Я все молчу, Бунин Иван Алексеевич, Год: 1913

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин

Я ВСЕ МОЛЧУ

Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Молодым Александра Романова все звали Шашей, жил он тогда с отцом, в селе, в доме под железной крышей, а бил его отец, Роман.
Роман мнил себя первым человеком в округе, самим гос-подам дворянам совал руку при встрече. Была у него лавка в селе, мельница за селом, а богател он тем, что скупал по-мещичьи рощи на сруб. Макару, родному брату его, есть бы-ло нечего, он, оборванный, плелся по выгону и смиренно говорил, снимая шапку: ‘Здорово, брат!’ А Роман, сытый, похожий на дьякона, отвечал ему с крыльца: ‘Ты меня, ду-ралей, не обратывай. Брат, брат! Поклонись да иди, куда шел, а в разговоры не лезь’. Что же должен был чувство-вать единственный наследник такого человека? Он по селу гулял в поддевке тонкого сукна, в сапогах с лакированными голенищами, наигрывал польки на дорогой ливенке. Встре-чались ему девки и ребята и провожали его теми взглядами, от которых у людей известных мурашки бегут по спине. Но мрачным и даже свирепым взглядом встречал он эти взгля-ды: вся молодость его прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совер-шенства.
Роман на вершине благополучия стал слабеть, запуты-ваться в делах. Сивый, бородатый, длиннопузый, в казине-товой поддевке, похожей на подрясник, он только во хме-лю бодрился, а трезвый был уныл и нарочито груб. Слава и могущество еще были у него. Он на выгоне возле церкви, против своих окон, выстроил школу, был попечителем ее и в любую минуту мог заставить учителя в ногах у себя ва-ляться. Он еще мог угостить гостя шпротами, кислым ома-ром в ржавой жестянке, цимлянским и, угощая, покрикивал а кого попроще: ‘Пей, глупей!’ Но пора, пора было сме-нить его. А кому? Смены-то и не было. Шаша все больше втягивался в свою роль, роль человека, чем-то кровно оскорбленного, — и отношения между ним и Романом своди-лись только к тому, что Роман таскал его за ‘виски’. Шаша, по его словам, ангела мог вывести из себя, не таскать его нельзя было. И он таскал. А чем больше таскал, тем все не-стерпимее становился Шаша.
Ему ли было не гордиться домом, могуществом и повад-ками отца! Отец при гостях кричал на него: ‘Да будь ты ма-ленько поразвязней, дуралей!’ Но ведь это была повадка тех, кому подражал отец, повадка купцов, а разве не выс-шая гордость — чувствовать себя купеческим сыном? Отец даже хвастался им порою, самодовольно говорил гостю: ‘Постой, я тебе сына покажу!’ — и горланил на весь дом: ‘Шаша, подь суда, тобой Миколай Михайлыч антересуется!’ Но, ах, как входил Шаша в комнату, где сидел гость с отцом! Он входил, багровея, глядя из-под насупленных и пе-рекошенных бровей, руки держал туго, кренделем, ступал еще туже, внутрь носками и так щеголевато, точно пятую фигуру кадрили танцевал, а шаркнув гостю, тотчас же от-скакивал к окну, к притолоке, раздувая ноздри, кусал зау-сенцы, на вопросы отвечал с нелепейшей краткостью и рез-костью. Как же было не бить его? Гость уезжал, Роман, про-водив его, молча подходил к Шаше и, размахнувшись, крепко сгребал Шашу за волосы. Шаша молча вырывал го-лову из его пятерни и, выскочив в прихожую, бил себя ку-лаком в грудь:
— Нну, папаша! Я молчу! Я все-е молчу! — шипел он зловеще.
— Да животная ты этакая! — орал Роман. — Ведь за это за самое молчанье да ломанье я и бью-то тебя! Значит, ты сам того добиваешься? Зачем? Почему?
— Прах моей могилы все узнает! — отвечал Шаша яро-стно и загадочно.
Он ли не в рубашке родился! Деньги у него не переводи-лись, одевался он щеголем, ухаживал на вечеринках за ко-кетливыми поповнами, за дочерьми станового, танцевал с ними под аристон. Но и ухаживал он как-то едко, срыву. Да что! Даже наедине с самим собой, глядясь в зеркало и взби-вая металлическим гребешком свое бурое руно, изверски косился он. Нос у него был раздавленный, голос хриплый, вид каторжный, мужики называли его палачом. Кажись, не велика честь! Так нет, он и этим наслаждался. ‘Подколод-ный дьявол! — говорили мужики. — Все ему не нравится, все не по его, не так!’ И он изо всех сил старался оправдать эти клички. ‘Хто? Это Шаша-то подколодный? — спрашивал Роман с негодованием — Да такими подколодными хоть мосты мости! Он дурак, ахтер, лодарь прирожденный, и боль ниче-го. Чего он карежится? Какого ему рожна надобно?’ А Шаша глядел с ядовитой усмешкой да помалкивал. ‘Ну вот, глянь, глянь на него! — говорил Роман, — Глянь, что он стро-ит из себя!’ А Шаша все выше косил брови и уже сам верил, что закипает в нем что-то ужасное. ‘Ох, папаша! — шипел он, как бы не выдержав. — Ох, сказал бы я вам одну штуку!’ Роман, унылый, с обвислыми мешками под глазами, стра-дальчески ухмылялся: ‘А что же эта за штука такая? У? Ну-ка, скажи?’ — ‘Это я-то?’ — спрашивал Шаша, кидая взгляд исподлобья. — ‘Да. Ты-то’. — ‘Прах моей могилы все узнает!’ — ‘Да что узнает-то? Ты пьян, негодяй?’ — ‘Пьян! — отвечает Шаша. — Пьян! Я молчу! Я все-е молчу!’ И, чуть не плача, Роман опять вставал на него, как медведь, опять ловил за голову и таскал с мучительным упоением.
Он женился и чудесно — на дочери управляющего бар-ским имением, смешливой и хорошенькой веснушчатой де-вице. Женитьбу его праздновали удивительно. Господа жи-ли за границей, поэтому венчаться ездил Шаша в господ-ской карете, и священник, из уважения к ней, поздравлял его с законным браком так изысканно, что казалось Шаше, что над ним издеваются. В господском доме шел и свадебный пир. Вино рекой лилось, Роман, при общих восторжен-ных кликах, плясать пошел, сотрясая паркет, зеркала и лю-стры. Господский лакей превосходно изобразил поезд: гре-муче засвистал в пальцы, затем начал медленно и тяжело отбивать грохот все расходящегося поезда и кончил буйным галопом. Дьячок, опившись на пиру коньяком, по дороге до-мой помер. Дьякона, на собственном дворе упавшего в на-воз, едва не затоптали овцы. Мерзейший осенний рассвет бледно синел из тумана в господские дымные залы, а там все еще горели огни, все еще захлебывался охрипший ари-стон то ‘Лезгинкой’, то ‘Вьюшками’, все еще кричали мок-рые от жары и хлопот шафера, управлявшие танцами, и у ба-рышень мутились глаза от усталости, от пляса. Но Шаша и собственного торжества не пощадил: притворясь пьяным, убедив себя, что он адски приревновал свою молодую жену к одному молоденькому помещику, он внезапно наступил во время вальса ей на шлейф, с треском оторвал его. А за-тем кинулся к ножу, пытался зарезаться и, будучи обезору-жен, дико рыдал и рвал с себя белый галстук, взывая к па-мяти покойной матери.
Достигнув вершины, Роман неминуемо должен был, как это всегда водится, покатиться опять вниз, в прежнее му-жицкое логово. Вскоре после свадьбы оказалось, что он весь, с руками и ногами, запутан в долговых тенетах. Он стал страшен. Сивая борода его побелела. Лицо уподоби-лось грязно-серому выдоенному вымени. Глаза околели. Брюхо обвисло, издрябло. А Шаша злорадствовал: ‘Я гово-рил, говорил!’ — и добивал его: бушевал, скандалил, требо-вал раздела. И Роман, зеленея от злобы, медведем вставал на него, жаждал изувечить — и уже не мог, не мог! Пришиб-ленный мыслью о близком позоре, нищете, он пьянствовал на сломную голову. Потеряв всякий стыд, он в дом перета-щил свою любовницу, солдатку-кухарку. Жил с нею, назло ему, и Шаша. А жену он изнурял ревностью и страхами, — пропадал из дому и присылал ей с мужиками записки, где стояло: ‘Прощай навеки, благословляю детей’, а внизу нарисована могила с крестом. Кончилось тем, что Романа раз-бил удар, что осталась от всего его богатства одна ветрянка за селом, что жена Шаши, забрав детей, бежала к какому-то своему любовнику.
Из села, на мельницу, вышел Роман нищим и еле живым. Нищим и вдовым, скрипя зубами в ярости, вышел за ним и Шаша. Можно было не плохо жить и мельницей. Но до того ли было Шаше! И прежде-то ему, непонятому, неоцененно-му, осужденному жить среди врагов, недоброжелателей, оставалось только одно: молчать, молчать! А теперь? Вот он тысячи мог бы нажить на одной этой мельнице, к ней ни проходу ни проезду не стало б от телег с зерном, будь у него хоть две, три сотни на новый стояк и новые жернова. Да где их взять? Это ведь только дуракам счастье само в руки прет, а дельного, умного судьба в бараний рог карежит!
Для Романа дело было вовсе не в том, что вместо шпро-тов и цимлянского на столе его очутилась краюха черного хлеба и корец с водой — он ел бы с прежним вкусом: дело было в страданиях гордости, самых лютых человеческих страданиях. В большой покосившейся избе с земляным по-лом и дырами в углах, на холодной печи спал теперь Роман. Утром он вылезал за порог с высокой палкой в руке. Лебе-дой и бурьяном зарастала снаружи изба, крапива глушила огромный остов раскрытой ветрянки. Все это стояло на го-лом горбе полей, у проезжей дороги. И Роман выходил под дорогу и клал дрожащие, холодные лапы на палку. Он был без шапки, ветер пугал его седые космы, седую бороду — бороду мужицкого Иова. Он был бос, в затрапезных порт-ках, в длинной рубахе, грязной от золы, от печного сора.
Ноги его были тонки, туловище велико и худо. Ехали те, что знали его в славе и богатстве, те, что прежде трепетали его, те, кого угощал и поучал он когда-то. И Роман, — недаром же породил он Шашу! -даже радовался, что видят его лю-ди в нищете, позоре, и до земли кланялся им. Шаша, тот упи-вался своим унижением по шинкам и кабакам, пропивая скудные остатки прежнего и расплачиваясь за свой язык синяками уже от мужицких кулаков. Особенно страшной муки добивался он ежегодно пятнадцатого июля.
Роман к тому времени уж помер, — ах, как злорадно горд был этим Шаша! Воротился со службы муж солдатки. Нуж-на она ему была, как летошний снег, но все-таки он счел не-пременным долгом своим мстить за свою поруганную честь, узнав, что она была любовницей Романа и Шаши. И мудро приурочил эту месть ко дню большого многолюдства в селе.
Ежегодно пятнадцатого июля, на престольный праздник, называемый Кириками, в селе бывает ярмарка. Льют холод-ные ливни, о лете напоминают только грачи в полях, густота хлебов и трав да жаворонки, распевающие над ними под до-ждем, вкось сдуваемые ветром. А на выгоне села уже растет кочевой городок палаток. Приехали торгаши из города — и с непривычки странно видеть в селе этих городских людей в длиннополых сюртуках, — они, застраивая и делая тесным выгон, изменили простую сельскую картину своими крепки-ми телегами с товаром, покрытым кожами и ладно увязан-ным, привезли вместе с этим товаром базарный запах — ды-мят самоварами, чадят жаровнями, на которых жарится баранина. С раннего утра пятнадцатого они уже стоят за при-лавками, заваленными жамками, рожками и красным това-ром, а мужики с бабами и ребятишками едут и едут, отовсю-ду тянутся под мелким дождем к селу, запруживают возами выгон так густо, что иголке негде упасть, а надо всей этой теснотой, говором, гамом и скрипом телег гудит празднич-ный звон к обедне.
Под этот звон, на глазах едущих по грязному проселку мимо ветрянки, Шаша стоит возле своего порога, распояс-кой, согнувшись, держит в одной руке корец с водой, а дру-гой, мокрой, трет свое бородатое, корявое, распухшее со сна лицо. Как не похож этот коренастый мужик в разбитых сапогах на прежнего Шашу! С виду он стал спокойнее, но еще мрачнее, чем прежде. Волосы его и теперь страшно гу-сли, но уже стили по-мужицки лохматы. Умывшись, он раз-дирает их деревянным овечьим гребнем, расчесывает спутанную круглую бороду, хрипло откашливается и косится взеркальце — на свое широкое, пористое, с раздавленным носом лицо. Он не забыл, что он похож на палача. И точно — похож, теперь особенно: причесавшись, он надевает храни-мую для торжественных случаев линючую кумачную руба-ху. В будни он тупеет от скуки, от долгого сна, от того, что никто не обращает внимания на него, никто его не слушает: его хвастовство своим прежним богатством, его намеки на то, что будто бы таится у него в душе, и гнусные россказни про сбежавшую жену давно всем надоели, нынче же — праздник, нынче он будет играть перед огромной толпой, нынче он будет страшно, до беспамятства избит на глазах этой толпы — и вот он уже входит в свою роль, он возбуж-ден, челюсти его крепко сжаты, брови искажены… Нарядив-шись, он надевает рыжий картуз и тугим шагом, решительно и твердо идет в село.
Страннее всего благочестие, с которого он начинает этот день. Он направляется прямо к церкви и, ни на кого не гля-дя, но всем существом чувствуя на себе взгляды окружаю-щих, с размаха кланяется и крестится. В церкви он проди-рается к самому амвону, где стоял когда-то по праву, и в эту минуту до мозга костей презирает мужиков, напоминает им кратко и строго, как власть имеющий, что не мешало бы догадаться посторониться. И мужики торопливо сторонятся. Быком, исподлобья глядя на священнослужителей, на ико-ны, он до самого конца обедни истово и сурово молится, надменно показывает всем, что только он один знает, когда именно нужно кланяться и креститься. Так же сурово ходит он и по ярмарке, после обедни, гордится тем, что он уже вы-пил, что он может подойти как равный к торгашу под палат-ку, поздороваться с ним за руку, облокотиться на прилавок, взять горсть подсолнухов и мешать торгашу разговорами о городе, о торговом деле, а порою прикрикнуть на девок, ко-торые стадами, как овцы, давят друг друга к прилавку, на мужика, который с мешком под мышкой, — в мешке ерзает поросенок, — перепробовал уже все свистульки, все губ-ные гармоньи и никак не может решить, какую взять. На-род, вылившийся из церкви, затопил весь выгон, на коло-кольне трезвонят, нищие гнусаво горланят, скотина, кото-рою тоже торгуют на Кирики, блеет и гогочет, — и среди густой толпы, плюющей подсолнухами и скользящей по гря-зи между палатками, уже много пьяных. Шаша успел еще выпить и чувствует: пора! Наговорившись с торгашами, он решительно шагает к каруселям. Там сгрудилось несчетное количество породу, до головокружения глядящего на мелькающих кольцом деревянных коней и на их всадников. Там чуть не все село и головой выше всех — солдаткин муж. У Шаши холодеют руки, дергаются губы, но он делает вид, что не замечает своего врага. Он подходит к знакомым, громко говорит, хохочет, а сам ждет, начеку. И вот, шата-ясь, притворяясь вдребезги пьяным, в новом картузе, на ко-тором еще белеет лавочный билетик с ценой, выбритый, сы-тый, с сонными синими глазами, солдат идет прямо на него и со всего размаху, как будто ничего не видя, бьет его пле-чом в грудь. Шаша, стиснув зубы, сторонится и продолжает беседу. Но солдат возвращается, опять проходит мимо и опять — раз его плечом в грудь! Тогда, как бы не выдержав такой наглости, Шаша с упоением искажает свое и без того искаженное лицо и сквозь зубы говорит:
— О-х, малый! Как бы я не толканул тебя по-своему!
И вдруг солдат, сразу осадив свое наклонное стремление вперед, отшатывается назад и бешено взревывает:
— Што-о?
Среди ярмарочного гама, грохота и позвонков бешено крутящейся карусели и восторженных притворно-сострада-тельных криков ахнувшей и раздавшейся толпы солдат ог-лушает и окровавливает Шашу с первого же удара. Шаша, норовя, по старой мужицкой манере, запустить ему пальцы в рот, разорвать губы, зверем кидается на него и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бью-щие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутив-шиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал напе-ред, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стре-мясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа, и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?
Ужасные люди в две шеренги стояли во время обедни в церковной ограде, на пути к паперти! В жажде самоистяза-ния, отвращения к узде, к труду, к быту, в страсти ко всяким личинам, — и трагическим и скоморошеским, — Русь издрев-ле и без конца родит этих людей. И что это за лица, что за головы! Точно на киевских церковных картинах да на киев-ских лубках, живописующих и дьяволов, и подвижников мати-пустыни! Есть старцы с такими иссохшими головами, с такими редкими прядями длинных серых волос, с такими тончайшими носами и так глубоко провалившимися щелками незрячих глаз, точно столетия лежали эти старцы в пеще-рах, где замуровали их еще при киевских князьях и откуда вышли они в полуистлевшем рубище, крест-накрест возло-жили на свои останки нищенские сумы, на веревочных об-рывках повесили их через плечо и пошли себе странство-вать из конца в конец Руси, по ее лесам, степям и степным ветрам. Есть слепцы мордастые, мужики крепкие и при-земистые, точно колодники, холодно загубившие десятки душ: у этих головы твердые, квадратные, лица топором вы-рублены, и босые ноги налиты сизой кровью и противоесте-ственно коротки, ровно как и руки. Есть идиоты, толстоплечие и толстоногие. Есть горбуны, клиноголовые, как бы в острых шапках из черных лошадиных волос. Есть карлы, осевшие на кривые ноги, как таксы. Есть лбы, сдавленные с боков и образовавшие череп в виде шляпки желудя. Есть костлявые, совсем безносые старухи, ни дать ни взять сама Смерть… И все это, напоказ выставив свои лохмотья, раны и болячки, на древнецерковный распев, и грубыми басами, и скопческими альтами, и какими-то развратными тенорами вопит о гнойном Лазаре, об Алексее Божьем человеке, ко-торый, в жажде нищеты и мученичества, ушел из-под отчего крова ‘ня знамо куда…’.
Все эти люди, двигая бровями над своими темными оча-ми, наитием, инстинктом, острым, точным, как у каких-ни-будь первичных особей, мгновенно чуют, угадывают при-ближение дающей руки и уже немало нахватали огрызков хлеба, баранок и зеленых от махорки мужицких медяков. После обедни, с пением уже более бодрым и требователь-ным, они растекаются по народному морю, по ярмарке. Дви-нулись за ними и калеки — безногие, ползающие на задах и четвереньках и лежащие на вечном одре, в тележках. Вот одна из этих тележек: в ней — маленький человечек, лет со-рока, по ушам повязанный бабьим платком, со спокойными молочно-голубыми глазами, высунувший из ветошек тон-кую фиолетовую ручку с шестью пальцами, возит его живоглазый мальчишка с очень острыми ушками и лисьим пухом на голове. Вот мужик с большим белым лицом, весь изло-манный, исковерканный, совсем без зада, в одном прелом лапте. Верно, и его, — не хуже Шаши, — били где-то: весь платок его, ухо, шея и плечо в засохшей крови. В длинном мешке — куски сырого мяса, вареные бараньи ребра, корки и пшено. А сиденье подшито куском кожи — и вот весь он искривился, заерзал и пошел чесать задом по грязи, выки-дывая вперед необутую ногу, до половины голую, в известковых струпах, сочащихся гноем и залепленных кусками лопуха.
— Гляньте, православные, гляньте скорее: йето считает-ся, по старинному заведению, болезнь проказа! — развесе-лым, быстрым речитативом вскрикивает возле него рябой оборванец, его импрессарио.
И вот к этим-то людям и шел Шаша. Живет он еще три-че-тыре года на мельнице, встречает еще три-четыре ярмарки, вступает еще три-четыре раза в бой с солдатом, поливают его, бездыханного и безгласного, водой из жбанов добрые люди, он медленно приходит в себя, не раскрывая глаз, возит по земле мокрой головой и сквозь зубы тяжко стонет:
— Нну, добрые люди! Я молчу! Я все-е молчу!
Затем его везут на мельницу, он недели две лежит на пе-чи, понемногу оправляется и вскоре уже опять гуляет по шинкам, хвастается, лжет, все и всех шельмует, бьет себя кулаком в грудь, грозит всем своим врагам и особливо — солдату. Но однажды выпадают несчастливые Кирики: сол-дат переламывает ему каблуком руку и раздробляет перено-сицу, выбивает глаза. Вот Шаша и слепой и калека. Солдат-ка бросает его, мельницу, землю берут за долги добрые лю-ди. И Шаша — у пристани: теперь он равноправный член, кость от кости, плоть от плоти нищей орды, стоящей на Кирики в церковной ограде. Босой, в лохмотьях, густобородый, с головой, стриженной ежом, в мешках крест-накрест, дико ломает он брови над выбитыми и затянувшимися глаза-ми и сипло орет в лад с прочими за душу хватающие нищен-ские стихиры. Хор мрачно дерет кто во что горазд — звон-ко выделяются голоса поводырей, выкрикивающих каж-дый слог:
Три сестры жили, три Марии Египетские были,
На три доли свою богатству делили:
Одну долю отделили на незрящее тело,
Другую долю отделили по тюрьмам, темницам,
Третью долю отделили по церквам, соборам:
Не сокрашайте свое тело хорошим нарядом,
Сокрасьте свою душу усердным подаяньем.
Ета ваша подаяния на первом присутствии будет,
Как свеча перед образом-богом!
Вступает и выделяется резкий голос Шаши:
Придет время,
Потрясется земля, небо,
Все камушки распадутся,
Пристолы господни нарушатся,
Солнце с месяцем примеркнет,
И пропустить господь огненную реку!
И сливаясь, сходясь, достигая зловещей силы и торжест-венности, зычно горланит весь хор:
Михаил Архангял
Тварь земную поморить,
Он вструбить в трубы,
Возглаголить людям:
Вот вы жили-были
Своей вольной волей,
В церкви не бывали,
Заутреню просыпали,
Позднюю обедню прожирали,
Вот вам рай готовый —
Огни негасимые,
Муки нестярпимые!
14 сентября. 1913
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека