. 131.
10 Запись в дневнике от 25 августа 1840 г. (цит. по: Благосветлов, с. 11).
11 А. [Чумиков]. За И. И. Введенского. — Русский, 1868, 17 дек., No 129, с. 3.
12 ИРЛИ, ф. 93, оп. 2, No 37, л. 6 (письмо в Совет Петербургского университета, 1851).
13 См.: Рус. старина, 1879, т. 25, No 8, с. 741.
14 Миклашевский А. М. Дворянский полк в 1840-х гг. — Рус. старина, 1891. т. 69. No 1, с, 116.
15 Старый артиллерист. Артиллерийское училище в 1845 году. — Рус. старина, 1904, т. 118, No 6, с. 592.
15 ИРЛИ, ф. 93, он. 2, No 37, л. 7.
17 Колосья, 1884, No 11, с. 254
18 См.: Ляцкий Е. Н. Г. Чернышевский и И. И. Введенский: Из биографических очерков по неизданным материалам. — Совр. мир, 1910, No 6, с. 148—164, Базанов В. Г. И. И. Введенский и Н. Г. Чернышевский: (К истории русской фольклористики). — В кн.: Русский фольклор: Материалы и исследования. М., Л., 1956, с. 155—166, Медведев А. П. Н. Г. Чернышевский в кружке И. И. Введенского. — В кн.: Н. Г. Чернышевский: Статьи, исследования и материалы. Саратов, 1958, т. 1, с. 50—57.
19 Милюков А. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890, с. 72.
20 Пыпин А. Н. Мои заметки. М., 1910, с. 75.
21 См. дневниковую запись Чернышевского от 15 сент. 1850 г. (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., 1939, т. 1, с. 395).
22 Рус. старина, 1871, т. 4, No 12, с. 697.
23 Колосья, 1884, No 11, с. 260—262. Среди бумаг Введенского сохранилась выдержанная в официальном духе ‘Речь об основных элементах русской народности, произнесенная перед выпускными воспитанниками Дворянского Полка в заключение учебного курса Истории русской литературы’ (ИРЛИ, ф. 93, он. 2, No 37, л. 14—19 об.).
24 ИРЛИ, ф. 265, оп. 2, No 398, л. 3—4 об.
25 Пыпин А. Н. Мои заметки, с. 76.
26 Там же.
27 Рус. архив, 1901, кн. 2, вып. 5, с. 122 (письмо от 27 сент. 1852 г.).
28 Колосья, 1884, No 11, с. 275—277.
29 ГПБ, ф. 391, ед. хр. 228.
30 Впоследствии, уже после смерти Введенского возникла и распространилась легенда о его встрече с Диккенсом, ее опровержение см. в нашей статье ‘Иринарх Введенский и его переводческая деятельность’ (с. 82—84).
31 Михаил Иванович Семевский. 1837—1892. — Рус. старина, 1892, т. 74, No 4, с. VII.
32 Григорьев А. Полн. собр. соч. и писем: В 12-ти т. Пг., 1918, т. 1, с. 27.
33 Библиографический перечень, приложенный Г. Е. Влагосветловым к биографии Введенского, содержит указания на 24 критические статьи, 5 оригинальных статей и 10 переводов (Благосветлов, с. 18—19), при этом отмечается: ‘Множество переводов с французского и немецкого языка и мелкие рецензии, разбросанные по разным журналам без подписи его имени, не вошли в этот перечень’.
34 Северное обозрение, 1849, т. 1, с. 106—148, т. 2, с. 428—452.
35 Хранятся в Государственной Публичной библиотеке им. M. E. Салтыкова-Щедрина.
36 История русской литературы: Записки, составленные г. Введенским, с. 5-6.
37 Отеч. зап., 1853, т. 91, No 12, отд. 4, с. 47—48.
38 История русской литературы…, с. 7—8.
39 Цит. по: Казанов В. Г. И. И. Введенский и Н. Г. Чернышевский…, с. 182.
40 Колосья, 1884, No 11, с. 258.
41 Библиотека для чтения, 1847, т. 83, No 7, отд. 5, с. 1—36, No 8, отд. 5, с. 37—58.
42 Отеч. зап., 1849, т. 64, No 5, отд. 7, с. 1—30, No 6, отд. 7, с. 31—62.
43 Там же, 1851, т. 77, No 7, Отд. 6, с. 32—53. Эта статья не учтена в библиографии, составленной Благосветловым, ее указал сам Введенский в рукописном перечне своих работ (ИРЛИ, ф. 93, оп. 2, No 37, л. 6). См. также: Исаева Г. А. Об одной неизвестной статье И. И. Введенского: (Из истории русско-английских литературных связей). — В кн.: Вопросы литературоведения и языкознания: Сб. аспирантских работ. Львов, 1964, с. 253—257.
44 Современник, 1849. т. 14, No 4. отд. 4, с. 55—64.
45 Отеч. зап., 1848, т. 60. No 10, отд. 6, с. 45—49.
46 Там же, 1849, т. 62, No 1, отд. 7, с. 1—20 (разборы трех книг помещены под общим заголовком ‘Английская литература’).
47 Колосья, 1884, No 11, с. 258—259.
48 Библиотека для чтения, 1847, т. 83, No 7, отд. 5, с. 2—3.
49 Там же, No 8, отд. 5, с. 43.
50 Курс словесности, с. 114.
51 Отеч. зап., 1853, т. 91, No 12, отд. 4, с. 36—37.
52 Там же, 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 33—34.
55 См.: Катарский И. Диккенс в России. Середина XIX века. М., 1966, с. 21—66, 79—161.
54 Отеч. зап., 1847, т. 51, No 4, отд. 8, с. 174—194 (см.: Катарский И. Диккенс в России…, с. 258, примеч. 25).
55 Отеч. зап., 1849, т. 64, No 5, отд. 7, с. 1—4.
56 Там же, 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 35—38.
57 Там же, с. 39—40.
58 См.: ГПБ, F.XVII.61, л. 123.
59 См.: Благосветлов, с. 9.
60 См.: Фет Л. Ранние годы моей жизни, с. 137.
61 ИРЛИ, ф. 93, оп. 2, No 37, л. 6 об.
62 См. его письмо к П. С. Билярскому от 28 февраля 1841 г. (Истрин В. М. Письма к академику П. С. Билярскому, хранящиеся в имп. Новороссийском университете. Одесса, 1906, с. 127).
63 Милюков А. Литературные встречи и знакомства, с. 66—68.
64 В письме к Е. Э. Краузольду из Саратова от 29 июня 1845 г. Введенский сообщал: ‘Завтра начинаю работать над ‘Vicar of Wakefield» (ИРЛИ, ф. 583, No 833, л. 1 об.). См. также: Благосветлов, с. 13.
65 Библиотека для чтения, 1847, т. 83, No 8, отд. 5, с. 58.
66 Векфильдский священник: Роман Оливера Гольдсмита. Перевел с англ. Я. Герд. СПб., 1846. XVI, 303 с.
67 Торговый дом под фирмою Домби и сын: Роман Чарльза Диккенса. Перевод И. И. Введенского. — Современник, 1847, т. 1—3, No 1—5, 1848, т. 7, 8, 10, No 2, 3, 7, 8, Приложение.
68 Замогильные записки Пиквикского клуба, или Подробнейший и достоверный рапорт о странствованиях, опасностях, путешествиях, приключениях и забавных действиях ученых членов-корреспондентов покойного клуба: Роман Чарльза Диккенса в 9 частях. Перевод И. И. Введенского. — Отеч. зап., 1849, т. 67, No 11, 12, 1850, т. 68—71, 73, No 1—5, 7, 8, 11, 12, Отд. изд. — СПб., 1850. Т. 1, 2.
69 Давид Копперфильд из дома Грачи, что в Блондерстоне. Его личная история, приключения, опыты и наблюдения, которых он никогда, ни под каким видом не намерен был издавать в свет: Роман Чарльза Диккенса. В 9 частях. Перевод И. И. Введенского. — Отеч. зап., 1851, т. 74—78, No 2—10, Отд. изд. — СПб., 1853. Ч. 1—4 (Галерея избранных английских писателей).
70 Договор с привидением: Повесть Чарльза Диккенса. Перевел И. Введенский. — Отеч. зап., 1849, т. 63, No 4.
71 Базар житейской суеты: Роман Вилльяма Теккерея. Перевод с англ. И. И. Введенского.— Отеч. зап., 1850, т. 69—72, No 3—10, Отд. изд. — СПб., 1853. Ч. 1—4 (Галерея избранных английских писателей).
72 Дирсляйер: Роман Фенимора Купера. — Отеч. зап., 1848, т. 60, 61, No 9—11.
73 Дженни Эйр: Роман. Перевел с англ. И. Введенский. — Отеч, зап., 1849, т. 64-66, No 6-10.
74 Опекун: Роман мистрисс Каролины Нортон. Перевод с англ. И. И. Введенского. — Отеч. зап., 1852, т. 82—84, No 6—10, Приложение.
75 Библиотека для чтения, 1847, т. 84, No 9. отд. 7, с. 40—52.
76 См.: Благосветлов, с. 19.
77 См., например: Чуковский К. Высокое искусство: О принципах художественного перевода. М., 1964, с. 280—281, Федоров А. В. Основы общей теории перевода. 4-е изд. М., 1983, с. 64—65.
78 Современник, 1851, т. 28, No 8, отд. 5, с. 45.
79 Фет А. Ранние годы моей жизни, с. 137.
80 Чуковский К. Высокое искусство…, с. 280.
81 Дружинин. А. В. Собр. соч. СПб., 1865, т. 7, с. 778.
82 См.: Каверин В. Барон Брамбеус: История Осипа Сенковского, журналиста, редактора ‘Библиотеки для чтения’. М., 1966, с. 63—64.
83 Рус. архив, 1901, кн. 2, вып. 5, с. 114 (письмо к родным, 1847 г., речь идет о ‘Домби и сыне’).
84 Там же, с. 118 (письмо к сестре, авг. 1850 г., по-видимому, речь идет о ‘Замогильных записках Пиквикского клуба’ и ‘Базаре житейской суеты’).
85 См. раздел ‘И. И. Введенский’ (сост. С. И. Налбандян) в книге ‘Русские писатели о переводе. XVIII—XX вв.’ (Л., 1960, с. 239—256).
86 Современник, 1850, т. 20—23, No 4—9, Приложение.
87 Подробное изложение полемики см.: Вушканец И. Н. ‘Ярмарка тщеславия’ В. Теккерея в первых русских переводах. — Учен. зап. Казанского гос. пед. ин-та, 1976, вып. 160, с. 3—14.
88 Современник, 1850, т. 21, No 5, отд. 6, с. 93—94.
89 Там же, No 6, отд. 6, с. 193.
90 Отеч. зап., 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 44, 48, 51, 53.
91 Современник, 1851, т. 28, No 8, отд. 5, с. 45, 53—56.
92 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, с. 61—80.
93 Там же, с. 68—69.
94 Там же, с. 70.
95 См. выше, с. 102.
96 См. выше, с. 100.
97 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, с. 68.
98 Колосья, 1884. No 11, с. 259.
99 Там же, с. 276—277.
100 Отеч. зап., 1851, т. 78. No 9, отд. 8, с. 75.
101 Современник, 1848, т. 10, No 8, Приложение, с. 158. Ниже, при характеристике переводческой практики Введенского, иллюстративные примеры приводятся главным образом из ‘Базара житейской суеты’, потому что, во-первых, теоретическая полемика велась по поводу именно этого перевода, а, во-вторых, переводы Введенского из Диккенса уже неоднократно рассматривались в печати (см.: Чуковский К. Высокое искусство…, с. 285—295, Кашкин И. Мистер Пиквик и другие. — Лит. критик, 1936, No 5, с. 212—219, Кагарский И. Диккенс в России…, с. 250—274). Для перевода ссылки в тексте с указанием части и страницы даются по изданию: Теккерей В. Базар житейской суеты. Перевод И. И. Введенского. СПб., 1853. Ч. 1—4 (Галерея избранных английских писателей), для оригинала — с указанием тома и страницы: Thackeray W. M. Vanity Fair. Leipzig, 1848. Vol. 1—3 (Collection of British authors. Tauchnitz edition). Номера томов оригинала обозначаются римскими цифрами, частей перевода — арабскими.
102 См.: Отеч. зап., 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 48—51.
103 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, с. 73.
104 Эта пародия, содержащаяся в первом издании ‘Vanity Fair’ (London, 1848, p. 43—46), в дальнейшем была исключена Теккереем из текста романа, что, возможно, повлияло на характер приведенного заявления Введенского.
105 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, с. 75.
106 По отношению к переводам из Диккенса см. примеры: Чуковский К. Высокое искусство…, с. 287—289, Катарский И. Диккенс в России…, с. 268-269.
107 Здесь и ниже курсив в цитатах введен нами для выделения переводческих вольностей Введенского.
108 Эта его ошибка была осмеяна Введенским (см.: Отеч. зап., 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 40—41).
109 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, с. 70.
110 Там же, с. 71.
111 Рус. архив, 1901, кн. 2, вып. 5, с. 117.
112 Диккенс Ч. Замогильные записки Пиквикского клуба. СПб., 1871, т. 1, с. III—IV.
113 См.: Чуковский К. И. Искусство перевода. М., Л., 1936, с. 200.
114 См.: Ранцов В. От переводчика. — В кн.: Сочинения Чарльза Диккенса. Полн. собр. СПб., 1892, т. 1, стб. I—II.
115 Чуковский К. И. Искусство перевода, с. 101, 187.
116 Отеч. зап., 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 44.
117 Там же, т. 78, No 9, отд. 8, с. 69.
118 Колосья, 1884, No 11, с. 276 (письмо к Диккенсу).
119 Андрей Белый. Мастерство Гоголя. М., Л., 1934, с. 283.
120 Булаховский Л. А. Русский литературный язык первой половины XIX века. Киев, 1941, т. 1, с. 127.
121 См.: Сорокин Ю. С. Развитие словарного состава русского литературного языка. 30—90-е годы XIX века. М., Л., 1965, с. 31—32.
122 Благосветлов, с. 21—22.
123 Кашкин И. Мистер Пиквик, и другие. — Лит. критик, 1936, No 5. с. 215—216.
124 Чуковский К. Высокое искусство…, с. 294.
125 Современник, 1850, т. 21, No 5, отд. 6, с. 94.
126 Отеч. зап., 1851, т. 77, No 7, отд. 6, с. 52 (курсив мой. — Ю. Л.).
127 Современник, 1851, т. 28, No 8, отд. 5, с. 54, 55 (курсив мой. —Ю. Л.).
128 Отеч. зап., 1851, т. 78, No 9, отд. 8, С. 78.
129 Там же, т. 77, No 7, отд. 6, с. 52.
130 Ср. начало этого отрывка в переводе, печатавшемся в ‘Современнике’: ‘Я выигрывал и проигрывал этих тяжеб столько, что вряд ли кто меня перещеголял. Да вот хоть бы и теперь, взгляните сюда: вот в этой бумаге какой-то Снаффль против меня. Уж этого-то молодца я поддену, — не будь я сэр Питт Кроули’ (Теккерей В. Ярмарка тщеславия: Роман без героя. В десяти частях. Перевод с англ. СПб., 1850, с. 55).
131 См.: Катарский И. Диккенс в России…, с. 162—249 (гл. IV. После триумфа ‘Домби и сына’ (1847—1855)).
132 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1956, т. 12, с. 445—446.
133 Северная пчела, 1853, 23 марта, No 65, с. 258.
134 Москвитянин, 1851, ч. 6, No 23, дек., кн. 1, с. 522.
135 Пантеон, 1853, т. 8, кн. 4, Петербургский вестник, с. 33.
136 Библиотека для чтения, 1853, т. 118, No 3, отд. 6, с. 17.
137 Вестн. Европы, 1868, кн. 3, с. 481.
138 Новь, 1885, т. 4, No 15, Мозаика, с. 171.
139 Рус. мысль, 1891, кн. 5, Библиогр. отд., с. 213.
140 Там же (курсив мой. — Ю. Л.).
141 N. N. Недельные очерки и картинки. — СПб. ведомости, 1870, 21 июня (3 июля), No 168, с. 2.
142 Кашкин И. Мистер Пиквик и другие. — Лит. критик, 1936, No 5, с. 213.
143 Сочинения Чарльза Диккенса, т. 1, стб. I.
144 См.: Кашкин И. Мистер Пиквик и другие, с. 217—219.
145 См.: Северный вестн., 1892, No 4, отд. 2, с. 68—70, Новый журнал иностранной литературы, искусства и науки, 1899, т. 2, с. 105.
146 Ланн Е. Стиль раннего Диккенса и перевод ‘Посмертных записок Пиквикского клуба’.— Лит. критик, 1939, No 1, с. 157—158.
147 Амфитеатров А. Литературные впечатления. — Современник, 1911, кн. 7, с. 262.
148 Чуковский К. Высокое искусство…, с. 291.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека