Японская дуэль, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1926

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Сергей Буданцев

Японская дуэль

I

Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра. Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни: Библиографического свода переводов западноевропейских поэтов на русский язык.
Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де-Франс, белыми — Аббатства, разноцветными — Инзель-ферлаг, Реклам, Оксфорд-Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, — так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений, переложений и подражаний, память часто оказывалась даже лучше картотеки.
На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ, ‘Отечественные записки’, ‘Живописное обозрение’, ‘Пантеон’, ‘Северные цветы’, ‘Полярная звезда’, ‘Русская мысль’, ‘Весы’, ‘Артист’, они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди, твердые страницы раскрываются с трудом, с каким-то подагрическим потрескиванием.
Зато, разговорившись при случае, он сообщит:
— Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, — газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, — около шестидесяти стихотворений этого автора…
Ценя разнообразие в занятиях, — оздоровляет утомленный мозг, — Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался биобиблиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.
— Так называемое полное собрание сочинений Николая Семеновича, приложение к ‘Ниве’, а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, — говаривал он.
Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка — все, что не скрылось от его уличающего внимания.
А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем ‘Губернском вестнике’! Он выслеживает и регистрирует все, — так, на всякий случай, — безудержная натура.
Дать бы волю, сидел бы Григорий Нилыч целыми днями со своими карточками, но пить-есть надо, и вот с восемнадцатого года пришлось ему заведовать библиотекой дворянского собрания, которая революцией была передана губсоюзу кооперативов, потом перешла к уоно, и, наконец, ее взял губполитпросвет, снабдив названием Общедоступной губернской.
Не нужно представлять себе Григория Нилыча господином Сариетом, полуссохшимся хранителем библиотеки Эспарвье из ‘Восстания ангелов’. Григорий Нилыч не стар, — около тридцати, но моложав и для этого возраста, — худощав, тонок в теле, снизу полнее, белокур, розоворумян, выбрит не выбрит — мало заметно, рыжие усики чистоплотно подстрижены. Движения его чуть-чуть угловаты, но точны.
Он вежлив такой безукоризненной учтивостью, которая теперь, вероятно, даже в заграничных дипломатических салонах признается старомодной.
Для удобства рассказчика и для цельности характера остаться бы Григорию Нилычу холостым и, во всяком случае, бездетным. Но пять лет тому назад дочка квартирохозяев Алевтиночка нашла силы женить на себе тихого жильца. И странно, — после нескольких месяцев брака, времени темного и отяжелевшего от усталости, раззуженных губ, синяков под глазами, Алевтина Семеновна потеряла звонкую охоту беспричинно смеяться, привычку бегать по дорожкам их запущенного садика, стала полнеть, заплывать, беседовать тихо и плавно, смотреть на мужа во время обеда преданным и испуганным взглядом. Пушистые пепельные волосы легли плотнее, голубые глаза посерели, даже рот слегка распустился, обмяк, — в девичестве раскрывался он только для торжествующих улыбок… Брак оказался ладным, в спальне запищал маленький Нилик.

II

За окном играла золотая губернская осень, пахучая, как лимонная цедра, прозрачная, как спирт. Оранжевый клен неподвижно стыл у самой рамы, и с него изредка спадали багровые листья, вяло плещась в воздухе, они тихо опускались на землю. В кабинете плавала прохладная тишина, она просочилась сюда из заречных садов и огородов, сентябрьски пустых, томных, холодных, как яблоко, сорванное в заморозок.
Григорий Нилыч вышел в кабинет озабоченный, усталый с утра. Его всю ночь мучили мысли о служебных неприятностях.
Басов, ах этот Басов!.. Его политика совершенно непонятна.
Однако дурные мысли в кабинете не имели той суровой власти, что в темной спальне. Могучее постоянство работы возобладало, и Григорий Нилыч занялся Ронсаром, тихо гнусавя понравившийся сонет в переводе К. Большакова, футуриста.
Кто объяснит действие тех тонких и могущественных ядов, которые мутят нашу кровь, поражают мозг, въедаются как ржавчина в наши привычки? Их таинственным повелениям беспрекословно повинуется ум, они нашептывают решения, ставят какие-то недосягаемые цели. Страсти, страсти! Они вселяются и живут в вас вопреки вашей воле, воспитанию, в ущерб интересам, — неуловимые, необъяснимые, невыделяемые.
В самом деле, что заставляло Григория Нилыча, наперекор обычаям захолустного, щедрого на время существования, коротать прелестные, нежные утренние часы за скучной возней со старыми книгами? Любовь к стихам? Но читать размеренные строки приятнее в оригинале. Желание выдвинуться? Но он понимает: его работа не обещает ему никаких благ. Даже суетное удовольствие поразить ученостью и то выпадало так редко, что ради него он не снял бы с полки ни одной книги. И все же каждый день вставало с постели вместе с самим Григорием Нилычем навязчивое, повелительное чувство, заставляло торопиться, гнало от умывальника к пыльным волюмам. У него иногда бывали приступы злого похмелья, разочарованье в работе. Он понимал тогда всю ее мелкость, незначительность, бесплодность, стыдился, даже называл ‘научной торговлей воздухом’. Он готов был считать часы, проведенные в кабинетном напыщенном уединении, погибшими для жизни и — плакать… Но после таких черных дней он еще ожесточеннее рвался к бесконечному перелистыванию слипшихся страниц. И это же чувство обязанности создавало призрачный мир со своим запасом огорчений и наград. Что за наслаждение найти на желтой странице увядшего еженедельника стишок из Ленау, Ламартина, Лонгфелло, нарубленный скверными ямбами, и эту находку занести на карточку! О белые аудитории Московского университета! Покойный профессор де-ла-Барт внушил белокурому, румяному юноше, в тесно застегнутой зеленой куртке, эту странную любовь к улавливанию и учету неестественной поэзии бесчисленных стихотворцев-переводчиков, жадно клюющих великих чужестранцев.
В описываемое утро занимался он тем, что приводил в порядок накопленные записи, — работа, не требующая внимания. Злые наплывы тревог изредка пробивались сквозь ограждения стихов и карточек, и тогда он бормотал какие-то строчки, словно заклинания.
Вышел к чаю, жена спросила:
— Что ты такой зеленый? Плохо спал?
Он огляделся. Засиженные стулья с продавленными плетеными сиденьями облезлая клеенка, сухарница, чем-то похожая на труп черепахи, — куски булки в ней разложены так, словно нарезаны две булки, а не одна, — он сглотнул слюну, как будто в рот ввели ком гигроскопической ваты.
— Я плохо спал и плохо работал сейчас, все думал о Басове. Он приготовился подложить мне свинью. Но мы будем бороться. Я не позволю ему разорить библиотеку.
Бесконечный тягучий испуг проступил на ее лице.
— Ты прости, Гриша, что я вмешиваюсь не в свои дела! — Алевтина Семеновна не сомневалась, что ее вмешательство необходимо. — Может, лучше не ссориться с ним? Нельзя тебе уходить со службы, у нас не такое положение.
Она произнесла слова чуть слышным, сдавленным голосом, — верный признак упорства, — как бы из-под гнета почтения, кротости и страха пробился этот непререкаемый писк житейской правоты и самосохранения.
Он высокомерно подумал:
‘Уходить?.. Добиваться своих прав и своей правды!’
Жена показалась ему вдруг маленькой, остренькой, точно он смотрел на нее через объектив бинокля. Это странное зрелище вызвало в нем ощущение непереносной духоты, и он отодвинул стакан.

III

Вокруг товарища Басова смерч. Едва он появляется на службе в библиотечном подотделе губполитпросвета (появляется всегда к одиннадцати, весь в поту, как бы уже переделав десятки дел, облепленный встречами, с руками, влажными от десятка рукопожатий), в служебных комнатах начинается шевеление всего неодушевленного, рьяный бег всего живого, волшебное движение это имеет направление на кабинет товарища Басова.
— Ну, как? Что?
— А вы исполнили, что я говорил?
— Анкету, анкету, которую я предлагал для опроса читателей, составили? Как мы оформляем читателя? На это надо упирать. Это требуется там… Все отчеты в таком же духе.
— Больше плакатов! Знаете, чтобы вид был в библиотеке… Провентилируйте этот вопрос. Надо активнее подходить к читателю! Читатель — это глина, — лепи! Воспитывайте действенность интересов!..
Он знает все слова, самое последнее слово. Это он на съезде (политпросветов процитировал сентенцию Петра I так: ‘Пролонгация времени — смерти подобна’. Его хриплый, утомленный голос звучит и вопросом и приказанием. Он — маг распоряжения. Он дает лишь эдакое: мычание, щелканье пальцами, — общую идею, — и, глянув вопросительно исподлобья, ждет.
Подчиненный и рад выложить свои соображения, а Басов:
— Именно, именно! Исполните так, как я предлагаю. Идите! — замыкает разговор, прикашлянув глухо и емко.
В то золотое утро Басову доложили о приходе заведующего губернской библиотекой.
— Хорошо, пусть обождет.
И углубился в ‘Книгоношу’.
Через полчаса он принял Григория Нилыча с таким многозначительно-мрачным видом, что вошедший должен был почувствовать себя одновременно и загнанной лошадью, и потатчиком преступления.
Он сидел наклонившись, видны были одни выдающиеся небритые скулы, резко отличавшиеся от блестящей, гладко выбритой, может быть, лысой головы. Широкий торс, большие цепкие руки на столе, неподвижность затаенной телесной силы, — на кой черт этому парню торчать в хилой обстановке канцелярского убежища? Такая или приблизительно такая смутная мысль скользнула во взгляде библиотекаря. А за пыльными окнами раскрывался изнурительный вид на разрушенный и грязный двор с зияющими пустыми сараями, с циклопической помойной ямой. Начальственная пауза при начале приема была так надуманно-неестественна, что Григорий Нилыч едва не замычал, как от удара в сердце.
— Вам известно о моем проекте?
— Да, я осведомлен, — ответил Григорий Нилыч словами, ни тоном, ни звуковым составом не соответствовавшими вопросу. Он сделал это от ненависти, он даже ощутил ее противный зуд в суставах и, прогоняя это чувство, передернул плечами.
— К какому типу вы относите вашу библиотеку в общей сети в городе? На какого читателя она рассчитана? Насколько удовлетворяет книжный инвентарь?..
На эти вопросы библиотекарь отвечал ежемесячно письменно. А устно мог бы добавить, что его библиотека единственная общедоступная с достаточным количеством книг. Районные бедны, в них нет даже классиков.
Он язвительно хмыкнул:
— Вся сеть состоит только из трех узлов… И сам струхнул.
На него накатывала обычная робость, сухое похолодание, — как будто из невидимых щелей из-под рваных, темных обоев забили ледяные струи сквозняка.
— Я решил провести спецификацию.
Басов взглянул медным, победоносным взором.
— У нас в городе имеются две большие библиотеки: ваша губернская и Сельскохозяйственного института. У вас сколько книг?..
— Около ста двадцати тысяч томов.
— Но много старья. Половина лежит на полках без всякого употребления: иностранщина, ветхозаветные журналы. Ни к чему для широкого пользования. Я решил, по согласованию с высшими органами, изъять у вас заваль. Это загромождает аппарат.
Щеки Григория Нилыча побелели.
— Но ведь мы не требуем прибавления штатов!
Он пролепетал — это так тихо и беспомощно, что сам удивился. Как из целого арсенала аргументов, которые он заготовил, ночей не спал, — подвернулось только это слабое лепетание? А через его бедную голову катился грохот слов:
— Вижу, мало можете вы возразить против моего предложения. И я считаю все эти возражения, — торжественно закончил Басов, — не-су-щес-твен-ными.
Григорий Нилыч вышел. Мир показался ему померкшим. Как будто навсегда въелись в глаза мгла и сумрак комнат подотдела. Красные липы на бульваре горели холодным пламенем смерти. Самое ужасное во всем этом было то, что он ничего не понимал в намерениях начальства, не видел в них здравого смысла. Эта темнота была удручающая, она как бы знаменовала бескрылость разума. Почему не больной рассудком мужчина, — будь он тысячу раз чиновником, — ринулся совершать бессмысленные поступки? К чиновникам Григорий Нилыч относился с брезгливым опасением ученого.
— А что, если это просто так? Без всякой цели, беспредметно? — прошептал он, и знакомый темный вестибюль принял его со всеми страхами в гулкую полутьму.
В этом старинном здании с чугунными, скользкими, холодными и звонкими лестницами он всегда чувствовал себя как бы под чьей-то защитой и покровительством. Стены, от древности крепкие, словно литые, ампирные колонны, тишина, трудовой покой. И вот разрушается твердыня непостижимо, как библейский Иерихон, от одного звука.
Он прошел в комнату, населенную его библиографией. Здесь было мило все. И красные шкафы вдоль стен, тесно забитые книгами, и длиннейшие полки поперек комнаты, и белые, восхитительные необъятностью, словно заряженные самостоятельным светом, окна со старомодным переплетом рам. Небо близко подступает к стеклам, успокоительное, бесстрастное.
Комсомолец Макушин, помощник, засверкав белозубой улыбкой, сказал выдавальщице Нине Ивановне:
— Нилыч не в себе. Пойду посмотрю. Выскажется, — только бы заметил! А то в последнее время стоит у полки, перебирает книги, — стреляй около, не услышит.
Задумчивость Григория Нилыча оказалась хрупкой.
— А, Макуша! — Он, видимо, обрадовался. — Как уразуметь? Категорически решено передать все, — он показал кругом, — в институт… Театральные еженедельники, французские символисты… В восемнадцатом году все это собиралось по усадьбам, спасалось. Здесь есть доля и моего участия.
Он заговорил задумчиво, поминутно замолкая… Шкафы сочувственно отзывались ему легким дребезгом, возникавшим от неслышной езды по улице. Это тонкое пение, печальное и грозное, словно предвестье разрушения, показалось ему, на одно страшное мгновение, воем вьюги в промерзших усадебных дворцах, куда приезжал он, искатель книг, иззябший, истерзанный морской болезнью, истинной мукой мягких ухабов и поворотов на снежных путях. Он вспомнил ропот крестьян, — что это, все в город да в город? Книги ив деревне нужны. А тогда в каждом дворе была винтовка. Григорий Нилыч вздохнул.
— Ему все равно. А я надеялся, с помощью этих книг, составить к концу жизни полный свод, хотя бы за весь дореволюционный период..
Макушин не без скуки внимал этим жалостным предположениям, в которых самым трогательным для молодого человека были сроки.
— Мне незнаком их язык, Макуша. Утром, дома я готов был бороться. Но он перелистывал бумаги, взглядывал а упор, говорил металлическим голосом, — я отступил. Я гнилой интеллигент, да, Макуша?
— Ох и сука этот Басов!..

IV

Заведующий губоно едва успел утвердиться за письменным столом, огромным, словно фрегат, и предупредить, что все утро будет занят, как был потревожен курьером Акимом, презиравшим начальника за маленький рост, тихий голос и кротость. Его голова походила на кляксу на зеленом сукне стола.
— К вам просится этот… как его…
— Кто?
— Ну, этот… как его… Книжник… Товарищ Басов…
— Ну, не тяни же…
— А я не тяну. Очень, говорит, нужно по важному делу.
Басов ворвался скорее, чем зав успел произнести: ‘Попроси’, и, влетев тучей упреков в бюрократизме и чванстве, поднял обычную заверть речей и увещаний, зарождение которых начиналось в растрепанных внутренностях портфеля, что, казалось, самопроизвольно извергал блокноты, тетрадки, листки, карандаши, — весь писчий инвентарь, — и даже порождал бурную жестикуляцию хозяина. Басов возился с бумагами, роптал, пришептывая и плюясь, на косность и рутину заведующего губернской библиотекой, который препятствует и саботирует. От крикливых восклицаний зав морщился, отодвигался, влипая в кресло, тяжелел и терял подвижность. Он почти боялся этих двух своих подчиненных: курьера и Басова. От них даже пахло одинаково: потной конской сбруей.
Наконец Басов вытащил лист, подсунул его заву, перебежал за спинку завова кресла и через его плечо прикрыл рукою бумагу на столе. Неустанно тараторя, он сдвинул руку и приоткрыл начало текста. Затем он отпускал чтение по своему расчету. Фиолетовые строчки вылезали из-под пальцев с крепкими, плоскими ногтями и как бы голосили необыкновенно громко. В бумаге сообщалось, что в бибфонде скопились большие запасы книг от происходивших год тому назад по губернии изъятий. Губернская библиотека тоже загружена излишним инвентарем.
Бибподотдел полагал, ‘что было бы правильней сосредоточить все упомянутые книжные запасы в научном книгохранилище при Сельскохозяйственном институте, являющемся детищем революции и центром научно-исследовательских кружков, которым необходимо идти навстречу. Нельзя не указать, что с приобретением вышеупомянутого огромного количества книг эта библиотека будет иметь всесоюзное значение первоклассного книгохранилища’.
— Здорово? — спросил Басов и остановил поступательное движение пальцев. — Ведь всесоюзный масштаб!
— Ну и что?
— Как ‘что’? Да ведь в библиотеке будет больше пятисот тысяч томов! Полмиллиона!.. Таких по всей РСФСР пятка не наберешь! И вдруг в нашей земледельческой губернии!.. Шутка ли, на столицу равняемся.
Он перешел на свое место, напротив, поднял голубые глаза, по святому их, нестеровскому, колеру проплыла какая-то еле заметная поволока, — наверное, Шемяка так влажно взглядывал на тяжебников, — и вкрадчиво вымолвил:
— А меня ты отпустишь заведовать библиотекой. Знаешь, мне, как студенту института, удобнее там работать. Сам смекаешь, — грызу гранит…
Зав утомленно откинулся от стола и еще глубже осел в кресло. Он отводил голову, словно кто тяжелым дыханием дышал ему в упор. Темное утлое лицо его посерело, брезгливое опасение мелькнуло в глазах.
— Мастер ты устраивать свои дела.
— Вона! — про себя огрызнулся Басов, выйдя в коридор, и присвистнул.

V

— Намерения Басова раскрыты, но мне не стало легче, Макуша. Нет, мне стало тяжелей.
Григорий Нилыч возвышался на стремянке и снимал с полки томы, закованные в кожаные переплеты с экслибрисами: Воронцовых-Дашковых, Голицыных, Тизенгаузенов, окрестных помещиков, книжные знаки которых он сохранял со вниманием настоящего любителя.
— Шатобриан кончился. Полкой ниже пойдет Гюго, за которого в прошлом веке брались все поэты, от Плещеева до Лихачева. Я точил эти книги, как мышь, сравнивал переводы, хоть это и не входило в мою задачу. Я любил их, Макуша, так, как никто не будет любить. Положите осторожно вот этот томик, — это Готье. Над ним работал Гумилев… ‘Эмали и Камеи’… Его библиография несложна, с ним имели дело только крупные мастера. Мне кажется, что эти живые, одухотворенные книги, когда их снимают с полки, умирают. Они уже оглушены ужасным шумом в наших залах, топаньем и руганью ломовиков, им противно смотреть, как наследили по полу. Я не могу спасти почти ни одной из них. У нас царил такой порядок, что нельзя утаить ни листа. А там будут пропадать даже редчайшие…
Макушин, несмотря на зиму, одетый во все хлопчатобумажное, складывал, стоя на корточках, книги в ящик. Но даже заросший густым, толстым волосом затылок его показывал сочувствие и сердечность. Григорий Нилыч посматривал вниз с тоской, сладкой и почти утешительной.
— Ящиков скоро не хватит, и тогда возчики повезут наши комплекты журналов прямо на санях. Будут терять, сваливать куда попало.
— Какими путями добиваются некоторые, чтобы им в институте работать! Разве такие студенты красного вуза должны быть, Григорий Нилыч? А он, как же!.. Ученый хранитель!.. На весь город трубит: ‘Всесоюзное значение!’ — благо уши развесили.
Макушину представлялось, что их губернию постигла всеобщая утрата меры справедливости. Население ходит с затуманенным сознанием, дурман басовской саморекламы душит всех. Хитрый юноша выражался немногословно и загадочно, утоляя страдания Григория Нилыча, никогда не произносил даже имени Басова. И, как ни странно, Григорий Нилыч несколько отходил от гложущей тоски за опустошительной работой. Но, когда на улице он встречал подводы, свозившие книги Басову, мрачнел. Подводы шли медленно, как льдины по воде. Григорий Нилыч кричал под косматые ноги комхозовских битюгов:
— Откуда?
И, коли возчику не было лень, слышал высокомерный ответ:
— Из фонда! В институт везем.
Григорий Нилыч видел на возах изъятый хлам, демократические папки, брошюры, листовки, едва сфальцованные куски оберточной бумаги, без обложек и титулов, целые десятки какого-нибудь кадетского ‘учредительного собрания’, жалкие молитвенники в коленкоре… все это бросается кучами на его слитки веленевой бумаги, бумаги верже, на уники в золототисненных латах. Река уцелевшей макулатуры течет к Басову, становясь в колонки шестизначных инвентарных цифр.
Дрожа от злобы, кривясь, он приходил домой. Жене он обратил другую, отличную от той, которую видел Макушин, ипостать. Дома он сосредоточенно-гневно готовился к борьбе и ходил, сотрясая пятками пол. Жена безмолвно умоляла смириться. Нилик пускал душераздирающие пузыри. Отец уединялся в кабинет, там сидел неподвижно, кис от безделья. Книги увезли к Басову, в комнату светло и тоскливо глядела белесая зима.

VI

От скуки Григорий Нилыч начал читать современные газеты.
И вот однажды он обнаружил на четвертой странице заметку под заглавием:

‘БИБЛИОТЕКА ВСЕСОЮЗНОГО ЗНАЧЕНИЯ’.

В ней говорилось, что ‘энергией тов. Басова создано еще одно книгохранилище, пятое по размеру во всем СССР’.
У книжника Григория Нилыча сложилось трудно колеблемое отношение ко всему печатному. Он знал, как иногда пожелтевший томик, раскрытый наугад, вдруг обдавал тем же самым жаром, восторг которого горел сто лет тому назад. Перелистывая какую-нибудь ‘Орлеанскую девственницу’, не ощущал ли он, как беззубая улыбка Вольтера садится на его рот! Из века в век, покуда можно различить буквы, на миллиарды людей будет продолжаться это волшебное воздействие. Книгопечатание совершенствуется, грамотность увеличивается. А газеты? Их он знал плохо и боялся, как чудовищ. Он и теперь вообразил, как работой ротационок поскрипыванье лукавого пера усилилось до визгливого рева, оглушившего миллионы читателей этой ложью о Басове, потому что был уверен, что никак не менее миллиона прочитало эту заметку. Не раз собирался он написать в местные ‘Известия’, что считает неправильными действия библиотечного подотдела, но мысль, что он сам заинтересован и что эта примесь пристрастия отравит его жалобу общественному мнению, останавливала, и он рвал начатое.
Но вот напечатано же, что Басов прав, а он ошибается. Не может же этот серый лист, повторенный шестьсот тысяч раз, вводить в заблуждение!
Григорий Нилыч оделся и пошел в Сельскохозяйственный институт.
Ошеломленный шумом мыслей, он не замечал улиц, на которых угасал день, словно кто-то бросал порошинки сини, растворявшиеся в воздухе, взмучивал небо.
Над жалкими домишками переулка Сельскохозяйственный институт возвышался трехэтажной кирпичной глыбой с мудреными крышами, с наличниками — стиль рюсс.
Окна наливались яркой желчью электрического света. В зеленоватых сумерках у ворот мялось несколько подвод, оттуда глухо падало похрапыванье лошадей и деловое переругиванье. Натруженный хриплый голос выбился из этой возни звуков, — Григорий Нилыч узнал Басова.
— Что? Не знаете, куда едете? К шитиковскому особняку надо подавать!
Мужики ворчали, что на ночь глядя далеко не уедешь, что навалили книг незнамо где, брали под уздцы лошадей, отводили от ворот. Григорий Нилыч отправился за ними и через два дома вошел в открытое парадное. Из шитиковского особняка Басов выселил четыре семьи, десятка полтора разновозрастных пухлых девиц, множество старушек и усатых апоплексических мужчин. Григорий Нилыч беспрепятственно погулял по мелким комнатенкам, кривым коридорам, по скрипучим лестницам добрался до мезонина. Он никого не встретил, но на холодном полу медленно таял нанесенный снег, валялись мятые стружки, по стенам торчали стояки для будущих полок, и всюду — ящики, пачки, связки, горы и груды печатной бумаги. Это было похоже на бедствие. Григорий Нилыч посматривал и усмехался. Справиться с таким количеством материала в небольшом помещении немыслимо. Книги пробивались в каретный и дровяной сараи, затопляли подвалы, проходы, подступали к чердакам, внося холод, сырость, запах векового тления. Григорий Нилыч неотступно видел обожравшегося человека, который может умереть смертью Ария-еретика, лопнувшего в отхожем месте, но не переварить принятую пищу. Разумеется, захлебнувшаяся в потопе повседневная работа прервалась. Профессора, поди, возмущаются, студенты тоже, но менее искренне.
Григорий Нилыч услыхал за перегородкой разговор, тяжкий грохот бросаемых тюков и тихо побрел домой.
Алевтина Семеновна встретила его в передней, и у нее, показалось ему, был тревожный и какой-то коптящий взгляд. Не раздеваясь, Григорий Нилыч прошел в кабинет, вернулся с газетой и заговорил вдохновенно:
— Я уже вижу, как этот баловень власти ходатайствует о повышении всем сотрудникам жалованья на два разряда ввиду научного значения книгохранилища…
Он покраснел, принялся снимать шубу и обличал, оборотясь к вешалке:
— Я вижу, как он расписывается впереди всех своим гнусным росчерком в ведомостях. И те, кто расписываются ниже его залихватских закорючек, вздыхают.
У Алевтины Семеновны задрожали губы и подбородок, кривая молния жалости и боли ударила ей по лицу.
— Ну, не надо так волноваться. Что ты обращаешь внимание?
Она обхватила его за шею, приникла к нему, душила поцелуями, пугаясь того, что делает, и зная, что не в состоянии переносить возбужденные, непривычные, бредовые речи мужа. Она сухими, горячими щеками, сбившимися волосами припадала к его рту, сдавливала его в объятиях, прижималась всем телом, оттесняя от двери, за которой расстилался враждебный непроходимый лабиринт интриг, козней против мужа, — вот уж он и несет невесть что… Григорий Нилыч сгибался под мягкой тяжестью, волосы жены лезли в нос, в зубы, мешали перевести дух, но он всей своей кровью ведал, что нельзя пошевельнуться без того, чтобы это сопротивляющееся движение, даже самое капельное, не оскорбило ее, не обидело, не унизило. Он тонул в вязком звоне тишины квартиры, и некуда было деться от этого теплого, родственного дыхания из легких в легкие, от которого можно обессилеть, обеспамятеть.
Она, видимо, угадывала, что муж собирается сделать что-то непоправимое. Это скрытое неосознанное решение, как иголка в перине, нацелившаяся вот-вот впиться в тело. И Алевтина Семеновна шарила по спине мужа, бормоча: ‘Плюнь, плюнь на них! Шваль, дрянь… а ты с ними будешь связываться… ты — ученый. Они съедят, не становись поперек…’ Он и сам еще не замыслил того, от чего его оттягивали, и уже слышал, как решимость, темная, точно преступление, схватить кого-то, прижать, вырвать свое, испаряется, высачивается из него.
Она за шею потянула его как в омут. Григорий Нилыч двинулся, не сопротивляясь, покорно угадывая ее шаги и намерения. В спальне, едва освещенной косяком света из полуоткрытой двери в столовую, тягуче пахло сном, береженым теплом и еще чем-то неуловимым, детским…
— Подойди к постельке… Как ровно дышит Нилик.
‘Все как было, только странная воцарилась тишина’, — едва-едва отозвался муж и сам содрогнулся перед книжной ложностью этого не дошедшего до нее ответа. И, тихо разведя ее руки, он отер лоб и попросил:
— Открой в кабинете трубу. Я хочу сжечь кое-какие бумаги, разные пустяки, которые раньше считал серьезным…
— Смотри, выстудишь еще! — ворчливо и победно сказала жена.
Разбитый в супружеском единоборстве, Григорий Нилыч остался один. Резко, порывисто, как никогда с ним не бывало, выхватывая ящики письменного стола до конца, он принялся вываливать пачки карточек, аккуратно сложенные и связанные по авторам. Некоторые развязывал и разглядывал, по почерку, менявшемуся с возрастом, по цвету чернил узнавая эпоху составления. Больше всего он увлекался французами, самые ранние прослеживания относились к Верлену, Мореасу, Вьеле-Гриффену. Начало революции отметилось карточками: Шенье, Кернера, Томаса Мура, Конопницкой, Беранже. Очевидно, он бросился искать объяснений происходящего. Впрочем, это была, может быть, просто случайность: исчерпав декадентские издания, исследователь перешел к ‘Русскому богатству’ и ‘Миру божьему’.
Далее — провал, перерыв. Точно судорога спросонья, острая мука клюнула его в самое сердце. Он застонал. Да, это было так же тяжело, как и теперь, и так похоже…
В конце семнадцатого года Григорий Нилыч не мог возвратиться в Москву. Рабочие отцовского кожевенного завода выгнали в ноябре директора, наследникам заявили, что завод принадлежит государству. Это была чуть ли не первая национализация в стране. Григорий Нилыч испытал такое чувство, словно огромная невидимая птица пролетела мимо и задела перьями крыла. Он скоро, очень скоро забыл о разорении.
Но одного он не мог забыть никогда. Это лишь затягивалось, вскрываясь изредка, но всегда болезненно.
Его личная библиотека, — чудесное собрание стихотворных книг, — оставалась в Москве, на попечении брата, блажного, неряшливого человека, вообразившего себя художником. Он отрастил длинные волосы, менял редко белье, умеренно нюхал кокаин и называл себя богемой.
Стояло воспаленное голодное лето. Деникин подступал к родному городу Григория Нилыча. И тогда получилось странное письмо от брата, который сообщал, что он, кажется, бросает живопись и увлекается философией. Он почти каждый день бывает в книжной лавке писателей в Леонтьевском, познакомился с Бердяевым и считает Ходасевича ‘самым глубоким поэтом современья’. Григорий Нилыч с голода просветлел до того, что подвергался пророческим предчувствиям.
‘Ты бываешь в книжной лавке в Леонтьевском, а что с моими книгами?’ — запрашивал он.
Длинное и путаное послание пришло в ответ. Поминал часто какого-то Шварца, приват-доцента, ‘апологета благотворного мещанского уюта, отрицателя зловредной и мятежной культуры Запада’, брат только в конце прибавлял, что он всю зиму существовал, продавая книги и отапливаясь полками. Писатели обратили внимание на подбор книг, он познакомился, — теперь свой человек, — и наслаждается, ‘греясь у этого единственного очага истины в Москве’.
Григорий Нилыч три дня не выходил из комнаты, солнце казалось ему черным. Говорили, что Мамонтов совершил набег на город. Григорий Нилыч не приметил. Как и все в то время, он не ощущал в себе возраста и сто сорок четыре часа своей молодости проскорбел о потере. Несколько раз хозяйская дочка Алевтиночка, пробегая по саду, взглядывала на закрытые окна с удивлением семнадцатилетней мудрости. ‘Как можно убиваться о каких-то книжках?’ — думала она, и обжигающая жалость заливала ей грудь. В одно воскресное утро она вошла к нему заплаканная, в розовых пятнах, и протянула на тарелочке ржаной пирожок с капустой. Осенью Григорий Нилыч признался:
— Я неспособен к систематическим занятиям, часто теряю голову. Работа над периодикой, с ее разнообразием материалов, уводит меня в сторону…
Это было днем, у изгороди, на границе черных опустошенных огородных гряд, от которых потягивало гниловатой сыростью, холодало. Но слова прозвучали как томная соловьиная трель.
— Дайте мне кончить вторую ступень, — ответила, покраснев, Алевтиночка.
…Жена на цыпочках принесла дров, зажгла. Они не разгорались, пришлось разжечь их второй раз. Муж сидел у растерзанного стола, с опущенной головой, не видел, не слышал. У нее не хватило смелости сказать что-нибудь, она вышла, плотно и неслышно затворив дверь. Где-то затрещало. Григорий Нилыч вскинул голову. Припахивало дымом. В темном жерле печки холодным и еще не видным огнем занималось несколько поленьев.
— Когда я сказал положить дров? — вслух подумал он. — Судьба. Однообразное гонение со всех сторон. Со всех сторон.
С подоконника в беспорядке свисала газета с заметкой о Басове. Григорий Нилыч пихнул ее в печь. Пламя, вспыхнув, выбилось наружу. За спиной Григория Нилыча заколебались какие-то странные тени. Раздражающее чувство одиночества и потерянности навалилось еще сильнее и неотступнее. Он взял со стола пачку карточек, — это был Мицкевич, — и целиком сунул в тухнувший пепел газеты. Картон не разгорался, и следующие пачки Григорий Нилыч развязывал, карточки тщательно разрывал пополам, они затлевались обычно со стороны обрыва. Эта кропотливая работа потребовала почти целой ночи…

VII

На другой день к Басову явился посыльный, которого знал весь город, потому что он целыми днями торчал в, своей замечательной фуражке с позументами около дверей советской гостиницы, и вручил изящно завязанный пакет. В несколько листов писчей бумаги была завернута старинная двухфунтовая из-под шоколада коробка.
— От кого? — спросил Басов.
И, услыхав: ‘От Григория Нилыча. Ответа не надо!’ — выпятил губу.
Посыльный удалился. Басов в некотором волнении неловко начал открывать коробку. Крышка так плотно была пригнана, что он услыхал нечто вроде вздоха, поднимая ее. И вдруг черные хлопья пепла вылетели из раскрывшегося картонного зева. Басов от неожиданности бросил посылку. Пепельные хлопья мгновенно усеяли стол, от резкого движения часть их поднялась и медленно опускалась на пол.
— Черт знает что такое!
Он решительно открыл коробку. С внутренней стороны оказалась приколотая к крышке записка, всего несколько слов:
‘Это сожженный труп моих десятилетних трудов: картотека по библиографии переводов на русский язык западноевропейских поэтов. Вы разрушили все, отняв у меня книги, по которым я работал. Пусть будет вам стыдно’.
— Вот буржуй и дурак! — сказал Басов, комкая записку.
1926

——————————————————————

Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека