Жена, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1926

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Сергей Буданцев

Жена

I

В селении Кизыл-Даг жил некто Гассан Нажмутдинов. Обремененный больной и сварливой женой и четырьмя дочерьми, из которых старшая, Сакина, была на выданье, — сколько ни ковырял он каменистую ложбинку, перерезанную грязным арыком, — его поле, — все же ему приходилось искать заработков на стороне. То протянет он зиму тем, что собирает и продает соседям саксаул, то уйдет в город дворником, то наймется на хлопкоочистительный завод. Но год от году, с надвигающейся старостью становилось все труднее.
В ту весну ему посчастливилось найти работу по вывозу балласта на железной дороге. Впрочем, едва ли посчастливилось, — дома весеннее хозяйство приходило в упадок, старик разрывался на части, надоедал десятнику просьбами отпустить на день, на два домой, а до дому было восемнадцать верст.
Однажды пришла к нему старшая дочь, Сакина. Мать послала ее за деньгами.
Отец показал желтую бумажку — рубль.
— Это на всю неделю!.. Что же, мать не знает, что я забрал все жалованье? Тратит без расчета глупая баба!
Старик отворчал положенное, отвел душу и уже мягче добавил:
— Ну, ладно! Пришла, так пришла. Что же делать, оставайся, — ешь хоть около меня. До четверга перебьемся, в четверг опять попрошу вперед, живы будем — заживем.
Он засмеялся с беззаботностью отчаяния и отвел дочь к стрелочнику, у которого занимал угол.

II

В фанерном бараке полыхало и гасло перегруженное электричество. Жидкое строение, как заигравшийся конь, дрожало от топота и толчков, гудело праздной болтовней, шуршало щелканьем дынных семечек. За серой мешковиной занавеса стучали так, как будто строили вагон, и конца этому не было. Серые худощавые рабочие сидели на скамьях с терпеливой выдержкой, и все они, — и русские и узбеки, — походили друг на друга, вот только тюбетейки были не на всех головах. Разноплеменная толпа парней, окруженная валом шелухи, не отходила от стойки с лимонадом, пивом, закусками и грудами сушеных плодов. Из этой толпы и шел тот грохот, который сотрясал барак, там все время поругивались и толкались.
— Время! — пронзительно крикнул один из парней, невысокий, очень подвижный, в тюбетейке, с лицом как будто русским. Сидевшие, словно с них сняли запрет зрелости и важности, разом рванулись с мест, но остались сидеть, и весь барак наполнился необыкновенно дружным и мощным топотанием.
— Это Ягор! — пискнул кто-то сзади Сакины.
Она сидела среди двух-трех узбечек, молодых и нездешних, робко теснившихся в углу, за спинами русских баб. Черные, плотно закутанные, они, притираясь друг к другу, как овцы, шумно дышали в волнении, со скрытой дрожью.
Сакина невольно взглянула на того, кого называли Егором, и волна горячего восхищения ударила ее. Он повернулся таким непринужденно-сильным, таким точным движением, словно укрощал дикую лошадь и всю жизнь только и делал, что боролся с их норовом. Сакина глядела на него, он, оттолкнув соседей, забился в толпу. Сакина смотрела на то место, где он стоял только что, и вдруг испугалась. Испугалась, подумала о позоре, но мертвым детским словом, как учили думать. Предупреждающая судорога испуга затянулась и растворилась в кипении радости, что можно вновь увидать Егора, вот только более высокие отодвинутся. И она уже не отводила глаз от разноцветной горки стекла, волшебной башни из лимонадных бутылок, сверкавших, как крылья райских стрекоз. Парни больше посматривали на угощения и изредка приценивались, не покупая, но ей они казались богачами, хотя бы потому, что могли стоять, не стесняясь, около такой роскоши.
Ее резко толкнули.
На занавесе делались морщины и складки, за ними выпукло обрисовывался суетящийся мужчина в борьбе с непокорной тканью. Наконец подалось. Открылось.
В жидкой дощатой коробке сидело несколько молодых узбечек с открытыми лицами, потом пришел толстый человек, — их муж. Они произносили на узбекском языке женотдельские лозунги и двигались на сцене неуклюже и смущенно, но говорили необыкновенно внятно. После некоторой заминки начались подготовки к преступлениям и убийствам. Женщины на подмостках выли, как буря, мужчины гнусно издевались. Зрители хлопали в ладоши, свистели, одобряя. Соседки Сакины вытирали глаза. Когда главное действующее лицо, толстый злодей, продал с молотка в кабаке собственную жену, Сакина вдруг закипела слезами и вырвалась к выходу.
Весенняя ночь прилипла к земле черно и плотно, как пластырь. Сакина остановилась, как бы не в силах пробить эту толщу тьмы. В здании раздалось грохотанье рукоплесканий, и оттуда, из этого дружного взрыва, стали вырываться, словно спасавшиеся от него, люди, бросаясь в ночь как в омут.
— Лови их! Лови!.. Тансы, тансы!..
— Вы к нам не приставайте, к своим приставайте!
Ветер вскриков, визгов, узнаваний налетел на Сакину и промчался дальше, в пропасть, куда она не осмелилась ступить. Сзади наползла толпа рассуждавших зрителей, кто-то взял Сакину за плечи.
— Ты чья? — спросили по-русски.
Она узнала голос, задрожала, не отняла руки и, не сопротивляясь, вышла из смешавшейся толпы, как в другую комнату или в другую жизнь. Рука вела ее. Его улыбка сияла в темноте.
— Ты чья, — спрашивал он, смеясь и увлекая во тьму, как в глубь новой жизни. — Верно, тоже предрассудки разрушать хочешь? Хочешь? — повторял он уж хрипло по-узбекски, отодвигая рукой покрывало.
— Не рви, — прошелестела в ответ, казалось, сама ткань, — не рви, Егор.
То, что он делал, было опасно для них обоих, она считала, что для него опаснее. Как отказать такой беззаветной смелости? Поцелуи загорались и жгли ее, как ожоги. Он уводил ее подальше от барака, к чуть мерцавшему полотну железной дороги, не замечая, что она, как свинцовая, виснет на руке и топит его, их обоих, в этой густой, удушливой ночи.
Она с ужасом увидала над собой седое небо. ‘Что ты делаешь?’— хотела крикнуть, но ее рот, шею, грудь обдавало мужским дыханием, как жаром пустыни, ее душило бессвязным лепетом, пригвождавшим к земле. Горячая навалившаяся темнота почти заволокла, почти облекла ее тело в путы, в пелену, сухое дыханье, нагнетаемое поцелуями, проникало в нее, отравляя бдительную кровь сладко-снотворным дымом, и тогда какая-то боль, даже не боль, а неудобство ворвалось в размягченное бредом существо ее, она вдруг обрела руки и, отталкивая Егора, начала подыматься. Он остался лежать на земле, — ей показалось, что она стряхнула его легко, как сухой лист, — и она кинулась бежать от этой странной слабости, гонимая гулом раззуженных жил и болью в суставах, как у спасенной утопленницы.

III

С прихода своего на станцию Сакина жила в неясном ошеломлении, как бы видя жизнь вполглаза, не в силах открыть ресниц на ее ослепительный блеск. Встречи, разговоры, впечатления запоминались, не получая названия. Понимание их откладывалось. Разве не видела она хохочущих русских работниц, сияющих обнаженными смуглыми щеками? Не слыхала тревожных свистков жалких захолустных паровозов, все же бывших ручательством железных чудес человечества?.. Московский скорый поезд привозил на себе грохот, блеск электричества, сказочных красавиц в пышности спальных вагонов. Он приходил вечером, и после его десятиминутного пыхтенья и пожара, сразу за пустой платформой, по всему краю начиналась лиловая ночь. Но бесконечные рельсы ныли, пели провода, все это соединяло миры.
В эту ночь, чаще чем в другие, просыпаясь от непривычного шума, — это расходились с танцев, — от заглядывавших в окна фонарей, свет которых плавал в прозрачных сумерках комнатенки, как золотые осетры, Сакина со страхом чувствовала себя участницей новой вселенной, от которой Кизыл-Даг, — она чувствовала и это, — отрывался и падал в бездну ночного неба: между Кизыл-Дагом и его уроженкой вставали необозримые пространства, непроходимые как вечность. Эти ощущения, страхи, мысли имели итог, — неуклюжими речами со сцены и всем этим вечером был произнесен над Сакиной суровый приговор зрелости. Она удивилась его простоте, громадности и желанности.
Проснувшись на другой день, Сакина почти ужаснулась тому, что совершенно не изменилась, — то же лицо, плечи, все тело. Желание переделать мир переполняло ее. Сидеть сложа руки, — но это жгло настолько нестерпимо, что она обрадовалась, когда отец, не пробыв и полдня на работе, прибежав к ней, приказал:
— Собирайся, Сакина, домой. Приехал Саметдин на хозяйской арбе. ‘Довезу’, — предлагает. Я отпросился на два дня.

IV

— Хозяин мой мечется, как затравленный. В этом году землю будут обмерять и делить непременно. А у него восемнадцать десятин орошенного поля, два виноградника, огород и сад. Нынче, чуть свет, он послал меня на станцию и сказал: ‘Купи газет, Саметдин, русских и узбекских. Там в пятницу на прошлой неделе было написано одно важное для меня известие’. Ну что ж, хозяйская воля, я купил газеты…
Так рассказывал Саметдин, одолевая скрип арбы и дорожную усталость, повернув к Гассану старое, коричнево-красное лицо, отороченное белой бороденкой, — уголь в пепле.
Седоков третий час мотало каменистой дорогой под крепчавшим весенним солнцем. Арба скрипела так, словно сотни волынок визжали в ее снастях. Дорогу обступали невысокие голые горы, за день надышавшиеся зноя и суши, они шли на проезжих непрестанным скрипом и томительной известковой пылью. Все это забивало слух и дыхание.
Гассан пожевал губами, покачал головой, произнес что-то про себя, начерно, и наконец, усилив голос, сказал:
— Восемнадцать орошенных десятин, да виноградники, да сад, а сад такой, что у бухарского эмира меньше, — вот это жизнь! А тут горбишь спину, разбиваешь руки, уминая песок между рельсами, и в кои-то веки видишь семью, которая перебивается неизвестно как без хозяйского и отцовского глаза. Живем!
Стихии извести и скрипа победили: собеседники начали дремать. Сакина из-под покрывала сухими горячими глазами озирала холмистый кругозор, золотившийся под покосившимся с зенита солнцем. Она прослушала речи безразлично, удивляясь, как чужды ей Кизыл-Дагские были. Ее первый взрослый день переломился, казалось, что заснувшие спутники оставили ее одну в пустыне, но пустыня эта невелика, сквозь нее можно наблюдать всю жизнь, развертывающуюся как книга, жизнь запутанную и яркую, как душераздирающее представление на станции.
Она не замечала, как в резкие и сильные мысли проклевывалась неясная и слабая действительность знакомыми видами. В бурых холмах все чаще пробивались красные прожилки гранита, зачернелись трещины, размывы, а вот и чудесный камень, — Голова муллы в чалме, — тоже красный: начинается Кизыл-Даг, Красные горы, родные места. Арба со скрипом вталкивала ее в окрестности детства. Она все еще волновалась внушениями и впечатлениями вчерашнего, задумывалась о калыме и жирном муже на сцене, руки напрягались и сжимались в кулаки… Егор, — он налетал как ветер и перебивал дыхание.
Слева из-за поворота пошел тонкий, как невидимая роса, запах воды и зелени: близилось жилье. Лошадь задрала голову, заржала, и вдруг над арбой застыло время и скрипы: лошадь остановилась, приготовилась мочиться. Старики проснулись в оторопи.
И не успели продрать глаза, как появился тот, кому свежесть арыков и садов предшествовала как своему владельцу: из-за поворота слева на рыжем иноходце выехал всадник, Ахмет Гали-Узбеков.
Сакина хотела толкнуть отца, но в этом уже не было нужды: старик торопливо выскочил из повозки. Саметдин глазами испуганной козы неподвижно следил за приближением хозяина.
— Селям алейкюм! — сказал Гассан.
Ахмет кивнул головой и брюзгливо спросил у работника:
— Достал, что я тебе заказывал? Давай!
Газеты за пазухой Саметдина сплющились и пропотели. Ахмет взял пачку и на миг, на короткое мгновенье, замеченное только девушкой, задумался. Неожиданно по его сердито-сосредоточенным чертам, стянутым в маску важности и богатства, проступило выражение не то лукавства, не то припоминания, затем добродушия, наконец, ласковости. Взор скользнул о отца на дочь, которая стояла в запыленной черной одежде, не подымая закутанной головы.
— Ах, это ты, Гассан! Я не узнал тебя сразу и, признаюсь, хотел даже попенять Саметдину за то, что он подсаживает чужих. Но Гассан… это другое. Как твое здоровье? Как дела? Надо бы заехать к тебе, ты был другом моего отца. Заеду, заеду как-нибудь.
Он улыбнулся так, словно вот эта улыбка и то, что ее предваряло, и есть самое главное.
— И вообще, жди от меня вестей, Гассан, — закончил он и, не дав ответить на льстивые хитросплетения, тронул иноходца.
Сакина украдкой посмотрела вслед.
Полное надменное лицо в упор обратилось к ней. В узких быстрых глазах, в жесткой и незначительной поросли бороды, в желтоватом отливе кожи на скулах Сакина узнала черты настоящего узбека, туранца, родную монгольскую породу. Но, привыкшая угадывать племенные различия, она отметила и правильность овала, и резкую тонкость носа, и хорошо очерченный рот, — настоящий иранец. Изящная смесь. Он сидел на лошади, как потомок кочевников. Но в его повадках чувствовался горожанин, был виден щеголь и хитрый купец, — из персов, что ли.
— Спасибо тебе, Саметдин, — сказал Гассан. — Ты сохранил мои старые силы, не пришлось шагать по жаре. Зря твоего хозяина зовут злым и жадным. Какая ему нужда, а он отнесся ко мне как к родному, а?
Саметдин засмеялся, старчески клохча, морщины его сложились в замысловатый лукавый узор. Он смотрел Гассану за спину, и тот невольно повернулся. Сзади, на обочине дороги, стояла высокая женщина, его дочь, взрослая, невеста.

V

Они шли, и в знойной тишине, тяжелой, как будто из камня, Сакина прислушивалась к себе, к шороху платья, к необъяснимому, странному шуму внутри, который существовал всегда, конечно, и только теперь она услыхала его полузадушенное пение.
— Важный бай! — пробормотал отец.
— Весь разный, меняется — то один, то другой. Верно, упрямый и жадный, все ему давай: и землю, и виноградники, и свое, и чужое, хоть небо подавай.
Старик резко оглянулся:
— Что ты несешь, девчонка!
И откуда она знает такие слова! У него и в крови не было таких слов.
Они взошли на взгорье, перерезанное белой стежкой. Внизу, справа от них, клубилась буйная зелень, широко расползаясь к низине. Тонкие нити ручьев и арыков бежали с коричневого хребта, и по ним, как по жилам, сообщались холодные соки горного таяния с чудовищной растительностью пышного сада. Он пил их неустанно, непрерывно, дышал неслышно и благоуханно, увлажняя воздух незримым, прохладным потом. Все это было Ахметово. Гассан постоял, почмокал, двинулся дальше. Едва они спустились с пригорка, как прямо перед ними, под солнцем, без защиты, брызжа бесплодным отраженным зноем в глаза без тени, в беспорядке встали жалкие мазанки, пыля, дымясь в ненужной скученности смрадом. Это был родной кишлак, бестолковое селение, брошенное на юру, не на месте, потому что в старое время других мест не давали.
Жена встретила Гассана криками. Ему показалось, что он вовсе не расставался со своей Гыз-ханум, и месяц, проведенный в одиночестве на станции, видел во сне. Дочь холодно удивилась худой костлявой женщине без покрывала, скалившей злые зубы и закрывавшей измученные глаза.
— Хорош, старый кобель! Опять ничего не принес. Какого же дьявола ты ковырялся там в песке, ишак?
Вся деревня изумлялась вольности ее обращения с мужем.
— Ты знаешь, — угодливо сообщил Гассан, переводя разговор, — мы сейчас видели богача Ахмета. Он обещал заехать, или, говорит, пришлет вести о себе.
Жена неожиданно озлобилась сверх меры:
— А пусть шайтан заберет этого пузана! Заедет в гости или пришлет весть!.. Может, еще сватов собирается заслать!
Она присела на корточки в припадке дикого хохота.
— Богач Ахмет захочет посвататься за Сакину! — визжала она. — Красивая девушка и дочь такого умного, почтенного старца, Гассана Нажмутдинова!
— Что ты дерешь глотку? — сухо спросил Гассан. — Пусть сватается. Большой калым можно взять за Сакину, невесты нынче дороги.
Мать потеряла даже дар речи. С ней это бывало. В самом деле, невесты теперь дороги. Она заплакала, всхлипывая глубоко, до костей проникаясь жалостью к себе, что вот она как-то не догадывалась, что, растя дочерей, она растит спокойную старость, довольство. Как поздно приходит утешение.
Три дня прожила Сакина в родном доме, молчаливо трудясь то на огороде, то в коровнике, не вмешиваясь ни в возню и писк младших сестер, ни в длинные прения матери с соседками, словно переросла все это, как зарубку на притолке двери. А на четвертый день из соседнего кишлака Шехр-и-Себс приехала сваха Ахмета, по имени Сарья, рослая, крепкая, похожая на облупленную корягу старуха, с живым взглядом исподлобья. Она принесла с собою дикий запах каких-то пряностей и чесноку, она приседала и кланялась в дверях, произнося темные, ведьмовские приветствия. Гыз-ханум едва успела шепнуть дочери: ‘Беги за Фатмой!’
Подходы и предварительные речи Сарьи были сложны. Простоватая, крикливая баба Гыз-ханум легко расходилась при муже, но запутанных столкновений с внешним миром не выносила. И когда прибежала ее младшая сестра Фатма, проворная, лукавая толстуха, ждущая такого дела, как пчела меду, и увидала, что Гыз-ханум не умеет хранить и подавлять свои чувства: она сидела перед посланницей Гали-Узбекова ошеломленная, с вылезшими глазами, — Фатма ужаснулась. Сарья превзошла всякий мыслимый образец свахи. Ее рот, — прожорливая пасть беззубой лисицы, — превратился в лавку отменных лакомств. Он благоухал, как ширазская долина, розами и миндальным цветом, язык источал речи, текшие как шербет, ее вздохи таяли, словно нежный инжир, перерывы в речах были длинны и вязки, напоминая рахат-лукум. Фатма сообразила: опустоши приезжая все свои прилавки перед Гыз-ханум, — та отдала бы Ахмету Гали-Узбекову свою дочь — аллах акбер! — даром! И их беседа превратилась в сражение сластями, часто облитыми желчью.
— Уж я-то знаю, пророк наградил семью Гассана всяким благополучием, честную, трудовую семью, — говорила Сарья, и так сглатывала слюну, и так причмокивала языком, словно он был у нее засахаренный. — Дочери его красивы и нежны, почтительны и трудолюбивы, пошли в родителей…
— А верно ли, — вежливо скользнула в заминку тетка Фатма, — что теперешние мужья, даже богатые, прикидываются победнее и заставляют жен работать как наемных?
Сарья оглядела толстуху и подавила вздох.
— Никто не может запретить злому языку плести свою сеть. Иные выдумывают на месте свою сплетню и выдают за слышанное. Да разве найдешь теперь таких богачей, жены которых могли бы только нежиться! И что хорошего потеть от безделья в андеруне? Теперь все должны работать, закон стал такой. Но я знаю мужей, которые ограждают жен от труда, и думаю, Гыз-ханум, тебе хотелось бы отдать дочь именно такому человеку?
Жена Гассана затрепыхалась подстреленной куропаткой. Она ловила раскрытым ртом воздух, убегавший от нее.
— Да, такому человеку, — сипло произнесла она.
В первый раз, — спаси аллах, — попала в такое положение. Со следующей дочерью, может быть, пойдет глаже.
— А у Сарьи есть именно такой человек! — торжественно провозгласила сваха. — Есть… Ахмет Гали-Узбеков.
Этого, раскрытого, произнесенного, не вынесла Гыз-ханум. Она, ей казалось, с достоинством встала и медленно вышла, а на самом деле вскочила и опрометью выбежала во дворик. Подслушивавшие у окна девочки дружно отшатнулись и рассеялись.
Перед матерью одиноко стояла — как на необозримой равнине засохшее дерево — старшая дочь.
— Не пойду, не пойду! Я не хочу за него!..
Гыз-ханум словно ударило в горло этими словами. И дворик, и лицо дочери, и зеленая трава под ногами — все это на бесконечно малую долю времени замельтешилось и слилось в глазах, как бы схваченное огнем. И она мгновенно выхватила из этого пламени то, что давно решила сказать дочери:
— Где же ты шлялась, доченька моя? Откуда же такого наслушалась? Чему же ты будешь учить мать?
По своей привычке присела, завела невероятно длинным рыдающим воем:
— Отец твой, старый мерин, разрешил таскаться по сборищам, и ты слушала, как издеваются над исламом. Ты стоишь как каменная. — Она захлебнулась.
Сарья, чтобы услышать перебранку, подскочила к двери. Фатма рванулась наперерез, оттесняя ее в глубь комнаты, тараторила:
— Она сообщает… любит дочь… слабая душа.
Сморщенное лицо свахи рассеклось довольной улыбкой, хитро подмигнуло, Фатма отшатнулась. Сарья важно повела выцветшим взором, сказала:
— Теперь можно потолковать с невестой.
Фатма, сопя, удалилась. Слышно было, как она, тяжело понижая голос, увещевала:
— Нашли время. Идите скорее. Сарья ждет, смеется над вами. Ну чего ты, Сакина, всем надо выходить замуж. Да и ты хороша, не могла обойтись с дочерью помягче.
Они вошли втроем, натянутые, принужденные, неровным шагом и толкая друг дружку. Сарья с испытующей неподвижностью глядела на Сакину. Это была высокая, худощавая девушка, поджарая и сухая, с движениями угловатыми и порывистыми, словно она все время пыталась оборвать налипшую на нее нитку. На щеках горел смуглый, как бы заветренный румянец, по которому еще не высохли потоки слез. Губы были сжаты и сухи, глаза сияли живо, в них еще не остыли обида и гнев.
— Как молода, совсем еще девочка. Ах ты, красавица моя! — запела Сарья, когда все уселись. — Слыхала я, что ты ласкова очень, что ты хорошая дочь, безответная.
Сваха шуршала обольстительной змеей. Щеки Сакины подернулись белым, как известковой пылью, и снова побагровели, почернели почти.
— Мало ли что говорят! В глаза хвалят, а за глаза…
— А за глаза что?
— А за глаза ругают от всего сердца да замечают все.
Сакина вышла. Сарья закатила глаза:
— Как знает людей! И откуда? Совсем ведь дитя.
— Что ж тут удивительного? — отрезала тетка. — Бедным людям трудно девушку держать взаперти. А она не слепая, не глухая.
Сарья принялась прощаться.
— Прощайте! Я надеюсь, все делает аллах к нашему счастью и благополучию. Я рада, — у меня в родстве будет такое почтенное семейство!..
Она села верхом на пряничного ослика в серой пушистой шерсти. Ослик засеменил, взбивая копытцами невысоко поднимающуюся белую, как сахар, пыль.
— До чего сладка! — сказала тетка Фатма.

VI

Вернувшись в дом, они застали Сакину, стоявшую в углу с измученным лицом. Она поглядела на них блестящими глазами и отрывисто, пословно, произнесла:
— Вы решили дело без хозяев. Отца нет, а я не дала согласия.
— Послушайте, что она говорит! — насмешливо закричала Гыз-ханум, подбоченясь и заиграв плечами. — Отца нет!.. Да что он понимает, старый мерин! А с каких это пор нужно спрашивать согласия у девчонок?
Она покрикивала с решимостью грубиянить до тех пор, покуда не утомит всякое сопротивление. Она загоралась от своего голошения, словно ей кто перечил. Тетка Фатма подбежала к сестре, стала толкать ее к выходу, что-то шепча. Гыз-ханум тряхнула головой так, словно голова должна была зазвенеть, как грозный бубен, и ушла вихляющейся, раздраженной походкой. Сакина подумала, что сестренкам на огороде попадет.
— Сакина, девочка моя, доченька, — ласково начала Фатма увлекая ее к груде лохмотьев в углу. Девушка села, посмотрела на тетку. Красный круглый лик сверкал бисерным узором пота глаза мерцали, как вымытые вишни, даже губы лоснились, — хоть клади на сковороду. Она улыбалась, пылая, как лавашная печь, от нее исходил дух бабьей усталости, — запах подмышек и сытого рта. Горячо уверенная, что все, что она делает, хорошо лучше нельзя, Фатма действительно переполнялась родственной любовью, неподдельной, искренней, всеобъемлющей. ‘Я желаю добра тебе’, — надувались щеки. ‘Дай обниму тебя’, — тянулись жирные руки. Колени приглашали сесть на них, и Сакина, уронив на них голову, расплакалась.
И тихо, тонким голосом тетешканья, колыбельных напевов и поглаживая вздрагивающую спину, и целуя волосы, начал, Фатма уговоры. Она не прерывала речь, переводя дух, она всасывала ее, как вздох, так делают ребята, увлекаясь рассказом и это, детское, больше всего трогало Сакину.
— Успокойся, не плачь, моя золотая, к чему? Жизнь идет точит дряхлых, растит молодых. Посмотри кругом, глянь на свою семью. Отец твой стар и неудачлив, а мать… Что о ней говорить, сестра моя хлеба досыта не поела. Может, она в молодости Гассана, как султана, любила, да сгорела эта любовь, одни головешки остались глаза дымом выедать. Посмотри, как вы живете, ведь спите на голом полу, ни паласа, ни кошмы, ни коврика. А как ‘он’ живет? Дом его персидской стройки, большой, как дворец, прохладен, как колодец, и тих, и тих, полон всякой утвари, живности и довольства. От сытости кожа твоя будет гладка и ясна, ты округлишься, набухнешь, нальешься соками красоты, Сакина, и будешь первой среди его жен. Они уже увяли сами и утолили его пыл, а он, красавец с грозным взглядом, знает все тайны наслаждений. Что хорошего выйти за бедняка, который видел только женщин на городском базаре за несколько копеек, что он знает, такой голяк, кроме нескольких ласк по-собачьи! Ощупью дойти до ребенка, как мы, а ведь на свете есть такое…
Она припала к уху девушки горячим ртом, зашептала что-то, голос был влажен, булькотал, шипел, как бродящее вино, как горячее вино проникал в самый мозг, губы ползали по щеке и уху Сакины, словно разомлевшие на солнце гусеницы. Девушка не шевелилась, но жаркое дыхание расходилось по телу.
— Неужто ты не веришь мне, доченька моя? — опять вслух начала тетка со взглядом в пелене. — Той, которая заменяет тебе мать и подругу? Я говорю, ты будешь жить как райская дева, которую любит воин, без преград реке твоего счастья. Соглашайся, Сакина!.. Вот закром, полный пшеницы, тебе предложили одной пригоршней зачерпнуть брошенное сюда жемчужное зерно. И так же трудно, — говорю я, старуха, — найти счастье в сыпучей, бесплодной, как барханы, участи бедняка. Куда бы ты ни метнулась, ни кинулась, — везде настигнет тебя нищета. И ты хочешь отказаться от счастья, развешанного перед тобой, как кашанский ковер! Я не лгу, родная кровь не лжет.
Таинственно и бурно пробивалось пророческое увещевание. Племянница давно перестала рыдать, купаясь в речах тетки, кипучих, освежающих, неправдоподобных. И она ответила тетке белыми, как бумага, шуршащими словами, что любит другого, которого видела на станции.
— Я забыла его имя! — жалобно призналась она. — Я помню его, — сказала она еще нежнее, — и боюсь назвать. Ты говоришь со мной как со взрослой, я сгибаюсь, мне тяжело. Вся семья ждет от меня решения… как я могу вспомнить его имя?..
Фатму обдало таким светом молодости, что она зажмурилась, такой легкостью самопожертвования, что она мгновенно воспользовалась этой нерасчетливостью возраста.
— Да, да, успокой старость отца и матери, надо поддержать сестер. Я тоже выходила с гордостью, что вот мой шаг нужен. Он нужен, и ты созрела для него.
Не прошло и двух недель, — Сакина стала женой Ахмета Гали-Узбекова.

VII

Она поселилась в его доме. В долине, меж двух невысоких хребтов, по склону которых ползли Ахметовы виноградники и стремительно текли арыки, густо сбились заросли плодового сада. И, защищая персики, гранаты, абрикосы со стороны дороги, кругом всего поместья, как складка почвы, обегала глинобитная стена, внутрь себя обращенный дом с узкими дверями, с маленькими толстостеклыми окнами походил на древнюю крепостцу. Сакина смутно вспомнила детство в кибитке, вскрикнула, увидав, как среди внутреннего дворика сиял бассейн. Дворик был звонок, зноен, горел, с утра вспыхивая. Зато в покоях переливалась тишина и прохлада. Молодая никогда не видела таких ковров, кошем, хурджимов, циновок, такой утвари, оружия, стекла, шитых чепраков, седел.
Несколько ночей круглое тонкое лицо наклонялось над ней грозно и сыто. Сакина, еще недавно голодавшая, ужасалась довольству и его таинственному воздействию на человеческое тело, так чудно округлявшееся и светлевшее от хорошей пищи. Новоприобретенная жена, неприветливая и угловатая, наивно обученная неискусной покорности, недолго занимала мужа, а потом должна была одна находить себе место в доме, в плотных семейных отношениях. ‘У тебя твердые губы, как у крота’, — заметил как-то Ахмет. Две старших жены, вначале опасливо отодвинувшиеся от молодой, теперь раздались, как два слежавшиеся слоя, чтобы принять ту, которой не довелось занять, хотя бы на время, первое место. Сакина бродила по дому в полусне, не спала по ночам, не отдыхала после непонятных и утомительных телодвижений, нужных Ахмету. Однажды ей бросился в глаза ковер, висевший, как у русских, на стене. Блеклый, старинный рисунок изображал царевича на коне. Прижавшись щекой к нежному ворсу, она неожиданно для себя сказала вслух: ‘Егор!’ — долго плакала и с этого времени запальчиво взялась варить, мести, чистить, — все летало в молниеносных руках. Так проявилась ее изворотливость, необходимая для того, чтобы подружиться со старшими женами. Из них вторая, Гюль-джамал, кроткая и сонная, носила непомерную беременность, лицо ее блестело бледностью, от которой хотелось застонать. ‘Тебе будет легко рожать, у тебя крепко сбитое тело! Видно, что выросла на поле. А я из Андижана’. Сакина не расслышала зависти и преданно оскалилась на откровенность. Старшая, Вязифэ, покрикивала всегда сварливым голосом, даже когда угощала орехами, и чем-то напоминала Гыз-ханум.
Неделю подряд Ахмет воровски исчезал куда-то, наконец привез несколько больших тюков в персидской упаковке, распорядился сложить в подвал. Пахло терпкой сыростью подполья, пахло беззаконием. Но это было, видимо, опасно и потому весело. А затем женщинам пришлось почти целые сутки таскать на выпряженные арбы, стоявшие за садом, мешки с мукой. Гюльджамал едва волочила ноги, пришлось работать и за нее. У Сакины ныла спина, как исколотая. Вязифэ хрипло кляла непосильную ношу. Ночью нагруженные повозки уехали, но дух преступления не выветривался.
Ахмет вернулся утром в дорожной пыли, даже брови его походили на двух желтых мохнатых жуков. Он уединился со старшей, Вязифэ, и заявил ей, что все, что он делает, не их ума дело, а в доме есть работа, и чем проводить время в болтовне, не пора ли приняться за абрикосы в саду. Вязифэ покорно согласилась: ‘Хорошо, с завтрашнего утра’ — и весь день провела с отдыхавшим мужем. Сакина отнесла приказание на свой счет, слюна показалась ей горькой.
— Он меня считает за служанку, и я не жена ему. Хорошо, пусть…
Гюльджамал ответила козьим плачущим взглядом.
В ту ночь Сакина долго не могла заснуть. В комнате было душно, как под стеганым одеялом, беременная, — слышно было, — спала тяжело, храпела и стонала. Сакина лежала с открытыми глазами. В темноте вспыхивали звезды: это проступали сухие слезы. И она гасила звезды, тогда вставали жидкие, переливающиеся образы, милые призраки, равно любимые: лицо отца, Голова муллы в чалме, родной дом вырастал, светлый и воздушный, там не было ни этих стонов, ни спертости, редкий садик сквозил вольностью, там жили правдой и свежим воздухом. Дом потемнел, и вспыхнули звезды.
Звуки, похожие на далекие прерывистые визги точильного камня, возникли и усилились, — рядом рыдали. Что-то ударило в сердце Сакину: с кем это так согласно звенит ее душа?
— Гюльджамал! — окликнула она.
— Да! Ты не спишь, Сакина? — спросил влажный, захлебывающийся голос.
В густой, осязаемой, как перина, тьме Сакина пробралась к подруге, обняла ее, с ужасом и лаской ощущая круглый, полный плодом живот. Слушала шепот:
— Мне страшно… Ах как страшно рожать в первый раз! А мужчина пошлет на тебя эту муку и заставляет таскать тяжести. Он не признает ничего, ни шариата, ни любви. Разве так жили наши отцы и матери!
Она тыкалась мокрым лицо в лицо Сакины. Сакина заплакала тоже и тоже ткнулась в грудь Гюльджамал. Груди Гюльджамал, налитые молоком, тяжело перекатывались от толчков, от судорожных вздохов. И так, в сладкой муке невыразимого сочувствия, обе плакали полчаса, может быть, час, — тьма не знает времени, — утихнув, лежали в обнимку, бредя каким-то обоюдным, слитным бредом. И каждой казалось, что подруга провела такое же счастливое детство и юность, хотя выросли они в разных местах, одна в городе, другая в кишлаке, но в мечте они безмолвно и великодушно делились родиной. У них не было тайн, как у сверстниц с пеленок, не было ничего неизвестного друг про друга, и, голосом продолжая звучавшую в ней сокровенную музыку прошлого, сказала Сакина:
— Он строен и тонок, он силен и, когда я падала на землю, одной рукой удержал меня. Я вырвалась, убежала, он не останавливал меня, потому что хотел моего согласия. Он, конечно, спасет нас, поможет. Ахмет запутался в темных делах, а он знает по-русски и знает все законы.
— Кто?
Вопрос Гюльджамал упал как дребезжащий удар, прерывающий дремоту. Голоса, певшие в Сакине, мгновенно смолкли, она снова увидела тьму комнаты, и тьма эта залила ее разноцветные мысли, и бедными человеческими словами она начала объяснять о Егоре. Этот лепет казался ей самой душным и невыразительным, как шелест тряпья, и тогда, чтобы освободиться из плена этих косных звуков, она, уже трезво, наяву, налгала, что знает такого русского парня, важного комиссара, который все может, да и с отцом ее знаком. Говорила и с досадой сознавала, — слышала на слух, что Гюльджамал не верит, вот лежит и не верит! И все же продолжала:
— Он среди всех парней — как кукурузное зерно в пригоршне пшеницы. Он крикнул кому-то и повернулся так красиво и так сильно, что я едва не закричала тоже, а он отошел к буфету и стал пить лимонад.
Гюльджамал до боли сжала ее плечи, потребовала:
— Найди его, Сакина.

VIII

На другой день женщины работали в саду. Абрикосы заготавливали впрок и на продажу. Их обрывали, разрезали, уносили на солнцепек сушиться.
День был тяжко зноен. Белое солнце горело на листьях, на сучьях, растапливало сокровенные запахи, от которых самый воздух становился как бы неусвояемым, отстраняя тени, бросалось на людей. Желтые плоды, как тяжелые капли теплого золота, свисали с ветвей. Вязифэ, черная под обличающим солнцем, яростно хватала каждый плод, угождая отсутствующему мужу. Сакина не отставала от нее, как не отставала бы от матери, избегала смотреть на Гюльджамал. Лицо беременной на дневном свету казалось уродливо-старым, шафранно-желтым. Когда она подымала руки к сучьям, лицо выцветало, белело, и женщина корчилась от пронзающей низ живота рези. Таскать корзины она отказалась вовсе, и, посидев с ножом на земле, едва могла разогнуть спину. Даже суровая Вязифэ пожалела ее.
— Пойди отдохни, Гюльджамал. И прошла в глубь сада.
Беременная осталась сидеть у корзин, поманила Сакину, попросила:
— Помоги мне уйти в дом.
Сакина делала все с какой-то радостной ожесточенностью и легкостью. Даже жалость к заболевшей больше походила на любовную нежность. Она не могла сдержать молчаливой улыбки и улыбалась в сторону. Ее гордое благоволенье не померкло и от брюзгливого замечания Гюльджамал: ‘Ну, чему ты обрадовалась?’ Тонкое презренье кольнуло Сакину в сердце, она подавила его и ответила как могла ласковее:
— Я придумала, как дать знать отцу. Решилась…
Сакина не сказала, на что она решилась, ждала вопроса. То, на что она решилась, было так необычно, так страшно и вместе с тем необходимо! Мусульманский мир хранил предания о нескольких таких своевольствах, женщин всегда в подобных случаях убивали. Сакина не находила к этому житейского ключа.
К вечеру Гюльджамал расхворалась, стонала, металась по постели и почти с первого слова, не то от испуга, не то от жары, — а горяча она была так, что Сакине показалось, что больная светится в темноте, — начала бредить. Сакина думала о том, как не вовремя постигла лихорадка подругу. В бодром раздражении, которое проистекало из решимости бороться с Ахметом, она не заметила сначала необычных признаков заболевания. По судорожным движениям рук можно было догадаться, что огненная боль терзает беременный живот, и совершенно неожиданно, как бы заменяя родовые воды, хлынула темная кровь со сгустками и кусками чего-то спекшегося. Гюльджамал сама заметила это, придя в себя. Вскоре понизился жар, острая, колющая, непрерывно возраставшая боль, не смягчаемая даже беспамятством, перешла в частые удары внутренних корч, Гюльджамал кричала в голос, было ясно, — выкидывает. ‘Позвать Вязифэ!..’ Сакина выбежала в темный коридор и во тьме пустого, овеваемого ночными сквозняками закоулка на один краткий миг застыла в странном ясновидении: сзади, прямо за спиной, стоял их ичкари, который она только что покинула, но там, вместо жидкого разлива желтого света от керосиновой коптилки, строившего и колебавшего по углам пухлые тени, на кошмах, на коврах, на подушках заиграло нестерпимое блистание, как будто с дома срезали крышу и опустившееся солнце бросилось в незащищенные стены.
Вслед за Вязифэ пришел Ахмет.
— В чем дело?
Старшая пошептала ему что-то на ухо. Он потоптался у постели больной, не наклоняя головы, глядел прямо перед собой, рассеянно и недовольно, вышел, не сказав ни слова. Сакина неуместно усмехнулась: он так же ничего не понимает, так же беспомощен, как и его жены. И с радостью испытывала, — сила не покидает ее плеч.
Отстранив ее, Вязифэ умело и хозяйственно возилась с окровавленными тряпками. Гюльджамал все спрашивала, что с ней происходит? Вязифэ скучным, озабоченным голосом утешала, успокаивала, уклоняясь от ответа. Сакину никто не трогал, она забилась в угол. Утомление, истома, измождение, все, что вытачивает кровь из жил, сушит рот, стискивает мысли, завладело ею на неопределенный срок, на час, на два, на мгновенье. Быть может, дрема коснулась ее, но она очнулась от какого-то воровского движения воздуха, — Вязифэ, крадучись, прошла мимо со своими тряпками.
Больная пошевелилась. Подойдя к ней, Сакина едва не отшатнулась, увидав истомленное прекрасное лицо в блеске широко открытых глаз и оскаленных зубов, — в застывшей улыбке. Но Гюльджамал не улыбалась: то, что Сакина приняла за оживление, на самом деле было страшным усилием, шелестящий шепот накипал на сухих черных губах, не в силах подняться. Сакина наклонилась, ей послышалось: ‘Егор’, — и, чуть не разрыдавшись, она часто-часто закивала головой, бормоча:
— Ты легко отделалась… у тебя уже нет жара. Ты встань… мы уйдем отсюда. Здесь уморят, не пожалеют.
И еще что-то в этом роде лепетала она. Больная даже повернула к ней лицо с тонким заострившимся носом, темное и обольстительное.

IX

Приглуховат был Саметдин, но, оберегая сад, спал чутко. И когда сквозь стариковский сон услыхал нежный женский окрик, вздрогнул: не покойница ли жена это? — и бесстрашно выставил голову из шалаша.
— Это я, Саметдин, — шелестело в серебряном воздухе, — я — Сакина, дочь Гассана, твоего старого друга.
Уродливой тенью вышла говорившая, пригнувшись из-за персикового дерева. Старика передернуло, — сыроваты стали ночи.
— Не дрожи, Саметдин, — ободрила она, дрожа сама так, что даже глухому было слышно трепетанье ее платья. Не приближаясь, заговорила быстро и часто, — Саметдину показалось, что он видит скачку ее мыслей, и он ничего не понимал.
Ей больно и страшно… их изнуряют работой… тяжело захворала Гюльджамал… Землю будут обмерять и делить непременно… Ахмет посылает его зачем-то на станцию… теперь закон мягче к женщинам…
— Я выйду к Голове муллы, утром никто не увидит. Не возьмешь в арбу, пешком уйду к отцу.
В лунном свете красное от загара лицо Саметдина чернело, как уголь, а белая бороденка бедственно блестела, словно роса. Он мигал, напряженно вникая.
— Как ты пешком пойдешь? Нет, уж лучше возьму тебя на арбу.
Женщина бесшумно скрылась за деревьями.

X

Она вернулась домой как в могилу. За стеной сиял лунный, свежий, как весенний дождь, мир с меловым блеском листвы, с непроглядными тенями. Он лился в душу необыкновенной, целомудренной чистотой. Как далек от него затхлый полумрак, в котором едва могло дышать желтое керосиновое пламя! Больной как будто полегчало.
Сакина села в углу и, не позволив себе задуматься о здешнем, толкала мысли к завтрашним встречам с отцом, с властями. ‘Мой муж, — скажет она всем, — Ахмет Гали-Узбеков, богач и беззаконник. Он женился на мне, чтобы иметь лишнюю землю и даровую работницу, накажите его за это! А кроме того, он ездит куда-то по ночам и привозит товары с персидскими клеймами. И по ночам же, тайком, неизвестно куда отправляет муку’. Сакина шептала это так, как бы записывала, — не хотелось сбиться. Собьется, расплачется. Отец, мужчина, не поверит сбивчивой речи со слезами.
По потолку летали, как черные хлопья сажи, две-три огромные тени. Ровный желтый язычок керосинового пламени непоколебимо бодро подрагивал в пузыре, к обманчивым стенкам которого припадали ошалевшие насекомые. Одно из них, — крупная ночная бабочка, — билось у скользкого, горячего стекла, приникало к нему страстным, обезумевшим рыльцем, непрерывно судорожно мотало крылышками. Цель — свет-пламя-счастье-смерть — были близки и недосягаемы. Осужденная биться у прозрачной ограды бабочка, однако, не отступала. Тени скакали по потолку.
‘Я хочу уйти от непосильной работы. Я не могу укрывать темные дела: кто его знает, может быть, Ахмет водится с басмачами’. — ‘А кто свидетель? Кто подтвердит твои слова?’ — спросят Сакину. ‘А другая жена, Гюльджамал! Она не только подтвердит, а, наверное, расскажет больше, чем я, потому что дольше прожила в доме’.
Ей воочию представлялась светлая, слепящая белой штукатуркой комната, стол, черная клеенка, бумаги, — учреждение. Они придут туда с отцом, за столом будет сидеть кто-то, важный и безликий (Сакина могла вообразить лишь шапку светлых курчавых волос), он запишет ее слова.
Так рассуждала, бодрствуя, Сакина. Больная чуть-чуть завозилась, сразу стало слышно ее дыхание. Сакина вся встрепенулась, как от холодного ветра, занесшего запах миндального цветенья, или — еще точнее — так же взбадривало ее с детства первое клохтанье первой наседки, открывавшее весну.
— Что тебе?
— Пить! — степенно попросила больная. — Пить!
Сакина с чашкой подошла к ней. Вырванная из своей воображаемой беседы, молодая женщина чуть замешкалась, поднося к губам больной питье. Та глядела спокойными, чуждыми глазами, неуклонно прямо перед собой и шарила слепыми руками в воздухе. И неудовлетворенно лизнула губы, не замечая готовой пролиться в ее рот воды.
— Скорее, Вязифэ!
Голос Гюльджамал прозвучал странно-громко, обжегши Сакину, словно ледяная струя. Больная не узнавала подруги, не узнавала сообщницы, доверенной, и звала женщину, которую не любила, которой боялась, но которая хозяйничала даже над ее беспамятством. Коснувшись края чашки непослушными губами, она отстранила Сакину и, не успела та сесть, позвала:
— Пить, Вязифэ!
— Вязифэ у Ахмета, ее не нужно звать сюда, — беспокоясь, увещевала Сакина. — Она помешает…
Больная сучила руками, шарила пустой воздух, не слышала, не отвечала. Пугаясь этот странного приступа, Сакина догадалась подать ей чашку в руку, помогала сама, но вода расплескивалась, стекала по щекам, и опять возникал утомительный, настойчивый зов:
— Пить, Вязифэ!
Так начиналось утро. Легкие звуки пробуждения послышались снаружи. Там деревья, должно быть, встряхивались, птицы пробовали голос, вполглаза заглянула заря. Вековой, древний позыв к работе заставил было Сакину прибраться. Но, взявшись за кошму, она вспомнила, что надо собраться в дорогу. И тут только почувствовала, как устала, как меркнет ее бодрость. Едва она бралась за свои вещи, — то же настойчивое стенание: ‘Пить! Подай пить, Вязифэ!’ — отрывало ее. И бедная женщина бросалась к чашке, наклонялась над лицом больной, темным, как бы оставшимся в ночи, каменным в строгой бессмысленности, и снова убегала к прерванным сборам. Захватив пыльный палас, Сакина вышла за дверь встряхнуть, в комнате послышался громкий стон и падение чего-то мягкого и тяжелого. Метнулась обратно. Гюльджамал сползла с постели, валялась распластанная ничком на полу, царапала пальцами циновку, пыталась подняться и словно прилипла к полу безмерно набухшими, выбившимися из рубашки белыми грудями.
— Что ты делаешь? — хотела закричать Сакина и вместо этого услыхала странное клокотанье в горле, рванулась помочь — и ни шагу, как будто по бедра засосана в холодной тине.
Больная привстала на колени, вскинула руки, повела приветливым и страшным лицом и от слабости со всего размаха плюхнулась на пол. ‘Пить! Пить!’ — хрипела она. Это было так непонятно, Так страшно, что Сакина завизжала, закатилась долгим, самой себе незнакомым воплем. Вопила и сама глохла от этого крика, не в силах смотреть — смотрела, как бы измеряя силы, на Гюльджамал, которая в глухой, бесчувственной безмятежности ерзала грудью по циновке.
— Молчи, собака!
Вязифэ толкнула Сакину и, оттолкнув и тем заставив замолчать, схватила больную в цепкие объятия, укладывая на кошмы.
Она что-то бормотала, прибирала волосы больной, упихивала пухлые бесполезные груди под рубашку.
— Садись, держи ее!
Сакина подошла, села, трепетными неверными пальцами взяла руку Гюльджамал. Послышалось шлепанье босых ног и, резко распахнув дверь, быстро вошел Ахмет. Заспанный и всклокоченный, в старом халате, полы которого развевались, открывая хилые ноги, он остановился посреди комнаты. Эти кривые, бледные ноги, скрюченные от мусульманского свертывания калачиком, на мгновение подняли в Сакине волну отвращения, стыда и безвыходной тоски.
— Что? Помирает?
Он прокаркал это сырым, сонным еще голосом.
— Да, — ответила Вязифэ, — у некоторых бывает перед смертью: подымаются, скачут.
Какое-то смертоносное, влажное, багровое ослепление наплыло на Сакину, и эта горячая тьма пролилась слезами, жгучими каплями падала на руки, и она могла бы иметь название обиды — что смерти несчастной Гюльджамал не стесняются, говорят вслух, горя — что умирающая не слышит, не услышит никого, а может быть, и просто страха. Вязифэ ворчала что-то, сидя с другой стороны и удерживая порывавшуюся иногда подняться Гюльджамал. Та уже начинала терять живую меру дыхания и хрипеть. Сакина положила ей руку на плечо, чувствуя, как все реже, все реже проходят под ладонью легкие судороги, словно даже эти последние проявления жизни удаляются от Гюльджамал.
— Кончается! — тихо произнесла Вязифэ.
На ее лице вспыхивали и меркли трезвые заботы и тревоги. Она ухитрилась даже зевнуть. Ахмет все стоял и все тер глаза, но он не плакал, — глаза у него гноились по утрам. Это наблюдение вернуло Сакине внимание и слух. Где-то далеко, словно под землею, придушенно и нежно скрипела арба. Она зарывалась, тонула, нестерпимо долго, — конца этому не будет, — не удалялась, не молкла. Сакина не могла поднять руку с застывшего уже плеча подруги, не могла поднять глаза, взглянуть на Ахмета, словно боясь, что он прочитает по ним ее невыполненные намерения и как-нибудь, не стесняясь смерти, выругается, плюнет, оскорбит. Среди живых она остается одна, без защиты и сообщничества, без помощи, без надежды. Вязифэ встала и облегченно кашлянула.

XI

Саметдин, получив поручение с вечера, утром запряг лошадь и тихо, никого не беспокоя, выехал со двора. Всегда приятно убраться с хозяйского взора под зеленовато-аметистовое, утренне-бледное небо, такое бескрайное, с таким могучим изгибом кругозора, что, поглядывая на него, забываешь заботы, словно дух твой слетает со скрипучей, тряской арбы и парит где-то рядом, сопровождая старческое тело, огорченное памятью о приказаниях и сговорах. С каждой проскрипевшей под колесами верстой блаженное ощущение свободы постепенно покидало старика. Бессмертный дух вернулся в бренное тело к тому времени, когда замаячил холм красным камнем — Головой муллы. Небо посинело, и кругом стало как будто жарче. Не пристало работнику вмешиваться в хозяйские распри с женой, только старая дружба с Гассаном, жалость к его дочери… С тех пор как Саметдин потерял легкость в костях, он ко всем близким чувствует сожаление, боязнь за них. И, собираясь сделать что-нибудь решительное и значительное, всегда для самого себя ссылается на полную безнаказанность: не очень-то его возьмешь, чуть что — юркнет в могилу.
— Эй, Сакина! — закричал он, остановив лошадь.
На хриплый старческий зов не ответило даже эхо. Постоял, подождал. Ясно, — не пришла. Ему сделалось так скучно, как бывает в ветреные предзимние дни, когда вдруг разыгрывается по всей округе ураган, сначала грозный, но потом, так как не утихает дня три, начинает наводить неизбывную тоску: никуда не выйдешь, в доме сумрачно от мельчайшей пыли, наполняющей воздух, сугробами набивающейся у самой маленькой, незаметной щелки. Старик тронул лошадь и, продремав часа три, приехал к Гассану прямо на работу.
Гассан ковырялся около песчаного обрыва, накладывая песок в вагонетку. За спиной его расстилался такой тусклый и такой пыльный вид, что от него свербило веки. Желтая, выжженная, в вихрастой траве степь с песчаными плешами и буграми, барачный поселок, красное кирпичное здание станции, тяжелое и — отсюда было видно — с затхлыми залами. И только семафор, неправдоподобно изящный, простирал над бесконечными путями свою короткую руку. К нему шли хлипкие тонкие рельсы временной узкоколейки.
— У дочери твоей нелады с мужем…
Саметдин готовился рассказать, как поразил его ночной разговор, но взглянул на худое безучастное лицо приятеля и замолчал. Гассан стоял опираясь на лопату, должно быть, боялся не выполнить урока, все взглядывал на вагонетку с песком, беспокойно жмурился.
— Девкой была — моя была, кто же их, баб-то, разберет? Утрясется.
Саметдин сел на арбу и уехал. Только вечером Гассан вспомнил о нем. ‘Зачем это он приезжал?’ Некоторое смутное беспокойство пошевелилось в нем. Пошел поискать работника зятя, узнать, в чем дело, но его уже не было ни на станции, ни в чайхане.
Москва. 1926

——————————————————————

Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека