Избранные произведения в двух томах. Т. 2. Повести, рассказы, очерки
М., ГИХЛ, 1956
I
Осень стоит грязная. Назад тому неделя, как выпал, снег, покрыл всю Петербургскую сторону, где уже ездят на санках, тогда как в самом Петербурге ездят на колесах, мостовые, особенно набережные Петербургской стороны, заледенели, отчего не одна женщина имела несчастие шлепаться всем корпусом на лед и поэтому проклинать свою жизнь и проклятую осень, но сделалась оттепель, какие в невской столице не редкость и зимою, пошел дождь, снег размочило, и он уплыл к набережной Невы. Хороша бывает грязная осень и в самом Петербурге, осень же в патриархальной Петербургской стороне еще лучше. Об этом нечего и говорить. Кто имел удовольствие прожить хотя год в этой стороне, тот очень хорошо знает, что нигде так не заметны во всем Петербурге четыре времени года, как в этом петербургском предместии, обиталище чиновников, салопниц, людей, любящих тишину и спокой, любящих вспоминать о провинции и жить по-провинциальному, и небольшого количества бедняков, студентов университета и медицинской академии.
Вечер. Тихо на Петербургской стороне. Кое-где, и то по большим улицам, проедет извозчик с седоком, да кое-где через дорогу пробежит кто-нибудь, или пролают в разных местах несколько собак. Темно, — так темно, что в узких улицах и переулках около Мытнинского перевоза не редкость провалиться в спуск к какой-нибудь лавке в подвале, стукнуться лбом об угол какого-нибудь дома или шлепнуться в грязь, оступившись где-нибудь в яме. Ни одного фонарика тут нет. Так было назад тому шестнадцать лет, так почти и теперь есть, точно прогресс сюда не хочет переправляться через Неву, впрочем, он уже полегонечку переправляется: фонари теперь есть, только в малом количестве, горят часто не все и тускло, потому что газ сюда еще не перебрался через Неву. Восемь часов вечера, обитатели Белостокского переулка еще не спят: там и сям, по обеим сторонам в окнах, виден свет, кое-где мелькают по стенам тени. Тихо в Белостокском переулке, — так тихо, что так и кажется, что все люди здесь уже собираются спать или, сидя на стульях, зевают, — к чему наводят громкие зевки лавочников в подвалах, крестящих рты и приговаривающих: ‘О-о-хо-хо-о!.. А!! а!! согрешили попы за наши грехи’… Но чу! послышался откуда-то писк ребенка, кричит где-то какая-то женщина, из одного мезонина вдруг послышался густой бас: ‘Отверзу уста моя, и наполнятся духа, и слово отрыгну…’ — и замерло все.
Но вот кто-то шлепает по грязи и натыкается то на заплоты, то на стены домов.
— А, штоб тебе провалиться совсем… Ну, вот!!— говорил мужской охриплый голос. При восклицании мужчина, как видно, провалился к лавке по подвалу.
Из лавки вышел высокий бледный мужчина в полушубке и грязном фартуке. Он нес свечку.
— Эко тебя, любезный, садануло!.. Ставай, ставай! О!! — и лавочник стал пихать мужчину ногой.
Мужчина приподнялся.
— Послушай… Ну, и темь, — проговорил он.
— А, Якову Саввичу… Да, и темь же!
— Вот все хочу фонарь промыслить… У купца Егорова славный видел в кладовой. Только, знаешь ты, друг, двух боков нету.
— Какой же это фонарь?
— Все же лучше бутылки!
— Ха-ха! Твоя-то Матрена, поди, не забыла бутылки, как ты ее… ха-ха… О господи! ха-ха! То-то и есть: пошел со свечкой и пришел с подбитыми глазами… А ведь в фонарь водки не нальешь, особливо ежели боков нету. Прощай, Василь Николаич. Ходил к бабке — ушедши. Чать, родила…
— Счастливо… А ты ежели что — мою старуху — бабушку.
— О! А я ходил…
Мужчина подошел к калитке и стал стучаться, а лавочник ушел в лавку, зевая и приговаривая:
— О-ох, грехи, грехи… Тоже бабку!.. Столиция, столиция — штоб те… — и он так стукнул половинкой двери, что чуть стекла не разбились в ней.
Долго стучался мужчина у калитки, несмотря на то, что даже самые ворота с заплотом шатались, но обитателям не хотелось как будто выйти во двор. Наконец к калитке подошел дворник и окликнул мужчину: ‘Кто?’ — Черт! — сказал мужчина.
— Черт же и есть… Для вас, чертей, только и живем. Пьяницы! — и дворник отворил калитку.
— Ты не ругайся, дядя Петро: слышь, за бабкой ходил: жена родит.
— А, штоб вас!.. Я вот возьму и не запру. Отворяй сам.
— Эк, брат, ты разленился. Говорят, дома нету бабки-то. Вот што. А вот ты бы посветил маленько, лучше бы было.
— О! ха-ха!! проваливай, брат: у тебя и так в глазах-то, поди, светло. — И дворник запер калитку, а потом исчез в темноте.
Двор маленький, покрытый лужами, точно наводнением каким. Пахнет чем-то гнилым, прокислым, воняет кожей, салом. Мужчина то и дело натыкался на стены и углы дома, то шлепал в небольшие ямы, в которых грязи и воды было ему на вершок выше колена. Откуда-то рвались привязанные на толстые бечевки собаки и с остервенением лаяли. Наконец мужчина ущупал одно крыльцо и почти ползком вошел на него по шатким слизким ступенькам, на которые ежеминутно скатывалась с крыш дождевая вода крупными каплями и барабанила по донельзя промоченной спине мужчины. Однако путешествие этим не кончилось. Находясь в совершенной темноте и духоте, мужчина должен был подняться по лестнице с пятнадцатью шаткими ступеньками на узенький коридорчик, пройти его, подняться еще по лестнице с двенадцатью ступеньками, завернуть влево и еще подняться. Вот дверь направо,, он повернул налево, растопырил обе руки, ущупал дверь, наставил ухо к двери и остановился.
Тихо. Кто-то чихнул. Запищал ребенок.
— Конец! — и мужчина перекрестился, но все еще держал ухо у двери.
Он услышал женский голос.
— Жива!! — он опять перекрестился и отпер дверь.
Было темно, его сразу обдало воздухом, пахнущим мылом, точно тут где-то стоит корыто с намоченным в нем мыльною водою бельем.
— Кто тут? — окликнул его женский старушечий голос.
— Яков.
— Опоздал. С новорожденным!
— А! Парнишке?
— Толстяк какой — весь в тебя,
— Славно!
И мужчина завернул направо.
Узенький коридорчик был еще уже от кадок, сундучков и развешанных по стенам юбок и разного ветхого белья. Было везде темно, и мужчина ощупью дошел до двери, которая была не заперта.
— Вот кого надо за смертью посылать… — проговорила женщина в темноте.
— Дома нету акушерки-то.
— И не нужно. Опять напился!
— Ей-богу…
— Полно, и так разит.
— Ну, вот провалиться!…
Мужчина зажег сальный огарок, который был воткнут в бутылку, и слабый свет от очень нагоревшей светильни осветил комнату. Направо, у стены на кровати, лежала женщина лет под тридцать. Лицо ее было бледно, худо, точно она рожала каждый год и все ее дети были живы. Она была не очень красива, хотя у нее и было чистое лицо, у стены лежал ребенок и дышал тяжело. Возле кровати лежала какая-то старушка, скорчив ноги так, что ей было длины не больше аршина с четвертью и ее легко было бы взять в охапку и нести куда угодно. Комната маленькая — похожая на чердак, потому что та сторона стены, к которой были обращены ноги женщины и старушки, составляла крышу и шла наклонно от стены с дверьми к ногам лежащих. Окна в ней не было. Вся мебель в ней состояла из кровати, небольшого столика, табуретки и двуногого стула. На стене висели: сарафан, полушубок, черный мужской кафтан и мужской грязный передник. Около стены, противоположной кровати, с крыши сочилась вода и падала на пол, на котором была уже порядочная лужа.
Мужчина снял свой халат и стал выжимать из него воду в лужу.
— Ты бы в коридор вышел — и так, говорят, мы мочим, — сказала женщина.
— А нас не мочит? Нет, шалишь! Немного погодя он подошел к жене.
— Ну, слава богу, — сказал он, глядя то на жену, то на ребенка.
— Чего?
— Што родила, живой ведь.
— Лучше бы мертвый… Умрет, я думаю.
— Нет, пусть живет.
— А кормить-то кто будет: ты, што ли?
— А ты-то на што?
— Я-то…Ох! ты много ли заробишь, себе на хлеб. Поди-ко, и мне надо жрать, а он как? Даст, поди-ко, он мне робить?
Мужчина замолчал. Запищал ребенок.
— Вот и молока нету! Согрей хоть, христа ради, воды.
— А где бы я ее взял?
Теплой воды во всей квартире не было. Запастись ею раньше никто не догадался.
Встала старушка, накинула на себя салопчик и побежала в лавочку. Немного погодя она принесла молока, разведенного в теплой воде и сахаре.
Мужчина долго не мог заснуть, не спала и жена его, ребенок пищал.
— Хорошо бы, как бы он жил, только как устроить, Матрена?.. Вот и здесь —течет.
— Помрет.
— Што пользы — хорони, то, другое, а капиталы где?
— Ну, чухнам отдадим.
— Не надо. Лучше в воспитательной.
— Я тоже думала. А звать как?
— Пусть Яшкой зовется.
Супруги замолчали.
И так родился человек, названный Яшкой, с которым родители не знали что делать с первого дня его рождения.
II
Яков Саввич Савельев и жена его, Матрена Ивановна, — уроженцы деревенские, но жизнь обоих сложилась так, что первый еще мальчиком был взят в город в обучение малярному ремеслу, как подрос, вместе с артелью, в которой он обучался работать, переехал в Петербург, Матрена же Ивановна тоже девочкой была отдана в работы на кирпичном заводе, куда она ходила с своими подругами за пять верст от деревни и откуда получала денег по пяти копеек в сутки. Конечно, по мере того как она подрастала, плата ей увеличивалась, но дошла только до двадцати копеек в товремя, как ей минул девятнадцатый год, больше же двадцати копеек платы женщинам на кирпичном заводе не полагалось. Хотя у родителей того и другой в деревне были свои дома, они имели землю, за которую платили большой оброк, но земля эта не приносила им никакой пользы, потому что им приходилось больше тратить время на помещика, и поэтому почти все мужское население деревни сыздавна ходило на заработки — или в города, или в столицы, дома оставались жены, которые управлялись с хозяйством, заменяли собою помещику рабочие силы, а если у них не хватало средств кормиться от остатков, которые были припасены раньше, то и они шли тоже на работы в ближайшие фабрики и заводы. Поэтому и неудивительно, что и Яков Саввич и Матрена Ивановна с детства работали в разных местах. Однако случилось так, что Яков Саввич женился на Матрене Ивановне. Каким образом случилось это — здесь распространяться я считаю излишним. Женившись на Матрене Ивановне, Яков Саввич пожил в деревне только два месяца и опять укатил в Питер. Проживши детство в городе, в артели, он еще тогда отвык от деревни, ему еще тогда было скучно в деревне без дела. Деревенская работа не нравилась, проживши пять лет в Питере, он уже и на города стал смотреть как на деревни, а об деревне и говорить нечего. В столице он работал в больших каменных домах, артелью, жил в артели, много видел, ему нравилась столица как молодому человеку, хотя его и кормили скверно, и платили, сравнительно с другими, мало, и недоплачивали. Матрене Ивановне скучно было без мужа, к тому же она жила в доме, принадлежавшем родным ее мужа, и поэтому, как самая младшая в семействе и взятая из бедного семейства, она должна была заправлять всем хозяйством или быть с четырех часов утра до девяти вечера на ногах, но когда муж предлагал ей перед отъездом идти в Питер, она отмахивалась руками и говорила, что боится туда идти, да и примеров не было, чтобы какая-нибудь женщина ихней деревни или соседних уходила туда, кроме этого, все сднодеревенцы рассуждали так: что муж должен ходить на заработки, а жена жить дома. Впрочем, тут было еще большое препятствие: нужно просить помещика, хорошо еще отпустит он. А если отпустит, то увеличит оброк и на жену. Так она и осталась в деревне, где и жила шесть лет. Муж ее приезжал в это время только два раза: один раз зимой, другой — летом, и она от него имела уже двоих детей — мальчика. и девочку. Яков Саввич не хвалился своим житьем в Петербурге. Он работал попрежнему в артели, потому что не умел жить один и не мог сыскать для одного себя работы. Что делала артель, то делал и он, не было у артели работы, сидел и он без работы и проедал деньги, до этого заработанные. Хотя у него на пищу и на квартиру выходило немного денег, но, однако, несмотря на то, что иногда ему приходилось получать в месяц рублей двадцать, — редкий месяц он мог откладывать из этих денег пять рублей на оброк, потому что, живя в артели, ему трудно и неловко было отстать от товарищей: если артель делала складчину или дозволяла себе какое-нибудь удовольствие, и Яков Саввич давал в нее деньги, а так как артель состояла из двадцати четырех человек, из которых многие были хорошие питухи, ели много, — к тому же с голодной пищи пилось и елось много, — то приходилось раскошеливаться снова, и это раскошеливанье доходило до того, что к утру у Якова Саввича и его товарищей оказывалось в кармане не более пяти копеек меди. При таком положении Якову Саввичу нечего было и думать о том, чтобы его жена жила вместе с ним в Питере. Впрочем, он, занятый с утра до вечера работой, думал об этом, может быть, только тогда, когда находился в хорошем настроении, — что бывало очень редко, — и гнал мысль о совместном сожительстве в столице с женою тем: ‘Авот съезжу домой, побалуюсь, и все тут’. Однако судьба устроила так, что и его жена попала в Петербург — и это устроилось очень просто. Родная сестра Матрены Ивановны, Акулина, весной ушла с мужем в Петербург, бросив своим родным ребенка. Это не только удивило, но даже разозлило всю родню, и все приписали это обстоятельство не тому, что Акулина чересчур любила своего мужа, но говорили, что Акулина ‘поскуда’. Но через три месяца Акулина шлет оброк от себя, и все узнали, что Акулина живет где-то у господ в мамках, получает много и денег и подарков. Это многих в деревне сбило с толку, Матрена же Ивановна только и думала о том, как бы ей уехать в Питер, тем более что жизнь ее в мужниной семье становилась все невыносимее и тяжелее, так что дошло до того, что ее стали попрекать уже Акулиной: ‘Вот Акулина, смотри, сама за себя и даже за мужа платит оброки, а ты што? Только чужой хлеб ешь’. Летом пришел к Матрене Ивановне муж, она стала ему говорить о том, как ей тяжело в деревне, как ей хочется в Питер и что она может сама быть кормилицей, когда родит. Муж долго не соглашался с женой, ругал ее, но, заметив, что действительно жене скверно, решил взять с собой. Родился у Матрены ребенок, покормила она его с месяц, а потом отдала семье Акулининой, которая была добрее семьи ее мужа и к намерению Матрены относилась доброжелательно.
В Петербурге Матрена Ивановна проболталась с полмесяца. В это время она не могла даже поступить в кухарки. Насилу-насилу, с помощью подарков вахтерам и старухам, она попала в воспитательный дом и пробыла там на законной половине три месяца. Там она была, что называется, казенным человеком: одевалась как и другие мамки, приучалась пить кофей, есть в положенные часы то, что прочие ели, кормила в сутки до десяти ребят, а с порученным ей дитей обращалась именно так, как обращается торгаш с вещью, впрочем, в течение трех месяцев у нее было на руках пять ребенков, которые скоро по бедности родителей были отвозимы в деревни. В воспитательном она получала порядочное жалованье, которое выпрашивал у нее муж для того, чтобы отослать в деревню, но больше для своих расходов. По выходе из воспитательного с десятью рублями Матрена скоро поступила в кухарки и жила на разных местах год, но потом захворала, пролежала в больнице четыре месяца, а по выходе поселилась с мужем на квартире и занялась прачечным ремеслом по найму у одной прачки, жившей в том же доме. Так она прожила два года. В это время у нее родился ребенок и умер. Через полгода после его смерти (муж ее перешел к одному подрядчику на Петербургскую сторону и поселился в описанной выше квартире за рубль серебра в месяц, с тем чтобы ему носить хозяйке, вдове-чиновнице,дрова и воду.
Прачечное ремесло у Мытнинского перевоза было плохое дело для Матрены, и она нанялась в кухарки, но как только барыня заметила, что ее кухарка брюхата и ходит тихо и пыхтит, — то и отказала ей. Поэтому до родов Матрена жила в квартире без дела две недели, в которые была редко сыта, часто бита мужем за то, что у него теперь расходов больше на ее кофеи, булки и вообще на ее утробу. Жена же утешала мужа тем, что она недолго будет жить на его шее и ребенок, вероятно, умрет, тогда она опять наймется куда-нибудь в прачки.
Ребенок не умирал. Его окрестили. После крестин прошла неделя, а Яшка живет и, как на зло, не дает матери покою. Пойдет ли куда мать, ребенок плачет, хозяйка и жильцы сердятся, говорят, что Яшка и им ничего не дает делать. Стали Якову Саввичу и его жене советовать отдать ребенка куда-нибудь. Яков Саввич злился.
— Я вот возьму да и уйду в артель, а ты как хочешь с ним, — говорит он жене.
— А чей ребенок-то?
— Зачем шла сюда? Ты думала, век в мамках-то будешь? Пошла с ним, с дьяволом, в деревню!
Но Матрене Ивановне не хотелось идти в деревню. И на это она имела много оснований. Однако как быть? Муж ежедневно попрекает ее, поступить на место ребенок мешает. Отдать его в деревню на воскормление — платить надо, отдать в воспитательный не хочется, потому что она знает, каков там обиход и каковы последствия. Наконец муж стал постоянно приходить пьяный, узнала Матрена, что он без места, и товарищи его удивляются тому, что он пьянствует и никому не платит долгов. Говорили человека два, что его надул подрядчик на десять рублей вскоре после рождения Яшки, еще до крестин, — и вот он стал пьянствовать и буянить. Чем бы окончилось дело — неизвестно, но скоро Матрена Ивановна нашла на Офицерской улице место кухарки за три рубля — и в тот же день отдала ребенка чухонке на воспитание за три рубля в месяц. От мужа она ушла тайком, когда он был в кабаке, и с этих пор уже видела его только два раза: раз через три недели после поступления на место — в больнице, где он лежал в, белой горячке, а во второй — мертвого через неделю после этого.
III
Деревня Тудари, в которой жила чухонка Катерина, взявшая на воспитание Матрениного сына, находится в Петергофском уезде, расположена на небольшом пригорке и окружена с трех сторон болотом, а с четвертой — небольшими пашнями, с которых хозяева их получают очень немного. У этих чухон нет ни яблоков, ни малины и других ягод — и все их богатство в отношении растительного царства, за исключением ржи, составляет картофель, который урождается не всегда хорошо, и сено, которого при небольшом количестве коров хватает на зиму едва-едва. Потому мужское население деревни большею частью работает или около Царского Села на подрядчиков, или занимается извозом, тоже по подрядам, в Петергофском уезде и в самом Петербурге, женщины же носят в Петергоф молоко, сливки, масло и яйца. Но главный предмет их промышленности состоит в том, что они воспитывают детей. Почти каждая хозяйка дома знакома очень хорошо с воспитательным домом, и поэтому ей небольшого стоит труда получить оттуда детей, имея дело, конечно, с конторой, в которой (не знаю, как теперь) прежде приходилось ей оставлять половину платы за каждое дитя. Случалось так, что уже старая женщина получала ребенка, обязываясь кормить его грудью. Женщине нужно было только взять на свое имя дитя, а потом она могла его перепродать другой чухонке за молоко или за что-нибудь, уступить, для того чтобы самой получать плату и не возиться с ним. А так как в каждом доме была не одна женщина, то все эти женщины тоже получали с законной половины, — потому с законной, что деревня Тудари находилась недалеко от воспитательного дома. Поэтому в деревне Тудари детей разных возрастов было больше взрослых, но из них родные дети холились как следует, были сыты и здоровы, и с ними обращались как с родными, конечно на счет посторонних. И только какая-нибудь болезнь, вроде коклюша, при тамошнем сыром климате, грязной обстановке в избах, — иногда неблагоприятно действовала и на родных детей, которые умирали так же легко, как и посторонние.
Дом Катерины ничем не отличался от других домов. Такая же большая грязная изба, холодная зимою и сырая, душная летом, и такая же маленькая комната — жилье самих хозяев. У Катерины было двое детей, взятых из воспитательного дома, — мальчик и девочка, своих детей у нее было трое: два мальчика — одному четыре года, другому шесть лет — и девочка двух лет. Но Катерина была женщина добрая: как тех, так и других детей кормила ладно, потому что у нее было две коровы и десять коз, молока она не жалела для детей, и дети были здоровы, что давало ей повод упрекать других женщин в даровом получении денег от казны и ссылаться на священное писание, которое она любила читать в первый год замужества, и, как женщина набожная, и теперь без книжки никогда не молилась богу. Однако она слово ‘воспитание’ понимала буквально, она только думала, что ребят надо кормить, и она кормила — чужих молоком и хлебом, своих — молоком, булкой с маслом, картофелью, все, что ели сами родители, ели и их дети, если же уже дети Катерины были сыты до отвала, то остатки давались чужим, что же касается до ухода за чужими детьми, то это не входило в программу воспитания: чужие дети были едва прикрыты, ихние одежонки изнашивались родными детьми, они валялись по полу как попало, кашляли, хворали, спали в корытах почти у самых дверей избы, несмотря на то, что зимой холод первых их охватывал, — и только тогда советовалась с докторам, когда дело было уже плохо. А советовалась Катерина с доктором потому, что если умрет ребенок, она лишится платы, и ей уже не так легко потом достать ребенка.
Дети Катерины хотя и были малы, но понимали из обращения родителей, что половина из них чужая, и старались, со своей стороны, как-нибудь обидеть их, отнимая от них то, что занимает их, колотя и т.п., на что родителями не обращалось большого внимания.
Яшка, или по-чухонски Яска, был больной мальчик. Поэтому Катерина, получавшая от его матери больше, чем она получала из воспитательного дома, ухаживала за ним больше, чем за другими чужими детьми, потому, вероятно, что за этого ребенка нужно платить доктору, а за казенных нет. Но Яшка не поправлялся — и однажды заболел серьезно. Катерина повезла его в воспитательный под видом Васьки, мальчика, находящегося у нее из воспитательного дома.
И Яска-Васька, пролежав в воспитательном месяц, стал выздоравливать.
Поехал в Тудари доктор воспитательного дома. Пришел к Катерине, ее не было дома, дома была только старуха, и то больная. Доктор был молодой.
— У, старая, сколько у тебя ребят-то, как свиней!— проговорил доктор старухе, входя в избу.
— Слава богу.
— Ну, которая у тебя девчонка из воспитательного?
— А вот, што ползет.
— И этот тоже спитальной, — сказал мальчик Петр, указывая на мальчика из воспитательного дома.
— И этот? — Доктор стал смотреть табличку. — Как же у вас одна девочка значится?
— Нет, у нас мальчик и девочка, — сказала старуха.
Васька сказал, что он и Машка — воспитательные. Доктор записал мальчика и уехал.
В воспитательном справились: от Катерины взят мальчик Василий в больницу. Решили, что или доктор ошибся, или Катерина смошенничала.
Катерина струсила. Явилась в контору. На нее начали сыпаться угрозы.
— Моя старуха больная, она плохо видит и плохо слышит, — говорила Катерина и стала просить ребенка домой.
Ей было совсем хотели отдать ребенка, да ординатор поверил ее билет с документами: госпитальный ребенок Василий значился трех с половиною лет, а находящемуся в больничной палате было два года.
Нарядили следствие и разузнали, что Катерина проехалась за счет казны. Яшку отдали ей, а казенных детей от нее отобрали.
Теперь у Катерины стало меньше детей, и стало меньше доходу, но она была рада, что отделалась так легко, хотя с этим Яшкой она израсходовала целых пятнадцать рублей. Вот она эти деньги и хотела наверстать каким-нибудь образом. Несмотря на ее набожность, она подумывала, что если бы Яшка был девочка, то ей и думать бы нечего: она бы стала девочку лелеять, а потом продала бы ее в Питер, а мальчика кто у нее купит, да и за мальчика мать скорее ухватится. Мысль эта, впрочем, пришла ей в голову еще и вследствие того, что Матрена еще перед болезнью была у нее, а с тех пор она даже в воспитательном доме не навещала своего сына, хотя Катерина ее и предупреждала об этом. Стала Катерина разыскивать Матрену — не нашла. В адресном столе она не могла тоже ничего узнать.
Стала Катерина советоваться с мужем,
— Не купит ли его какой подрядчик? Рублей десять дал бы, — говорила она.
— Подожди, может быть еще мать его явится.
Подождали неделю. Умер у Катерины старший сын.
— Это от Яски. Надо продать Яску, — настаивала Катерина.
— Теперь он пусть будет работником нашим, — решил муж Катерины.
Так Яков и остался у Катерины.
Через месяц после этого муж, приехавши из Красного Села, говорит Катерине:
— Надо Яску хорошенько растить, потому мне подрядчик говорил, что он его возьмет, как ему будет шесть лет. Я ему было говорил, что тогда мне Яков будет нужен самому, только он мне обещает дать двадцать рублей. Как по-твоему?
— Это хорошо. Лишь бы теперь жил, а после, как деньги получим, — пусть околевает.
— А теперь вот он дал задатку два рубля…— И муж отдал жене деньги.
Вследствие этого Яшке сшили ситцевую рубашку, в которой он и ползал весело по полу, вызывая со стороны родных детей Катерины зависть и лепеча по-чухонски: ‘кулла! майт!’ {Очевидно: ‘kuule! maitoa!’ — ‘слушай! молока!’ (Прим. автора.)}
IV
После смерти мужа Матрена Ивановна усердно работала. Она была сперва кухаркой, но так как ей, при ее строптивом характере, при ее неуступчивости и неумении кланяться, унижаться и выжидать, трудно было где-нибудь ужиться на одном месте более месяца (она поступала преимущественно или к бедным людям, чиновницам, едва сводящим приход с расходом и даже запутавшимся до того, что их постоянно осаждали кредиторы и, наконец, выгоняли вон с квартир, или к аферистам, рассчитывающим платить за квартиру пятнадцать рублей, а с квартирантов получать сорок пять рублей, и живущим скупо, ее постоянно перед выходом от какой-нибудь квартирной хозяйки обвиняли в краже белья, или ложки, или какой-нибудь вещи, так что в последний раз ей пришлось просидеть понапрасну в полиции неделю, и за это ей ничего не заплатили, потому что настоящий вор нашелся),— то Матрена Ивановна опять поступила в услужение к прачке, в Фонарный переулок, за пять рублей. Работа была каторжная, хозяйка развратная, не умеющая приберечь деньги. Матрена Ивановна постоянно слушала брань, хозяйка недосчитывалась из ее стирки какой-нибудь вещи и вычитала деньги, так что к концу месяца ей пришлось получить всего только два рубля. Матрена Ивановна перешла к другой прачке, но у той дела было много и к ней постоянно ходили какие-то евреи за долгами. Тут Матрена Ивановна прожила всего только неделю и потом поступила на бумажную фабрику.
Я не буду описывать того, как работала Матрена Ивановна. Но не мешает сказать, что жизнь на мануфактуре сперва ей нравилась: ей казалось хорошо работать с женщинами, преимущественно молодыми, там было весело, аможно было острить не только друг над дружкой, но и над мужчинами, можно было и покуражиться, так как мужчины оказывали особенное предпочтение молодым женщинам. Хотя Матрена Ивановна и была не молода, но лицо ее еще многих мануфактурных франтов привлекало, и она по истечении месяца уже имела кавалера, который и стал жить с ней в отдельной квартире, за которую оба они платили рубль серебром, получая — он пятьдесят копеек, а она тридцать копеек поденщины. В это хорошее для нее время она часто ездила в деревню Тудари, возила подарки Катерине, которая отдавала их своим детям. Хотя же ей и хотелось взять ребенка к себе, но Иван Прохорович и думать ей об этом не велел и даже высказал свое сомнение насчет ее нравственности. Маленький Яков ничего ей не мог сказать о своих воспитателях, тем более что он по-русски не умел сказать ни слова и даже как будто боялся своей родной матери, воспитатели же при посещении Матрены Ивановны делали вид, что они очень любят Яшу и ухаживают за ним даже лучше, чем за своими детьми, так что Матрена Ивановна, не подозревая ничего, была ими вполне довольна. Но любовь Ивана Прохоровича продолжалась недолго, он скоро стал ухаживать за другою женщиною, даже при Матрене Ивановне, дома говорил Матрене Ивановне дерзости, и раз, когда Матрена стала упрекать его Пашкой, он побил ее так, что она пролежала два дня. И хотя потом Иван Прохорович старался быть с нею ласков, но она уже не любила его так, как прежде. Мануфактура ей опротивела, потому что над нею стали смеяться, стали давать ей работу не по силам. Не вынесла Матрена Ивановна всех неприятностей — и опять нанялась в прачки, и на этом месте с нею случилась беда. Раз дна утюжила белье с хозяйкой. На доске была разложена юбка. Хозяйка только что поставила на плитку, находящуюся на конце доски, большой утюг, а Матрена Ивановна стала подбирать с полу края юбки. Вдруг хозяйка как-то задела за стул, доска свалилась, свалился и утюг и попал прямо на обе руки Матрены Ивановны. А утюг был почти каленый, так что в момент падения он не годился для глаженья, потому что прожигал. Матрена Ивановна стала лечиться домашними средствами, как то: намазывая руки медом, мочила в чернилах и т. п., и все-таки должна была поступить в больницу. Оттого ли, что она поступила в больницу поздно с больными руками, или уж лечение было такое, только ей отрезали кисть правой руки, а на левой два пальца.
Так она и вышла из больницы калекой.
Еще в больнице один доктор в шутку назвал Матрену Ивановну трехпалой, и Матрену Ивановну до самого ее выхода из больницы все называли не иначе, как трехпалою. Хотя в той палате, в которой она находилась, было много женщин, испытавших ампутацию и подвергавшихся различным операциям, только почему-то многим из них казалось смешным безобразие Матрены Ивановны. Добро бы глаз, нога или что другое, а то на вот те: правая рука без кисти, а на левой только три пальца!.. И выдумают же ведь лекаря такую штуку! — и потом обращались к Матрене Ивановне:
— А што, трехпалая, как ты теперь будешь белье стирать?
— И откуда и за что бог такое наказанье мне послал? Кажись, отроду чужого ничего не крала. Вот только девчонкой когда, была, правда, морковь тоже воровала. Ну,и зато, ахти, как драли!
— Ну, значит, кладено за грехи родителев. А все-таки ежели бы ты не крестьянского роду была, пальцы бы, пожалуй, целы были.
На эти утешения Матрена Ивановна ничего, кроме слез, не могла отвечать.
В самом деле, что она будет делать с единственными тремя пальцами?
И проклинала же Матрена Ивановна свою жизнь. Много она в ней видела причин, которые довели ее до этого несчастия, но больше она проклинала себя за то, что, оставив в деревне ребенка и позарившись на большие деньги, пошла в Петербург. Теперь все ее дети в деревне померли, дом перешел к мужниной родне, и ее, пожалуй, теперь не пустят в дом, а если и пустят с Яшкой, то будут попрекать, и какова там будет жизнь Якову?
‘Нет, бог с ней, с деревней, промаюсь как-нибудь в Питере, Яшку как-нибудь на ноги поставлю, хоть он будет моим кормильцем’, — думала она, но до самого выхода не придумала рода.занятия.
— Ты в богадельню иди, — советовали ей больные женщины.
— Околею — не пойду. Не хочу, штобы мой сын со мной дарма жил.
— Ну, сына-то и в военную возьмут.
— Не смеют.
По выходе из больницы Питер ей показался совсем другим городом. Строения, каналы и воздух были прежние, только ей казалось странным то, что теперь все люди как будто глядят на ее руки, все как будто удивляются и смеются над ней, даже извозчики издеваются, говоря: ‘Ой, тетка, отморозила руки-те пьяная!’ Нигде она не может найти себе работы со своими тремя пальцами, нет у нее денег для того, чтобы нанять угол. Хочется есть, пить. Делать нечего, — хоть и не старая она женщина, а пришлось просить Христа ради.
И стала она просить милостинку в церквах, стала петербургскою нищею.
Но и это ремесло шло не совсем выгодно. Она была трезвая, не якшалась с прочею нищею братиею. И ее не любили нигде. Поэтому она решилась выбрать себе один приход и постоянно ходить туда и для этого поселилась на Петербургской стороне, в самом глухом переулке, обитатели которого состояли из самых бедных людей, не нуждающихся ни в фонарях, ни в тротуарах, боящихся петербургского треску и движения, раз в год бывающих в Петербурге и живущих со своими соседями как близкие родные или как самые хорошие знакомые.
——
Хозяйка этого дома, вдова-немка Каролина Павловна, бывшая замужем за чиновником, который и построил этот дом, была седовласая и хромая старуха. Она жила с дочерью маленьким пенсионом. Дочь ее, тоже вдова с тремя маленькими детьми, из коих самой старшей девочке было пять лет, только и умела делать что узоры, которые она поставляла немцу-магазинщику на Васильевском острове. Кухарки у них не было, и так как обе они, мать и дочь, были немки набожные, то и взяли к себе трехпалую Матрену даром жить в кухне и служить за это Терезе вроде вьючного животного, то есть таскать с рынка провизию, так как руки у Матрены могли же что-нибудь подцепить и нести. Кроме хозяйки и дочери, в доме жил хромой сапожник, поставлявший сапоги на две-три улицы и слывший под именем Редьки, вероятно потому, что его лицо, вследствие безжалостной оспы, было похоже на губку. Редька, или Осип Харитоныч, работал сам, единственной своей персоной, сам готовил себе кушанья, сам за всем ходил — и жил, говорят, очень скупо в будни и мертвецки напивался по воскресеньям.
Кроме воскресений, он знал только большие, главные церковные праздники. Этот сапожник вел ежедневно войну с мещанином Романом Саватеевым и его любовницей Татьяной Павловной из-за того, что они затемняли ему дневной свет, проходивший со двора в единственное его окно, тем, что или вешали белье, или ставили станок для тканья ниток в бечевки как раз против его окна, а дети их приводили со стороны других детей, и если не было развешано белье или не было станка, ставили тоже против его окна коны бабок, попадали в стекла, около его стены начинали играть в мячик и на его ругань огрызались, как маленькие собачонки.
Все эти люди понравились Матрене Ивановне. Все они жалели ее и ничего не видели худого в том, что она ходит сбирать в церковь гроши. Особенно ей полюбился сапожник, который часто спрашивал у нее:
— А што, Матрена, нет ли у те хлеба?
— Нету, Осип Харитоныч, не подают.
— Плохо, а я бы взял. Мне бы на сухари. Я сухари очень люблю, особливо во щах, да и зубов коренных у меня нет. А што, грошей много? Я бы у те разменял гривну. Они, лавочники проклятые, не всегда отдают гроши. Им-то каждая денежка барыш, а нам, бедным калекам, прости господи, убыток.
И если у Матрены бывали гроши лишние, она меняла. Скоро они так подружились, что Матрена грош или два и в долг давала Осипу Харитонычу.
Немка и ее дочь Матрене скоро опротивели, говорят по-немецки, ее не поят и не кормят и заставляют работать.
— Матрена, держи корзину! — говорит Тереза, позабывши, что у Матрены только три пальца.
— Как же я, барыня, буду держать тремя пальцами? — скажет Матрена обидчиво.
— А я и позабыла… Ну, может, помои выльешь?
Попробует Матрена ведро, — три пальца не могут долго сдержать.
Да и самой ей скучно было без дела, а делать она не умела тремя пальцами. Стала было учиться чулок вязать, терпенья не хватило. Начала она детям сказки рассказывать, а те, видя, что она нищая и ничего делать не может, стали издеваться над ней, лазить на нее и, наконец, дошли до того, что обращались с нею как с куклой, а матери потакали им.
И хорошо ей было только у Осипа Харитоныча. Хоть два часа сиди у него и смотри на него, он, углубившись в свои думы, упорно молчит, передергивая дратву в калошах, сапогах и т. п. Случалось, и засыпала у него Матрена, а у немки было нужно все ходить да ходить.
Вот и задумала Матрена Ивановна обучить своего Яшку сапожному ремеслу. Высказала она свое намерение Осипу Харитонычу. Он одобрил.
— Только он еще мал. Пусть там растет у чухон. Они терпенью его обучат, ну, и опять, на двух языках будет говорить, — говорил сапожник.
— Нет, уж я лучше при себе.
Попросила она барыню-немку дозволить жить ее Якову с нею в кухне, немка обиделась.
— Наши дети неровня твоему. Ишь, что выдумала. Я так и знала, что ты своего ребенка намерена взять. Иди к своему Редьке.
— Бог с вами, барыня.
— Я очень хорошо понимаю, зачем ты ходишь к сапожнику. Хороши оба: он — как терка, ты — с тремя пальцами.
Горько сделалось Матрене, сказала она об этом Осипу Харитонычу, тот пошел к немке с протестом. Немка косилась или просто сделала вид, что ей до калек нет дела, пусть они делают что хотят. Следствием этого посещения было то, что Осип Харитоныч пустил к себе Матрену на квартиру и разрешил ей привести ее сына.
Яшка был болен, когда к Катерине приехала Матрена Ивановна. Но ей его не отдали.
— Мы его уже законтрактовали и поэтому тебе не отдадим, — говорил муж Катерины.
— Да я бы вам заплатила — денег нет. Ну, посмотрите на мои руки.
— Раньше бы взяла — так. Вот через два года мы его подрядчику отдадим.
Так ни с чем и воротилась домой Матрена. За нее взялся хлопотать Осип Харитоныч. Он был отставной солдат и поэтому поступил по-солдатски.
— Какое имеете вы право держать чужое дитя? Где вы такой закон нашли? Вы его продать хотите? Разве он котенок или собака? — да и тут настоящий хозяин не позволит! Да я вас! Я вас упеку!!. Я сам царю служил, Георгия имею, я сам к царю пойду!! Да знаете ли вы, чухны поганые, что я раз в год у самого царя обедаю.
Чухны струсили, но стали просить денег за целый год.
— Сколько? — спросил Осип Харитоныч.
— Тридцать шесть рублей.
— Тридцать шесть палок вам всем надо, а не рублей.
Однако он отдал Катерине тридцать шесть копеек. Катерина и ее муж обещались жаловаться, но Яшку отдали.
V
Яшке было уже четыре с половиною года, как Матрена взяла его к себе, он бегал, но по-русски не знал ни слова, а лепетал по-чухонски. Поэтому Яшку никто не понимал, Яшка кричал, плакал, брал что-нибудь самовольно, бил последнюю посуду Осипа Харитоныча и был мучением для него, любящего спокойную жизнь. Ни Яшка, ни Осип Харитоныч друг друга не понимали, и поэтому почтенный сапожник стал учить ребенка по-русски, колотушками, а так как эти колотушки, чем попало, Яшке приводилось получать часто, то Яшка становился все хуже и хуже: стал забрасывать шило, таскал сапоги, мазал сальною свечкой стены, что сапожника приводило в ярость, и он сперва было привязывал мальчишку к стене, как это делают с собаками, а потом, когда ему надоел крик мальчишки, стал выгонять его во двор. Но и там плохо было Яшке. Мальчишки видели в нем какого-то урода и называли его немым, и если Яков, не понимая ихнего разговора и насмешек, вламывался в ихнюю компанию и тащил что-нибудь, его били, хотя же и он барахтался, только это барахтанье ему приносило одни синяки и царапины. Осип Харитоныч каялся, что взял к себе такого чертенка, которому никак в голову не вколотишь того, чтобы он слушался хозяина, не лепетал по-чухонски, сидел смирно и т. п. Осипа Харитоныча злило то, что если Яшка доберется до хлеба, то жрет как собака, и как только сожрет, опять плачет и мяучит что-то по-кошачьи, так что его приходится усмирять плеткой. Осип Харитоныч, правда, любил только сам хорошо поесть, он и Матрене Ивановне редко давал похлебать щей из своего горшка, а Яшке уделял уж так, ради Христа, малую толику. Сама же Матрена Ивановна редко что-нибудь варила у себя,- потому что ее кое-где кормили за ее услуги. У ней на *** улице было уже несколько благодетелей, которым она носила с рынка провизию и сообщала какие-нибудь новости, выслушанные ею или на паперти от нищих, или на рынке.
Яшка чуждался как матери, так и сапожника. Когда его станут ласкать, он плачет, хотят взять его на руки — тоже плачет, и это тоже бесило сапожника, а сама мать сознавала, что у нее как-то сердце не лежит к ребенку, он как будто чужой ей. Если удастся ей приласкать его и посадить на колени да он перестанет плакать, она и говорит ему:
— Горемычные мы с тобой, Яшенька, нету у нас кормильца.
Яков только и лепечет: лейб! майт!..{Хлеба! молока!.. (Прим. автора.).}И чем больше мать станет ласкать его, он разревется и растягивает до изнеможения: ма-айт! ма-айт!!
— А чтоб те, постреленку… Какая тут мат? — и начинает шлепать ребенка трехпалой рукой.
И самой ей жалко ребенка, да сделать она ничего не может, а сапожник сердится:
— Вот выгоню я вас, будете шататься.
Стала Матрена брать Яшку с собой в церковь, что ей с тремя пальцами стоило большого труда, но Яшка был маленький, ничего не понимал, бегал куда не следует, плакал, кричал, Матрене выговаривали, Матрену гнали прочь…
— Господи! что я стану делать с ним? Хоть поколел бы, — говорила она с отчаянием, когда ей было невтерпеж.
— Иди с ним в богадельню, — советовали ей.
— Нет, в богадельню я не пойду: там я в четырех стенах должна жить, пить-есть казенное, по мерочке, казенную одежу носить. А теперь я все же вольная пташка.
— Ну, отдай куда-нибудь мальчишку.
Но куда его отдать? Кто его возьмет, такого маленького? Матрена хорошо понимала, что когда в церкви Яшка был при ней, она больше получала денег.
Так и билась Матрена с сыном два года, в течение которых Яков уже научился говорить по-русски. Но таким, каким хотел его видеть сапожник, он не сделался. Хотел Осип Харитоныч сделать его ручным и для этого употреблял всякие средства — ничего не помогло, вышло только то, что Яшка очень боялся Осипа Харитоныча, когда тот был налицо, а как не было сапожника, Яков делал что хотел, и даже над своей матерью выделывал разные штуки.
Осип Харитоныч сперва начал заставлять Яшку что-нибудь подавать ему. Сидит Яшка в углу и скоблит щепкой пол.
— Яшка! — крикнет он.
Яшка вздрогнет и попятится еще назад, хотя уже и пятиться-то некуда.
— Тебе говорят?! — крикнет сапожник. Яшка вытаращит глаза и трясется.
Вскочит сапожник, схватит плетку, Яшка закричит. Начнет сапожник хлестать Яшку. Яшка кусается. Сапожник в ярости вытолкает Яшку на двор. Бился-бился с ним сапожник — бросил учить, трезвый стал выгонять его из комнаты, и только пьяный потешался над ним, как только мог. И если он бил крепко Яшку, тот убегал под лестницу и заливался слезами, и сидел до тех пор, пока не придет мать и не вытащит его оттуда, или не приласкает Татьяна Павловна, которая не любила сапожника. Вот эта-то женщина и стала говорить Яшке, чтобы он шел жить к ним, и он терся больше у нее. Но вдруг ребята стали учить его, чтобы он насыпал сапожнику в глаза табаку. Яшке это понравилось, и, наконец, когда ему стало уже невтерпеж, он украл у матери гривну и купил нюхательного табаку.
Яшка видел, что его враг после обеда иногда спит с полузакрытыми глазами. Но, как на зло, после этой покупки сапожник стал редко ложиться спать после обеда, а если и спал, то больше лицом к стене, и Яшке было неловко насыпать ему табаку, потому что нужно было взлезать на кровать, карабкаться по сапожниковой спине… Недостало у Яшки терпения, боялся он, чтобы табак не открыли у него, тем более что его мать и сапожник его не нюхали, а сапожник только курил махорку. Вот раз вечером, когда сапожник велел Якову сбегать в лавочку за кислой капустой и стал отдавать ему копейку денег, Яков размахнулся и бросил в лицо сапожника пригоршню табаку.
Совершив такой подвиг почти в один момент, Яшка выбежал на двор, ничего не понимая, как ошалелый, и чуть не сшиб с ног мещанина, ткущего нитки.
— Ах, штоб те, чертенок! сблудил, чай, опять что-нибудь?
Но Яшка ничего не слушал, он далеко уже бежал по улице, что удивило лавочника Петра Павлыча.
— Куда ты, дурачок, бежишь! Иль што украл? Постой-ко?!
Яшка пуще прежнего пустился бежать. Ему было страшно, в глазах у него рябило. Он пробежал улицу, переулок, наконец устал, оглянулся — никого нет. Тут в его голове мелькнуло: куда? Он постоял и заплакал.
— О чем, мальчишко, плачешь? — спросил его какой-то чиновник.
Яшка заплакал пуще прежнего.
— На!! — и чиновник протянул Яшке руку, на ладони которой было обкусанное яблоко.
Яшка робко взял яблоко и стал смотреть на него.
— Ну, что же ты? Ешь.
Яшка швырнул яблоко и пустился бежать, но скоро попал в канаву, в которой было с четверть грязи. Кое-как он выполз из грязи, но идти дальше не мог.
Ему хотелось есть, ноги болели. Но ему дышалось легче, чем у сапожника. Уже вечерело. Солнце садилось. Канава находилась около парка, напротив того места, где сидел Яшка, — заплот. Было тепло. Сидел-сидел Яшка, боясь подняться потому, чтобы его не словил сапожник или кто-нибудь, сон одолел его, и он заснул.
VI
Утром его растолкали пинками двое городовых.
— Тащи его, поди околел, — говорил один городовой другому.
— Видишь, дышит. А черт с ним — бросим! — говорил другой.
— Может, пригодится.
— Однако ты ни одного еще не взял к себе?
Яшка сел и дико смотрел на усатых господ в солдатской одежде.
— Чей ты? — спросил Яшку один городовой. Яшка глаза на него вытаращил.
— А вот мы посмотрим!
И другой городовой стал делать обыск у Яшки.
На Яшке была надета рубашка и поверх рубашки рваная Осипа Харитоновича жилетка, под которую поместилась бы свободно еще пара таких же Яшек.
— А жилетка-то ничего… Чать, полтинник стоит: из плису делана, — любуясь жилеткой, говорил производивший у Яшки обыск городовой.
— Непременно он у какого-нибудь вахтера украл ее. Што ж с ним? — оставим?!
— Где ты живешь?
Яшка опять вытаращил на городовых глаза.
— Есть у тебя родители?
Яшка пустился бежать.
Но городовые его поймали и потащили в будку, в печи которой стояла чугунка с картофелем.
— Дай! дай! Ан-лейб, — пропищал Яшка по-чухонски и подбежал к печке.
— Молчи, жиденок.
Городовой ненадолго вышел на улицу, а Яшка схватил палку и хотел ею достать чугунку, но та только опрокинулась.
— Ах ты, вор!!
И вошедший городовой выхватил из рук Яшки палку, два раза огрел ею Яшку, а потом связал его и связанного представил в полицию.
Стали там спрашивать Яшку: кто он, кто его родители, где он живет, — Яшка смотрел дико.
Вскоре в газетах было напечатано такое объявление:
‘Такого-то числа, в таком-то квартале *** части взят заблудившийся мальчик, называющий себя Яшкою, повидимому 6 лет от роду, лицо у него белое, волосы светло-русые, одет в синюю из пестряди рубаху и большую мужскую жилетку. О чем объявляется во всеобщее сведение с тем, чтобы родители, родственники либо знакомые сего мальчика явились лично для принятия его к приставу исполнительных дел *** части, в которой названный Яшка в настоящее время находится и ничего о себе объяснить не может’.
——
Можно себе вообразить, какую ярость произвел такой неожиданный поступок в Осипе Харитоныче. Хотя большая часть табаку попала в его открытый большой рот, но так как табак попал и в оба глаза, то, ощущая боль в глазах, Осип Харитоныч несколько минут не мог прийти в себя, и, протирая глаза своими кулаками и выплевывая табак, он сперва думал, что и глаза у него вывернутся из своих мест и язык вытянется из глотки. О, он тогда в клочки бы изорвал этого негодяя! Он метался, как зверь, по комнате, не видя свету, ругался, кричал, уронил свое сидение, натолкнулся на окно, расшиб стекло, что возбудило смех и удивление мещанина Романа Саватеева. На его хохот прибежала его любовница, ребятишки, а хозяйка с дочерью выглядывали во двор из своих окон.
— Черти! Дьяволы!.. Ведь ослепили! — кричал Осип Харитоныч.
— Так и надо. Ты выше других хочешь быть, — вот бог и покарал тебя, — говорила со смехом любовница мещанина.
— Проклятые!! Воды хоть дайте.
— Дайте ему воды, — сказала хозяйка.
— Где бы мы ее взяли: мы воду-то с Невы берем, теперь она у нас вся вышла. Вот вы запасливы: вы пьете кофей, вы и дайте, — проговорил мещанин хозяйке.
Хозяйка позвала одного из ребят и послала его к Осипу Харитонычу с чайною чашкою.
Промывши глаза, Осип Харитоныч первым долгом стал искать Яшку.
— Он убег, — говорили ему.
— Некуда ему убежать. Я знаю, что его спрятали. Ну, так ладно же! Завтра же иду в полицию и буду жаловаться на всех вас. Я вам покажу!! Я кавалер, Георгия имею.