Я. Черняк. Огарев, Некрасов, Герцен, Чернышевский в споре об огаревском наследстве, Огарев Николай Платонович, Год: 1933

Время на прочтение: 207 минут(ы)

Яков Черняк

Спор об огарёвских деньгах

(Дело Огарева-Панаевой)

Текст печатается без сокращений

по единственному изданию:

Я.З.Черняк

‘Огарев, Некрасов, Герцен, Чернышевский

в споре об огаревском наследстве

(Дело Огарева—Панаевой)

по архивным материалам’

‘Academia’

Москва—Ленинград

1933, стр. 1-302

Все приложения печатаются впервые

Издатель благодарит за всестороннее

содействие в переиздании этой книги

сына ее автора, Бориса Яковлевича Черняка

Черняк Я.З. Спор об огарёвских деньгах (Дело Огарёва-Панаевой). — М.: Захаров, 2004. — 240 с. — (Серия ‘Биографии и мемуары’).
Где деньги?
Огарев оставил своей первой жене большую сумму. Деньги пропали. Где они? Кто их украл? Кто виноват? Среди участников, обвиняемых и обвинителей этого громкого и запутанного дела, случившегося полтора века назад, но актуального и по сей день — знаменитейшие русские люди — Огарев с женой и Герцен, Некрасов и Авдотья Панаева, Иван Панаев и Чернышевский…
В своей единственной книге Яков Захарович Черняк (1898—1955) впервые вскрыл, проследил и рассказал все дело Огарева-Панаевой с начала и до конца. Получился занимательный житейский детектив из жизни великих людей, похожих на нас с вами…

Л. Б. Каменев

Вводная заметка

Материалы, собранные и комментируемые Я.З.Черняком в лежащей перед читателем книжке, представляют многообразный интерес. Они говорят о крупнейших деятелях русской отечественной мысли: Н.П.Огареве, Н.А.Некрасове, А.И. Герцене, Н.Г.Чернышевском. Они рисуют этих людей в критический, переломный момент русской истории и партийно-групповых отношений, они касаются такого момента в их деятельности и их взаимоотношениях, который, не имея прямого отношения к литературным и общественным вопросам, оказал, однако, на последние серьезное влияние.
Публикатор и комментатор этих материалов подошел к ним с должным вниманием и приложил все усилия, чтобы извлечь из них максимум возможного для освещения общественно-политических отношений той эпохи. Ясно, что успех подобной работы решается методом исследования, Я.З.Черняк стал здесь в общем на правильный путь. Он совершенно правильно отверг ту точку зрения, которая до сих пор неизменно соблазняла исследователей данного эпизода. В той цепи обвинений в нарушении гражданского кодекса, взаимных исков и судебных процессов, в которые вылилось это дело, Черняк не пытается искать виновных, он правильно стремится вскрыть в них борьбу общественных тенденций, и это дает ему возможность нарисовать яркую и выразительную картину распада крепостного хозяйства, которое служило материальной базой не только помещичьего господства, но и боровшейся с этим господством литературы. Удачная попытка проследить влияние распада этой материальной базы на взаимоотношения литературно общественных деятелей , которые до сих пор часто парадируют перед нами как чистые идеологи, свободные от влияния грубой прозы материальной действительности, принадлежит к несомненным заслугам исследователя. Это тем более надлежит отметить, что предшествующий исследователь, наиболее подробно коснувшийся данного эпизода и тоже попытавшийся преодолеть точку зрения уголовной ответственности, К.Чуковский, сумел достичь этого только тем, что изобразил все это дело как результат какого-то богемского амикошонства.
Дело идет о денежных отношениях и спорах, в которые были вовлечены Огарев и его жена — с одной стороны, Некрасов и его жена, А.Я.Панаева, — с другой, и об обвинениях Некрасова в присвоении крупных денежных сумм, обвинениях, которые вызвали со стороны Герцена разрыв отношений с Некрасовым, а со стороны Чернышевского — обвинение Герцена в легкомысленности и предвзятом отношении к одному из крупнейших деятелей революционного периода русской литературы.
Как же решает Чуковский вопросы, возникшие в связи с этим эпизодом партийной борьбы в русской литературе? О роли А.Я. Панаевой он пишет: ‘Мы не отрицаем того, что она могла истратить эти деньги: в то время она была большая мотовка и оставляла у портних и ювелиров огромные деньги, свои и некрасовские. Но ведь тут, может быть, виновата совсем не она, могли быть виноваты друзья Огарева, ведшие этот процесс… Если же она и присвоила какую-нибудь часть этих денег, то нечаянно, без плана и умысла, едва ли сознавая, что делает, — тратила деньги, не думая, откуда они, а потом оказалось, что деньги чужие. Это ведь часто бывает… Значит ли это, что он (Некрасов), — продолжает Чуковский, переходя к роли последнего в этом деле, — присвоил себе огаревские деньги, что он ограбил и разорил Марию Львовну, что он, как выразился по этому поводу Герцен, ‘мошенник’, ‘мерзавец’ и ‘вор’? Нет, нисколько не значит…. Кажется, вся его вина только в том, что под влиянием любимой женщины он пожалел Марию Львовну и посоветовал ей начать против Огарева процесс'[001].
Это, конечно, тоже отход от элементарной постановки вопроса об уголовной ответственности, но отход на такую позицию, которая мало пригодна для выяснения эпизода, наложившего серьезный отпечаток на взаимоотношения руководящих общественных деятелей интересного и ответственного момента литературно-политической истории страны.
Новый исследователь этого дела Я.3.Черняк думал дать более глубокое объяснение всего этого эпизода, и поэтому его точка зрения оказывается гораздо более плодотворной.
Роли и позиции в данном эпизоде Огарева, Панаевой, Некрасова, а в связи с этим и Герцена и Чернышевского выступают в работе Черняка гораздо более рельефно и точно, при чем исследователь совершенно законно стремится плотно увязать их позицию в данном эпизоде со всем их общественно-политическим обликом, с общей их ролью в общественной борьбе того времени.
Есть, однако, один немаловажный пункт в работе Черняка, с которым мы согласиться не можем. Он касается роли в этом деле Некрасова. Увлекшись стремлением продемонстрировать на материалах данного эпизода противоречивые черты психологии и деятельности Некрасова, подчеркнуть в нем свойства буржуазного предпринимателя, комментатор допустил и данном случае ошибку, в которую часто впадают комментаторы исторических документов и которая заключается в том, что документам ‘примысливают’ то, чего в них нет. Только благодаря этому приему Черняк закруглил свой образ Некрасова, но попутно он должен был приписать этому образу такие черты и поступки, которые явно выходят за пределы, диктуемые наличными материалами. В историю русской мысли Некрасов входит не только как поэт, но и как организатор. Его основная заслуга в этой области — создание легальной трибуны для русской демократической мысли того периода, когда она, и объективно и субъективно, была еще революционной. В качестве организатора этой трибуны Некрасов начал союзом с Белинским (1847 г.), продолжал союзом с Чернышевским и Добролюбовым и завершил свою деятельность литературно-редакторским сотрудничеством с Салтыковым и Елисеевым. Это была одна линия, существеннейшей чертой которой является противопоставление либерализму точки зрения крестьянского демократизма. Осуществить свою задачу — создание в царской России легального органа демократической мысли — без ряда компромиссов Некрасов не мог, но по существу от этой своей линии он никогда не отступал, и, конечно, только верность этой линии со стороны Некрасова вызывала неизменно дружеские чувства к нему со стороны такого человека, как Чернышевский, которому, однако, более, чем кому бы то ни было другому, хорошо были известны все ошибки и даже преступления (стихотворения Муравьеву!) Некрасова.
Не следует без достаточных оснований прибавлять к этим подлинным ошибкам и преступлениям Некрасова ошибки, которые он мог бы сделать, но не сделал.
Присмотримся внимательнее к находящемуся в распоряжении исследователей материалу о роли Некрасова в деле Огарева—Панаевой и постараемся вскрыть те методологические ошибки, которые привели Я.З.Черняка к его по меньшей мере спорному выводу. При той сплошной переработке традиционных взглядов на историю русской общественной мысли, которая является обязанностью нового поколения историков и литературоведов-марксистов, при идущей ныне массовой публикации эпистолярного и мемуарного наследия деятелей русской литературы, которая должна помочь этой переработке, — строгость методологических приемов в публикации и истолковании документов должна быть выдвинута на первый план. На примере изучения данного конкретного столкновения группы ‘Колокола’ с группой ‘Современника’ мне хочется демонстрировать важность скрупулезного применения известных методологических правил для подлинно марксистской разработки истории классовой борьбы в русской литературе.
Вопрос о материальной базе, проще говоря — о денежных средствах для постановки своей работы, неоднократно являлся существеннейшим вопросом для активных политических групп, желавших выступить на общественную арену. Достаточно просмотреть переписку Герцена как издателя ‘Колокола’, Некрасова как организатора ‘Современника’, Плеханова как организатора группы ‘Освобождение Труда’, наконец Ленина как организатора ‘Искры’, а затем ‘Вперед’ и ‘Пролетария’, чтобы убедиться, что каждому из них приходилось затрачивать не мало сил и внимания на вопросы материального обеспечения своей политической деятельности. Как общее правило, революционная пропаганда в России на всем протяжении XIX века располагала весьма скудными средствами. Естественно поэтому, что вопрос о денежных средствах всегда обострялся в революционной среде в связи с групповыми и фракционными разногласиями и расколами, неизбежно примешивался к последним.
Не случайно и то, что вопрос о деньгах эмигранта Огарева, одного из редакторов ‘Колокола’, удержанных А. Я. Панаевой, женой и другом Некрасова, редактора ‘Современника’, обострился как раз в тот момент, когда обнаружились политические разногласия между ‘Колоколом’ и ‘Современником’.
Действительно. Я.З.Черняк в полном соответствии с имеющимися данными свидетельствует, что дело об огаревских деньгах прошло две стадии. Необходимо, однако, подчеркнуть, что на первой стадии (1846—1851 гг.) это дело не приобрело никакого общественного значения. Это было чисто семейной историей, вопросом о лучшей форме обеспечения первой жены Огарева после того, как он с ней разошелся. К той стадии дело никого, кроме непосредственных участников и их ближайших личных друзей, не интересовало и никаких следов в общественной жизни не оставило. Жена Огарева получила обеспечение в той форме, которая ей и ее друзьям (в частности А.Я.Панаевой) казалось наиболее приемлемой, и вопрос можно было считать раз и навсегда исчерпанным.
Совсем другую картину представляет вторая стадия дела, примерно с 1855 года. Формально дело обстояло очень просто. Огарев, после смерти своей первой жены из перешедшей к нему переписки убедился, что весьма значительная доля имущества, переданного им для обеспечения Марии Львовны и по доверию последней находившегося в распоряжении Панаевой и ее поверенного, Н.С.Шаншиева, не была передана Марии Львовне, и — по настоянию своих друзей — судебным порядком потребовал от Панаевой и Шаншиева его возвращения. Дело кончилось в 1860 году соглашением, по которому Панаева и Шаншиев обязались и возмещение переданного Огаревым в 1850 году Марии Львовне имущества заплатить наследникам Марии Львовны около пятидесяти тысяч рублей. Но именно на этой стадии дело приобрело широкое общественное значение. Герцен занимает в связи с ним боевую, наступательную позицию относительно Некрасова. Чернышевский переписывается о нем с Добролюбовым. Полемика ‘Колокола’ с ‘Современником’ пропитывается намеками на неблаговидное поведение Некрасова (‘гонитель неправды… в то же время запирающий в свою шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих’, — слова Герцена о Некрасове в No83 ‘Колокола’ от 15 октября 1860 года).
В чем же дело? Почему именно на этой стадии денежные дела Огарева и Панаевой приобрели общественное значение, привлекли внимание, получили отклик на страницах политической прессы? Действительно ли причина этого — в моральном возмущении Герцена?
Это объяснение никуда не годится. Денежные средства и Герцена и Огарева часто попадали в недобросовестные руки и улетучивались из них прахом. Литератор Н.А.Мельгунов прокучивал средства Герцена с парижскими проститутками, Н.М.Сатин, член кружка Герцена и друг его и Огарева, проигрывал деньги последнего в карты в то время, когда последний дошел уже до серьезной материальной нужды, и годами не отвечал на призывы о присылке денег, которые он должен был Огареву. Герцен по этим поводам ругательски ругался в частных письмах, но ни разу не попытался в связи с этим принять позу сурового моралиста, а тем паче придать делу общественное значение. Вряд ли его моральное чувство и в данном случае было задето больше, чем в случаях с Мельгуновым и Сатиным. Дело только в том, что вторая стадия денежных споров Огарева—Панаевой совпала как раз с обострением политических отношений между ‘Колоколом’ и ‘Современником’, между защитниками ‘реформы сверху’ и проповедниками крестьянской революции, сплотившимися вокруг некрасовского ‘Современника’.
Дело о деньгах Огарева в этой обстановке превратилось в орудие политической борьбы, в средство набросить тень на источники тех материальных средств, при помощи которых велась проповедь революционно-демократических идей, а быть может и реально сократить эти средства. Не случайно ведь, что выше цитированные слова ‘Колокола’ о редакторе-издателе ‘Современника’ находятся как раз в той статье ‘Колокола’ (‘Лишние люди и желчевики’), которой последний окончательно размежевывается с ‘Современником’. Очень характерна и сама структура этой статьи. Она построена как воспроизведение спора Герцена с представителем нового революционного поколения, сторонником ‘Современника’ и Чернышевского. На протяжении нескольких страниц Герцен пытается смягчить отношение своего собеседника к людям своего поколения, к дворянской интеллигенции сороковых годов, а когда его собеседник не сдается, продолжая клеймить подзащитных Герцена ‘аристократами’ и ‘белоручками’, Герцен обрывает длинный спор репликой, единственный смысл которой ‘а ваш Некрасов — вор, ваша пропаганда ведется на уворованные деньги!’ Ясно, что моральные чувства Герцена здесь не при чем, что мнимые или действительные поступки Некрасова привлечены сюда только как элемент политической аргументации.
Какова же была подлинная роль Некрасова на второй стадии Огаревского дела, на той его стадии, которая только и приобрела общественное значение?
При обзоре материалов, которыми мы располагаем для решения этого вопроса, исследователь наталкивается на два показания , которые должны быть рассмотрены прежде всего. Это, во-первых, собственное признание Некрасова в частном, интимном письме А.Я.Панаевой. Не выслушать обвиняемого нельзя. Выслушаем его. Вот что он говорит: [002]
‘Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: ‘каким же именно?’, я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом умру…
А чем ты платишь мне за такую — знаю сам — страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобой считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной… Впрочем, ты можешь сказать, что вряд ли Анненков не знает той части правды, которая известна Тургеневу, — но ведь только части, а всю-то знаем лишь мы вдвоем да умерший Шаншиев… Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься ли ты изречением мудреца, нам не жить со свидетелями нашей смерти?! Так ведь до смерти-то позор на мне’.
Хотя сейчас цитированные строки Некрасова — только копия с перлюстрационной копии, хотя Я.З.Черняку не удалось в сохранившихся архивах найти то дело III Отделения, в котором хранилась эта копия, хотя первый публикатор этого документа, М.К.Лемке, и напрасно, быть может, доверился датировке (сентябрь 1857 года), данной копиистом ‘черного кабинета’ [003], — однако никаких сомнений в подлинности этого письма быть не может. Подобного письма нельзя ни выдумать, ни подделать: с подобной задачей не справился бы не только чиновник III Отделения, но и талантливейший литератор.
Но если не подлежит сомнению подлинность этого некрасовского письма, то можно ли сомневаться в том, что оно дает соответствующую действительности характеристику ролей Панаевой и Некрасова в этом деле? В интимном письме к своей подруге Некрасову не было ни нужды, ни возможности обманывать себя или ее. Ему могли подвернуться под перо те или иные слова и выражения, он мог сделать из данных фактов те или другие выводы, но искажать сущность дела в подобном письме ему, конечно, не было смысла.
Исследователи дела Огарева—Панаевой всегда понимали, что если признать это, то вопрос о роли Некрасова в деле Панаевой следует признать решенным в совершенно определенном направлении. И поэтому те, кто не был почему-либо склонен решать этот вопрос в этом именно направлении, неизбежно должны были стремиться подорвать и подлинность и правдивость этого письма. Больше всего при этом попадало публикатору документа, М.К.Лемке, который без дальних слов принял его как решение вопроса. Черняк идет по тому же пути. Лемке-де ‘придал письму неверное и произвольное толкование’, его комментарий составлен из ‘совершенно неосновательных соображений’. Допустим. Пусть Лемке соображал неосновательно и толковал произвольно. Это с ним бывало. Но Черняк совершает большую неосторожность, когда для опровержения Лемке рекомендует читателю обратиться к ‘весьма содержательной’ критике его точки зрения Чуковским.
Развернув соответствующие страницы книги Чуковского о Некрасове, читатель убедится только в том, что Чуковский весьма неосновательно расправился с ненравящимся ему историческим документом. Правдивость показания Некрасова он опровергает с точки зрения собственного ‘глубокого’ проникновения в психологию супружеских отношений Некрасова и Панаевой. Показание Некрасова не заслуживает-де доверия потому, что ‘мало ли чего ни наговорили друг другу в запальчивости эти сварливо-влюбленные люди… — особенно он, постоянно больной ипохондрик’. А кроме того, ‘может быть, по обычаю супружеских ссор, она (Панаева) тогда же написала ему: ‘Нет, это ты, ты виноват во всем, ты втянул меня в это темное дело, ты погубил мою жизнь’. Для подкрепления своих соображений Чуковский ссылается еще на то, что, по его убеждению, Некрасов вообще не думал того, что написал в письме к Панаевой. После этого наш исследователь полагает, что он раз навсегда покончил не только с ‘простодушным’ Лемке, поверившим Некрасову, но и с самим показанием Некрасова.
Ну как же можно эти догадки считать в какой бы то ни было мере серьезной или ‘содержательной’ критикой некрасовского показания?
А ведь к соображениям Чуковского наш комментатор от себя прибавляет очень немного. Всего только — свои, разобранные нами выше и вряд ли основательные, сомнения в датировке письма и указание на то, что в своем письме Некрасов неправильно назвал операцию, проделанную Панаевой и Шаншиевым над имением Огарева, продажей.
Вполне допускаю, что Некрасов в своем письме, как и Чернышевский в своих позднейших высказываниях по этому делу, путал закладные с запродажными и продажи с переуступками, — тем паче, что и тех, и других, и вообще всякой юридической путаницы в деле было вполне достаточно, а Некрасов и Чернышевский не придавали своим письмам к Панаевой или Добролюбову значения нотариальных актов. Ясно, однако, что подобные ошибки в юридических терминах ни в малейшей степени не подрывают достоверности их показаний.
Ясно также, поскольку это касается письма Некрасова, что его достоверность остается не поколебленной аргументами Черняка и Чуковского, несмотря на то, что они вместе, по-видимому, вообще исчерпали до дна весь арсенал доводов, способных подорвать значение некрасовского письма.
После рассмотрения доводов Черняка и Чуковского можно признать, что единственным опровержением показания Некрасова могло бы послужить лишь противоречие между тем, что он писал о своей роли в деле Панаевой, и его действительным поведением. Но здесь мы имеем показание, точность, правдивость, объективность которого никому еще не приходило в голову заподозрить. Его я и назвал в начале заметки вторым из важнейших свидетельств в деле Панаевой. Имею в виду свидетельство Чернышевского. В самый острый момент последней стадии дела Огарева—Панаевой, 28 ноября 1860 года, он писал Добролюбову за границу:
‘Вот еще новость. Кажется, дело Панаевой и Шаншиева с Сатиным (Огаревым) кончилось примирением. По крайней мере, подписаны мирные условия, осталось подать мировое прошение в Московский надворный суд. Сатин уже уехал в Москву, Шаншиев и Авдотья Яковлевна собирались ехать, когда я увидел их, дня четыре тому назад. Некрасов должен был иметь свирепую сцену с Шаншиевым, чтобы принудить его к возвращению поместья… Чтобы уломать этого дурака Шаншиева, Некрасов принужден был попросить всех уйти из комнаты, оставив его наедине с Шаншиевым, запер дверь на замок и — что там кричал на Шаншиева, известно Богу да им двоим, только между прочим чуть не побил его. Шаншиев струсил и подписал мировую’ [004].
Этот рассказ, как видим, рисует роль Некрасова в последней стадии Панаевского дела такими чертами, которые не только не противоречат, но целиком подтверждают письмо Некрасова. А принадлежит этот рассказ человеку, который, во-первых, имел полную возможность знать Огаревско-панаевское дело все, целиком, до дна, полностью, во всех его малейших деталях, который, во-вторых, имел привычку составлять себе суждение о делах, приобретавших общественный интерес, лишь на основания щепетильнейшего и внимательнейшего изучения всех касавшихся подобного дела данных, который, наконец, воплощал для своего времени высшую ступень революционного сознания и, вместе с тем, непревзойденный моральный авторитет. И он составил себе о деле Огарева—Панаевой и о роли в нем Некрасова точное суждение, столь твердо обоснованное в его сознании, что, касаясь этого дела несколько раз в самых различных обстоятельствах на протяжении почти тридцати лет, он ни разу не допустил каких-либо колебаний или двусмысленных неясностей в его характеристике. Это свое суждение Чернышевский составил, выслушав обе стороны. Некрасов, как мы сейчас убедимся, несомненно, рассказывал Чернышевскому о том, как отказался Герцен в Лондоне принять его, и о том, какие оправдательные мотивы готов он был представить Герцену.
С другой стороны, Чернышевский не мог не поднять вопроса о нападениях ‘Колокола’ на редактора ‘Современника’, когда ‘по желанию Некрасова и Добролюбова’ ездил в 1859 году в Лондон к Герцену специально для обсуждения вопроса о взаимоотношениях этих двух журналов. Публичные нападки Герцена на Некрасова делались в такой форме, что они бросали тень на всю редакцию ‘Современника’, фактический руководитель последнего не мог обойти молчанием этого вопроса в политической беседе с редактором ‘Колокола’. Чернышевский, несомненно, был осведомлен о мотивах обеих сторон.
В последний раз Чернышевский коснулся этого дела в 1884 году, уже после возвращения из Сибири, через шесть лет после смерти Некрасова и Огарева и через четырнадцать лет после смерти Герцена. Его, следовательно, не могли связывать какие-либо ‘дипломатические’ соображения из сферы личных отношений. Следует, кроме того, учесть, что Чернышевский писал соответствующие строки не для печати и что брошены они не случайно и мимоходом, а входят в состав той его работы, которая, как мне уже пришлось отметить в другом месте, должна была представить по мысли Чернышевского выяснение основных сил и реабилитацию революционного движения шестидесятых годов [005]. Все это принуждает воспринять данную Чернышевским оценку дела Огарева и роли в нем Некрасова и Герцена как весьма обдуманную, серьезно выверенную и строго взвешенную. Вот что писал Чернышевский:
‘Громко высказываемое им [Герценом] обвинение Некрасова в денежном плутовстве ложилось очень тяжело на репутацию Некрасова. Истина могла быть достовернейшим образом узнана Герценом, если бы он хотел навести справки о ходе перемен в личных отношениях Некрасова [006] в те годы, в которые были делаемы г-жею Огаревой неприятные мужу распоряжения. Но Герцен имел неосторожность высказать свое мнение, не ознакомившись с фактами, узнать которые было бы легко [007], и тем отнял у себя нравственную свободу рассматривать дело с должным вниманием к фактам. Я полагаю, что истина об этом ряде незаслуженных Некрасовым обид известна теперь всем оставшимся в живых приятелям Огарева и Герцена и всем ученым, занимавшимся историей русской литературы того времени, потому считаю возможным не говорить ничего больше об этом жалком эпизоде жизни Огарева и соединенных с его странными поступками ошибках Герцена’ [008].
Таково свидетельство Чернышевского, целиком и вновь подтверждающее — через тридцать лет! — письмо Некрасова Панаевой, о котором мы говорили выше и которого, конечно, Чернышевский никогда не видал.
Что же противопоставляет Я.3.Черняк той совершенно точной и — теоретически говоря — совершенно вероятной картине отношений, которая вытекает из признаний Некрасова и свидетельств Чернышевского?
Раньше, однако, чем ответить на этот вопрос, необходимо остановиться еще на одном пункте обвинительного акта против Некрасова, на пункте, о котором совсем нет упоминания ни в заявлениях Некрасова, ни в рассказах Чернышевского. Это — обвинение Некрасова в шантаже Огарева, в том, что Некрасов накануне отъезда Огарева за границу грозил ему — через И.С.Тургенева — политическим доносом.
Конструирование этого обвинения есть образец того, как опасны ‘увлечения’ и ‘предвзятость’ комментатора при истолковании публикуемых документов. В качестве единственной реальной базы этого обвинения у комментатора фигурируют три письменных высказывания Н.А. Огаревой-Тучковой. Самое важное из них — первое, содержащееся в письме Огаревой-Тучковой к родным от 8 января 1856 года. В нем сказано: ‘Не знаю, что Огарев сделает с Панаевой]. Они застращивают какими-то письмами Огарева к Марии Львовне, в которых есть полное опровержение того, чего хочет теперь Огарев]. Так велел сказать Некрасов Огареву через Тургенева. Я думаю, что здесь кроется страшная низость, ты сама отгадаешь, в чем дело’.
Комментатор толкует этот рассказ следующим образом:
‘Некрасов через Тургенева грозил Огареву его письмами за границу Марии Львовне. В них не раз, вероятно (!), поминалось имя Герцена… Если бы узнали об этих письмах ‘где следует’ — прощай заграничный паспорт’. Чудовищное и, как мы сейчас увидим, противоречащее всей обстановке того момента обвинение! Чем же подкрепляет его комментатор? Во-первых, тем, что Огарева-Тучкова повторила его трижды, во-вторых, тем, что у Панаевой (следовательно, в распоряжении Некрасова) действительно находились письма Огарева к его первой жене. Еще в 1848 году Панаева, — рассказывает Черняк, — просила Марию Львовну ‘переслать к ней из Парижа те письма Огарева и других лиц, которые могли бы пригодиться при ведении процесса против Огарева. Нет сомнения, что М.Л. выполнила просьбу своей подруги-доверенной. Таким образом становится понятным, какими письмами мог грозить Некрасов Огареву’. Совершенно справедливо: становится понятным, что письма Огарева, находившиеся в распоряжении Некрасова, 1) относились к периоду до 1848 года, т.е. до того, как Герцен стал эмигрантом и упоминание его имени стало преступлением, 2) содержали деловую, касающуюся денежных отношений между Огаревым и его женой, переписку периода 1845—1848 годов и именно в той ее части, которая могла интересовать суд в предполагавшемся имущественном иске Марии Львовны к Огареву. Своей справкой о происхождении этих писем комментатор сам ослабил свое утверждение: для политического шантажа они не годились.
Но Тучкова-Огарева, напоминает комментатор, трижды утверждала, что слова Тургенева обозначали угрозу политическим доносом, а ‘свидетельство о каком-либо факте, повторенное трижды, — в современном событию письме, затем в переписке, затем в воспоминаниях, — мы вправе считать вполне достоверным’. Да, если во всех этих трех свидетельствах действительно утверждается одно и то же. А комментатор не заметил, что в данном-то случае это ‘условие достоверности’ и не соблюдено. Только в письме восьмидесятых годов и в написанной тогда же статье ‘И.С.Тургенев’ [009] Огарева-Тучкова толкует слова Тургенева как угрозу доносом и только тут вкладывает ему в уста слова о представлении писем Огарева ‘куда следует’. Ни этих слов, ни этого толкования нет и современном письме. Тем самым падает ‘абсолютная достоверность’, утверждаемая комментатором. Что же есть в письме 1856 г., которое в данном случае единственно должно быть принято во внимание? Передача слов Тургенева, что Некрасов грозит использовать против Огарева его письма, в которых есть ‘полное опровержение того, что хочетъ теперь Огарев’.
В тот момент в связи с интересующими нас обстоятельствами Огарев ‘хотел’ двух вещей: 1) уехать за границу, 2) вернуть имущество, отданное им в свое время Марии Львовне и застрявшее в руках Панаевой. В письмах Огарева 1845—1848 годов, находившихся теперь в распоряжении Некрасова и о которых в данном случае, как показал сам Черняк, шла речь, никак не могло заключаться ни полного, ни неполного, вообще никакого ‘опровержения’ первого желания Огарева. Подобный смысл вложить в фразу Тучковой, повторяющей слова Тургенева, можно только изнасиловав и логику и грамматику. Зато вполне совместимо и с той и с другой предположение, что и Тучкова, и Тургенев, и Некрасов имели в виду, что старые письма Огарева к Марии Львовне действительно могли содержать в себе ‘опровержение’ его нынешнего желания вернуть себе (хотя бы частично) достояние, некогда переданное им своей первой жене. В момент, когда Огарев затевал судебный процесс против Панаевой, Некрасов мог считать целесообразным напомнить ему о существовании этих писем, Тургенев мог взять на себя соответствующее поручение, Тучкова могла, естественно, считать, что использовать эти старые письма против Огарева со стороны Некрасова есть ‘страшная низость’, — но все это очень далеко от политического доноса. Документы, приводимые Черняком, дают право только на такое толкование.
Панаева и Некрасов располагали перепиской Огарева и Марии Львовны 1845—1848 годов, касавшейся их имущественных отношений. Когда Огарев — после долгих колебаний! — под давлением отнюдь не щепетильного в денежных делах Н.М.Сатина и других решил начать процесс против Панаевой, а в среде петербургских и московских литераторов с его, конечно, ведома начали распространяться слухи о недобросовестности Панаевой, Некрасов через Тургенева предупредил Огарева, что он может двинуть против него его старые деловые письма Марии Львовне, которые — не исключено — действительно могли заключать в себе ‘полное’ или хотя бы частичное ‘опровержение’ его прав на возврат имущества, некогда им уступленного. Такое поручение Некрасова Тургенев, находившийся тогда в ближайших дружеских отношениях и с Некрасовым и с Огаревым, мог взять на себя. Легко представить себе, что Тучкова была страшно возмущена этой попыткой Некрасова апеллировать к старым письмам ее мужа к его первой жене. Это возмущение и вылилось в ее письме от 8 января 1856 года, которое, однако, не заключает в себе ничего большего, чем только что изложенное.
Версия шантажа и доноса появилась у Тучковой только тридцать лет спустя. Рассмотрев аргументацию комментатора, мы можем теперь прибавить, что эта версия, не имеющая за собой никаких документальных доказательств, вместе с тем находится в решительном противоречии со всем тем, что мы знаем о причастных к данному эпизоду лицах и их взаимных отношениях в тот момент. Огарев находился тогда на вершине своей литературной популярности. Его стихи пользовались всеобщим признанием. ‘Тургенев и Сологуб, — писала Тучкова родным за несколько дней до своего разговора с Тургеневым, — так протрубили об стихах Огарева, что все, даже вовсе незнакомые, хотят его видеть’. Тургенев, Кавелин, Боткин, Островский являются его постоянными посетителями. О Тургеневе Тучкова записывает: ‘у него страсть к Огареву’ [010]. В те же месяцы Чернышевский в журнале Некрасова в своем обзоре истории русской общественной мысли (‘Очерки Гоголевского периода русской литературы’) ставил Огарева рядом с Белинским, Грановским и Герценом, в первый ряд ее руководителей, а по поводу сборника его стихов писал: ‘Через тридцать, через двадцать лет, быть может и ближе… холодно будут вспоминать или вовсе не будут вспоминать о многих из поэтов, кажущихся нам теперь достойными панегириков, но с любовью будет произноситься и часто будет произноситься имя Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык’ [011].
Надо предположить, что Некрасов решил покончить всю свою деятельность поэта, журналиста и редактора политическим самоубийством, чтобы допустить мысль, что он в подобной обстановке обратился к Огареву с угрозой политического доноса. Не менее фантастично, чтобы в качестве передатчика подобной угрозы мог выступить именно Тургенев, недавно сам перенесший ссылку в деревню за статью о Гоголе, друг Герцена, к которому ехал Огарев. Наконец, последнее. Угроза политическим доносом, угроза помешать отъезду Огарева за границу, если бы она действительно имела место, по условиям той обстановки, в которой жили тогда и Огарев и Некрасов, не могла, конечно, остаться тайной для петербургской литературной среды. Между тем ни один из врагов Некрасова, ни Герцен, ни Огарев, ни (в позднейшее время) Тургенев, никогда не поднимали против Некрасова этого обвинения. А они, конечно, знали, что подобное обвинение было бы для имени Некрасова сокрушительнее, чем все их прямые и косвенные намеки на его денежную недобросовестность, и у нас на никаких мотивов предполагать, чтобы они сознательно отказались oт возможности нанести подобный сокрушительный удар. Вывод напрашивается сам собой: обвинение Некрасова в шантаже Огарева, в угрозе политическим доносом построено комментатором на неправомерном, недостаточно критическом, методологически недопустимом, расширительном толковании документов. Для подобного вывода нет никаких оснований.
Остановимся еще на одном обстоятельстве, которое позволит нам показать, как комментатор превращает правильную’. им же самим счастливо найденную общую социологическую формулу в предпосылку неправильного решения конкретного вопроса.
Я.3.Черняк совершенно к месту поставил вопрос о том, почему ‘ни одну из своих попыток оправдаться в возводимых на него обвинениях Некрасов не довел до конца’. Он совершенно справедливо называет ‘бесплодными’ попытки старых исследователей — в их стремлении ‘защитить’ Некрасова — ‘дообъясниться за Некрасова, закончить недописанные им письма, подкрепить своими доводами доводы Некрасова’. Он совершенно правильно противопоставляет этим никчемным и антинаучным приемам требование вскрыть общую причину этой остро подмеченной им черты общественной деятельности Некрасова. Решение этой задачи, предлагаемое самим Черняком, несомненно правильно. Он находит ответ на поставленный вопрос в глубине разрыва Некрасова с той дворянской средой, из которой он вышел, в утере им общего языка с тем кругом дворянской интеллигенции, которая с наслаждением марала его имя, в сознании Некрасова, что с этим кругом ему все равно уж не договориться, — в последнем счете в том, что Некрасов ориентировался на крестьянскую революцию, сознательно и твердо примкнул — хотя бы в качестве ‘союзника’ — к ее провозвестникам, разночинцам-революционерам, Чернышевским и Добролюбовым и в связи с этим потерял и вкус и интерес к оправданиям своих поступков перед людьми, от которых он уходил все дальше и дальше. Это ответ — повторяю — правильный, и в указании на него несомненная заслуга Черняка. Но он идет уже слишком далеко, когда считает, например, возможным объяснить нежелание Некрасова объясниться до конца с Герценом по делу Панаевой тем, что Некрасов ‘предчувствовал, что день крестьянской революции принесет ему историческое оправдание во всем том, в чем его обвиняли временные его соратники, его сознательные и бессознательные обвинители из лагеря ‘высоко-честной’ дворянской интеллигенции’.
Вряд ли мог так рассуждать Некрасов, и вряд ли ‘день крестьянской революции’ оправдал Некрасова, если бы он действительно присвоил себе деньги эмигранта Огарева. Апелляция к крестьянской революции здесь тем менее уместна, что для молчания Некрасова в ответ на упреки Герцена были гораздо более непосредственные поводы. Письмом Герцена от 10 июля 1857 года Некрасов действительно, как выражается комментатор, был ‘прижат к стене’, но совсем не в том смысле, на который намекает Черняк. Письмо свое Некрасову Герцен написал уже после того, как познакомился с письмом Некрасова к Тургеневу от 7 июня, в котором Некрасов недвусмысленно намекнул на то, что подлинной виновницей в Огаревском деле является только одна Панаева. Герцен не удовлетворился этим намеком, и из его письма Некрасов понял, что он не сможет оправдаться в глазах Герцена иначе, как прямым обвинением Панаевой. Это значило, что его гласное самооправдание должно было превратиться в гласное же обвинение Панаевой. На подобное обвинение Некрасов не хотел пойти и не пошел [012], и для объяснения этого поступка Некрасова нет необходимости апеллировать к законам социальной психологии: тут вполне достаточно законов психологии индивидуальной. Вышеприведенное письмо Некрасова к Панаевой показывает, что это воздержание далось Некрасову не легко, что оно поставило его в тяжелое, двусмысленное положение в литературно-политическом мире, но это еще не дает нам права приписывать Некрасову такие поступки, в которых он неповинен.
Теперь обратимся к выводам Я.З.Черняка. Что он противопоставляет тем ценнейшим показаниям, которые заключаются в признаниях Некрасова и в свидетельствах Чернышевского, с которых мы начали нашу заметку?
Он настаивает на ‘фактическом участии Некрасова в присвоении огаревского достояния’ по следующим ‘важнейшим соображениям’ — приводим их в том порядке и в тех формулировках, которые дал автор.
‘1. Некрасов неоднократно поддерживал Авдотью Яковлевну в ее предложениях Марии Львовне и деловою частью этих предложений прямо руководил, появляясь на сцене в каждый критический момент хода дела’.
Допустим. Но прежде всего это относится к первому этапу дела (1846—1851 гг.), когда оно носило узкосемейный характер, не задевало ни одной общественной группы, понималось самими участниками дела как стремление обеспечить первую жену Огарева от печальных последствий огаревской непрактичности и его разорительных хозяйственных опытов. Все это показано с исчерпывающей точностью самим Черняком. Та или другая роль в Огареве ком деле на данном этапе не заключала еще в себе решительно ничего предосудительного. Во-вторых, самая роль Некрасова здесь преувеличена. Вывод о руководстве Некрасова деловой частью переговоров Огаревой с Панаевой делается на основании трех писем Некрасова к Огаревой, из которых первое (1849 г.) решительно ничего делового в себе не заключает, второе (того же года) ничуть не свидетельствуем о ‘руководящей’ роли Некрасова, а третье (1850 г.), действительно заключающее в себе деловые сообщения, начинается словами: ‘Авдотья Яковлевна больна, и я пишу за нее’.
‘2. Некрасов, основывая ‘Современник’ и организуя издание альманахов, не был богатым человеком, и мысль о резервах на случай неудачи не оставляла его, так как призрак пережитой в юности нищеты казался ему, не без оснований, самым страшным призраком из всех существующих на земле’.
Допустим, что Некрасов при основании ‘Современника’ (1846—1847 гг.) действительно думал о ‘резервах’. Но, во-первых, от этих дум еще очень далеко до решения ‘присвоить огаревское достояние’, а во-вторых, в 1855—1860 годах, когда действительно шла борьба за ‘Огаревское достояние’, Некрасов был уже богатым, крепко стоящим на своих ногах человеком, которому остатки Огаревских денег попросту были не нужны. В-третьих, мы уже знаем из показаний Чернышевского, что деньги были возвращены наследникам Огаревой именно по настояниям Некрасова.
‘З. С Шаншиевым Некрасов был связан через Панаева’.
Допустим. Шаншиев был аферист. Верно. Он поживился около дела Огарева — Панаевой. Архиверно. У Некрасова были с ним денежные дела, и он неоднократно получал суммы из конторы ‘Современника’. Справедливо и вполне доказано Черняком. Но следует ли из этого, что Некрасов вместе с Шаншиевым занимался аферами и, в частности, вместе с ним поживился от денег Огарева? Никак не следует.
Четвертый пункт, обвиняющий Некрасова в шантаже, и пятый, имеющий в виду перлюстрированное письмо к Панаевой, разобраны нами особо выше.
Остается последний, шестой пункт ‘тезисов’. Он гласит: ‘Некрасов принимал активнейшее участие в заключительной стадии всей истории, относящейся к 1859—1860 годам’.
Это верно, но об этом ‘активнейшем участии’ нам известно пока лишь следующее: во-первых, то, что Некрасов принудил Шаншиева пойти на мировую с представителями Огарева, во-вторых, то, что Некрасов взял на себя часть платежей Панаевой. Ни то, ни другое, однако, ни в какой степени не свидетельствует о ‘фактическом участии Некрасова в присвоении Огаревского достояния’. Можно, конечно, рассуждать и так: раз Некрасов платил за Панаеву, значит он и ‘присваивал’ вместе с Панаевой, раз Некрасов принудил Шаншиева вернуть чужое имение, значит он и пользовался им вместе с Шаншиевым. Но это и значило бы ‘примысливать’ к документам и фактам то, чего в них не заключается.
Итак?
Итак, Я.З.Черняк впервые вскрыл, проследил и рассказал все дело Огарева—Панаевой с начала до конца. Он разыскал и положил перед нами целый ряд совершенно новых документов по этому делу. На их основании он раз навсегда устранил длинный ряд ошибок прежних исследователей. В живой форме он сгруппировал в своей работе весь наличный материал, характеризующий важный момент в истории разрыва дворянской и разночинной русской публицистики. Он, наконец, рельефно показал на материале данного эпизода влияние разлагающегося крепостного хозяйства на психологию дворянской интеллигенции (Огарев) и нарождение элементов новой предпринимательской психологии (Некрасов). Он разобрал по ниточке всю ту есть имущественных споров и столкновений, которая связывала крупнейших деятелей русской журналистики сороковых—пятидесятых годов. Только автор подобной работы, опираясь на свое знание всех деталей данного дела, мог окончательно узаконить старые обвинения против Некрасова. И, однако, попытка Черняка доказать ‘фактическое участие Некрасова в присвоении Огаревского достояния’ окончилась безрезультатно. Почему? Только потому, конечно, что никаких реальных оснований для этого обвинения не существует. Показание Чернышевского остается неопровергнутым. Обвинения Герцена должны быть признаны неосновательными и подсказанными исключительно логикой групповой политической борьбы. Именно после работы Черняка эти выводы приобретают полную категоричность.
Мне хотелось предупредить об этом читателя, раньше чем он приступит к чтению работы Черняка, которая даст ему много интересного и свежего материала для познания одной из важнейших эпох истории России XIX века.

15 октября 1931 г.

Вместо предисловия

Кроме опубликованных М.О.Гершензоном писем А.Я.Панаевой, И.И.Панаева и Н.А.Некрасова и др. материалов [013], кроме неточных, к сожалению, публикаций М.К.Лемке в комментарии к собранию сочинений Герцена, имеются по настоящему делу неопубликованные письма А.Я.Панаевой (тридцать с лишним писем), Н.М.Сатина, Н.Х.Кетчера и Т.Н.Грановского, Н.П.Огарева и др., с одной стороны, и Н.С.Шаншиева, Н.А. Некрасова, И.И.Панаева — с другой. Все эти письма хранились в архиве М.О.Гершензона и были предоставлены пишущему настоящие строки в феврале 1928 года вдовой М.О. Выборка материалов потребовала просмотра и прочтения около тысячи писем из разных архивов. Материалы, выбранные мною, большей частью относятся к процессу, который вели в 1849—1850 годах против Н.П.Огарева, от имени Марии Львовны Огаревой, Панаева и Шаншиев. Незначительная часть материалов относится к началу пятидесятых годов, к тому периоду, который последовал после уплаты Огаревым по иску Марии Львовны шестидесяти тысяч рублей Панаевой и Шаншиеву. И, наконец, одиночные документы относятся к более позднему периоду.
Все эти документы с безусловной точностью подтверждают кратко и весьма скупо рассказанную М.О.Гершензоном историю первого периода ‘Огаревского дела’ [014] и дают лишь косвенные указания на дальнейший ход его.
Однако ряд имеющихся указаний на возникновение после смерти М.Л.Огаревой нового судебного процесса потребовал более года поисков в архивах, которые и позволяют в настоящее время восстановить действительный ход дела, оставшегося до сих пор не раскрытым и не исследованным. К.И.Чуковский, наиболее подробно из всех писавших об Огаревском деле остановившийся на роли в нем А.Я.Панаевой и Н.А.Некрасова, воздержался, однако, от окончательного суждения, ограничившись весьма содержательной критикой точки зрения М.К.Лемке, подвергнув рассмотрению также и другие версии. Вопреки предположениям К.И.Чуковского, высказанным им в шутливой форме, ряд чрезвычайно существенных сторон дела остался неизвестным и М.О.Гершензону.
Обратившись к архиву Московского надворного суда и архиву Московского сената и не обнаружив, несмотря на троекратный просмотр наличных материалов, никаких следов дела, мы обратились к просмотру ‘Сенатских объявлений о запрещениях и разрешениях на имения’ за двадцатилетие (1846—1865 гг.), предполагая, что в случае состоявшегося суда след его должен оказаться среди сотен тысяч этих объявлений. Предположение наше оправдалось полностью.
Мы нашли в названных объявлениях не только след судебного дела, действительно разбиравшегося в Московском надворном суде, но и целый ряд документальных отражений хозяйственной деятельности и материального положения как Огарева, так и Некрасова и Шаншиева и многих других на протяжении всего двадцатилетия.
Здесь следует отметить, что собрание этих ‘запрещений’ и ‘разрешений’ на имения, заключающее около миллиона актов регистрации правительством огромного большинства мельчайших часто движений собственности и недвижимости в предкапиталистическую эпоху русской истории (1829—1865), представляет собой благодарнейший материал для исторического исследования, давая и ряд существеннейших справок по отдельным вопросам не чисто исторического изучения. История распада дворянского крепостнического землевладения, опыты промышленной деятельности, история и характер кредита, регистрация актов административного (секвестр и конфискация имущества) или судебного вмешательства, и по уголовным и по политическим делам, государственного аппарата в имущественные отношения дворянства и буржуазии — все эти своды запрещений отражают чрезвычайно полно.
Историки, занимающиеся проблемами дворянской культуры, найдут в этом своде богатейший справочный материал об ‘имущественном положении’ огромного большинства деятелей литературы того периода — от Пушкина и Боратынского до Тургенева и Некрасова. Нужно только пожалеть, что до сих пор этот материал не обследован.
Вторым этапом выяснения Огаревского дела явилось ознакомление с делами архива III Отделения, относящимися к Огареву и др., откуда мы заимствовали ценнейший материал и совершенно отчетливо выяснили, насколько большую роль играли имущественные отношения Огарева в возникновении политического преследования его в пятидесятых годах, наконец, критический просмотр литературы об Огаревском деле привел нас к мысли о необходимости выделить из всего общественно-бытового материала вопрос об отношении к этому делу двух фигур нашей истории: А.И.Герцена и Н.Г.Чернышевского, наиболее полно представляющих полярные точки зрения современников на эту ‘печальную историю’.
Мне остается закончить эти предварительные строки выражением искренней благодарности и признательности всем тем лицам, которые оказывали мне помощь советами и указаниями, и прежде всего поблагодарить М.Б.Гершензон, предоставившую мне возможность использовать для настоящей работы ряд писем ‘деловой переписки’ Огарева, и Л.Б.Каменева, ценнейшие замечания и указания которого во многом облегчили мою работу.
Библиографическими и иными справками делились со мной Г.И.Бакалов, Н.Ф.Бельчиков, С.Я.Гессен, Е.Ф.Книпович. Е.Н.Коншина, ГЛелевич, Н.М.Мендельсон, С.А.Персселенков, К.И.Чуковский, А.А.Шилов, И.Ямпольский и М.А.Цявловский, которым и приношу мою горячую благодарность.

Я. 3. Черняк

ГЛАВА I

В жизни Огарева пересеклись черты поэта и революционера, характер рефлектирующего лишнего человека сочетался в нем с энтузиастической волей к деятельности и борьбе. В нем, противореча друг другу и противоборствуя, скрестились: романтик, либеральный помещик, утопист, фабрикант и даже ‘делец’, образуя в совокупности образ социального развития дворянской интеллигенции — от идеализма тридцатых годов, через позитивизм буржуазных экспериментов, к теории и практике буржуазной революции, смысл и цель которой представлялись ей социалистическими. Субъективно Огарев, особенно в последний период своей деятельности, был решительным революционером и социалистом [015].
Для истории культуры личность Огарева представляет особенный интерес. Поэт, незаурядный по своим дарованиям, энергичный участник умственного движения, энергией мысли и духа восполнявший недостаток воли, друг Герцена и его соратник, умерший с именем Герцена на устах, и, наконец, человек большой задушевной ясности, нравственной чистоты, человек горячего сердечного ума, пронесший через мутную, нередко и уродливую жизнь, несмотря на все свои слабости, характер большого, ‘настоящего’ бойца и поэта.
Огарев родился 24 ноября 1813 года. Возраст спас его от судьбы декабристов, и возраст же вручил его биографии священные традиции декабризма. Декабризм в жизни Огарева сыграл огромную, ни с чем не сравнимую роль. Казнь, совершившаяся в ночь с 12 на 13 июля 1826 года на валу кронверка Петропавловской крепости, легла непроходимым валом между Огаревым и строем крепостной России, между тринадцатилетним мальчиком, вместе с Герценом принесшим присягу верности декабристскому знамени [016], и аристократической и вельможной средой его, между наследником многих тысяч крепостных душ и ‘правом’ на это наследство. Позднее неудержимая страстная жажда жертвы переполнила его, росла вместе с ним, стала с годами самосознанием и идеей его существования и превратилась в жизнь, единственную по своему своеобразию и в то же время типическую для целого поколения людей тридцатых и сороковых годов — странной, на первый взгляд, насыщенной противоречиями среды идеалистического дворянства.
Столкновения классов, порождавших великое общественное движение того времени, лишь теперь, почти через столетие, становятся окончательно понятными и исторически осмысленными. Перерождение значительной части дворянства в буржуазию, идейное и политическое вооружение ее левого фланга, новая расстановка классовых сил накануне буржуазной революции и роста буржуазии в эпоху 1861—1905 годов — вот смысл ‘замечательных десятилетий’. И все противоречия этих десятилетий — и то, что буржуазная фабрика росла под прикрытием дворянского романтизма, заимствуя у западноевропейских социалистов-утопистов аргументы в пользу своего существования: и то, что крепостная монархия защищалась от натиска буржуазии устами славянофилов, а те, обосновывая самый неподвижный в мире феодализм, аргументировали от… ‘русского свободолюбивого веча’, от сельской общины, от ‘исконных начал’, и то, что гегелианец Белинский оказался на время утвердителем самодержавной действительности, а Чаадаев, аристократ и светский философ, нанес один из самых могущественных ударов реакционно-утопической идеологии николаевской бюрократии — все это, вплоть до сопротивления освободительному движению некоторой части крепостной буржуазии, того промежуточного слоя, который вырос, образовав средостение между дворянством и крепостной массой, исхитрившись сделать и крепостные отношения орудием буржуазной эксплуатации, — все это иллюстрирует одно из основных противоречий той эпохи: трагическую для дворянской интеллигенции противоположность культуры и политики. III Отделение, бюрократическая монархия, системой насилий охраняя крепостной уклад, вызвали превращение непосредственной политической активности в активность литературно-политическую, оттесняя также значительную часть дворянских политиков обратно в узко-хозяйственную сферу деятельности.
Накануне ‘реформ’ культура и политика поменялись местами. Подлинная политическая мысль билась, пленная, в шеллингианских, гегелианских кружках, в литературной критике, в поэзии, в журнальной беллетристике. Она созревала в муках, скиталась под бдительными очами многоученых цензоров из редакции в редакцию, закипала в бокалах шампанского, в кутежах будущих ‘лишних людей’, висела на раменах скитавшихся по Европе дворянских сыновей. Привязанная тайным тючком к бричке неудачливого помещика, она возвращалась из Петербурга и Москвы в поместье, в усадьбы, к развороченному муравейнику перестраивавшегося хозяйства.
Загнанная внутрь, она динамитом начиняла биографии людей, она поедала творческие силы, отрывала и вносила хаос в практическую деятельность, порождала рефлексию и отчаяние. Неприложимая к жизни, лишенная возможности действовать, исторически нереальная, она ‘переключалась’, устремлялась на иной, чуждый ей жизненный материал и здесь создавала поистине чудеса. Колоссальная умственная и духовная культура, выросшая в России в первой половине XIX века, создалась за счет политической культуры, за счет политической активности буржуазных слоев дворянства, лишенных после чудовищного разгрома декабристского движения возможности возобновить’ непосредственную борьбу за власть.
Пензенский гражданский губернатор А.А.Панчулидзев 15 апреля 1835 года сообщал по начальству: ‘Отправленный при почтеннейшем отношении ко мне Вашего Сиятельства от 5 апреля с рядовым жандармского дивизиона Евдокимом Фадеевым исправляющий должность Актуариуса в Московском Архиве Иностранных Дел, Огарев, означенным жандармом Фадеевым 14 сего апреля ко мне доставлен исправно, в чем от меня Фадееву и выдана надлежащая квитанция’ [017].
Николай Платонович Огарев, высланный из Москвы по делу о лицах, певших ‘пасквильные стихи’, прибыл на родину.
Высылке предшествовало многомесячное разбирательство ‘дела’ специальной комиссией, назначенной по представлению начальника III Отделения собств. е. и. в. Канцелярии — царем. Согласно монаршей воле Огарев отделался пустяками, несмотря на то, что показался жандармам и следственной комиссии ‘опасным и скрытным фанатиком’:
Огарева выслали на родину под наблюдение отца.
Ровно через год, в апреле 1836 года, венчались в пензенской соборной церкви Марья Львовна Рославлева и Огарев Марью Львовну замуж выдавал все тот же гражданский губернатор, ее дядя, Панчулидзев, яркий представитель николаевской администрации, один из столпов казнокрадства и произвола, состязавшийся в беззакониях и непотребствах с другим мастером этих дел, князем А.И.Трубецким. ‘В то время было несколько таких губернаторов, — пишет Н.С.Лесков, — которых не позабудет история. Над ними над всеми сиял Александр Алексеевич Панчулидзев в Пензе… Через Тамбовскую губернию орловцы с пензяками перекликались: пензяки хвалились орловцам, а орловцы — пензякам, какие молодецкие у них водворились правители. ‘Наш жесток’. — ‘А наш еще жоще’. — ‘Наш ругается на всякие манеры’. — ‘А наш даже из своих рук не спущает’. Так друг друга и превосходили’ [018].
Этот анекдотический, скорее даже щедринский, нежели лесковский, помпадур, ловкий взяточник, невозбранно хозяйничавший почти тридцать лет в губернии, находился в родстве с обедневшим саратовским помещиком Л.Я.Рославлсвым и дочерей последнего, племянниц Софью и Марию, взял к себе в Пензу.
На младшей из них — Марье Львовне — и женился Огарев.
В истории этого брака, соединившего двух столь различных по характеру, вкусам и устремлениям людей, сыграло роль не только чувство, толкнувшее их друг к другу и связавшее на долгие годы мучительными узами. Особенные условия ссылки, в которых оказался тогда Огарев, положение сына влиятельного помещика, ареопаг родственников его отца, хлопотавший над вразумлением ‘нашалившего юноши’, сделали свое дело и увенчали успехом одну из многочисленных ‘охот за мужьями’, процветавших в губернском ‘обществе’.
Десятилетие отделяет Огарева, которого мы встречаем под сенью панчулидзевского покровительства, от той поры, которая является главным предметом нашего очерка, — от второй половины сороковых годов. Первые годы протекли в отцовском имении. После смерти отца (1838 г.) и снятия надзора Огарев переселился в Москву и здесь оставался в течение двух лет. Следующее пятилетие он провел за границей — в Италии, Франции и Германии, много путешествуя, слушая университетские курсы, готовясь к той практической деятельности, в центре интересов которой должны были стать его наследственные крепостные. Пребывание за границей он прервал только однажды: в начале 1842 года он вернулся в Россию, чтобы завершить освобождение 1820 наследственных ‘ревизских душ’ на волю, и через полгода уехал обратно.
Отпуская на волю крестьян крупнейшей из своих вотчин — села Верхний Белоомут, он мечтал выкупные суммы, которые он должен был получить, обратить на устройство фабрик в других имениях, в Пензенской и Орловской губерниях, а самые фабрики образовать на вольнонаемном, а не крепостном труде. Эти мечты разрослись у него в обширную программу практической, промышленной деятельности, и хотя за пять лет заграничных скитаний расточились средства, изменились отношения — особенно с Марьей Львовной — и многие юношеские планы угасли и забылись, эту решительную затею свою он пытался осуществить вскоре после возвращения… Отчаянию и косности крепостной деревни он полагал противопоставить разумную волю, вооруженную знаниями, особенно медицинскими, как наиболее необходимыми и первоочередными. Он изучал также химию, физику, фармакологию, он попытался организовать ферму-школу для крестьян, детальный проект которой с программой занятий и распорядком труда был им разработан, а впоследствии он довольно основательно, как можно судить по его письмам, познакомился с писчебумажным производством, да и с суконным. сахарным, винокуренным. Вольнонаемный труд— вот в чем видел он средство от всех бед крестьянского существования в ту эпоху. Идея, пропагандировавшаяся в западноевропейской буржуазной политической экономии, стала центральной идеей практической деятельности Огарева, выразительнейшего представителя падающего дворянства, своеобразно переплетаясь с культом декабристов, с сен-симонизмом юношеской поры, с ненавистью к самодержавию и аристократии и жаждой героической жертвы. Одержимый — с особенной силой в начале сороковых годов — мыслью освободиться от ‘наследного достояния’, от 4000 крепостных ревизских душ, чтобы всецело предаться политической и социальной борьбе в духе утопического социализма, борьбе против крепостного права и николаевского самодержавия, он пытался буквально расшвырять свое достояние. Верный заветам декабристов,
познакомившийся с философией Гегеля и одновременно с Герценом, но разными с ним путями, под воздействием ссылки и знакомства с новейшими философскими и социальными учениями (особенно сен-симонизмом) Западной Европы, пришедший к той положительной программе политической и практической деятельности, о которой мы уже говорили, — Огарев внес в свою жизнь упрямое стремление деформировать основания своего материального существования, чтобы таким путем подготовить себя к революционной деятельности. Он как бы решил экспроприировать самого себя, на себе произвести социалистический эксперимент, из личного своего существования удалить те элементы, которые привязывали его к положению дворянина и помещика, чтобы развязать себе руки для борьбы с дворянством и крепостничеством. Такой же, хотя и с другими целями, но столь же, если не более, неудачный опыт позднее попытался произвести Лев Толстой. О Николае Платоновиче Огареве с не меньшим правом, чем о Толстом, можно повторить слова Ленина: помещик, ‘юродствующий во Христе’ [019].
Если объективными причинами такого настроения Огарева являлось наступление буржуазии на дворянство, отчетливое самоизживание крепостного строя, нарастание сил крестьянской революции, рост капиталистических элементов в хозяйстве России и совершенно явственно обозначавшийся процесс перераспределения национального дохода, через полтора десятка лет приведший к началу буржуазной революции в России (1861 г.), то в его сознании субъективно этот процесс отразился в виде многочисленных попыток перестроить лично окружающую его действительность. Огарев и выработал постепенно для этого план, в котором своеобразнейшим образом переплелись сен-симонистское учение и традиционный декабризм. Центральное место в этом плане, как мы говорили, занимала мысль о фабриках с вольнонаемным трудом, долженствующим спасти и благоустроить крепостное крестьянство. Проблески первого народничества в виде покамест славянофильского обожания сельской общины, соединенные с устремлением к промышленности и… остатками николаевской идеологии помещичьего землевладения, идеологии, согласно которой помещик обязан личной заботой и попечением о вверенных ему стольких-то тысячах ‘душ’, образовали Огаревcкий опыт ‘практической деятельности’.
Огарев оказался неутомимым в упрямом проведении своих экспериментов. Он недаром при первых столкновениях с николаевскими жандармами [020], еще двадцатидвухлетним юношей, показался следственной комиссии III Отделения ‘опасным фанатиком’.
Он начал с того, что вскоре после смерти отца отпустил на волю 1820 душ крестьян Верхнего Белоомута. Крестьяне Белоомута были богаты, огромные леса, лучшие заливные луга в губернии, рыбные промысла — все позволяло напросто отпустить крестьян, по закону 1803 года, в ‘вольные хлебопашцы’. Рост этих сел и благосостояния крестьян, как правильно предполагал Огарев, был обеспечен [021].
Одного тогда не учел Огарев: отвергнув попытки богачей из числа его крепостных, предлагавших огромные выкупные суммы, внося, напротив того, в договор с крестьянами пункты, которые должны были поддержать принципы общинного владения угодьями — владение сообща и лесами, и лугами, и промыслами, — он не сообразил, что более богатая часть деревни, по-нынешнему кулачество, возьмет на себя уплату и, вручив барину выкупные деньги за бедняков, тем самым обретет могучие эксплуататорские права над крестьянского массой… Кабала эта окажется, как и случилось впоследствии, тяжкою кулацко-капиталистическою эксплуатацией… ‘Вот почему, — пишет П.В.Анненков [022], — побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, — никогда не мог помириться со своим вельможным родственником, несмотря на все благодеяния последнего, и ненавидел его. ‘Зачем барчонок этот, — размышлял он, — не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пиявок и эксплуататоров?’
Освободив крестьян, но не доведя еще освобождения до конца, т.е. не оформив его по сложному канцелярскому ритуалу, возводящему всякое подобное дело до государя, Огарев уехал с женой за границу. Здесь деньги, получаемые по частям от белоомутовцев, стремительно таяли, — что не растратила Марья Львовна, роздал, раздарил и разбросал Николай Платонович. В дневнике Льва Толстого есть запись [023], в которой он рассказывает об Огареве. ‘В комнате у Огарева, — записывает Толстой, — стояла всегда открытая шкатулка, наполненная ассигнациями. Брать мог кто и сколько хотел, не спрашивая’. Эта запись хорошо рисует настроения дворянской и богатой богемы, в которые впал Огарев после разрыва со своей женой. Сохранилось до нас одно драгоценное свидетельство об основном психологическом фокусе, которым питалось ‘странничество’ Огарева, его стремление освободиться от помещичьих корней…
15 февраля 1844 года Огарев писал Николаю Христофоровичу Кетчеру [024], которого в шутку в дружеском кружке Герцена прозвали бароном:
‘Ты говоришь, что для истины не нужно скорби. Как ты врешь, барон! Как ты говоришь против себя! И что тебе за радость уверять себя, что ты чрезвычайно спокоен, счастлив и доволен и примирен, когда очень хорошо знаешь, что лжешь и что ты внутренне страдаешь. Страдаешь уж тем, что истину, которую носишь в себе, не можешь напечатлеть вокруг себя и что сам не можешь жить адекватно истине, которую в себе носишь’.
‘Теория весьма мало удовлетворяет, — продолжает суше Огарев, — и, не переходя в плоть и кровь, то есть в практику, в твою личную жизнь, сводится на новую абстракцию, за которую я копейки не дам’.
Мысль Огарева обращается к старинному примеру расхождения между словом и делом, к классическому примеру маловерья, — он пишет: ‘Юноша сказал Христу: ‘Я хочу следовать за тобой’. ‘Раздай именье нищим, — сказал Христос, — и ступай за мной’. Юноша не роздал именья нищим и не пошел за Христом. Что это значит? Что скорбь об истине была не довольно сильна в его сердце, чтоб решить его на поступок. А если бы скорбь эта была ему невыносима, с какою бы радостью он роздал все и пошел бы за Христом’.
Огарев с непобедимым отвращением относился к чисто теоретическому познанию. Он другими словами, нежели Маркс, неотчетливо, путаясь еще в эмоциональной сложности утопического мировоззрения, повторяет формулу Маркса: до сих пор философы лишь на разные лады истолковывали мир, а дело заключается в том, чтобы изменить его [025]. И как страстно повторяет: ‘Кровью сердца покупается истина, — восклицает он. — Не противоречь, потому что лгать станешь. Что сделает тот, кто насквозь прочувствует всю скорбь наследного достояния, а не труда? Он пойдет в пролетарии, барон. Замотай это слово себе на память, потому что я не шучу’. Подчеркивая эти слова, с пламенной горечью возражая Кетчеру, подпавшему под влияние возникших в ту пору во многих представителях либеральной интеллигенции настроений усталости и примирения с действительностью самодержавия, Огарев договаривается до последней формулы своих воззрений. Она не была случайной. Даже поверхностный, но тонкий и умный наблюдатель, каким был И.И.Панаев, встретившийся с Огаревым весной 1842 года, подметил, запомнил и правильно объяснил эту основную черту Огарева.
‘Старый, отживающий мир со всеми его нелепыми условиями тяготил его, он не мог подчиниться ни одному из этих условий и с каким-то тайным наслаждением рвал те связи, которые прикрепляли его еще к этому миру. Он отпустил часть своих крестьян на волю, остальное, еще достаточно значительное, состояние он проживал не только с сознательной беспечностью, но даже с каким-то чувством самодовольствия.
— Чтобы сделаться вполне человеком, — говорил он нам своим симпатическим шопотом, попивая, впрочем, шампанское, — я чувствую, что мне необходимо сделаться пролетарием.
И это была не фраза, — спешит заверить читателя Панаев, — он говорил искренно, и на его грустных глазах дрожали слезы’.
И несколькими строками ниже Панаев еще раз повторяет: ‘Ни капли фразерства и лицемерства не было ни в его жизни, ни в его стихах’ [026].
Да, как это ни странно, стремление освободиться от ‘благ’ жизни не было в Огареве ни фразерством, ни лицемерием. И тогда, когда он отпускал крестьян на волю — единственный во всей плеяде либералов-народолюбцев той эпохи [027], и когда выдавал Марье Львовне запродажную на половину всего оставшегося у него, и когда дарил сестре часто деньги, полученные от белоомутцев, и растрачивал другую часть на прихоти жены, и подставлял шкатулку с ассигнациями приятелям, и позднее, когда экспериментировал, пытаясь строить крестьянские фабрики, надеясь одновременно обрести путем предпринимательства новое состояние (как будто фабричные доходы принципиально отличались от оброчных денег и ссуд из опекунских советов!) и осчастливить крестьян… и еще позднее, когда его разорял процесс, который от имени его жены вели против него Панаева и Некрасов и Шаншиев, а его компаньон, тот самый побочный брат, о котором рассказывал Анненков, обворовывал ‘барича’, закрыв глаза от двойной ненависти — ненависти побочного брата и неудачливого компаньона, — Огарев по сути дела шел к тому, чего желал: освободиться. ‘Согну себя на две тысячи, да статьями еще кое-что подработаю’, — писал он позднее в неизданном письме (1857 г.), формулируя свои житейские планы…
Он их осуществил — с большей горечью еще, нежели желал, — нелегкими ему иной раз казались и помощь друга Герцена, и пенсия семьи после смерти Александра Ивановича, и заботливая рука его последней подруги, случайно встреченной Огаревым в одном из лондонских кабачков, — все, что было житейским основанием последнего пятнадцатилетия его жизни.
Характеризуя чувство Огарева, душевный строй его личности, счастливую и тем не менее дорого стоившую ему способность анализировать и запечатлевать все, даже самые тонкие, движения сердца, отразившиеся в письмах Огарева [028] с замечательной силой, историк и художник душевной и умственной жизни первой половины XIX века с безошибочной уверенностью мог говорить о сверхличном, историческом значении этих любовных документов. ‘Все личное здесь отходит на задний план, — писал М.О.Гершензон, — характер Огарева, характер его жены, все бесчисленные особенности обстановки, через всю их драму яркой нитью проходит исторический процесс, и личное играет здесь только ту роль, что оно дало благодарный материал для олицетворения этого процесса. Вот почему роман Огарева представляет значение, далеко превосходящее его анекдотический интерес: в нем с редкой наглядностью — по крайней мере одной своей стороной — отразилось умственное движение целой эпохи, незабвенной эпохи тридцатых годов’ [029].
Это замечание справедливо и по отношению к эпилогу романа — драматическому столкновению на материальной почве между Огаревым и его женой и ко всем последствиям ею.
Типическая история первой семьи Огарева не закончилась с разрывом супругов. Если для истории чувства 1844 год является последней датой (впрочем, с известными оговорками), то им же начинается полоса новых отношений. Обязательства, которые взял на себя Н.П.Огарев по отношению к оставившей его жене, привели вскоре к новой цепи осложнений, к новому вмешательству друзей и посредников, породившему в свою очередь знаменитое ‘дело’.
И здесь судьба Огарева удивительна! Оказывается, что и в этой области действовала и неизбежно страдала все та же типическая личность. Как будто судьба Огарева — быть воплощением всех возможных в ту эпоху коллизий, быть образом целого поколения, в каком бы разрезе — социальном, творческом, психологическом или бытовом — ни брать его. Какая-то особая пассивность, почти иррациональная чуткость, — неотъемлемая черта Огарева, совмещавшаяся с громадной способностью к деятельности, сопровождавшая Огарева на всех путях его экспериментов неистовых и бесчисленных, — какое-то грустное самосозерцание, покорный взгляд на себя со стороны сделали Огарева и здесь мембраной исторического процесса. И снова, как и в интимной сердечной жизни, с той же редкой отчетливостью ‘звучит’ он всеми голосами эпохи.
Скрип крепостного хозяйства, нескладный шум ‘самодельных’ фабрик, хруст векселей к закладных, указные проценты, поедавшие помещичьи надежды, галдеж оброчных и угодливые голоса первых рвачей империи — разбогатевших крепостных, готовых подхватить на ручки обеспамятевшего дворянина, суета посредников и озлобленные ссоры неподелившихся, глуховатые голоса новых вершителей судеб — всякого вида и образа дельцов, скрежет разночинной нищеты, шорох гусиных перьев и бесконечный шелест судебных бумаг на бесчисленных многолетних чиновничьих, крючкотворческих разбирательствах, жандармские колокольчики и бархатные увещания предводителей дворянства — все, что на сухом языке истории называется концом крепостной России и перераспределением национального дохода, весь этот тысячеустый и многотрубный исторический концерт снова возникает из безмолвия истории и громко звучит в ‘Огаревском деле’, превращая пачку разрозненных синих, серых и желтовато-белых листков и листов архивных бумаг в удивительный огаревский контрапункт истории.

‘Пленипотенциарий, агроном и заводчик’.

(Герцен — Боткину, 31 декабря 1847 г.)

ГЛАВА II

Н.П.Огарев вернулся в Россию из Европы в начале 1846 года. 20 января он выехал из Берлина по направлению к русской границе. За год с небольшим перед тем разыгрался последний, как он думал тогда, акт его семейной драмы. В середине декабря 1844 года он окончательно расстался с Марьей Львовной.
Огарев отныне был связан с ней только теми материальными обязательствами, которые он принял на себя по отношению к оставившей его жене. Письма, написанные Огаревым к Марье Львовне после разрыва, в годы 1845— 1849 (большей частью неопубликованные), свидетельствовали о неизменно дружеском его участии и внимании к жизни и нуждам женщины, некогда близкой. Лишь позднее, в 1849—1850 годах, когда и письменные отношения между ними окончательно прервались, он, в трудных обстоятельствах, попытался вступить на путь борьбы с Марьей Львовной и говорил о ней в деловых письмах к Н.М.Сатину с резкостью.
В самом начале мая 1841 года, накануне поездки за границу, Марья Львовна добилась от Огарева акта, который сохранял за ней материальную независимость в случае смерти Н.П., ‘возможной в путешествии’. Огарев согласился исполнить искусно мотивированное требование Марьи Львовны, надеясь таким образом освободить ее от осложнений и наследственных притязаний родственников (наследницей после Огарева являлась его родная сестра Анна Платоновна, по мужу Плаутина). Огарев позднее объяснял:
‘Было бы невеликодушно не согласиться на это требование, тем более, что (я) предвидел наш конечный развод. За женой же моей я не получил ни копейки приданого, потому что отец ее промотал все свое состояние. Итак, в 1841 году я дал жене моей запродажную запись на 750 душ в Пензенской губернии в том смысле, что будто я у ней занял подаренные мной деньги 500 000 рублей на ассигнации, и если не выплачу их в течение известного срока, то обязан дать купчую на помянутые 750 душ’ [030].
Итак, Марья Львовна обладала запродажной записью на акшенские деревни и обязательствами Огарева выдавать ей ежегодное содержание. 1845 и первая половина 1846 года не внесли каких-либо существенных изменений в определившиеся отношения. Все то же бережное, дружеское участие Огарева, все те же посылки денег на жизнь и отдельно ‘на карету’. В середине 1846 года Марья Львовна собралась в Петербург. 30 июля (по новому стилю) она написала из Берлина о своем приезде Огареву. К поездке в Россию Марью Львовну вынуждала необходимость: в мае истек срок ее заграничного паспорта, и, чтобы возобновить его, надо было вести хлопоты, по тем временам очень сложные, непосредственно в Петербурге. Другой и не менее важной причиной поездки М.Л. в Россию была необходимость привести в известность и упорядочить денежные отношения с Огаревым. Все яснее обозначалось иссякание огаревских средств. Уменьшилась ценность ее имения, заложенного в эти годы. Наконец, давние проекты Огарева, конечно, потребуют от него больших затрат, и, следовательно, Марья Львовна будет получать деньги с еще большими запозданиями, нежели прежде.
Она и приехала в Россию с целью добиться новых, точных и обеспечивающих ее обязательств Огарева. ‘Если ты мне напишешь, что для окончания дел мне необходимо быть самой в Москве, я приеду к ним [Столыпиным. — Я. Ч.] в дом на несколько дней или лучше до окончания дела. Но помни уговор: встречей не портить все — установившуюся тишину, мир, порядок, спокойствие, и я не нарушу слова. В Петербург напиши мне и вышли денег на имя Панаевой, если она в Петербурге, в противном случае подожди моего письма’, — говорит она в этом письме.
Больше уж не возникает в Марье Львовне надежд на совместную с Огаревым жизнь. Напротив того, в дошедшем до нас письме Огарева к М.Л. еще от 10 ноября 1845 года из Парижа [031], т.е. накануне его возвращения в Россию, Огарев соглашается с М.Л. относительно ее нежелания встречаться с ним в России, он снова, как за год перед этим, не советует ей ехать в Россию все по тем же причинам: неприятная в ее положении близость ‘света’, толки и вражда в петербургских и московских гостиных и т.д., впрочем, пусть она поступит, как найдет нужным. В недошедших до нас письмах эти вопросы обсуждались, видимо, не раз, и, наконец, к описываемому времени поездка была окончательно решена с обеих сторон. Через полгода после приезда Огарева, 5—6 августа, или следующим пароходным рейсом М.Л. приехала в Петербург. Отсюда ею написано несколько писем Огареву, из которых в наших руках находится третье, помеченное так же, как берлинское, 30 июля (очевидно, по старому стилю). Письмо посвящено главным образом вопросу о паспорте. Марья Львовна тотчас же по приезде начала хлопоты, стремясь как можно скорее опять поехать за границу. Ее, без сомнения, гнала вон из России тяжкая перспектива подвергнуться новой травле, столько раз встававшая перед ней за эти годы.
Марья Львовна остановилась в знаменитой гостинице Демута, так как подруги ее, Авдотьи Яковлевны Панаевой, в то время в Петербурге не оказалось, — она с Панаевым и Некрасовым гостила в Казанской губернии, где незадолго перед этим в имении Г.М.Толстого обсуждалась некрасовская мысль перекупить у П.А.Плетнева журнал Современник, предприятие, осуществившееся ближайшей же осенью и положившее начало некрасовскому благосостоянию.
Не застав Авдотьи Яковлевны, Марья Львовна была в отчаянии, как она писала Огареву. Она возлагала большие надежды на встречу с Панаевой. Ей нужно было посоветоваться с подругой и по поводу огаревских обязательств и по многому множеству практических житейских вопросов и дел. На деятельную помощь приятельницы она рассчитывала и не ошиблась в этом. Едва только Авдотья Яковлевна вернулась в Петербург, она приняла живейшее участие во всех делах подруги. Марья Львовна постоянно бывала у Панаевой. В компании, собиравшейся по вечерам в панаевской квартире или отправляющийся в ресторан, неизменно участвовала и Марья Львовна.
‘К зиме я приехал в Петербург, — рассказывает В.А.Панаев в своих воспоминаниях, — и по приезде в тот же день отправился к Ив.Ив.[Панаеву], и в тот же вечер собралась там компания ехать ужинать в ресторан Дюссо и затем кататься на тройках.
Надо сказать, что до половины сороковых годов дамы из общества никогда в Петербурге не ездили в ресторан, но около этого времени был дан толчок из самых высших сфер общества.
В собравшейся нашей компании приняли участие четыре дамы и семь мужчин: жена Ив.Ив., жена поэта Огарева, жена профессора Кронеберга с сестрой Ковалевской, Некрасов, живописец Воробьев с братом, я с двумя братьями, и седьмого не помню’ [032].
Впрочем, не столько свобода и развлечения, царившие в кружке, прельщали Марью Львовну, сколько личность ее подруги. Она познакомилась с ней еще в Берлине, в 1844 году. И тогда же, по-видимому, сошлась с ней, — если верить рассказу самой А.Я.Панаевой. В тетрадях Марьи Львовны, среди черновых набросков сказок, отрывочных записей и размышлений (читаемых, кстати сказать, с громадным трудом), мы нашли яркую характеристику Eudoxie [033].
‘Е.П., — пишет Марья Львовна, — практический характер, противоположный моему, но приносящий мне благодетельное действие, и пользительный, — с ним я твердею. Он — верный отгадчик помыслов и действий различных характеров. Он благоразумен, храбр, последователен и ни в каком случае, какой бы оборот ни приняли идеи, в которых он убедился раз, он от них не откажется. Таковым представляется он мне, слабой, чувствительной…[034] мы любим в человеке противоположный нам нрав, потому что устаем от зеркала, повторяющего нашу слабость, а чужие слабости (которых ответственность не на нас падет) мы и не примечаем, легко пристращаемые мы живем в особой атмосфере. В Е.П. твердость есть произведение ее натуры, здоровой, цветущей, оконченной. Моя твердость есть вспышка или обязанность, начертанная мне разумом в известных обстоятельствах. Не люблю я слабости, а сама я не родилась для твердой воли и обдуманных действий’.
Человек ‘твердой воли и обдуманных действий’, каким представлялась Марье Львовне ее подруга, и оказался именно тем лицом, которое руководило действиями Марьи Львовны в отношениях с Огаревым. Приведенная характеристика, написанная в 1846 или 1847 году, прекрасно и точно определяет то влияние, какое оказывала Панаева на М .Л. в течение ряда лет, вплоть до последней личной встречи летом 1850 года в Париже, во время заграничной поездки Авдотьи Яковлевны.
‘Во мне все зыбко, всегда готово обратиться в струю, в звук, — продолжает Марья Львовна свои размышления, — для моего характера нет места пока еще в русском обществе. Его темперамент жидкий, страстный, дух художественный, исключительно художественный. Ему надо свободу, чтобы он удовлетворил свои восторги — он все делает с восторгом и не страшится последствий. Оттого мне страшно в уединении и страшно в обществе’.
Оказавшись одинокой в Петербурге, оставаясь целыми днями в гостиничном номере, за чтением ли журналов, или наблюдая из окна уличную жизнь, множество раз возвращаясь к мыслям о себе, она набрасывает характеристики, приводит в порядок прежние записи сказок и повестей (среди них мы нашли и сказку ‘Ганс’, которая упоминается в письме к Огареву), делает новые записи для будущих воспоминаний, размышляет и заносит на клочки бумаги афоризмы и признания, которые свидетельствуют о ее незаурядном уме и своеобразном строе мысли. Ее суждения о прочитанных книгах, занесенные в эти же тетради, блистают иногда редкой меткостью и самостоятельностью. Ее внимание привлекает Достоевский, напечатавший незадолго перед тем в некрасовском ‘Петербургском Сборнике’ ‘Бедных людей’, или отрывок в прозе Лермонтова. Она отвергает стихи Майкова и резко высказывается о ‘Тарантасе’ Соллогуба, имевшем шумный успех у тогдашних читателей и критики. Она восстает против его лженародности.
Когда приедет Авдотья Яковлевна, она покажет ей свои опыты, и, быть может, та поможет ей напечатать их?.. Некрасов также уделит им некоторое внимание. Впрочем, из литературных планов Марьи Львовны ничему не суждено осуществиться… за исключением, быть может, присылки впоследствии из Парижа описаний мод, которые Авдотья Яковлевна берется напечатать в ‘Современнике’.
‘Весь день не отходила от окна, — записывает она в другом месте [035], — глядела на улицу, следила за досчанниками, лодками, барками, плывшими по каналу. Нагружаясь землей, выгружая дрова, они загромождали канал и привлекали мое внимание. На них рабочие люди в одних рубашках с длинными баграми и шестами в руках или с веслами. А другие влекут барку на себе вдоль по каналу, таща ее за канат. Все они заняты, в движении — одному досталось управление баркой, другому свозить сор, дрова или выливать воду со дна. Обедают они на воздухе с открытыми головами… гребут они ловко. Сами они вообще стройны и быстро управляются на узком канале тяжелыми досчанниками. Часто они шумели и бранились, когда им приходилось долго ждать дороги или трудно приходилось проехать не зацепясь, а все-таки проезжали. Прачки, стиравшие на подмостках, извозчики, стоявшие иногда в ожидании барина часов по шести, прислуга трактирная и лакеи господ, остановившихся у Демута, мужики, стоявшие на пороге лавочки, проходящие — останавливались и с любопытством следили и выжидали, как проплывет широчайшая барка, вот что у нас подстрекает любопытство народа. Вот на каком поприще наш народ ловок, смышлен и расторопен и принимает участие в предметах, облегающих его. Вот где он превосходит себя. И не только низшие слои, но и высшие ничего лучшего не сделают.
Совладать с материальными силами — вот где Россия может и следует ей показать свою мощь и полноту.
Строить (это выходит из необходимости), прокладывать дороги тоже — вот что нужно всем, и мужику и купцу, но и без них барочник, ямщик, купец у нас лихи, неподражаемы, и ремесло их всякому доступно. Но их еще мало занимает утонченность обычаев и духовного. Они живут, так сказать, на открытом воздухе, суровом, диком и побеждают его, и их грубая и дикая жизнь их ничуть не удивляет.
Они долго шумели…
А на духовном, разумном, нравственном, изящном, литературном, ученом поприщах, еще не популярных, могут быть уместны, доступны для массы одни гениальные попытки, они то пробуждают внимание, то… и могут приобрести доверенность. Так как образование есть исключение в некотором смысле — жизни общественной нет — нравы сухи. Массе общие гениальные исключения доступны, в них она себя узнает,
С этой то точки и оригинальна и занимательна Россия…’
Некоторым мыслям, включенным в отрывке, который мы позволили себе принести, нельзя отказать ни в меткости, ни в своеобразии, как нельзя отрицать и живости нарисованной картины.
И кружке Панаевых Марья Львовна нашла к себе дружеское и приветливое отношение, помощь Авдотьи Яковлевны, внимание и сочувствие всех остальных, не исключая Некрасова. Через несколько месяцев, уезжая, она увезла в своем альбоме ряд памятных записей (сделанных 24 ноября 1846 года), из которых можно заключить, что дружеские узы связали с М.Л. всю панаевскую квартиру. Однако и до приезда Панаевых в Петербург Марья Львовна пыталась привести к окончанию дело с Огаревым. Для этого необходимо было избрать посредника, так как давно принятое обоюдное решение — личной ‘встречей не портить всё’ — оставалось в силе. Марья Львовна предполагала даже поручить это посредничество слуге, Егору Тихомолову. 16 августа Огарев, находившийся в то время в Соколове на даче у Герцена под Москвой, отвечая Марье Львовне на одно из ее петербургских писем, отверг ее предложение и решительно настаивал на том, чтобы посредником между ними явился Т.Н.Грановский, ‘который ничего против тебя не имеет, человек деликатнейший и добрейший и обладает достаточно ясным умом, чтобы не совершить каких-либо ошибок’, В этом же письме он просил М.Л. приехать в Москву не позднее середины сентября, так как его деревенские дела звали его к тому времени в Акшено. Марья Львовна, однако, выбралась из Петербурга лишь в октябре, когда Панаевы были уже там. Но и тогда она сделала еще одну попытку на стороне посоветоваться о своих расчетах с Огаревым.
Производя обыск в бумагах Сатина, жандармы III Отделения в 1850 году натолкнулись между прочим и на письмо, которое в описи [036] упомянуто следующим образом: ‘Письмо без подписи к Сатину, в котором говорится о документе на 500 000, данных Огаревым, и что этими деньгами можно его спасти, когда он совершенно разорится’.
1 марта 1850 года Н.М.Сатину был в III Отделении предложен по поводу этой ‘находки’ ‘дополнительный вопрос’ [037]:
‘Объясните, кем писано письмо, оказавшееся в ваших бумагах и ныне вам предоставляемое, о каком акте в 500 000 рублей говорится в этом письме, по какому случаю означенный акт выдан Огаревым, почему та особа, которой выдан этот акт, принимает участие в Огареве, произвела ли она взыскание по этому акту и в каком количестве с Огарева?’
Из подробного ответа Сатина на все эти вопросы приведем здесь лишь часть, так как еще будем иметь случай вернуться к нему. Сатин объяснял: ‘Письмо это писано ко мне осенью 1846 года женою Огарева, Марьей Львовной Огаревой, урожденной Рославлевой и племянницей пензенского гражданского губернатора Панчулидзева. Огарев… расставаясь с ней, дал ей закладную [038] на одно из имений своих в 500 000 ассигнациями. Но акт этот оказался недействительным, ибо имение, на котором он был основан, было уже заложено в Московском опекунском совете и далеко не стоило такой суммы. Когда в 1846 году Марья Львовна приехала в Москву, Огарев хотел переменить этот акт на заемные письма в 300 000 ассигнациями. Марья Львовна сперва не соглашалась (и в это-то время она написала ко мне письмо это, как человеку и с ней и с Огаревым близко знакомому), потом, посоветовавшись с какими-то деловыми людьми, согласилась и закладную уничтожила, а заемные письма приняла [039], и то с тем, чтобы капитала с Огарева не требовать, а получать с него 6%, т.е. 18 000 рублей в год’.
Из объяснения Сатина явствует, если даже принять во внимание особенные условия, в которых оно давалось, что и основном роковые обязательства Огарева сводились к тому, чтобы регулярно выдавать Марье Львовне содержание в виде процентов на капитал, а самый капитал только формально за нею закрепить. ‘Позднее, — говорит Сатин дальше, — Огарев, как я слышал от него… основывался на том, что заемные письма безденежны и выданы Марье Львовне только по уверению ее, что она будет пользоваться одними процентами, а капитал или не будет вовсе требовать, или со временем возвратит ему, Огареву (что, впрочем, видно и из письма ее ко мне)’ [040]. Вся фактическая сторона показаний Сатина может быть проверена документами: деловыми письмами Огарева к Сатину же и первую очередь, перепиской Огарева с Марьей Львовной и, наконец, перепиской Авдотьи Яковлевны с Марьей Львовной. Все эти источники целиком подтверждают объяснение Сатина. Но особенно интересным в показании Сатина является упоминание о ‘совете деловых людей’, по которому и поступила Марья Львовна. Кто были эти деловые люди?
‘Сама Марья Львовна в письме этом говорит мне: ‘Ежели это дело надоело вам, то я обращусь к другим’, что она к удовольствию моему и сделала’, — замечает в конце своего показания Сатин. К кому обратилась Марья Львовна? Разумеется, в первую очередь к Авдотье Яковлевне, которая впредь оказалась ее постоянной посредницей в отношениях с Огаревым. А Авдотья Яковлевна, вероятно, обратилась за советами и указаниями к Некрасову, слава которого в качестве делового практического человека утвердилась крепко и уже к тому времени вышла за пределы панаевского круга. Нередко Белинский (как и Панаева) отзывается о практических способностях Некрасова в преувеличенных выражениях. Сам Некрасов, по-видимому, старался держать себя подчеркнутым практиком, даже несколько выпячивая перед идеалистами и романтиками свое реальное отношение к житейским вопросам. Однако делал он это умно и к месту. ‘С 1844 года дела мои шли хорошо, — говорит он в автобиографической записи в 1872 году. — Я без особого затруднения до 700 рублей ассигнациями выручал в месяц, в то время как Белинский, связанный по условию с Краевским, работая больше, получал 450 руб. в месяц. Я стал подымать его на дыбы, указывая на свой заработок’, К тому времени Некрасов оценивался как в кругу Панаева, так и далеко за его пределами как удачливый и предприимчивый издатель, умеющий практически разбираться в сложнейших условиях и обстановке.
Наше предположение о некрасовском участии в деловых советах Марье Львовне в этот первый период основывается также и на том, что позднее он и прямо писал Марье Львовне по этому делу. Но, конечно, это только предположение: документальных доказательств, кроме косвенных, здесь привести невозможно, впрочем, Некрасов, будучи превосходным организатором, очень часто осуществлял свою волю не непосредственно, а с помощью близких людей или отношений. Это — черта в организаторе неустранимая, и отрицать ее в нем означало бы отрицать значительную часть деятельности Некрасова.
Если допустить, что Марья Львовна обратилась и к другим советчикам (например, Аф.Ал.Столыпину в Москве, откуда, по словам Сатина, послано ее письмо), то во всяком случае после ее отъезда через год-полтора дело окончательно перешло в руки А.Я.Панаевой, а вместе с тем и к Некрасову, тогда с А.Я. сблизившемуся.
16 октября 1846 года в Москве, при посредничестве Грановского, была произведена описанная в показании Сатина замена запродажного условия (на 500 000 ассигнациями) шестью заемными от крепостных дел письмами общей суммой на 300 000 ассигнациями (т.е. 85 815 рублей серебром, пять писем было по 15 000 рублей и одно — в 10815 рублей) [041]. Как заемные письма, так и другие бумаги были оставлены на хранении у Грановского. Марья Львовна вернулась в Петербург и начала деятельно готовиться к отъезду.
Вскоре после этого — по-видимому, в начале декабря — Марья Львовна получила паспорт и благополучно отбыла за границу, оставив на руках Авдотьи Яковлевны несколько незаконченных дел и поручений. Среди них одно, связанное с отпуском слуг Аннет и Жоржа (Анны Петровны и Егора Тихомолова), вызвало вскоре недоразумение. О другом поручении — продаже вещей и шалей М.Л. — долго еще идет речь в письмах Авдотьи Яковлевны.
Как раньше деньги, теперь ‘проценты’ с капитала Огарев будет отправлять ей через Панаевых либо непосредственно через банкирские конторы (Колли и Редлих, Ценкер, Ротшильд и др.). Деньги слугам и ‘долг чести’ — он пришлет позднее Панаеву для передачи Анне Петровне, отцу Марьи Львовны он будет высылать ежемесячное содержание и т.д. и т.д.
Перед отъездом Марья Львовна еще несколько раз писала Огареву, — ответ его на эти письма сохранился от 4 ноября 1846 года, — здесь Огарев отвечает на письмо М.Л,, полученное через А.И.Герцена, хлопотавшего тогда в Петербурге о заграничном паспорте и вернувшегося в Москву в октябре.
Как в этом письме, так и в недатированной записке Огарева речь идет все о том же: о деньгах. В России оставались сестра Марьи Львовны — Софья Львовна, в замужестве Каракозова — и отец, Лев Яковлевич Рославлев. В этих двух записках Огарева намечается та рознь, которая впоследствии привела к доносу Рославлева в III Отделение (в 1849 году) на Огарева, Н.М.Сатина и А.А.Тучкова. Здесь же упоминается и Мишенька — сын Каракозовой, к которому Огарев всегда, особенно после смерти его матери, погибшей во время холерной эпидемии 1848 года, относился с попечением. Таков был круг забот Огарева, связанных прямо или косвенно с Марьей Львовной.
Итак, Марья Львовна уехала [042], ее дела можно было считать устроенными, и Огарев мог приступить к исполнению своих планов: ‘Я предаюсь в течение двух лет изучению естественных наук и медицины, вот что я выбрал по вкусу, по страсти и немного чтобы заполнить существование’,— пишет он 16 августа 1846 года и замечает: — ‘Ich bin nuchtern geworden’, — объясняя: — ‘это состояние, в котором опыт становится необходимым условием жизни’. Занятия положительными науками явились выражением того же процесса ‘отрезвления’ былых романтиков, которое произошло в то время и в Герцене, оформившись в замечательных письмах — об изучении природы. Это ‘отрезвление’ привело к охлаждению в отношениях московского кружка, в особенности между Герценом и Огаревым — с одной стороны и Грановским — с другой. Герцен вскоре после этого уехал за границу, и деятельность его довольно быстро приняла ясно выраженное политическое направление, и только один (и совершенно одинокий) Огарев на ближайшее десятилетие оказался выразителем ‘практических’, ‘естественно-научных’, ‘экспериментальных’ тенденций отрезвевших романтиков и идеалистов.
Нельзя без глубокого волнения следить за течением его ‘опытов’. ‘Трезво’ настроенный Огарев — конечно, все тот же неутомимый мечтатель, его ‘практичность’ могла вызывать только насмешки подлинно деловых людей, — он неизбежно обречен на неслыханную путаницу в делах своих, как и в жизни, но он не устает начинать сызнова. Черты дворянского интеллигента в этих бесконечных попытках приобщиться к ‘новому веку’ как-то странно искажаются. Черты деловитого помещика и фабриканта начинают проступать сквозь хорошо знакомый нам отчетливый облик идеалиста тридцатых годов.
Опубликован его проект фермы-школы для крестьян, еще известна его попытка заняться фабричной деятельностью — устройством суконной фабрики и винокуренного завода в акшенских деревнях, известно также, что он в течение нескольких лет вел Тальскую писчебумажную фабрику (с 1848 по 1855 год), но смысл этой деятельности остается нераскрытым. Только в последнее время разысканы Н.М.Мендельсоном, но, к сожалению, еще не напечатаны статьи Огарева в органе хозяйствовавшего дворянства в конце сороковых годов, которые, несомненно, многое объяснят в его деятельности накануне эмиграции.
‘Насчет твоих экономических теорий я не стану говорить, потому что плохо знаю предмет, в них мне всего более нравится яркое доказательство твоей живой и реальной натуры. Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, в которой возможен труд, и сделать этот труд существенным — в этом весь характер практического человека’, — писал Огареву Герцен [043], благословляя попытку Огарева и рекомендуя ему выписать С.И.Астракова в качестве ‘агронома и механика’ к себе в Акшено.
Вместо того чтобы, как этого ждал Грановский (и еще ранее Белинский), обратиться к литературной и общественной деятельности, Огарев после возвращения из-за границы уехал в деревню и практически занялся вопросами, которые только в теории ставились в ту пору в герценовском кружке, это и было экспериментом Огарева: соединить западничество с ‘русским социализмом’, — по выражению Анненкова [044], ‘состоявшим из учения об общинном и артельном началах’, добиться в действительности единства западнических и славянофильских идей, осуществить союз практического труда с западным и западническим позитивным знанием. Решение задачи должно было быть найдено в организации промышленности в деревне.
Объективный смысл этой утопической программы, разумеется, не был социалистическим, но эксперимент Огарева все же останется в нашей истории как первая попытка на практике проверить жизнеспособность ‘социалистической’ (или, вернее, представлявшейся сознанию либерально-дворянской интеллигенции социалистической) идеи в реальной среде разрушающегося крепостного уклада.
Жалок и страшен и смешон одновременно итог огаревской практической деятельности в это десятилетие — действительность не уставала доказывать ему с первых же его шагов, что и лучшие его намерения будут поставлены на службу неуклонно развивающемуся буржуазному производству, независимо от всех его планов. Первая же рука ребенка, самый труд которого на фабрике ужасал Огарева и тем не менее был неустраним, попавшая под полотно барабана и раздробленная, должна была поколебать в нем надежду построить хозяйство, которому предстояло опровергнуть крепостной уклад. Сопротивление крестьян, иногда весьма решительное, не желавших понять и признать столь обоснованную в политико-экономических брошюрах выгодность для них перехода к вольнонаемному труду на огаревских фабриках, разрушение хозяйства поместий, вечный торг с поставщиками тряпья, ярмарочные неожиданности, цены на хлеб, условия рынка и дворянский характер кредита замыкали деятельность Огарева в железное кольцо необходимости и постепенно превращали сен-симониста и экспериментатора в последовательного буржуазного предпринимателя.
Сахарный завод Тучкова в Яхонтове, в сорока верстах от Акшена, где находилась суконная фабрика Сатина, да Тальская фабрика Огарева в Симбирской губернии — таков к началу пятидесятых годов круг постоянных забот всех троих, связанных узами дружбы и родства и совместных промышленных трудов. Из них Сатин всего более вошел в круг этой деятельности и являлся постоянным помощником Огарева, — он неизменно улаживал денежные затруднения Огарева, вел спорные дела, в том числе и расчет с Марьей Львовной, доставал кредиты, продавал бумагу огаревского производства на Нижегородской ярмарке, покупал части для машин в лавках иностранных механиков в московских торговых рядах…
Их переписка, сохранившаяся с редкой для деловой переписки полнотой, извлеченная из акшенских комодов М.О.Гершензоном в конце прошлого века (точнее: в феврале 1900 года), рассказывает о кипучей деятельности всех троих, полна интереснейшими подробностями, повествуя об условиях, в которых протекало производство, о величайших затруднениях, с какими осуществлялось всякое, хотя бы незначительное, усовершенствование. Переписка рисует также и быт этих дворян-промышленников и отношения с новой для них средой — торговой и промышленной буржуазией.
Начиная, Огарев был полон надежд. Еще прежде покупки писчебумажной фабрики он в 1846—1848 годах, оставаясь преимущественно в акшенской деревне и занимаясь здесь, как и предполагал, ‘химией и медициной’, устроил суконное производство. Тогда же основал он винокуренный завод, имея дальние виды на экспорт спирта за границу. Типичный дворянский проект этот возник из-за падения цен на зерно и вызывался необходимостью попытаться подвергнуть его промышленной переработке. ‘От Огарева, — писал в это время Грановский, — получаю часто известия, и большей частью утешительные. Знаете ли, что он нашел, наконец, жизнь деятельною и благородною. Он много работает, заводит школу, строит барки для перевоза своего хлеба и вина и в самом деле поправляет свои обстоятельства. Тучков, едущий за границу, поручил ему управление своим имением. Весело читать его письма. Видно, что ему хорошо’ [045]. Обстоятельства Огарева, впрочем, не поправлялись, и если ему было хорошо, то только потому, что он обладал удивительной способностью, как выражается Анненков, позволявшей ему ‘постепенно достигать крайних границ как в жизни, так и в мысли и уживаться, страдая, со всеми самыми невозможными положениями легко, как у себя дома’. И действительно, через три года, пережив арест, разоряемый процессом, он в неопубликованном письме к Сатину, перечислив по пунктам бедствия и затруднения, обрушившиеся на него, неожиданно заканчивает: ‘Живу я как лещик в воде, совершенно спокойно’.
С самого начала осуществления его заветных замыслов его дела пошли туго. Мы разыскали в ‘Сенатских Объявлениях’ запрещения, которые накладывались в 1847—1848 годах на его достояние [046]. Два из этих объявлений чрезвычайно выразительны. Под запрещение была взята вся медная посуда заводского оборудования. Медь завода Огарев вынужден был двукратно представлять к залогу в казенную палату, чтобы доставать средства.
Но ни залоги, ни суконная фабрика, ни винокуренный завод и никакие другие опыты, какими бы стройными они ему ни казались, не могли спасти Огарева от надвигающеюся разорения. Все складывалось против него. В конце 1848 года, вместе с побочным братом, купцом второй гильдии И. И. Маршевым, сыном крепостной и его отца, он приобрел в Симбирской губернии у М.А.Ульяновой Тальскую писчебумажную фабрику с двумя сотнями душ посессионных при ней крестьян. Фабрика была приобретена в кредит: Герцен одолжил Огареву на ее покупку 45 000 рублей серебром. Несмотря на уплату этих денег в последующие годы, на ней еще в пятидесятых годах оставалось около 200 000 рублей ассигнациями долга. На этой именно фабрике основал Огарев все свои надежды. Она принесет ему доход и снова сделает его состоятельным, в отличие от помещичьих доходов с рабского труда, это будут ‘чистые деньги’. Деятельность помещика в крепостной усадьбе — постыдна, деятельность промышленника, образующего крестьян, — существенна и полезна. Таков, примерно, был ход рассуждений Огарева.
Действительность оказалась иной, мрачной и трудной: Маршев тотчас обманет Огарева, он его обворует. Крестьяне не пожелают работать. Машины не будут годиться. Паровик, выписанный из Москвы, не доедет, он зазимует по дороге, и нужно будет посылать перед оттепелью маляров, чтобы покрасить его, иначе его части заржавеют. Иностранный механик, добытый с великим трудом, приедет, но он, monsieur Ange, окажется специалистом совсем по другому производству: переломает аппараты и будет в отсутствие Огарева заниматься тем, что заставит медника отливать из меди дробь для ружья, ибо он стал в России страстным охотником. Изо дня в день придется мучиться, вытаскивать фабрику из долговой ямы… Будут и победы! Огарев добьется в конце концов регулярного производства: по плану — 207 стоп в сутки. Он изобретет какие-то особые краски для цветной бумаги, и некоторые номера ее Сатин легко будет сбывать осенью в Нижнем, здесь Сатин встретится с Павлом Васильевичем Анненковым, успевшим к тому времени начать издание первого критического собрания сочинений Пушкина и привезшим продавать 4000 экземпляров этого издания… на ярмарку — tableau!
Все это будет и наполнит восемь длинных лет существования на фабрике, общей жизни с Натальей Алексеевной Тучковой и совместится с уходом за больными крестьянами, борьбой с регулярными посещениями холеры, с писанием стихов и поэм, с тоской по Герцену и тайным чтением его сочинений, с перепиской с ним и друзьями, статьями в ‘Земледельческой Газете’, с попытками облегчить крестьянскую муку при рекрутских наборах.
Буржуазное наступление сильной волной попыталось накануне же следующего десятилетия смыть плотины николаевского самодержавия. Промышленная деятельность Огарева оборвалась как раз накануне этого наступления. 15 июня 1855 года сгорела Тальская фабрика, подожженная, по некоторым сведениям, крестьянами, которых никакие Огаревы не могли убедить в том, чего не было в действительности. Огаревская фабрика работала по тем самым законам, по которым работала всякая предпринимательская фабрика, пробивая дорогу купцам и промышленникам, какой бы смысл в ее работу ни пытался вложить сам Огарев.
‘Пожар на фабрике, — пишет в неизвестном до сих пор отрывке из воспоминаний Н.А.Огарева-Тучкова [047], — развязал нам руки. Беспечные, равнодушные к деньгам, мы почти радовались освобождению от дел. Бежа [sic] тушить пожар, я боялась, однако, тяжелого впечатления для Ага [048] и шептала ему: зато мы скоро будем с Герценом, и Ага улыбнулся и махнул рукой’.
Таковы были итоги. 3 июня 1855 года в письме к Анненкову Огарев писал [049]:
‘А я тружусь все с одинаковой бесплодною скукой на фабрике. Дошло было дело до совершенного разорения, то есть до описи (это unter uns), и я как-то помолодел, предвидя, что скоро можно перестать быть индустриалом-мучеником. Но теперь — увы! — опять дела поправляются, и надо допить эту чашу до конца, то есть пока добрый человек купит’.
Избавление пришло к Огареву другим путем, но еще за полтора года перед этим Огарев все так же упрямо, как и раньше, мечтал о том, что ‘выход — в богатстве’, и рисовал различные перспективы обогащения.
‘Жизнь проходит, — писал он тому же Анненкову 16 декабря 1853 года [050], — точно жизнь ученого кота у лукоморья:
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Вот, например, Турецкая война. С какой жадностью читаешь газеты! Как радуешься русским победам! Сердце русское трепещет от восторга! Это песнь. А вот сказка: надо отдать двух рекрут… проглотил я эту сказку ради песни. Это миленький круг ученого кота, а дальше пойдешь по большому радиусу, все равно выходит, что сказка, что песня, что направо, что налево. А ведь надо же добиться выхода. Это круженье у лукоморья, около старого дуба — невыносимо. Выход — богатство’.
И ниже:
‘Надо заказывать машины в Бельгии, надо ознакомиться с важнейшими иностранными конторами, чтобы иметь право на скупку и вывоз за границу туземных товаров, в чем я надеюсь сделать большие приобретения. На все надо время, разъезды, переговоры, хотя и скучные, да что же из этого? Поскучаем, да и добьемся своего. Тогда можно удвоить фабрикацию или завести новую. Я до сих пор считаю Россию не менее выгодной для спекуляции, как Индия и Калифорния… Вот это — песнь кота. А сказка — начать иск по наследству’ [051].
Через месяц [052] он отрекся от этой законченной буржуазной концепции, изъясненной хотя изящно и насмешливо, по, по сути дела, серьезно захватившей Огарева.
‘И нет, не лежит сердце к индустрии ради барыша. Становится невыносимо скучно. Если иногда и заинтересует что-нибудь, так сказать, сердечно, то это случается, когда есть какой-нибудь научный запрос, а чаще всего его нет, и результат — тот, что оный запрос для фабрикации мало полезен. А то, что полезно — скверно и входит в разряд мошенничества, к чему я начинаю привыкать. Пожалуйте и освободите меня из оного положения. Не могу я сжиться с ним и едва ли на оном поприще принесу какую-нибудь пользу’.
Так, переходя от надежд и фантастических планов к отрицанию и сознанию бесцельности и ненужности своих усилий, Огарев заканчивал ‘опыт’, который он начинал светло и весело, как только он один умел среди бурь и сложностей его существования.
Так человек, который начинал свой эксперимент, являясь чем-то в роде directeur’a de conscience — воплощения совести — в семьях Герцена и Тучкова [053], завершал его в качестве ‘лишнего человека’. ‘Пленипотенциарий, агроном и заводчик’, как с добродушной насмешкой писал о нем Герцен В.П.Боткину [054], оказался в ходе самого эксперимента захваченным буржуазно-капиталистическим характером производства, а затем и разоренным, в процессе той борьбы, которую ему привелось вести в среде ему чуждой и враждебной.
Мой друг, я думал сделать много,
Я думал здесь себе исход
В труде рассчитанном найдет
Ума немолчная тревога…
Я думал: барщины постыдной
Взамен введу я вольный труд,
И мужики легко поймут
Расчет условий безобидный…
Таковы были планы-проекты-надежды. Вызвать к жизни ‘всю жажду дела, силу рук, весь ум, который есть и ныне, но как возможность, в нашем селянине’, вооружась знанием, перевоспитать крепостных. Но
В нововведениях моих
Следы затеи прихотливой
Мужик мой только увидал
И молча мне не доверял.
Сознание бесплодности усилий надвигается неотвратимо:
…Я только на пустынный труд
Растрачу силу и отвагу.
Один не изменю я ход…
Который избрали — народ,
Его правительство и барство,
Вся гнусность под названьем — государство..
И вот итоги:
О, если так, то прочь терпенье,
Да будет проклят этот край,
Где я родился невзначай.
Уйду, чтоб в каждое мгновенье
В стране чужой я мог казнить
Мою страну, где больно жить,
Все высказав, что душу гложет, —
Всю ненависть или любовь, быть может.
Весной 1856 года Огарев уехал из России, чтобы стать рядом с Герценом. Его жизнь оказалась точным осуществлением формулы, которой заканчивались эти же стихи:
Но до конца
Я стану в чуждой стороне
Порядок, ненавистный мне,
Клеймить изустно и печатно,
И, может, дальний голос мой,
Прокравшись к стороне родной,
Гонимый вольности шпионом,
Накличет бунт под русским небосклоном.

ГЛАВА III

I

Тощие розовые книжки ‘Современника’, выходящего под редакцией Петра Александровича Плетнева, к середине сороковых годов не привлекали уже ничьего внимания. Говорили, что у него всего четверо читателей: сам редактор да цензор, а еще — Греч с Булгариным. Журнал, основанный Пушкиным, за десятилетие, последовавшее после смерти его, выродился, захирел и не сегодня-завтра должен был закончить серую, вялую, осторожную жизнь. Напрасны были попытки некоторых давних друзей ‘Современника’ [055] вдохнуть жизнь в тусклые листы, спрохвала собираемые петербургским профессором, который и сам начинал сознавать свое бессилие.
В это именно время, осенью 1846 года, Николай Алексеевич Некрасов, молодой литератор и удачливо начинавший издатель, — ему в разгар переговоров не было и двадцати пяти лет [056], а в списке трудов его к тому времени значился уже ряд небезвыгодно изданных альманахов, — сделал Плетневу дельное предложение. На десять лет он, совместно с И.И.Панаевым, арендует журнал ‘Современник’, за что будет ежегодно уплачивать 3000 рублей ассигнациями нынешнему издателю П.А.Плетневу. В сентябре 1846 года, после энергичной подготовки этого нешуточного дела, преодолев осложнения, возникшие в связи с претензиями наследников Пушкина, наладив не без труда официальную сторону, Некрасов вместе с Панаевым и профессором и цензором А.В.Никитенко, приглашенным Некрасовым в качестве официального редактора, подписывали договор с Плетневым. В начале 1847 года явился и первый номер. Титульный лист радовал глаз молодых издателей: ‘Современник. Литературный журнал, издаваемый с 1847 года И.Панаевым и Н.Некрасовым, под редакцией А. Никитенко. Том I. Санкт-петербург, в типографии Эдуарда Праца. 1847’. Каждое слово тут было заслугой Некрасова и свидетельствовало о его издательской ловкости. Летом этого года в Казанском поместьи Григория Михайловича Толстого, куда Панаевы, Авдотья Яковлевна и Иван Иванович, отправляясь погостить, — они жили по соседству, в своем казанском имении, — привезли и Некрасова, последний предложил план создания своего журнала. План этот и был принят с восторгом Панаевым, предоставившим для предприятия и средства — правда, недостаточные, около 35 000 рублей. Столько же обещал и Толстой [057]. Впоследствии оказалось, что в участии Толстого не было нужды, так как поддержка, оказанная журналу с разных сторон, облегчила денежную сторону дела. Наталья Александровна Герцен прислала Некрасову 5000 рублей ассигнациями, кое-какие деньги дал Василий Боткин, еще какие-то средства и ‘кредит’ добыл сам Некрасов — и общий 60—70-тысячный фонд ‘Современника’ оказался достаточным для начала. Остальное должна была сделать подписка, не преминувшая доказать, что Некрасов в делах литературных и издательских обладал несравненным чутьем и редким уменьем. Журнал возвращал издержки при 1200— 1300 [058] подписчиках, а в первый же год их оказалось свыше 2000, в следующий 1848 год — 3100 [059].
Но было бы странно, если бы с этой стороной дела не справился Некрасов, обладавший к тому времени значительным издательским опытом. Его альманахи: 1) ‘Статейки в стихах’, вышедшие в двух частях в 1843 году, 2) ‘Физиология Петербурга’, тоже в двух томах — в 1845 году, и 3) ‘Первое апреля’ — в 1846 году и, наконец, в том же году напечатанный знаменитый ‘Петербургский Сборник’ (с ‘Бедными людьми’ Достоевского) — пользовались значительным успехом и свидетельствовали о том, что незаурядному организатору, так счастливо и точно определявшему вкусы и потребности современного ему читающего общества, вполне под силу и гораздо более сложное дело, нежели альманахи, а именно — издание журнала. Труднее было сладить с весьма запутанным переплетением литературных и журнальных отношений, особенно напряженных в те годы, в предреволюционную эпоху. Для Европы 1848 год, для России 1849 год были годами основательной ломки общественных и политических отношений, и затрудненность этого процесса в России, затянувшегося на целое десятилетие (в то время как европейские страны пережили этот процесс как взрыв, в России николаевская диктатура пядь за пядью медленно отступала перед буржуазным наступлением — вплоть до севастопольского разгрома и смерти Николая I, когда дело пошло быстрее), катастрофически тяжело отражалась на каждом проявлении общественной инициативы. Но и тут Некрасов разрешил — и блестяще разрешил — сложнейшую общественно-литературную задачу, поставленную перед ним его предпринимательским гением.
В основе общественно-литературного замысла Некрасова лежат его отношения с В.Г.Белинским и всем кружком литераторов, который после отъезда Станкевича за границу—и особенно после его смерти — собрался вокруг ‘Неистового Виссариона’.
Очень сложные отношения, существовавшие между Белинским и московским кружком Герцена, участие в этих кружках таких разных людей, как Кавелин и Кетчер, Василий Боткин и Михаил Бакунин, Грановский и Катков, Герцен и Достоевский, и дружеские сердечные отношения, прихотливо сплетавшие многих из названных лиц и еще многих других, при намечавшейся, а иногда и совершенно определяющейся разности в их взглядах и общественных устремлениях и позициях, делали задачу редактора, который пожелал бы опереться на эти кружки при редижировании своего журнала, более чем трудной — почти невыполнимой.
Наконец, все те литераторы и писатели, которые должны были перейти, по мысли Некрасова, под сень ‘Современника’, были теснейшим образом связаны с чрезвычайно могущественным соперником — с ‘Отечественными Записками’, управляемыми богатым и опытным издателем А.А.Краевским, вся деятельность которого была, кстати сказать, хорошо известна Некрасову не только потому, что он состоял в давнем знакомстве с Краевским и был близким сотрудником ‘Отечественных Записок’, но и по семейным связям, существовавшим между Панаевыми и Краевским (жена Краевского, Анна Яковлевна, была сестрой Авдотьи Яковлевны, жены Панаева, после смерти Анны Яковлевны в 1842 году [060] Авдотья Яковлевна приняла большое участие в детях Краевского).
Предстояла ожесточенная борьба между двумя журналами не только в качестве двух однотипных предприятий, но и за кадры сотрудников. Предстояла, наконец, полемика с реакционными публицистами из ‘Северной Пчелы’, не стеснявшимися, как известно, и полицейскими средствами и литературной борьбе: Н.И.Гречем и Ф.В.Булгариным, с Николаем Полевым, некогда столпом российской журналистики, а теперь жалким подголоском все тех же сподвижников Дубельта и III Отделения, с ‘славянами’: с Степаном Шевыревым, ненавистником Белинского, с О.И.Сенковским, издателем ‘Библиотеки для чтения’ — самого читаемого в ту пору ‘развлекательного’ журнала, — с самой ‘Библиотекой для чтения’, вытеснить которую, если не совершенно, то хотя бы отчасти, должен был ‘Современник’.
А разве все было благополучно в кругу идеалистов, гегельянцев, дворянских оппозиторов, буржуазных идеологов, предтеч разночинцев, литературная деятельность которых должна была быть основанием журнала? Разве весьма острые разногласия не разделили Герцена с Грановским как раз в этом же 1846 году, летом, в Соколове под Москвой, на знаменитом свидании московских друзей, разве не метался Белинский в смертельной тоске, почувствовав всю ошибочность гегельянских формул примирения с действительностью, так долго державших его сознание и деятельность в своих цепях? Разве легко будет совладать с самолюбием Достоевского и Гончарова, с барством Тургенева, с властностью Герцена, с ветрогонством Григоровича и того же Панаева?
А литературные сплетни, это постоянное оружие мелких людей журналистики, с первого и до последнего дня деятельности Некрасова отравлявшие каждое движение его воли и огромного ума? Он ведь превосходно знал, что Межевичи и tutti quanti не преминут сыграть на каждой мелочи, на каждом промахе, на мельчайшем ложном шаге. Как всегда, основываясь на треть на действительности, на две трети на злобных домыслах, они попытаются поссорить его с сотрудниками, посеять рознь и недоверие, раздуть столкновения, неизбежные в этом деле. Тем более, что уж и опыт был: в какое тяжкое положение был он поставлен сплетнями своего ‘приятеля’, клеветой и злословием недоброжелателей, травлей Межевича перед Федором Кони, редактором ‘Пантеона’ и ‘Литературной Газеты’, в дни его заново начатой, после неудачи стихов, литературной деятельности в 1842 году. Как тяжко было объясняться, каяться в словах, действительно произнесенных, оправдываться в обвинениях, которые, основываясь на фактах, извращали их до неузнаваемости! [061]
И, наконец, цензура, жандармы, косная и злорадная чиновничья петербургская стихия, стеной стоящая перед дерзкой волей энергичнейшего из строителей новой журналистики.
И силы самого Некрасова, какими бы они впоследствии и перед судом истории ни оказались значительными и победоносными, не казались большими самому Некрасову, хандра и тоска не раз ломили его, обволакивая волю, валили с ног страшною одурью совершенного неверия и апатии. Как все предшествующее разночинцам поколение, Некрасов совмещал в себе огромную внутреннюю силу с рефлексией и оглядкой, с резиньяцией и тоской — сознание человека будущей России, России деятельной и идущей вперед, с жестким самосознанием дворянской никчемности, слабости… ‘Лишний человек’ сосуществовал в нем рядом с человеком волевым, обладавшим звериной стойкостью, мужеством и изворотливостью…
Сознание сложности предстоящего дела заставило Некрасова оставить Панаевых в имении Толстого и вернуться в Петербург — заняться вплотную подыскиванием журнала, который можно было бы превратить в передовой орган литературы и критики. Альманахи, изданные Некрасовым, являлись чрезвычайно любопытными различными сочетаниями единого в общем круга писателей и публицистов и представляются нам последовательной разведкой Некрасова: спрос публики, отношение критики, успех или неуспех того или иного автора, темы и жанры, общее направление — все, что могло, было практически проверено Некрасовым на своих альманахах до организации журнала.
Но с альманахом организация нового журнала была связана и с другой стороны. Дело в том, что успех ‘Современника’ в первый год его существования в новом составе был обеспечен всем тем материалом, который в течение 1846 года собрал Белинский среди московских и петербургских литераторов, своих друзей, для задуманного им альманаха ‘Левиафан’… Альманах этот в свет не вышел, и все ‘статьи’, собранные Белинским, появились в ‘Современнике’ в 1847 году. Эти-то ‘статьи’ (т.е. повести, рассказы и собственно статьи) и положили основание славе лучшего из русских журналов XIX века.

2

‘Между тем, мы в нынешнем году слишком 35 000 в убытке (в декабре, после 12-й книжки, я окончу годовой счет и, пожалуй, пришлю тебе копию для подтверждения этого). Надеясь на следующий год, мы тратили без оглядки. Мы дали 400 листов вместо 250, мы дали оригинальных листов двумя третями больше, чем ‘Отечественные Записки’. Сообрази эту разницу, переводный лист относится к оригинальному, как 50 рублей ассигнациями к 175. Наконец, мы платили с листа больше, и значительно’ [062] — писал Некрасов Николаю Христофоровичу Кетчеру 4 ноября 1847 года из Петербурга в Москву.
Заканчивался первый год издания ‘Современника’ под новой редакцией, в новом составе. Переход журнала от П.А.Плетнева к ‘кружку Белинского’, наделавший очень много шуму и вызвавший многочисленные сплетни и недоразумения, блистательно, тем не менее, был осуществлен Некрасовым. И вот предприятие его, с самого начала очень благоприятно принятое читающей публикой, в конце первого же года встретилось с затруднениями, едва не погубившими журнал… ‘Даже свистун Панаев и тот приуныл и ходит живым упреком мне, — сообщает в том же письме Некрасов, — и можешь представить, как приятно мое положение: никто тут не виноват, потому что я затеял дело и втянул Панаева, я за все брался и ручался, конечно, я виноват, и еще более тем виноват, что в моих руках все-таки было настолько средств, чтоб вести дело без убытков, только не претендуя на первенство между журналами. Но я не сообразил и не предвидел’ [063].
В чем же было дело? Что заставило Некрасова признаться в непредусмотрительности, в ‘просчете’, в неудаче? Да еще кому адресовать это признание — тогда добродушному, но грозному Кетчеру, самому многошумному члену московского кружка Герцена, другу Белинского, неутомимому ‘обличителю’, пугавшему своих друзей постоянным вмешательством, нравственными поучениями, проповедью, насмешнику, хмельному хохотуну, никому не дающему ни покоя, ни спуска своими нотациями и безапелляционными выговорами и приговорами?..
Ответ на этот вопрос прост: он ошибся в отношениях к нему всего московского кружка. Недоверие к Некрасову, подозрение в столь же корыстных мотивах деятельности, какими отличался его конкурент Краевский, отвратительный с точки зрения москвичей характер его отношений с Белинским, ‘торгашеский’ характер издательских приемов (афиши-объявления о ‘Современнике’, бесплатные приложения, впервые, если не ошибаюсь, широко примененные в издательском деле Некрасовым и т.д.) нарастали с первых же дней существования ‘Современника’, начавшись еще осенью 1846 года. Но нельзя сомневаться, что основной причиной явилась история с ‘Левиафаном’, альманахом Белинского, и с фактическим неисполнением обещания предоставить Белинскому руководство журналом.
К концу 1847 года большинство сотрудников вернулось к Краевскому, не отказываясь и от работы в ‘Современнике’. Это и было ‘просчетом’ Некрасова и причиной его ‘повинной’.
Некрасов был тонким литературным политиком: он знал, что, создавая журнал, он должен во что бы то ни стало собрать вокруг него именно ту часть сотрудников ‘Отечественных Записок’, которая была связана с Белинским и литературная деятельность которых, как это было совершенно очевидно, привлекала симпатии и внимание передовой части читателей к ‘Отечественным Запискам’ и составляла их успех. И притом не попросту собрать в ‘Современнике’ этих сотрудников, а побудить их целиком перейти в новый журнал, заставить ‘Андрюшку’ (т.е. Краевского, издателя ‘Отечественных Записок’) ‘пожелтеть от злости и зависти’… Диверсия, предпринятая Некрасовым для осуществления этого плана, была чрезвычайно сложна. Она началась острым обходным маневром.
Болезнь и тяжелое материальное положение Белинского, после переезда в Петербург, оказались той осью, вокруг которой произошла одна из крупнейших в истории русской литературы перегруппировок литературных сил.
Он попал в кабалу к Краевскому, изнемогал от поденной журнальной работы, от необходимости писать за гроши, — как с страшной горечью говорит сам Белинский [064], — ‘об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах, о клопах, наконец о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия, об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева’. Его, человека больного, не выходящего из опасного положения, утомленного, измученного, уставшего повторять вечно одно и то же (все подлинные слова Белинского), Краевский ‘сделал не только чернорабочим, водовозной клячей, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку’ [065].
Еще в конце 1845 года Белинский решился разорвать этот тягостный союз и оставить Краевского. 2 января 1846 года он за тайну сообщил о своем решении Герцену и в феврале отправил Краевскому ‘цыдульку с возвещением о выходе из его службы’ [066], а если и не отправил этой цыдульки, то тогда же или несколькими днями позже объяснился с ним. Сообщая о разрыве как о совершившемся факте Герцену, Белинский писал: ‘Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет. Отвечаю утвердительно: радоваться. Дело идет не только о здоровьи — о жизни и уме моем’. Решительность Белинского основывалась на представившемся ему выходе из тяжелого материального положения и помимо Краевского. Он задумал издать альманах, для которого все его московские друзья, а также и ряд петербургских литераторов дадут и повести, и статьи, и стихи, альманах будет огромный, листов в пятьдесят, и если только ему посчастливится так же, как последнему альманаху Некрасова — ‘Петербургскому Сборнику’, он будет Крезом. ‘Альманах Некрасова дерет, больше 200 экземпляров продано с понедельника (21 января) по пятницу (25-е)’ [067], — с восторгом сообщает он Герцену 26 января 1846 года, а через десять дней повторяет: ‘Альманах Некрасова дерет — да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: ‘Мертвые души’, ‘Тарантас’ и ‘Петербургский Сборник’. Эх, как бы моя попала в четвертые… [068]’
Издание альманаха было задумано Белинским под прямым влиянием Некрасова. Не говоря уже о том, что Некрасов, как и Панаев, должен был явиться вкладчиком альманаха (обещал юмористическую статью в стихах ‘Семейство’), он ручался за успех, обязался добиться в типографии кредита, готов был сам кредит устроить на свое имя, так как и типографии и фабриканты бумаги его уже знали с деловой стороны. Белинский верил в ‘спекулятивную жилку Некрасова’ (по словам Авдотьи Панаевой, это — его собственное выражение) [069]. Самая мысль об альманахе была подсказана успехом некрасовского ‘Сборника’, и обещанное участие Некрасова — литературное и издательское — окрыляло Белинского.
Почти одновременно с разрывом с ‘Отечественными Записками’, всего месяцем ранее, и предпринял Белинский попытку собрать альманах: он написал к Герцену, надеясь получить у него вторую часть его повести ‘Кто виноват’, — первая часть была напечатана в ‘Отечественных Записках’. Через Герцена же он обратился с просьбой о статьях к другим москвичам. Они отозвались очень дружно:
К.Д.Кавелин, ученик Грановского, дал статью ‘Взгляд на юридический быт древних славян’, составившую впоследствии известность имени автора, Т.Н.Грановский обещал продолжение своих нашумевших лекций, В.П.Боткин — знаменитые ‘Письма об Испании и Танжере’, С.Соловьев — статьи, знаменитый актер М.С.Щепкин — ‘Отрывок из воспоминаний’, старый друг Белинского, забытый ныне беллетрист П.Н.Кудрявцев — повесть, Панаев тоже обещал повесть, Тургенев — прозу и стихи, Некрасов — юмористическую поэму и повесть, Достоевский — новую повесть, Гончаров — повесть…
‘Необходимо больше повестей из русской жизни, до которых наша публика страшно падка, — пишет Белинский. — А потому я повести Некрасова, будь она не больше как порядочна, рад донельзя’ [070] — заключает он, как будто повесть уже у него в руках.
Повести должны были сделать альманашное чудовище соблазнительным для публики и тем упрочить средства Белинского. Некрасов эту версию вспыльчивых надежд в Белинском питал и поддерживал. Были ли у Белинского еще какие-нибудь виды на заработок, кроме альманаха? ‘О новом журнале в Питере подумывают многие, имея меня в виду’, — пишет он Герцену 14 января [071], а через три месяца повторяет: ‘Я уверен, что не пройдет двух лет, как я буду полным редактором журнала. Спекулянты не упустят основать журнал, рассчитывая именно на меня’ [072], — и тут же еще раз: — ‘Я надеюсь, что буду издавать журнал… Поверь мне, что все мы в новом журнале будем те же, да не те, и новый журнал не будет ‘Отечественными Записками’ не по одному имени’…
Итак, кроме альманаха, в перспективе у Белинского был журнал: журнал был бы для Белинского подлинным спасением, был бы делом его ума и совести, а не средством заработка, — это знал Белинский и с тоской и надеждой готов был идти на поклон к ‘спекулянтам’, лишь бы они оставили его независимым в воззрениях и действиях в качестве литератора. Он был действительным главой ‘Отечественных Записок’, — это к нему, а не к Краевскому, стекалась лучшая передовая часть писателей и публицистов, льнула молодежь, тянулось раздраженное любопытство читающих обывателей. Но Краевский давил, унижал и третировал его, не говоря уже о чудовищной эксплуатации… Уйти было необходимо, а впереди, благодаря Некрасову, брезжило разрешение вопроса о средствах и о журнале.
Журнал! Сколько надежд, упований, планов загоралось в Белинском при одной мысли о том долгожданном часе, когда придут к концу многолетние скитания от ‘журналиста’ к ‘журналисту’, как называли тогда редакторов и издателей… Все — и ‘Телескоп’ с Надеждиным, и ‘Московский Наблюдатель’ с Поляковым, и ‘Отечественные Записки’ с Краевским — все навсегда отойдет в прошлое. Вождем, каким Белинский и был по темпераменту и уму, поведет он отечественную словесность на штурм против всякого вида и толка ‘проповедников кнута, апостолов невежества, поборников обскурантизма и мракобесия’. С ним пойдут все враги крепостничества, молодая литература ‘натуральной школы’, с ним пойдет лучшая часть образованного общества, университетская Москва, Герцен и его друзья, петербургские литераторы.
Журнал! Журнал — это живая политическая мысль, философские поиски, историческая наука и боевая критика и западноевропейская образованность — все лучшее из того, что было загнано николаевскими жандармами в литературу, в ‘кружки’. Остальные пути были заперты наглухо и засвинцованы…
Полосатые шлагбаумы и будочники, как грозная тень самого царя, маячили на всех перекрестках. Они были всюду — в цензурном уставе, в университетском режиме, в III Отделении, в ‘охранительных законах и самодержавном беззаконии, в полицейском шпионстве и закрытых границах. Будочники, только будочники!
И здесь, в журналистике, под пятою цензуры, было тяжко и душно, но, задыхаясь, здесь билась пленная мысль, и кипели великие надежды на грядущее освобождение…
Но надеждам Белинского осуществиться не было суждено… Когда, через полгода после разрыва с ‘Отечественными Записками’, в Петербурге образовался новый журнал — купленный и реформированный Некрасовым ‘Современник’, Белинский оказался снова в положении литературного сотрудника (правда, на несравненно более выгодных материальных условиях, нежели в ‘Отечественных Записках’ Краевского) нового журнала, не являясь ни пайщиком издания, ни его редактором. Как это произошло? Некрасов купил у Белинского весь материал, собранный им для альманаха, и перекупил ту часть материала, которую не успел получить Белинский от литераторов (например, ‘Обыкновенную историю’ Гончарова). Белинский не мог без Некрасова довершить издание альманаха, а Некрасов осенью 1846 года, сейчас же вслед за покупкой ‘Современника’, отказался под торопливо придуманным предлогом осуществить обещанную помощь. Но мало того, он выступил в роли благодетеля. ‘Еще в Казани, — пишет Некрасов Белинскому [073], — мы имели в виду, когда дело [т.е. приобретение журнала. — Я. Ч.] удастся, списаться с вами касательно уступки вашего альманаха нам в журнал. Но теперь я нахожу этот оборот дела выгоднейшим для вас и не думаю, чтоб вы находили иначе. Мы заплатим вам за все статьи, имеющиеся для вашего альманаха, и за те, какие будут для него доставлены, хорошие деньги, и это будет ваш барыш с предполагавшегося альманаха’. Таков центральный пункт этого замечательного письма Некрасова, в котором как в зеркале отразился Некрасов-делец, хищная природа которого слишком часто оказывалась более сильной в нем, нежели страстная и мучительная преданность ‘кнутом иссеченной музе’.
Это письмо начинается с ‘нехороших вестей’ о том, что альманах не ладится. Литераторы (т.е. петербургские), мол, обещаний своих не сдержали [074], ‘Гончаров хныкал и жаловался и скулил, — пишет Некрасов, — что отдал вам свой роман ни за что, будто увлеченный и сконфуженный всеобщими похвалами и тем, что вы (его собственные слова) просили ‘именем своего семейства’ и т.д. Он ежедневно повторял это Языкову, Панаеву и другим, с прибавлением, что Краевский дал бы ему три тысячи, и, наконец, отправился к Краевскому. Узнав все это, я поспешил с ним объясниться и сказал ему за вас, что вы верно не захотели бы и сами после всего этого связываться с ним и что если он отказывается от своего слова, то и дело кончено и пр. По моему мнению, нечего было делать больше с этим скотом’ [075]. Разделавшись с Гончаровым, Некрасов далее сообщает о ‘недостойном’ поведении и Достоевского, о том, что ‘от Тургенева ни слуху, ни духу’, что Панаев раньше декабря повести не кончит.
Оглушив Белинского, — Некрасов знал, что сообщение о неудаче альманаха означает для несчастного человека страшное крушение единственной надежды, — Некра-сов переходит к ‘вестям хорошим’: купили мы, мол, журнал — давайте ваш альманах, а мы заплатим. ‘Само собой разумеется, что мы предложим вам условия самые лучшие, какие только в наших средствах’.
Далее следуют сообщения о гадостях Краевского, отрезающих для Белинского всякую возможность отступления, возвращения в ‘Отечественные Записки’ (хорош был бы журнал Некрасова, если б это произошло!): Краевский, ‘когда ему был выговор за направление ‘Отечественных Записок’, сказал, что этого вперед не будет, ибо он удалил уже сотрудников, которые поддерживали это направление’. Итак, для Белинского не оказывалось никакого другого выхода, надо было согласиться на предложения Некрасова, а это и было целью некрасовского письма.
И если бы на сообщениях о поведении Краевского и возобновлении (через Белинского) просьбы к Герцену о разрешении дать повесть ‘Кто виноват’ приложением подписчикам будущего журнала Некрасов закончил свое письмо, мы имели бы документ, который свидетельствует о редакторской ловкости Некрасова, о жесткой манере его, но не больше. Но письмо на этом не заканчивается: Некрасов жестоко проговорился. ‘Мы объяснили Гончарову, — пишет он ярославской скороговоркой, — дело о журнале,
он сказал, что Краевский ему дает по 200 рублей за лист, мы предложили ему эти же деньги, и роман этот будет у нас. Другую его повесть я тоже купил у него. До свидания. Адресуйте ко мне…’ и т.д. Все это проговорилось случайно. Если бы Некрасов подумал, он понял бы, что нельзя написать на первом листке письма: ‘По моему мнению, нечего было делать больше с этим скотом’, а в конце письма брякнуть: ‘я у этого скота купил ‘Обыкновенную историю’, обещанную вам, предварительно от вашего имени освободив Гончарова от обещания…’ Некрасов, впрочем,. не ошибся: ‘Обыкновенная история’, начавшая печататься с февральской книжки ‘Современника’, почти удвоила число подписчиков! Чего ни сделает журналист ради лишней их тысячи! И как же злостно лжив рассказ Панаевой об участии Белинского в организации ‘Современника’! [076]
‘На другой же день после своего приезда, утром, Панаев отправился к Плетневу. Белинский в ожидании возвращения Панаева домой все время страшно волновался, и когда Панаев вернулся, то выскочил в переднюю с вопросом: ‘Наш ‘Современник’?’ — ‘Наш, наш!’ — отвечал Панаев. Белинский радостно вздохнул. ‘Уф! — воскликнул он, — я измучился… мне все казалось, что у нас его кто-нибудь переб…’
Сильный приступ кашля стал душить его. Он весь побагровел с натуги и махал Панаеву, который начал было передавать Некрасову свой разговор с Плетневым’ [077].
Весь этот талантливый рассказ бессовестно выдуман. Достаточно сказать, что Белинский во время приобретения ‘Современника’ находился в Москве, что осведомился он о приобретении журнала из приведенного выше письма Некрасова, что, наконец, он знал также, что Некрасов ранее пытался приобрести другой журнал, ‘Сын Отечества’, для чего летом съездил в Ревель, где проживал издатель. Был он осведомлен и о других проектах Некрасова, например, о попытке открыть книжную лавку в Москве.
Но Панаева выдумывала не бесцельно. Рассказ ее рассчитан на то, чтобы подтвердить версию, распространявшуюся самим Некрасовым и с его легкой руки — Панаевым еще до покупки ‘Современника’. Журнал, как о том кричалось на всех перекрестках, должен быть приобретен исключительно для того, чтобы вырвать Белинского из лап Краевского, для того, чтобы предоставить в распоряжение Белинского и его кружка независимый орган [078]. Журнал покупался с тем, чтобы его редактором был Белинский.
Панаева потому весь рассказ и сводит к картине полного единства, которого и следа не было в действительности — ни во время организации, ни после, в первый год издания, последний год жизни Белинского.
‘Недоразумения’ начались, напротив того, сейчас же вслед за приобретением журнала. 26 сентября 1846 года, через несколько дней после получения от Плетнева согласия на передачу журнала (Плетнев сообщил Гроту о своей готовности, по предложению И.И.Панаева и А.В.Никитенко, сдать ‘Современник’ на их редакцию 21 сентября) [079], И.И.Панаев писал Н.Х.Кетчеру — и через него всем членам московского кружка — о состоявшейся после многих трудов покупке журнала. ‘Современник’, обновляющийся и расширяющийся, ожидает теперь вашей поддержки, господа! — восклицает Панаев, — журнал этот с 1847 года столько же мой сколько и ваш. Надобно доказать Андрюшке [т.е. Краевскому], что не один он своей благородной личностью довел ‘Отечественные Записки’ до 4000 подписчиков, что он, по прекрасному выражению Искандера, хотя и Наполеон, но все-таки после Ватерлоо, Наполеон без армии, и потому ровно ничего не значит, несмотря на свой гений. А все это доказать можно только усиленными и общими трудами. Без вас, без вашей помощи нам нельзя существовать… Вы давно хотели иметь журнал свой и независящий. Желанье ваше исполнилось. Действуйте же и помогайте нам’ [080].
Здесь, собственно, совершенно точно сформулирована некрасовская программа деятельности нового журнала: он должен опереться на друзей Белинского и Герцена, оторвать их от ‘Отечественных Записок’.
Справедливость требует отметить, что И.И.Панаев был совершенно искренен — он мечтал о журнале для Белинского еще в самом начале своих сношений с В.Г., 16 июля 1838 года, еще не будучи лично знакомым с Белинским, он писал ему: ‘Как бы я желал вас видеть в таком журнале, который бы имел кредит в публике и тысяч хоть до трех подписчиков, чтобы слово ваше ударяло молотом по медному лбу массы’. Лишь после того, как участие Белинского и его друзей в ‘Отечественных Записках’ сделало этот журнал выдающимся явлением в общественной и литературной жизни и обусловило его успех, мечта Панаева с помощью Некрасова должна была, наконец, осуществиться. Панаев и верил искренно, что пришло время для его давних замыслов, — тем с большей убедительностью и горячностью принялся он за дело. Иронические слова В.П.Боткина в первом сообщении об основании ‘Современника’ (‘Редактора, — пишет он Анненкову 20 ноября 1846 года, — Никитенко, Панаев и Некрасов. Первый — для ограждения от цензурных хлопот, последний — заведует всей материальной частью, а второй будет писать повести да раскладывать на своем столе иностранные журналы и тем придавать себе немалую важность’) [081] по меньшей мере несправедливы по отношению к Панаеву. С какой горячностью убеждает он в письме, которое мы выше цитировали, Кетчера в необходимости для москвичей участвовать исключительно в новом журнале. ‘Уж я уверен, что ни одна строка, принадлежащая вам, не исключая и конца повести Искандера ‘Кто виноват’, не будет в ‘Отечественных Записках’ [082]. Он убеждает Кетчера в том, что деликатничать с Краевским нечего. Он убеждает москвичей в необходимости сказать в объявлении о ‘Современнике’, что такие-то и такие-то участвуют исключительно в ‘Современнике’, и прибавляет: ‘Да не испугаются этого Искандер и другие: это только avis aux lecteurs ‘Отечественных Записок’.
Далее следует целый ряд просьб к Кетчеру: надо заручиться сотрудничеством Галахова, получить статью у Грановского, заставить писать Корша, организовать в Москве контору ‘Современника’, получить позволение Соловьева поставить его имя в числе сотрудников, поторопить Герцена с ответом на письмо Некрасова. Характерно, что в этом первом, полудекларативном письме Панаев лишь вскользь говорит о Белинском: шестой пункт поручений Кетчеру гласит: ‘Не задерживайте Белинского в Москве и объясните ему выгоды для него нашего журнала. С альманахом своим он решительно бы сел. Об этом уже и писали к нему’.
Еще бы не писали! Это было первое, о чем писал Некрасов Белинскому, едва только был решен вопрос о приобретении журнала.
Вот почему именно вокруг отношения Некрасова к Белинскому и завязалась тотчас после основания ‘Современника’ борьба между членами московского кружка (и всеми ‘примыкающими’) — с одной стороны и новой редакцией ‘Современника’ — с другой…

3

Ничего случайного не было в том, что весь московский литературный улей загудел, обрушив свою ярость на Некрасова. И нет необходимости напоминать современному читателю, что вся серия позднейших мемуаров (Кавелин, Тургенев, Панаев и пр.) — как обвинительных, так и апологетических—лишь уродливая тень споров и борьбы вокруг общественно-политического дела, в котором Некрасов был незаурядным участником, а не ‘достоверное показание’. Здесь, в области общественной борьбы, где каждый факт, где вся действительность становятся не более чем поводом, аргументом, орудием нападения или защиты, или диверсии, нельзя искать установления фактов. Здесь можно лишь выяснить, в какой мере те или иные факты были использованы в борьбе, как они превращались путем преувеличения, искажения или ‘смазывания’ в орудие этой борьбы. Но для этого надо прежде четко установить границы факта. Очертить же историческое содержание факта, его истинные размеры, его ‘форму’ надо прежде, нежели ставить вопрос о содержании борьбы. Тогда система борьбы, классовой, общественной борьбы, разыгрывающаяся всегда вокруг фактов, являющаяся истинной действительностью, предстанет перед нами не как хаос противоречивых аргументов, а именно как система.
Ведь именно цитатами из писем Белинского подкреплял Тургенев свои обвинения, когда он выступил против Некрасова [083]. Через двадцать лет после организации журнала поведение Некрасова в ту эпоху снова служит аргументом в борьбе… Что это значит? Это значит, что мы имеем дело здесь не с фактами, а с аргументацией. Каковы же были факты? Неизвестно, но они, несомненно, были другими. Какими же? Необходимо исследование и точное установление фактов. Некрасовская биография потому и является сложнейшей проблемой истории буржуазной культуры, что в ней мы почти не имеем твердо установленными даже важнейших фактов. Мы имеем по преимуществу исполненные ярости и страсти истолкования фактов и эпизодов современниками, искаженные отражения фактов. Динамизм его жизни — особый динамизм, порожденный его ролью организатора, — разорванность и противоречивость его быта, множество аспектов, которыми повертывается его личность и творчество к последующим эпохам, вдвойне и втройне усложняют задачу биографа, тем более, что буржуазные историки, то становясь на адвокатские позиции по отношению к Некрасову, то облекаясь в тогу обвинителей, продолжали исторические ошибки современников и запутывали вопрос, можно сказать, не будучи слишком суровым, что существующие биографические исследования, посвященные Некрасову, не приблизили, а отдалили момент подлинного исторического познания и объяснения диалектического единства того сложнейшего явления, которое называется жизнью и творчеством Некрасова…
Мимо внимания исследователей прошел, например, тот факт, что ни одну из своих попыток оправдаться в возводимых на него обвинениях Некрасов не довел до конца. Ни в ‘Огаревском деле’ при объяснениях с Герценом и Тургеневым, ни в истории отношений к Белинскому, ни по поводу пасквильной полемики Антоновича и Жуковского, ни в связи с другими обвинениями, а их было множество, — до сих пор нет удовлетворительного объяснения поразительной черты общественного поведения Некрасова. Странность здесь заключалась не в том, что он не оправдывался. Странность была в том, что множество раз, начиная объяснения и оправдания, Некрасов никогда не доводил их до конца. Вместо того, чтобы попытаться вскрыть и объяснить эту черту, исследователи, обращаясь к некрасовским попыткам, силятся с величайшей тщательностью ‘дообъясниться’ за Некрасова, стараются закончить недописанные письма, подкрепить своими доводами доводы Некрасова. Занятие бесплодное, вне всякого сомнения. Вот удивительно!.. Некрасов всегда отказывался принимать на личной почве спор и как бы мирился с укорами, часто злобными и марающими имя, как бы молчаливо соглашаясь с ними. Всегда ли потому, что был беспомощен и оправдаться не мог? Нет, не только не всегда, он никогда не был беспомощен, ибо постоянно располагал доводами не менее, а в иных случаях и более сильными, чем те, которые выдвигали противники и ‘обличители’…
Так в чем же дело? В том, что эти доводы должны были иметь единый источник, которого раскрыть Некрасов не мог. Можно, кажется, с уверенностью сказать теперь, в эпоху социалистической революции, что Некрасов был одним из очень немногих представителей движения разночинцев, которые уже в ту эпоху знали, ощущали, всем существом своим понимали или по крайней мере предчувствовали, что предстоящая историческая революция будет революцией масс, революцией подлинных крестьянских и рабочих интересов. Вся ‘отрицательная’ программа революции, если можно так выразиться, т.е. возмездие классам-эксплуататорам, расправа с феодальным и буржуазным хозяином, целиком воспринималась Некрасовым: он знал, как никто, подлинную историческую цену крестьянских слез. Тот исторический день крестьянской революции, ожидание которого является и основанием его союза с Чернышевским и Добролюбовым (а также музыкальным ключом, на наш взгляд, к поэзии Некрасова) и стимулом к его организаторской работе, сначала бессознательным, как это было в эпоху основания ‘Современника’, а впоследствии осознанным, исторически оправданным и утвержденным всей эпохой борьбы в пятидесятых и шестидесятых годах и огромной поддержкой со стороны революционно-демократической молодежи, которую имел Некрасов, — этот день крестьянской революции при несет, как предчувствовал Некрасов, ему историческое оправдание во всем том, в чем обвиняли его временные соратники, его либеральные ‘попутчики’, его прямые враги — его бессознательные и сознательные обвинители из лагеря ‘высокочестной’ дворянской интеллигенции…
Но, принимая и предчувствуя революцию, он не мог, не умел найти достаточно полновесного выражения для положительной программы революции: он не был даже социалистом-утопистом, каким был, например, Герцен или Огарев… Реалистическое мировоззрение, воспитанное в нем точным знанием народной российской нищеты, равно как и влиянием подлинного вождя ‘разночинной революции’ — Чернышевского [084], подсказывало ему и сознание исторической отдаленности революции… Он ждал ее после смерти своей… И здесь поднималась в нем мучительная война полупривязанностей, полувоспоминаний: ведь Тургенев — его друг, кровно близкий, как многие другие из того мира — его друзья, и медвежья охота, и Английский клуб, и хищники-рвачи, с которыми нельзя было не иметь дела тому, кто в эту эпоху пожелал бы делать что бы то ни было, в известной мере не уподобляясь им, эти герои ‘Трех стран света’, ‘Мертвого озера’, ‘Новоизобретенной краски г. Дирлинга и Ко’, — весь мир Некрасова-дворянина, компаньона Панаева, предпринимателя, игрока обрушивался на него, ломая его волю… Белинский мертв, Чернышевский — на каторге, а он — обреченный: всем сердцем быть там, в далеких днях, с наследниками и преемниками Белинского и Чернышевского, а жить, существовать здесь — и еще хуже — в непорываемой связи с прошлым…
Так, или приблизительно так, происходили в Некрасове те невероятные по своей мучительности и силе внутренние столкновения, о которых согласно говорят и друзья, и враги, и документы, порождавшие в нем его моральную сломленность. Каждую свою оправдательную записку он прерывал как раз на том месте, где он должен был противопоставить обвинениям не только конкретные ‘противопоказания’, — это он мог сделать почти всегда, — но и направленность своей деятельности, ее смысл, ее итог, ее историческую оправданность…
Кто был обвинителем? Кому надо было отвечать? Тургеневу, Герцену, Кавелину? Н.В.Успенскому или Антоновичу и Жуковскому? И каждый раз за набросками, отрывками ответа следовало мучительное многоточие… ‘История меня оправдает, а им, ‘либералам’ ли или журнальным лотошникам, и так наполовину принадлежит моя жизнь’. Ведь в этом и была трагедия Некрасова — принадлежать двум мирам наполовину… Некрасов молчал в ответ на яростные нападки потому, что самый источник его доводов не мог быть обнародован тогда. Некрасов молчал потому, что он — организаторская роль его к этому вынуждала — должен был говорить дружелюбно с тем миром, который он всей силой своей общественной деятельности отрицал. Вот отчего с болью и содроганием он останавливался в защите своей личности и ‘репутации’ на полуслове, с величайшей надеждой обращаясь к будущему суду истории. Он знал: его будут вершить другие силы, и в их приговоре он был уверен.
Анненков рассказывает о любопытной встрече Гоголя с Некрасовым в 1849 году. Речь шла о ссылках и притеснениях цензуры, особенно жестокой в ту пору. Гоголь, этакий ‘мракобесный диалектик’, заявил: ‘Это к лучшему: писатели будут писать и складывать свои произведения в письменный стол, а так как года через два-три цензурное угнетение кончится, то… это к лучшему…’ Некрасов робко заметил, ‘Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть’. — ‘Да, вот это трудное обстоятельство’, — растерянно ответил Гоголь…
Разночинец был обречен и на голод, и на молчание. И если внутри России раздавалось революционное слово тогда — даже в эпоху пятидесятых годов, — этим мы обязаны в большой мере Некрасову. Мудрено ли, что ему пришлось, как кое-кому угодно презрительно говорить, ‘извиваться’. Другого способа не было в то время…
Настоящий очерк организации ‘Современника’ имеет одну цель — пояснить, каким образом вокруг действий Некрасова неизбежно возникала борьба, обвинения и споры, продолжавшиеся и долго спустя, кочевавшие от современников и участников столкновений к мемуаристам и т них к исследователям и историкам… Мы стремились также к тому, чтобы показать неизбежность того пути исследовании ‘Огаревского дела’, который мы избрали, ибо ‘Огаревское дело’ было другим эпизодом, вокруг которого разрослись не менее горячие споры, обличения, искажающие преувеличения, страстные обвинения и апологии. Множество фактов биографии Некрасова сталкивает нас с страстной борьбой — ненавистью одних, солидарностью других, и историку здесь необходимо, именно для познания хода борьбы, основательно разобраться в подлинном характере ‘фактов’, тем более, что не много найдется таких выразительных для многих сторон жизни тех лет случаев, как столкновение на имущественной почве двух революционных и демократических кружков эпохи буржуазно-революционного наступления…

ГЛАВА IV

21 января 1848 года, через год после отъезда Марьи Львовны, Авдотья Яковлевна Панаева писала своей подруге:
‘Я решаюсь начать дело, доверенность у меня в руках, чего же ждать? Я уверена, что лицо, которому я поверю, поедет сам на личные переговоры с Or. Если тебе скучно и ты желаешь перемены, не пожелаешь ли ты сама приехать в Россию? Вместо Америки поедем-ка путешествовать по России’.
Марья Львовна первую половину 1847 года провела в Риме. Здесь она, растерянная и неспокойная, попыталась приискать ‘клочок земли’, чтобы основаться окончательно на одном месте и прекратить свои скитания. Мелькает также в ее письмах мысль об отъезде в Америку. Для осуществления любого из этих проектов требовались средства. И Марья Львовна в недошедших до нас письмах ее к Авдотье Яковлевне несколько раз просила подругу писать к Грановскому и постараться узнать, может ли она получить от Огарева самый капитал и в какие сроки.
В октябре 1847 года Панаева, отвечая на одну из таких просьб, спрашивала:
‘Теперь скажи мне, серьезно ли ты хочешь купить землю в Риме для дохода? Если это так, то я удивляюсь тебе, как можно такой быть дитей в твои лета. Где нам справляться с собственностью, когда мы и с собой не умеем сладить’. Резко высказываясь против проектов Марьи Львовны, Авдотья Яковлевна в заботах о ее состоянии согласна, однако, писать Грановскому, но только после получения на то письменных указаний.
‘Если мне нужно что делать, так дай мне наставления, как и что. Без этого я не начну писать к Грановскому. Ты желаешь получить капитал. На это надо бумаги или письмо от тебя, которое я могла бы послать к Грановскому как доказательство’.
Получив доверенность от Марьи Львовны, Панаева тотчас обратилась к Огареву и Грановскому, потребовала срочной высылки ‘процентов’ и установления сроков выдачи капитала по частям. Ей отвечал Грановский, не прямо, а косвенно, через редакцию ‘Современника’, и с запозданием, чрезвычайно раздражившим Авдотью Яковлевну. Грановский писал, что о деле поговорят с Огаревым и напишут Авдотье Яковлевне. ‘Признаюсь, я была возмущена небрежностью сих благородных людей и увидала, что нет ничего хуже иметь дело с людьми благородными, но не практическими’. Позднее это сравнительно сдержанное осуждение Грановского превратится в яростную ненависть против прикрываемых благородством ‘подлых поступков’ московских друзей Огарева и его самого…
Под предлогом предполагаемого отъезда Грановского за границу она советует Марье Львовне передать все бумаги по делу с Огаревым ей, Панаевой.
‘Я буду действовать не как друг Огарева или твой, а как поверенная, и он (Огарев) у меня поневоле сделается аккуратным’, — заверяет она подругу, намекая при этом, что на беспристрастие Грановского рассчитывать нельзя, так как он — друг Огарева.
Наконец, все в том же письме она предупреждает подругу: ‘По достоверным сведениям, Огарев не заплатит тебе скоро капитала, потому что для пересылки процентов он занимает через Ивана Ивановича деньги по векселям у одного нашего знакомого’.
Через несколько недель пришел наконец ответ от Грановского. Об этом ответе Панаева сообщила Марье Львовне:
‘На письма мои я получила странный ответ от одного Грановского (у которого жена умирает): ‘Зачем Марье Львовне весь капитал? Огареву очень затруднительно будет ей выдать и даже невозможно’. О сроках ни слова, как будто я или ты требовала весь капитал’.
Взволнованная этими сообщениями, под впечатлением решительного совета Панаевой, последовавшего еще через неделю, ‘иметь капитал в руках’, обеспокоенная соображениями Панаевой, которые у нее и самой возникали, о том, что в случае смерти Огарева она ‘получит с прочими должниками [085], если у него есть их много, но кто поручится, что их нет’, Марья Львовна обратилась непосредственно к Огареву.
Николай Платонович отвечал ей тотчас по выздоровлении от довольно серьезной болезни, 27 мая (8 июня) 1848 года.
На все вопросы свои Марья Львовна получила точные, как всегда, разъяснения.
О судьбе заемных писем она не должна беспокоиться. Они решительно обеспечены в течение десяти лет. Он ссылается при этом на мнение двух d’hommes de loi, т.е. юристов, и А.А. Столыпина, с которыми он переговорил. Капитал он может уплатить ей, срок выплаты — от трех до пяти лет. Покупать собственность он ей не советует. Она ошибется, и ее доходы уменьшатся. Он готов помочь ей поместить ее деньги в закладные, и для этого дела он попросит помощи у А.А.Столыпина, к деловым способностям и честности которого Марья Львовна относилась с доверием.
Этот ответ, очевидно, успокоил Марью Львовну, во всяком случае, она решила более не настаивать на требованиях немедленной уплаты капитала, о чем сообщила Панаевой.
К этому времени относится столкновение Огарева с Панаевыми на почве все того же посредничества. Авдотья Яковлевна и Иван Иванович должны были уплатить слугам Марьи Львовны — горничной Анне Петровне и Егору Тихомолову — значительную сумму денег (15 000 рублей ассигнациями), которая сложилась из долга им и наградных при освобождении от службы, последовавшем в связи с вторичным отъездом Марьи Львовны из России.
Огарев переслал часть следуемых денег Панаеву для уплаты, а тот выплату денег задержал, и Егор сообщил об этом Огареву.
‘Г-н Панаев, — писал Тихомолов, — сказал мне, что он только получил (т.е. только 1450 рублей серебром или 5000 рублей ассигнациями] и что для Анны Петровны вышлете через месяц, но ей сказал, хотя он и получил деньги и, да употребил их туда-сюда.
Вот как поступают благородные посредники с чужою собственностью, и притом заметим, что он уже в другой раз так надувает…
Если бы глубоко не уважали и не любили вас, — продолжает он, — то бы, справясь на почте и по вашему письму, просили бы г-на оберполицмейстера об удовлетворении, но полагая, что это вас оскорбит, и не смели этого сделать’ [086].
Огарев писал Сатину по этому делу (в неопубликованном письме): ‘Нельзя ли узнать, заплатил ли Панаев Анне Петровне 5000 рублей по векселю, который я выслал Кавелину?’ Во всяком случае, он попытался так или иначе воздействовать на Панаева, подобно тому как в 1847 году он просил Марью Львовну по поводу такого же ‘легкомыслия’ Панаева [087]:
‘Деньги в уплату твоего долга были посланы Панаеву, от которого я по обыкновению не имею никакого ответа, чем я озабочен. Напиши же г-же Панаевой, чтобы она прочла нотацию своему мужу’.
2 июня Панаев писал Огареву, отчитываясь перед ним и по поводу уплаты Анне Петровне, и по поводу высылки денег Марье Львовне. ‘Расписки твои, данные Анне Петровне, вышлю, и все счета по твоим деньгам. Гроша не украду, хотя и следовало бы украсть хоть на бутылку Редереру, который мы попиваем с проф. Грановским здесь на даче преизрядно’, — говорит он.
Мы не можем сказать с уверенностью, это ли небольшое столкновение, легкомыслие ли Панаева, или, что гораздо вероятнее, колебания Марьи Львовны, решившей было требовать с Огарева уплаты по заемным письмам, а потом от этого решения отказавшейся, вывели Авдотью Яковлевну из равновесия. Ее письма к Марье Львовне, написанные летом и осенью 1848 года, пестрят резкостями против Огарева [088].
‘Насчет переписки с Огаревым я отказываюсь, — пишет она 5 июня и прибавляет: — ‘Он один из таких благородных людей, что с ним нельзя иметь дела’. Она советует и Марье Львовне писать Огареву осторожно: ‘кроме дел ничего не пиши’. Огарев будто бы разглашает письма Марьи Львовны среди приятелей.
‘Они обобрали тебя, — пишет она 3 августа, — я страшно зла на твоего мужа. Много я знаю и собираю об нем сведения, и если б ты была женщина с характером и с могучем здоровьем, то я бы тебе порассказала его подвиги’.
Однако едва только Марья Львовна заикнулась о том, чтобы дать доверенность на окончание ее дел АА.Столыпину, как Панаева решительно воспротивилась и ‘взяла на себя смелость, как она сама пишет, ‘распорядиться делами’ Марьи Львовны.
3 сентября она пишет: ‘Ты желаешь дать доверенность Столыпину, но знаешь ли ты его хорошо и уверена ли ты в нем? Доверенность — это все равно, что дать капитал в его распоряженье. Он вытребует деньги от Ог…, но получишь ли ты сполна их? Еще одно обстоятельство: он не сам же будет ходить по этому делу, прибегнет к кому-нибудь, и с тебя возьмут неслыханные проценты. Но что меня больше всего пугает, это твоя слепая доверчивость ко всем людям без разбора. Я прошу тебя прислать полную доверенность с правом передать, кому я пожелаю’.
Она уговаривает Марью Львовну согласиться, старательно рекомендует делового человека, подысканного ею на первых норах, Н.Н.Тютчева, содержавшего вместе с М.А.Языковым в то время комиссионную контору в Петербурге. Неуверенная, очевидно, в том, что аргументы окажутся достаточно убедительными, она прибегает к прямой помощи Некрасова, который всей силой своего делового авторитета воздействует на Марью Львовну в том же направлении.
Панаева задержала письмо Марьи Львовны к Грановскому. Она сама вытребует у Грановского документы. ‘Рассмотрев их, тебе напишут, как он находит лучше начать дело’.
Марья Львовна, однако, очевидно, не легко согласилась с решительными предложениями подруги. Только в конце декабря получила Авдотья Яковлевна желанную доверенность.
Так закончился первый период посредничества А.Я.Панаевой. Поддерживая в своей подруге ее недоверие к Огареву, она в конце концов получила возможность распоряжаться делами Огаревой, как находила нужным. Мы не хотим сказать этим, что Панаева предумышленно стремилась завладеть капиталом подруги. Но совершенно естественно, опекая ‘дитятко неразумное’, Марью Львовну, Панаева оказалась в положении руководительницы и денежными делами Марьи Львовны. Медленно возникает из этой дружбы и общая заинтересованности обеих: получив капитал, они поселятся вместе на ферме, вместе поедут путешествовать, вместе озаботятся приисканием pied a terre’a (пристанища) возле Петербурга и т.п. — будут жить общей жизнью…
Наступивший 1849 год ознаменовал собой новый поворот в судьбе Огарева. После возвращения Тучковых, Алексея Алексеевича и его дочерей Елены и Натальи, из-за границы, где они, путешествуя, провели несколько месяцев с Герценом, близость Огарева к яхонтовскому гнезду либерального помещика и индустриала, существовавшая уже давно, превратилась в тесную дружбу, а младшую из дочерей Тучкова, Наталью, связало с Огаревым сложное чувство, в котором романтизм и экзальтация Натальи Алексеевны играли не меньшую роль, чем скрытое, обряженное ‘практичностью’, ‘трезвостью’ мечтательство Огарева. Любви этой суждено было породить трагедию в жизни не одного Николая Платоновича, — она, развиваясь, захватила и жизнь Александра Герцена, история отношений которого с Натальей Алексеевной, так же, как судьба самой Натальи Алексеевны и образовавшейся второй семьи Герцена, потрясают напряженностью своей и ни с чем несравнимы [089].
Но какова бы ни оказалась история этого союза впоследствии, в начале 1849 года страстное чувство, увлекшее Огарева и Наталью Алексеевну, рвалось через все плотины и сразу же размыло основание жизни Огарева.
Были оставлены планы промышленной деятельности, надежды на обогащение и опыты перевоспитания крестьян. Представлялось только одно средство для разрешения чрезвычайно сложного положения, в котором оказались Огарев и Наталья Алексеевна — бегство за границу. Их связь стала предметом пересудов и сплетен, занимавших не только ‘общество’, но проникших и в среду друзей. Даже Грановский осуждал Огарева. Их ‘незаконный’ союз ставил Тучкова перед угрозой гораздо более серьезной, нежели осуждения синклита сановных родственников. Постоянный враг Тучкова и Огарева, губернатор Панчулидзев, не забывавший либерализма Тучкова и его ‘вмешательства в дела, его не касающиеся’ (Тучков постоянно обличал казнокрадство и произвол губернских чиновников, особенно при рекрутских наборах, защищал крестьян от жестокого обращения помещиков, помогал им и пытался смягчить их участь, выступая против помещиков-крепостников, и т.п.), конечно, воспользуется этим случаем, чтобы свести старые счеты: к его услугам правительственный аппарат, вплоть до III Отделения, чтобы покарать ‘безнравственные поступки господ пензенских помещиков’.
Дело было по тем временам нешуточное. Единственная надежда — на согласие Марьи Львовны освободить Огарева, с тем, чтобы она ‘приняла вину на себя’, ибо в противном случае закон не давал права Огареву на вторичный брак.
Но и эта надежда рухнула. В феврале 1849 года, написав в Париж друзьям — Александру Ивановичу Герцену и его жене Наталье Александровне — о случившемся и попросив их переговорить с Марьей Львовной, Огарев и Тучковы отправились в Петербург ждать ответа. Здесь Огарев встретился с А.Я.Панаевой, которая с И.И.Панаевым и Н.А.Некрасовым была в числе друзей, часто посещавших Огарева и Тучковых в гостинице, где они остановились. Он быстро и миролюбиво договорился с Авдотьей Яковлевной о делах Марьи Львовны, а Авдотья Яковлевна с своей стороны обещала не действовать против него, а, наоборот, помочь в переговорах по главному вопросу — о разводе. Но, несмотря на участие А.Я.Панаевой в этих переговорах — в нашем распоряжении имеется ряд писем, в которых она настойчиво советует подруге согласиться на предложение Огарева, — несмотря на энергичные в течение двух месяцев попытки Герцена и его жены, Натальи Александровны, повлиять на Марью Львовну, ее согласия добиться не удалось. В переговорах принимали участие Сократ Воробьев, Георг и Эмма Гервеги. Марья Львовна оказала бешеное, упрямое сопротивление, глухая ко всем доводам: она не приняла Георга, обругала Эмму, в течение одной недели ‘написала писем до пяти’ Авдотье Яковлевне и решительно, наотрез отказалась освободить Огарева. А.И.Герцен и Наталья Александровна не находят слов, чтобы передать исступление Марьи Львовны и предупредить Огаревых об угрожающем мщении. ‘Это мессалина с перекрестка — пишет Герцен, — она безумная, не par maniere de dire [фигурально], а в самом деле, она говорит, что разочтется за все прошлые горести’, а Наталья Александровна еще более торопливо и взволнованно предупреждает друзей: ‘Не только осторожно, — быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся, непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно, мщение найдет везде дорогу и средство повредить. Слышишь ты это?’ [090].
Враждебность Панаевой к Огареву, резкий тон ее сообщений об Огареве в письмах к Марье Львовне и самый характер этих сообщений сыграли не малую роль в этой истории. Герцен, убедившись, что Марья Львовна знала гораздо больше об огаревских планах, нежели это было желательно для Огарева (‘…Что всего замечательнее, она [Марья Львовна] кое-что знала и не через нас, мне кажется, что Авдотья Яковлевна пописывает не одни романы’, — пишет он в том же письме), поспешил предупредить Огарева о грозящей ему опасности…
Безнадежность попытки таким путем ‘легализовать’ союз с Натальей Алексеевной, ставшая в конце апреля совершенно очевидной, вынудила Огарева решиться на отчаянный шаг: он решил уехать из России нелегально. Для этого надо было отправиться в Одессу, подыскать иностранное судно, капитан которого согласился бы увезти их из пределов любезного отечества без паспортов. Но следом за таким бегством последовала бы правительственная кара и прежде всего секвестр остатков огаревского достояния [091].
Однако ничего другого не оставалось делать, и Огарев, поручив Грановскому, Кетчеру и Сатину как можно быстрее распорядиться его делами, двинулся в Москву, а оттуда, в самом начале июня, через несколько дней после венчания Сатина и Елены Тучковой, состоявшегося 27 мая 1849 года в Москве, уехал с Натальей Алексеевной на юг, в Одессу.
Нелегкая задача, поставленная Огаревым перед его друзьями, была ими разрешена в июне 1849 года. Как распорядились Грановский и Кетчер? Акшено, самое крупное из имений Огарева, правда, значительно обескровленное, было продано, частью безденежно, фиктивно Сатину и Н.Ф.Павлову, управляющему состоянием жены своей [092] и ее отца К.И.Яниша, упомянутого позднее под фамилией Яншина в доносе Панчулидзева. Уручье, орловское имение, должно было быть продано и вырученными деньгами следовало удовлетворить Марью Львовну, но осуществить продажу Грановскому, который на это имел формальную доверенность Огарева, не удалось. Тальская фабрика, купленная за год перед тем, после ‘очистки’ от долгов ничего не оставляла Огареву, наконец остаток долга рязанских крестьян, отпущенных на волю Огаревым в 1841 году (около 13 000 рублей серебром), покрывал остаток долга Огарева все той же Марье Львовне.
Но Панаева, до которой еще раз докатились из Москвы толки и сплетни о Тучковых, Огареве и Сатине, восприняла это дело друзей Огарева как грязные проделки. 19 июля она писала Марье Львовне:
‘Посылаю тебе письмо, из которого ты ясно увидишь всю подлость и гнусность Ог. и его друзей. Пока они вели со мною миролюбивые переговоры об уплате капитала, вверенного мне, они в то же время обрабатывали втайне свои грязные и бесчестные поступки. Я медлила подать ко взысканию единственно из страха начать процесс, с которым неизбежны бывают большие расходы. Но, видя все их увертки на мои вопросы, я возымела подозрения в их честности, которой они меня душили, и, передав доверенность, сюрпризом послала к ним в Москву. Они меня ругают страшно и Некрасова также, который им сказал прямо, что они подло поступают с тобой. Они вздумали посягнуть на мою честь, которая, как видно, для них пустое слово, которым они маскируют свои подлости’.
И ‘они’, т.е. Огарев, Сатин и Тучков, жестоко поплатились.
Огареву не удалось уехать из России, он переехал из Одессы в Крым, где поселился неподалеку от Ялты. Здесь Николай Платонович и Наталья Алексеевна оставались до глубокой осени, и во время их отсутствия произошло новое и грозное ухудшение их обстоятельств. Отправившийся в Москву отставной штаб-ротмистр Шаншиев, Николай Самойлович, которому Панаева передоверила доверенность Марьи Львовны, наложил запрещение на оставшееся непроданным достояние Огарева и искал возможности разрушить ту фиктивную продажу села Акшено, которую совершили Грановский и Кетчер. В это же время Марья Львовна успела поднять на ноги своих российских родственников, с которыми она снеслась, вероятно, непосредственно, сообщив отцу, Л.Я.Рославлеву, в Саратов все, что знала от Авдотьи Яковлевны, и все, что узнала во время переговоров с Герценом. Возможно также, что Панчулидзев, который, будучи в Петербурге в 1848 году, сделал визит Панаевой, также получил кое-какие сведения от Марьи Львовны, и во всяком случае от ее отца. Так или иначе, Л.Я.Рославлев в сентябре 1849 года написал шефу жандармов и главе III Отделения А.Ф.Орлову донос на Огарева, Тучкова и Сатина, образовавших будто бы коммунистическую секту.
Сатин и Тучков, по словам Рославлева, обобрали Огарева. ‘Господа коммунисты хлопотали неутомимо обобрать несчастного, в чем и успели, пустя его с барышней наслаждаться в Крым. Ясно доказали мне такими поступками и ограблением Огарева, что у них все было подготовлено выпроводить его за границу, а настоящую жену его, дочь мою, оставить без заплат’.
Донос, заключавший в себе пахучий букет московских и петербургских сплетен, заканчивался, как полагалось, ‘слезною мольбою отца, скорбящего душою об участи дочери’, перед его сиятельствам о помощи и каре. Быть может, слезница саратовского нахлебника Огарева и не возымела бы действия и не вызвала бы серьезных последствий, если бы дело не происходило спустя несколько месяцев после ареста Петрашевского, когда III Отделение, соревнуясь с министерством внутренних дел, производило усиленные розыски заговорщиков по всей стране, и если бы III Отделение не было подготовлено доносами Панчулидзева на Тучкова прежнего времени. В начале 1849 года, будучи в Петербурге, Панчулидзев сделал устный донос Дубельту, который его тут же запротоколировал. 22 июля 1849 года жандармский полковник Юрасов, ведший наблюдение за Тамбовской губернией и заехавший в Инсарский уезд Пензенской, столкнулся с бывшим управляющим огаревского имения, лишившимся места при продаже его. Уволенный управляющий сообщил ему, что Огарев ‘всю зиму занимался какими-то сочинениями в духе революционном’, что он ‘их [т.е. Тучкова и Огарева] революционистов’ откроет правительству, что Огарев ‘бумаги важные’, т.е. революционные, всегда возит с собой и что их всегда можно у него найти [093].
Наконец, осенью, вскоре после возвращения Огарева из Крыма, Панчулидзев с своей стороны начал поход против нею и Тучкова. На первый взгляд дело началось с мелочи, производящей комическое впечатление. Панчулидзев прислал Тучкову официальную бумагу следующего содержания.
МИНИСТЕРСТВО
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
Начальника
Пензенской губернии
Канцелярия
Стол
7 ноября 1849 г.
No13192
Инсарский помещик Коллежский регистратор Огарев, как дошло до моего сведения, носит длинную бороду.
Так как в отношении неприличия для дворян носить бороды последовало Высочайшее Его Императорского Величества повеление, изображенное в предписании Г. Министра Внутренних Дел на имя Пензенского Предводителя Дворянства 15 апреля сего года и объявленное всем Гг. Уездным Предводителям, то я покорно прошу Ваше Высокоблагородие, поставив Г. Огареву на вид все неприличие ношения бороды, внушить ему содержание упомянутого Высочайшего повеления и о последствии меня поставить в известность

Гражданский губернатор Панчулидзев

Правитель канцелярии Машков [094]

Едва ли стал Тучков ‘производить внушение’ своему другу, но ‘Огареву очень не хотелось, — как рассказывает в своих ‘Воспоминаниях’ Н.А.Тучкова, — подчиниться этому требованию, он обрил волосы только на подбородке, что очень не шло к нему…’
Мелкая придирка Панчулидзева была только аккомпанементом к злобной войне, которую он повел против своих недругов. Тогда же, 29 октября, он написал донесение графу А.Ф.Орлову.
Круг сомкнулся.
3 июля Панаева написала подруге об отъезде Огарева ‘с предметом своей страсти’ на юг. 5 июня Шаншиев наложил на огаревское имущество запрещение, 6 сентября отец Марьи Львовны отправил свой донос в III Отделение, 7 ноября Панчулидзев вступил в этот оркестр смехотворной нотой относительно огаревской бороды, одновременно он сообщил о неблагоприятных слухах об Огареве и Тучкове в III Отделение.
В доносе Рославлева имеются некоторые любопытные особенности, на которых следует остановиться. Это, прежде всего, удивительная осведомленность о действительном положении дел Огарева, о его предположениях и планах, которые были известны весьма ограниченному кругу лиц. Такой осведомленности не могло быть у разорившегося захолустного помещика, каким был к тому времени отец Марьи Львовны, без посредства третьего лица.
‘Грозные’ ‘политические’ разоблачения пристегнуты Рославлевым к своей слезнице нарочито, и едва ли нужно объяснять, что никакой ‘секты коммунистов’ не было,— это признал впоследствии и подполковник корпуса жандармов Родивановский, производивший по поручению графа Орлова расследование в Пензенской губернии и доносивший, по слухи о принадлежности Тучкова и Сатина к секте коммунистов’ ‘совершенно ничем не подтверждаются’ [095]. Рославлев облек свой донос в форму типичных после европейской революции 1848 года и особенно усилившихся после ареста петрашевцев (в апреле 1849 года) панических дворянских филиппик, угроз и слухов, распространяемых большими и малыми крепостниками по стране не за страх, а за совесть.
С разговорами о ‘коммунистической секте’ в представлении перепуганного помещика весьма вязалась и сплетня вокруг Огарева и его отношений. Ну как же не коммунисты? Дочерьми торгуют, приятеля обирают и пр. В документе и находится дословная передача петербургских и московских сплетен относительно интимных отношений, будто бы существовавших между Огаревым и старшей дочерью А.А. Тучкова, Еленою Алексеевною. При всем том Рославлев совершенно правильно указывает, что, во-первых, Огарев собирается за границу, во-вторых, у него осталось только одно имение (село Уручье, Трубчевского уезда, Орловской губернии), и, в-третьих, что пензенское имение продано-передано Сатину, хотя и не по тем причинам, какие приводятся составителем доноса, и, наконец, в-четвертых, что Огарев находится в Крыму.
И сплетни и правду кто-то сообщил Рославлеву. Донос его отдельными выражениями совпадает с сообщениями Панаевой, Шаншиева и Панаева. Кто? Конечно, Марья Львовна — со слов Авдотьи Яковлевны, если не прямо через нее.
Вмешательство III Отделения не замедлило последовать и было венцом той облавы, которой подверглись Огарев и друзья… Через три дня после получения доноса Рославлева, 10 сентября, подполковнику корпуса жандармов Родивановскому, штаб-офицеру по Пензенской губернии, было послано секретное предписание проследить за близкими отношениями Огарева к господам Тучкову и Сатину. Через три недели, 12 октября, из Пензы в Петербург уже скакал курьер с донесением:
От Штаб-Офицера Корпуса Жандармов, находящегося в Пензенской губернии Октября 12 дня 1849 г.
No21 г. Пенза
В исполнение секретного предписания Вашего Сиятельства от 20 сентября за No2414, честь имею донести, что близкие отношения дворянина Огарева к господам Тучкову и Сатину я имел в виду еще до получения предписания Вашего Сиятельства и, следив оные секретно, не имея доселе положительных сведений, не смел утруждать Ваше Сиятельство моим донесением.
Что же касается до того, что гг. Тучков и Сатин принадлежат будто к секте коммунистов, то это обстоятельство совершенно ничем не подтверждается, тем более, что гг. Тучков и Сатин видимо стараются единственно о собственной пользе, для которой тот и другой пренебрегли даже законы, установленные св. Церковью — ибо, сколько мне по частным слухам известно, первый из них пожертвовал своей дочерью, а последний из корыстолюбия вступил в брак.
В заключение честь имею присовокупить, что, продолжая секретное дознание об обстоятельствах этого дела, по получении положительных и достоверных сведений я немедленно буду иметь честь подробно донести Вашему Сиятельству.

Полковник Родивановский [096]

Огарев еще не возвращался к тому времени из Крыма, и ничего путного жандармский подполковник сообщить не мог. 29 октября о возвращении Огарева послал сообщение в III Отделение ‘сам’ Панчулидзев. Панчулидзев в конце своего донесения обещался: ‘по удостоверении в справедливости доходящих до меня об Огареве сведений я буду иметь честь представить Вашему Сиятельству особое донесение’. Граф Орлов подчеркнул эти слова карандашом, написал резолюцию: ‘Ожидать, а частно смотреть’, и приказал Дубельту распорядиться.
12 ноября Дубельт отправил Родивановскому предписание:
12 ноября 1849 г.
No2755
Секретно подполковнику Корпуса Жандармов Родивановскому

Получип сведение, что в недавнем времени возвратился и Пензенскую губернию чиновник Николай Огарев, о предосудительных поступках которого получены г. Генерал-адъютантом графом Орловым невыгодные слухи, — я по приказанию Его Сиятельства покорнейше прошу ваше высокоб-ие иметь за ним строгое секретное наблюдение. Подписал Генерал-лейтенант Дубельт

‘Частное’ смотрение было начато немедленно, и через неделю после получения предписания Родивановский доносил о его результатах.
7 декабря 1849 г. [097]
От Штаб-Офицера Корпуса Жандармов,
находящегося в Пензенской губернии
Ноября 26 дня 1849 г.
No22
г. Пенза
Шефу Жандармов, командующему императорскою Главною квартирою, господину генерал-адъютанту и кавалеру графу Орлову.
8 дополнение докладной записке моей к Вашему Сиятельству от 12 прошлого октября за No21, честь имею донести, что по собранным мною секретно сведениям об отношениях Инсарского предводителя дворянства Тучкова к дворянину того же уезда Огареву оказывается следующее: г. Тучков бывал и прежде хорошо знаком с г. Огаревым, — в ноябре месяце прошлого года свел с ним весьма тесную дружбу, так что не проходило дня, в который бы Огарев не бывал у Тучкова или Тучков у Огарева, — в это время был в весьма близких отношениях к младшей дочери Тучкова, девице Натальи, что снисходительно допускалось и самим Тучковым, до того, что когда он с семейством своим садился за обеденный стол, то Огарев с младшей дочерью его уходил в особую комнату и оставался там с нею наедине.
Вероятно вследствие этих отношений Огарев объяснил Тучкову о намерении своем вступить в брак с младшей дочерью его Натальею, а старшую Елену отдать за друга Огарева дворянина Сатина, и с этим намерением в феврале месяце нынешнего года они все отправились в Петербург и Москву, но как Огареву вступление в брак не позволено, то Тучков с дерзостию упрекал Огарева, и следствием их объяснений было то, что Огарев одному из своих знакомых дал доверенность на продажу всего его имения в Пензенской губернии, из которого часть, а именно деревни Баймаковка и Александрова, проданы Сатину, а остальная часть продана вместе по особой купчей Сатину и статскому советнику Яншину, — купчие те совершены были в московских присутственных местах. Сам же Огарев, давши доверенность, тотчас отправился из Москвы с младшею дочерью Тучкова в Крым, не взяв с собою ни мужеского, ни женского пола прислуги. По собранным мною сведениям достоверно, что г. Сатин приобрел от Огарева имение безденежно в справедливости [sic] безнравственной сделки г. Огарева с Тучковым и Сатиным. Пробыв в Крыму несколько времени, г. Огарев имел проживание в Таврической губернии в городе Ялте и, наконец, в октябре настоящего года возвратился оттуда в имение Тучкова, употребив притом следующую осторожность, а именно: не доезжая до города Инсара на расстоянии одной станции, г. Огарев остановился в деревне Дубровке и послал оттуда к Тучкову верхового, чтобы он выслал к нему другой экипаж, что Тучков и исполнил, послал в Дубровку старшую дочь свою Елену (жену Сатина) с своею экономкою, и, по прибытии туда Сатиной, Огарев тотчас отправился из Дубровки один в своем экипаже к Тучкову, а через три часа и обе дочери Тучкова.
В заключение честь имею донести Вашему Сиятельству, что безнравственность г-на Тучкова и особые понятия о религии и высших постановлениях общественных составляют некоторым образом предмет осуждения многих благомыслящих членов общества, но тем не менее при некотором влиянии его, при занимаемой должности Инсарского предводителя дворянства, на дворян Инсарского уезда влияние это может доставить г-ну Тучкову последователей.

Подполковник Родивановский

Получив донесение, граф А.Ф.Орлов в декабре лично переговорил с министром внутренних дел графам Л.А.Перовским [098] и предложил ему войти в переписку по этому делу с А.А.Панчулидзевым.
30 января 1850 года во всеподданнейшем докладе Николаю I изложены были все собранные сведения. Орлов писал в этом докладе также, что он ‘ныне отнесся к графу Перовскому, дабы уведомил, получено ли им, и если получено, то какое именно донесение о вышеозначенных лицах’ [099].
Донесение Панчулидзева давно уже — с середины января — ждало этого запроса. Еще 4 января он отправил его Перовскому. III Отделение шло навстречу страстному желанию Панчулидзева освободиться от ‘неудобного’ Тучкова. Пензенский гражданский губернатор, имея на своей стороне министра, умело вел дело к устранению своего врага, одним ударом рассчитываясь и с Огаревым и с другими пензенскими ‘оппозиторами’ (И.В.Селивановым, Аферьевым и др.).
Родивановский целый ряд сведений получил у Панчулидзева, — стоит сравнить их донесения в части изображения общих отношений и положения дел Тучковых и Огарева, чтобы убедиться, что источник был единый (см. хотя бы одну и ту же описку в донесениях обоих бравых администраторов: и Панчулидзев и Родивановский пишут Яншин вместо Яниш, — фамилия лица, покупавшего у Огарева имение совместно с Сатиным). Вопрос же о том, Панчулидзев у Родивановского получал указания или последний у первого, решается на основании слов самого Родивановского. Еще 5 марта 1849 года, оправдываясь перед III Отделением в запоздании присылки сведений о Тучкове (Панчулидзев обскакал жандарма: он лично, как мы уже рассказали, 21 февраля Доложил Дубельту о зловредном образе мыслей Тучкова), он объяснял:
‘Господину Пензенскому губернатору донесений никаких не было, был только с ним общий разговор об этих двух лицах [т.е. о Тучкове и Селиванове], ибо я стараюсь пользоваться его откровенностью ко мне, через это я часто имею случай получать верные необходимые сведения о происшествиях в Пензенской губернии’.
Нет никакого сомнения в том, что Панчулидзев направлял донесения Родивановского в нужную ему сторону. Так было создано ‘дело’.
Перовский тотчас же по получении запроса III Отделения, отвечая (8 февраля), приложил к ответу донесение Панчулидзева от 4 января (!) и присоединился к требованиям Панчулидзева. Приводим полностью соответствующую переписку.
Совершенно секретно Его Сиятельству графу А.Ф.Орлову
Милостивый государь граф Алексей Федорович!
Вследствие неблагоприятных слухов об образе мыслей и поступках предводителя дворянства Инсарского уезда Тучкова, я по предварительному соглашению с Вашим Сиятельством относился к Пензенскому гражданскому губернатору, прося его сообщить мне, в какой степени справедливы полученные здесь сведения как о Тучкове, так и о некоторых других лицах.
Тайный советник Панчулидзев в секретном ко мне письме от 4 минувшего января, в подлиннике при сем препровождаемом, передает имеющиеся у него сведения об Огареве, Сатине, Селиванове и Алферъеве, а о Тучкове не только подтверждает справедливость дошедших о нем слухов, но излагает такие подробности, которые обнаруживают в Тучкове человека в высшей степени безнравственного, а в политическом смысле даже и вредного для общества.
Убеждаясь в основательности сообщаемых Пензенским губернатором сведений, я с своей стороны полагал бы необходимым немедленно отрешить Тучкова от должности предводителя дворянства, а с тем вместе, тотчас по удалении его от сего звания, опечатать все его бумаги, так как он обвиняется в вольнодумстве и в превратных суждениях насчет правительства.
Независимо от сего, усматривая из письма тайного советника Панчулидзева, что Огарев равномерно не одобряется им ни в суждениях его, ни в поступках, а с тем вместе находится в самых близких отношениях к семейству Тучкова, я посему считаю нужным опечатать и рассмотреть принадлежащие ему бумаги.
О всем здесь изложенном имею честь передать на усмотрение Вашего Сиятельства, покорнейше прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности .

Л.Перовский

(Получено 9 февраля 1850 г.)
Совершенно секретно
Милостивый государь граф Лев Алексеевич.
По секретному предписанию Вашего Сиятельства от 12 декабря прошедшего 1849 года насчет Инсарского уездного предводителя Тучкова, честь имею донести, что он действительно обращает на себя внимание своим вольнодумием безнравственностию.
Еще нет 10 лет, что умер отец Огарева, о котором также упоминается в настоящем предписании Вашего Сиятельства. Оставшись наследником весьма значительного, нерасстроенного долгами состояния, Огарев женился на девице Рославлевой, но вскоре отправился на житье в Москву, а потом и за границу, вверив управление имением Тучкову. Общая молва была такова, что Тучков в управлении вверенного ему имения не соблюдал никакой добросовестности. После того Огарев возвратился из-за границы и потом начались между им и Тучковым семейством самые близкие и тесные сношения, о которых упоминается в предписании Вашего Сиятельства. Почти явно Огарев был в непозволительных отношениях с младшей дочерью Тучкова, который смотрел на это с большою снисходительностию. Все это имело последствием то, что Огарев решился жениться на ней, с каковым намерением все они в феврале 1849 года были в С.-Петербурге, но как совершение свадьбы оказалось невозможным, то Тучков, упрекая Огарева, не соглашался отдать ему младшей дочери иначе, как с условием устроить старшую. Поэтому Огарев убедил дворянина Сатина жениться на дочери Тучкова, обещая ему за то около 400 душ в двух деревнях Инсарского уезда, что и исполнил. Сатин по одному с Огаревым делу состоит под секретным надзором по Высочайшему повелению, о чем известил меня Московский обер-полицмейстер при отправлении Сатина из Москвы в Пензенскую губернию в июне 1849 года, теперь он опять отправился и Москву, и я сообщил о том тамошнему обер-полицмейстеру. Затем после женитьбы Сатина Огарев продал большую часть своего имения тому же Сатину и статскому советнику Яншину с совершением купчей в Москве: купчая сия совершена на оба лица вместе, хотя ни Сатин, ни Яншин не состоят ни в каком родстве и имение управляется совокупно. Яншин имел возможность заплатить ежели не все, то хотя большую часть денег, но что касается до Сатина, безденежность сделанной ему Огаревым продажи не подлежит никакому сомнению.
Продавши таким образом почти все свое имение, Огарев с дочерью Тучкова отправился в Крым, не взяв с собою никакой прислуги, при возвращении же в октябре 1849 года в имение последнего, за одну станцию до г. Инсара послал вперед верхового, требуя особого экипажа. В этом экипаже возвратилась к Тучкову младшая его дочь вместе с старшею, которую отец послал навстречу, а за несколько часов до их приезда и Огарев туда же приехал в отдельном экипаже.
Таким образом Огарев, считавшийся прежде одним из богатых помещиков, в настоящее время имеет около 600 или 700 душ крестьян в Орловской губернии, и хотя кроме оных и того имения, которое было за ним здесь, он имел еще имение в Рязанской губернии, которое отпустил на волю за весьма значительную сумму, но деньги давно все издержал.
В этом заключаются все сведения, которые до меня дошли о взаимных отношениях Огарева с семейством Тучкова, но что касается собственно до сего последнего, то о безнравственности его, неуважении к религии и наклонности критиковать и охуждать все, что существует в России не сходного с заграничными обычаями и постановлениями — есть неоспоримая истина.
Сверх того Тучков по неспокойному своему характеру вступается в дела, до него нисколько не относящиеся, вмешивается в дела общественные казенных крестьян и старается восстановить их против их начальников. Во время рекрутских наборов, подававшие крестьяне прошения о непpавильном назначении их семейных, хотя большая часть оных не подлежали удовлетворению, объявляли мне, что они это делают с приказания Тучкова. Дворовый человек Г. Поповой бежал от нее и, скрываясь около года, проживал в имении Тучкова, в том самом, где постоянно живет сей последний, по принесенной мне о том жалобе во время последней ревизии мною губернии я немедленно приказал возвратить того человека по принадлежности.
Дошедшие до Вашего Сиятельства сведения, что Тучков бурмистра своего, простого крестьянина, сажает с собою как равного, также подтверждаются общей молвою. Все это, как полагать должно, Тучков делает с намерением приобрести популярность.
Коллежский асессор Илия Селиванов, также состоящий под секретным надзором по особому распоряжению Вашего Сиятельства, известен здесь своим вольнодумием и иррелигиозностию, — в особенности сделалось это заметнее после последнего его путешествия за границу и пребывания его с Тучковым, как они сами это рассказывали, в Париже на баррикадах. Сообщество его на молодых, неопытных и полуобразованных соседей, конечно, может иметь вредное влияние.
Уездному судье Борисову, человеку недальновидному, без образования, по дошедшим до меня слухам о близком его знакомстве с Селивановым, я сделал строжайшее наставление, и, сколько можно ручаться, оно имело желаемый успех, ибо после того о взаимных отношениях их я уже не имел никаких слухов, но, несмотря на это, я слежу за его поведением и образом мыслей самым внимательнейшим образом.
Что же касается до чиновника Аферьева, служившего прежде сего непременным заседателем Саранского земского суда, то он известен мне за самого пустого человека, который ни по способности его, ни по образованию не мог быть полезен для службы, — о вольнодумии же его и связи с Селивановым, равномерно и о переводе, упоминаемом в предписании Вашего Сиятельства, мне не было ничего известно. Я немедленно распорядился, узнав о месте пребывания Аферьева, собрать о нем самые верные сведения, и если что-либо откроется заслуживающего внимания, то, приняв надлежащие меры, я буду иметь честь донести Вашему Сиятельству о последствии.
Желая оправдать в полной мере лестное доверие ко мне Вашего Сиятельства, долгом считаю присовокупить, что все вышеизложенные обстоятельства хотя и не подкрепляются формальными фактами, тем не менее смею уверить, что они изложены с строгой справедливостию и основаны на убеждении моей совести.
Вместе с сим обязанностью считаю представить Вашему Сиятельству, что если Тучков останется предводителем дворянства, то это будет вредно для службы, а суждения его и образ мыслей также могут быть увлекательны для молодых людей, тем более, что Тучков, при образовании хотя поверхностном, но имеет дар слова.
С отличным почтением и истинною преданностию честь имею быть

Милостивый государь

Вашего Сиятельства покорнейший слуга

Александр Панчулидзев

4 января 1850

г. Пенза

9 февраля бумаги были получены и рассмотрены в III Отделении. В тот же день(!) был составлен новый всеподданнейший доклад, на следующий день была записана уже Орловым царская резолюция, а 13 февраля ‘во исполнение высочайшего повеления’ был заготовлен ряд секретных предписаний: генерал-майору А.А.Куцынскому— выехать немедленно в Пензенскую губернию и произвести обыски и аресты, графу Перовскому — отстранить от должности уездного предводителя дворянства Тучкова, московскому генерал-губернатору А.А.Закревскому — арестовать Сатина, который, как оказалось, находился с семейством в Москве, московскому главе жандармов С.В.Перфильеву сообщалось, что арест Сатина поручен Закревскому, с тем, чтобы Перфильев по совершении оного поставил о том в известность Куцынского, пензенскому губернатору Панчулидзеву — об оказании помощи Куцынскому при производстве арестов.
14 февраля вечером генерал-майор Куцынский отправился из Петербурга через Москву в Пензу и далее в Инсарский уезд выполнять ‘монаршую волю’, увозя с собой и секретный пакет от Перовского Панчулидзеву и весь ряд секретных предписаний господам московским администраторам…
Он доскакал до места назначения едва через неделю, однако сразу выполнить предписание ему не удалось. На месте оказался один Тучков, — Огарев находился в отъезде в Симбирской губернии, на Тальской фабрике, Селиванов как раз перед тем уехал в Москву. По счастливой случайности, Огарева, как рассказывает Н.А.Тучкова, удалось предупредить о предстоящем аресте, послав к нему гонца, опередившего жандармского офицера Ланге, последний из-за необходимости сообщить симбирскому начальству об аресте задержался, и догнавший его по дороге посланный добрался до Огарева вовремя. У Тучкова не было найдено при обыске ничего предосудительного. Огарев успел все нужное убрать подальше. В 11 часов утра 22 февраля был арестован Тучков. Сатин в это время уже сдан был под расписку в III Отделение. Его 17 февраля арестовали в Москве и отправили вместе с опечатанными бумагами, в сопровождении штабс-капитана корпуса жандармов, в Петербург, Огарев 24-го, в 6 часов утра, был арестован в Симбирске.
В этот день, 24 февраля 1850 года, Авдотья Яковлевна писала Марье Львовне после долгого перерыва: она хворала. Последнее перед этим письмо ее, дошедшее до нас, относится к осени 1849 года. 7 ноября, на следующий день после приезда в Петербург Сократа Воробьева (Марья Львовна, несмотря на настойчивые приглашения своей подруги, в Россию не поехала), Панаева сообщала подруге новости по ее делу: Шаншиев отправился в Орловскую губернию осматривать имение, которое предлагалось Марье Львовне в уплату по огаревскому долгу, и еще не вернулся… Болезнь Авдотьи Яковлевны на некоторое время оторвала ее от дел подруги. 4 февраля 1850 года писал вместо нее Некрасов: ‘Николай Самойлович Шаншиев 6 февраля нашего штиля едет в Москву для окончания вашего дела, надеемся, что эта уже третья поездка будет удачнее двух первых и что дело это наконец скоро кончится’. Как это письмо Некрасова, так и его записка от 1848 года, где он дает Марье Львовне прямое указание писать доверенность на имя ‘коллежской секретарши Авдотьи Яковлевны Панаевой с правом передоверия кому она пожелает’, являются единственными прямыми свидетельствами об участии Некрасова в этом деле. Но нет никакого сомнения в том, что А.Я.Панаева, будучи вполне ‘практическим’, но не искушенным в сложных делах человеком, обращалась за советом к Некрасову, как и к Панаеву. Обращалась она к нему и в критические минуты хода дела: он объяснялся по этому делу с Грановским, когда он после начала иска, в то время, как Огарев прекратил высылку денег Марье Львовне, готов был, как пишет Авдотья Яковлевна, помогать ей из журнальных сумм. Он, наконец, в декабре 1850 года, когда расчеты Шаншиева с друзьями Огарева действительно приближались к концу, выдал небольшую сумму на издержки по окончанию дела. Письма И.И.Панаева к Марье Львовне, письма Н.С.Шаншиева к И.И.Панаеву и две записки Некрасова к Марье Львовне неопровержимо доказывают, что самое дело велось и решалось не дамами, — да и как могли они по тому времени распутать клубок чисто деловых вопросов: имения, ревизии, опекунские советы, векселя, поручительства, закладные и пр. и пр.
Панаева следовала советам подлинно деловых людей и прежде всего Некрасова.
Поездка Шаншиева, о которой пишет Некрасов 4 февраля, не состоялась. 24 февраля Авдотья Яковлевна снова сообщает: ‘На будущей неделе Шаншиев опять едет в Москву’. А в Москве в это время среди друзей Огарева распространилась тревога: Сатин был 17 февраля арестован, и генерал-губернатор А.А.Закревский, которому А.Ф.Орлов сообщил о причинах ареста и о содержании ‘обвинений’, обронил несколько слов, ссылаясь на которые Грановский, Кетчер и др. писали позднее Герцену. Они писали о ‘гнусной истории’, о ‘грязной истории’, об ‘омуте, в котором не хотим купаться’, и т.д. Герцен был взбешен тоном этих обвинений: ‘вы этак говорите о лучшем друге, говорите мне и не прибавляете в доказательство ничего, кроме слов дурака Закревского’, — пишет он 2 февраля 1851 года, повторяя содержание недошедшего до нас своего письма от августа 1850 года. Как бы то ни было, но настроение московских друзей в феврале вылилось в враждебную демонстрацию против Натальи Алексеевны, отправившейся следом за арестованным отцом в Петербург и остановившейся в Москве в надежде повидаться с сестрой. Сестра была больна вследствие преждевременных родов, последовавших от потрясений, пережитых во время ареста.
‘Едва Астраков произнес мое имя, — рассказывает Н.А. Тучкова, — как полились враждебные речи. ‘Она погубила своего отца и Огарева да и Сатина тоже, а теперь ей мало, приехала сюда, чтобы убить сестру!’ — вскричал один из них…’ [100]
Вражда к Наталье Алексеевне в среде московского кружка не была случайной… Грановский и Кетчер не могли простить Огареву его выбора, а самая история его союза с Натальей Алексеевной, осложнившаяся за год перед этим новой распрей с Марьей Львовной из-за развода и вмешательства в это дело Панаевой и других, давала множество поводов к недовольству друзей. Хлопоча, в отсутствие Огарева, летом 1849 года над спешным устройством остатков огаревских имений, ведя переговоры с Панаевой (письменные) и Шаншиевым, приехавшим нарочно для того в Москву, друзья эти, за исключением одного Сатина, давали волю своему раздражению, оно усиливалось день за днем, и осенью, когда получены были вести о предстоящем возвращении неудачливых беглецов из Крыма обратно в Пензу и, может быть, Москву, Грановский с раздражением написал Сатину: ‘От Огарева получил письмо. Он собирается домой. Это самое глупое, что он может сделать. Пусть проживет год, другой в Одессе, в Крыму, где угодно, пока дела его устроятся. Отъездом он все может испортить. Право, легкомыслие его часто переходит в эгоизм. Об этом после…’ Давно миновала та пора, когда Грановский и Огарев, сходясь тихим и нежным ‘женским нравом’, тянулись друг к другу с такой силой, что дружба их могла почитаться образцом дружеских уз, которые в те времена связывали многих выдающихся представителей общественного движения. Подготовленное резкими спорами 1845— 1846 годов, знаменитой размолвкой Герцена и Огарева с Грановским в Соколове, их расхождение, их ‘теоретический разрыв’ хоть и сгладились внешне в последующие два-три года, но не миновали… И когда в начале 1850 года Закревский арестовал Сатина и следом в Москву приехала по пути в Петербург Наталья Алексеевна, вражда вырвалась наружу и обрушилась на нее.
Здесь смешалось все: и усталость от огаревской путаницы, и недовольство Натальей Алексеевной, и странность спешного брака Сатина с Еленой Алексеевной, странность, как мы рассказывали, вызвавшая чудовищные сплетни, и, наконец, боязнь ответственности, которая падает заодно с Огаревым и на них за безденежную ‘продажу’ Акшена Сатину и Павлову (осуществленную в форме ‘духовного завещания’ Н.М.Сатина, где указывалось, что его наследники обязаны уплатить Огареву в течение десяти лет сорок с лишним тысяч рублей). Здесь могли, наконец, всплыть и проект бегства за границу, и связь с Герценом, и все другие столкновения ‘либералов’ с правительственным режимом, которых у каждого из них было достаточно. Они и были испуганы, как самые ‘дюжинные либералы’. Нельзя, впрочем, забывать, что дело происходило непосредственно после расправы с ‘петрашевцами’. Это-то и нанесло самый сильный удар необыкновенной и памятной дружбе Огарева с Грановским, дружбе, которой уж не суждено было восстановиться в течение всех пяти лет, протекших до смерти Грановского в 1855 году. Огарев слишком любил Грановского , как и Грановский — его, чтобы оба могли примириться с потерей. И он и Грановский несколько раз в последующие годы пытались возобновить близость. Историю этих попыток и раскрыл с замечательным проникновением М.О.Гершензон в статье о Грановском [101].
‘Целая сеть пересудов, сплетен и взаимных обид опутала и надолго разъединила друзей’, — пишет М.О. Не останавливаясь подробно на этом эпизоде, он приводит затем черновик письма, которое свидетельствует о всей глубине негодования, боли и горечи Огарева.
Биограф Грановского, А.Станкевич, ограничивается глухим указанием на то, что были влияния, были обстоятельства, разъединявшие друзей, может быть, более, чем различие мнений между ними по некоторым вопросам’ [102]. Вот эти обстоятельства:
‘Во время оно, — писал в названном черновике Огарев Грановскому, — при последнем свидании ты обвинял меня и жену в насильственном браке близких мне людей. Было ли это обвинение сделано на основании сентиментальных данных или с примесью какого-нибудь враждебного влияния, это все равно. Обвинение было сделано, несмотря на то, что ты сам мог понять его нелепость’ [103].
В обвинении, которое высказал Грановский Огареву, не трудно узнать все ту же сплетаю о ‘корыстности’ брака Н.М.Сатина с Е.А.Тучковой, которая послужила Л.Я.Рославлеву мотивом для доноса в III Отделение и вызвала, как увидит читатель, самое пристальное внимание жандармского следствия после ареста Друзей. В погоне за документом, устанавливающим безденежность передачи Огаревым части имения Сатину, т.е. за доказательством ‘нечистого’ характера сделки (‘приданое’, которое Огарев будто бы дал Е.А.Тучковой), Шаншиев летом 1849 года обещал взятку до 1000 рублей серебром, как он сам пишет в письме к Панаевой, а та вторит ему, обращаясь к Марье Львовне: ‘Еще не все потеряно, друзья его [Огарева. —Я. Ч.] могут жестоко поплатиться за свои подлые поступки…’
По странной случайности мы можем установить пути, по которым шла грязная сплетня, причинившая столько бед всему кружку… В архиве III Отделения в деле А.А.Тучкова и др. нашлась опись бумагам, взятым при вторичном обыске 26 марта 1850 года в Яхонтове, в тетради, занумерованной все тем же А.А.Панчулидзевым No1, значится:
‘Письмо на французском языке к Тучкову, должно полагать, от торгового дома Colley et Redlich, от 9 апреля 1849 года из Москвы’. В письме между прочим сказано, что по слухам известно, что Огарев продал свои орловские и пензенские имения и пр. и пр. Обратим внимание на дату этого письма: 9 апреля 1849 года Огарев и Тучковы находились в Петербурге, в тщетном ожидании согласия Марьи Львовны на освобождение Огарева, в это время имения проданы не были, и только подыскивались покупатели на пензенское имение. Авдотье Яковлевне Огарев при свидании так и объяснил, одно имение будет продано, другое остается на удовлетворение Марьи Львовны… Тогда-то он и получил от А.Я.Панаевой, как пишет впоследствии, ‘обещанье не действовать против него…’ ‘Торговый дом’ — это банкирская контора, с которой Огарев имел дела, между прочим и по пересылке денег Марье Львовне. Поиски покупателя в среде, которая жадно приглядывалась, принюхивалась и приценивалась к рассыпавшимся дворянским вотчинам, волной в ту пору переходившим в руки ‘спекуляторов’, возбудили, без сомнения, многочисленные разговоры. Полтора месяца спустя состоялась свадьба в Москве Сатина с сестрой Натальи Алексеевны. Разговоры усилились. Через Авдотью Яковлевну и Марью Львовну они дошли до отца Марьи Львовны, Л.Я.Рославлева, и Панчулидзева. С доносами они попали к А.Ф.Орлову в III Отделение. А.Ф.Ор-лов, отправляя предписание А.А.Закревскому в Москву арестовать Сатина, написал ему и частное письмо, в котором сообщал о причинах и характере его ареста. Тогда-то Закревский и обронил несколько слов, вызвавших бурю среди московских друзей Огарева. Их ‘жалобы’ на Огарева впоследствии дошли до Герцена, и мы видели уже, с какой яростью он отвечал на них…
‘Ваши последние письма удивили меня, — писал Герцен, — это старчество, резонерство, вы заживо соборуетесь маслом и делаетесь нетерпимыми не хуже наших врагов. У вас было одно благо: маленький дружеский кружок, — он распался. Тон, с которым вы пишете о ‘гнусной истории’, о ‘грязной истории’… возмутителен’. И ниже: ‘…что вам за дело до мнения порядочных людей, т.е. Бербендовского и Перхуновского… вы привыкли с таким цинизмом судейским говорить о друге’ [104].
Странно думать, что когда-то тесно сплоченная семья ‘идеалистов’ могла оказаться опутанной низкой и мелочной клеветой, стоящей совершенно в ряду уездных сплетен гоголевской России. Сила хищной своры финансовых и иных дельцов, выбивавшихся на поверхность жизни, оказывается, могла сломить и ‘прекраснодушие’, и ‘благородство’, и страстную дружескую привязанность друг к другу.
‘…Мало этого первого, нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого, — продолжает Огарев, — какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы — друзья мои — меня разорили! И вместо того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духа не хватало рассердиться на клевету), вместо того обвиненье субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому!
Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята как желанье погубить нас. Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что спасенья были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения. Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что? Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу!’
Мы привели из письма Огарева все те его упреки, которые содержат прямые указания на ошибки друзей, принявших за чистую монету хитросплетения среды, настороженность и совершенное недоверие к которой должны были быть неотъемлемыми и неизменными.
В дни, когда разыгралось московское столкновение с Натальей Алексеевной, и неделею позже Огареву, как и друзьям его, привелось пережить мучительное испытание: начались в Петербурге в III Отделении допросы его и Тучкова и Сатина и секретное следствие по заранее составленным Л.В.Дубельтом ‘вопросным пунктам’…
Стоит вглядеться в эти вопросные пункты! Все уменье Леонтия Дубельта, как на волчьей травле — еще со времен мук декабристов и медленной пытки Пушкина на бенкендорфовской плахе — загонять, замучивать ‘зверя’, сказалось в них с жуткой выразительностью…
Вот вопросы Тучкову [105]: здесь все — от обвинения в ношении бороды до противорелигиозного образа мыслей… от пребывания на баррикадах в Париже в 1848 году и до бурмистра, крепостного, которого Тучков осмеливался сажать в своем присутствии, от противоправительственных разговоров до рассуждений о разорении дворян, до деятельности мирного либерального помещика, каким А.А. Тучков и был в действительности. С каким вкусом и злобной усмешкой Дубельт задает оскорбительные вопросы отцу!..
‘7. Добросовестно ли вы управляли имением дворянина] Н.0г[арева], которое он вам вверил, отъезжая за границу, и правда ли, что вы по возвращении Ог. снисходительно смотрели на непозволительною связь его с младшею дочерью ваш. Натал[ией]?
8. Справедливо ли, что вы после упреков Огареву убеждали его жениться на дочери вашей Н. и для этого приезжали с ним в С.П.Б., но как О. был уже женат на другой, не мог этого исполнить, то вы отдали ему по-прежнему упомянутую дочь вашу с тем, чтобы он устроил судьбу старшей вашей дочери Елены?
9. Правда ли, что О. вследствие означенного условия убедил дворянина Сатина жениться на старшей вашей дочери, Елене и что О. дал при этом Сатину в приданое за вашею дочерью около 400 душ кр. в П. губернии, после же того Огарев безденежно продал Сатину еще часть имения своего в Орлов, губер.?
10. Справедливо ли еще другое сведение, что Огар. был в связях прежде с стар, дочерью вашею, а потом, когда Сатин женился на ней, вы передали Огар. уже младшую дочь вашу?
11. Не были ли такие поступки ваши следствием принадлежности к секте коммунистов, и если так, то не вовлекли ли вы в эту секту Огарева и других лиц и кого именно?
12. Справедливо ли, что О., считавшийся прежде одним из богатых помещиков, от сближения с вами и с Сатиным расстроил свое состояние, так что ныне у него остается не более 600 или 700 душ кр.?’
Если тучковский допрос только во второй половине касается семейных дел, то Сатину (21 февраля) со второго пункта пришлось посвящать жандарма в историю своей женитьбы.
‘2. На ком и когда вы женились? Какие были причины к нашей женитьбе и не было ли к тому причин сокровенных?
3. Какое и от кого вы получили приданое за вашей женой, ежели в числе приданого было также имение, которое поступило к вам от лиц посторонних, а не от вашего тестя, то что могло побудить лицо постороннее обеспечить будущее состояние вашей супруги?’ и т.д. И затем снова: ‘не было ли сокровенных причин?’
5 марта Огареву были предложены восемь вопросных пунктов, 6-го III Отделение заинтересовалось причиною отсутствия бумаг: ‘почему в бумагах ваших находятся одни самые незначительные письма и записки?..’ и т.д. Наконец, 9 марта — новые вопросы. Как и допрос Тучкова и Сатина, допрос Огарева носил характер следствия преимущественно по семейным делам. Такое направление следствия оказалось спасительным… И те несколько сот листов, которые составляют пять частей этого ‘дела’, вывели в конце концов, после четырехнедельных тревог и всеподданнейших докладов, и Огарева и Сатина из дверей кабинета графа А.Ф.Орлова под полицейский надзор. А.А.Тучков пострадал больше других: он был отрешен от должности уездного предводителя дворянства и лишен на два года права въезда в Пензенскую губернию. Круто пришлось и И.В.Селиванову: он был отправлен служить в Вятку.
Но А.В.Панчулидзев не был удовлетворен. Избавившись от А.А.Тучкова, он на том не успокоился. В 20-х числах марта, когда друзья покинули уже Петербург, направившись в Москву, он произвел новые обыски в усадьбах Тучкова и Сатина и действительно разыскал кое-какие документы, уличающие ‘пензенских помещиков’ в неблагонадежности. Он с торжеством составил подробную и чрезвычайно интересную опись этим бумагам и отправил ее вместе с бумагами Л. Перовскому… Министр же внутренних дел препроводил все это графу Орлову с ядовитыми замечаниями о том, мол, что III Отделение промахнулось, отпустив Тучкова и Огарева… ‘Ваше Сиятельство изволили между прочим уведомить меня, что донос на отставного поручика Тучкова был или несвоевременный, или действиям Тучкова придана большая важность, нежели она того заслуживала, коллежского же регистратора Огарева не имеется повода подозревать в политической неблагонадежности. Еще прежде сего Ваше Сиятельство лично изволили объявить мне, что при разборе бумаг, принадлежавших Тучкову, Огареву и Сатину, ничего особенного не найдено’, — писал Перовский.
Перовский не скрывает, что именно это поддразниванье со стороны III Отделения (а министерство внутренних дел и III Отделение друг друга поддразнивали в эту эпоху почти во всех следствиях, конкурируя друг с другом и в ловкости, и в быстроте, и в удачливости сыска, и каждое стремилось первым положить к ‘подножью трона’ осязательные доказательства своей всеподданнейшей службы) вызвало новый обыск, который Панчулидзев устроил по указанию министерства в имениях Тучкова и Сатина.
‘При обыске найдены у Тучкова и Огарева разные бумаги, — с торжеством сообщает Перовский, — две рукописи и у первого 22, а у второго 44 запрещенные книги…’
‘Бумаги эти все направлены против существующего порядка в России, в особенности обращают на себя внимание многие предположения Тучкова о преобразовании разных государственных отраслей управления и предначертанный им план сочинения (неизвестно, приведенный ли в исполнение) ‘О промышленности Российской в XVIII столетии’… Записка Огарева о народных школах особенно отличается духом нынешнего учения. Из бумаг этих видно, что Тучков и его знакомые находились в письменных сношениях с Герценом в Париже, ибо не однократно упоминается о его адресе…’
Но и на этот раз труды А.А.Панчулидзева пропали даром! Может быть, потому, что III Отделению был известен факт сношений Тучкова и Огарева с Герценом (как рассказывает И.В.Селиванов в своих воспоминаниях [106], последним напутствием графа А.Ф.Орлова освобождаемым дворянам было предложение не иметь сношений с Герценом). Только в конце 1849 года последовал окончательный отказ Герцена на требование правительства вернуться в Россию, и еще ждала завершения (как раз в марте—апреле 1850 года III Отделение этим и занималось) попытка арестовать денежные средства Герцена, находившиеся в Петербурге, кончившаяся для III Отделения неудачно. Деньги формально принадлежали матери Герцена, иностранной подданной Л.И.Гааг, и находились в иностранной банкирской конторе…
Скорее, впрочем, эта новая диверсия Панчулидзева кончилась неудачно благодаря одной полукомической подробности. В бумагах Тучкова он нашел две рукописные книги, написанные старинным почерком и озаглавленные:
‘Библиотека здравого рассудка или собрание важных сочинений для спасения’. Содержание их показалось ему необыкновенно зловредным, подвергающим ‘бесстыдному ругательству все вообще: священнослужение, обряды, таинства и догматы христианской веры, не щадят и самое лицо Иисуса Христа, не говоря уже о прочих святых’. ‘С тем вместе, — пишет он, — и открыто нападается и на все общественные постановления, столь тесно связанные с религией: проповедуется естественное равенство людей, опровергаются все установленные различия сословий, чинов, властей и т.д.’. Панчулидзев понимал, что эта старинная и явно переводная рукопись относится к XVIII столетию, ‘когда — по его выражению — приготовлялась и горела первая французская революция’, тем не менее настойчиво указывал на необходимость ее уничтожения.
‘Зловредность ее — той степени, — писал он 13 июня 1850 года в докладе-описи, адресованной графу Перовскому, — что она неотменно должна быть истреблена, ибо едва ли она может храниться в каком бы то ни было тайном архиве. Заманчивость слога, увлекательность предмета, убедительность доказательств и доводов не может не заронить пагубной искры в том, которого ум и правила еще не утвердились, в особенности при духе нынешнего времени трудно удержать ее в той неприкосновенности, которой она требует. Могут сказать, что сочинение это прошлого столетия, что оно старо, что новейшее учение коммунизма и социализма несравненно вред нее и т. п. Но это новое учение не могло утвердиться там, где религия осталась еще во всей чистоте своей, а притом если содержание этой рукописи и старо и известно уже всем во Франции и Германии, что даже и у нас (ограниченное только число лиц) могли читать все эти бредни энциклопедистов и их последователей нынешней Франции, Италии и Германии, то это совсем иное: здесь представляется русский перевод (приспособленный к народному понятию низших классов) всего того, что богохульство может только допустить себе — и это, конечно, ново и ново, может быть, и для тех, которые читали об этом на иностранных языках, потому, что в этой библиотеке здравого рассудка соединено все в одно’.
Свои страхи Панчулидзев подкрепил многочисленными выдержками из ‘зловредной’ рукописи, свидетельствующими об остроумии и силе критики христианства, в ней заключающейся, и закончил ‘образчиком стихов’:
Попам заграждена всегда во ад дорога,
Боятся дьяволы великих их затей
И мнят: когда в живых они едали бога,
То там немудрено поесть им всех чертей.
Все это вместе взятое, по-видимому, произвело на Перовского сильное впечатление, и он присоединился к Панчулидзеву в его предложении рукопись уничтожить. Каков же был конфуз, когда III Отделение, справившись, установило, что грозные речи Панчулидзева относятся всего-навсего к переводу статей и писем Вольтера, сделанному в 1784 году братом отца Тучкова, Николаем Алексеевичем, ‘умершим от ран после Бородинского сражения’!..
И хотя III Отделение снова посмеялось над министерством, — в ответном письме Орлова Перовскому нарочито беззаботный тон, несомненно, насмешлив, в пределах, разумеется, вполне чиновничьего и сановного ‘юмора’, — оно… согласилось с мнением о необходимости подвергнуть Тучкова и Огарева особенно строгому полицейскому надзору. ‘…Книги сии, я полагаю, — писал Орлов, — сожжены быть не должны как по важности своей, так и потому, что впоследствии настоящее дело Тучкова может воспринять снова какие-либо движения, и посему я признал необходимым хранить сии рукописи в секретном архиве III Отделения Соб. Е. В. Канцелярии, за собственной моем печатью’.
Решившись хранить ‘вольтеровский динамит’ — рукописные книги — ‘по важности их’, в собственном кабинете, ‘запечатанными в секретном шкафе’ [107] и сообщая об этом решении Перовскому, Орлов хорошо посмеялся, он сам писал, повторяя показание престарелого Тучкова (тоже Алексея Алексеевича, отца нашего злополучного предводителя): книги ‘оные оставались без всякого употребления’ в течение шестидесяти с лишним лет…
К сожалению, нам не удалось отыскать в недрах архива III Отделения этого любопытнейшего образца ранней революционной антирелигиозной пропаганды, — если хоть отчасти доверять панчулидзевским филиппикам, — тем более интересного образца, что переводчик принадлежал к числу… генералов войны 1812 года: генерал-лейтенант Николаи Алексеевич Тучков. Книги эти, по-видимому, затеряны бесследно [108].

ГЛАВА V

16 марта 1850 года на всеподданнейшем докладе графа А.Ф.Орлова, представленном после рассмотрения ‘во всей подробности обстоятельств дела об арестованных’ и содержавшем заключение комиссии (состоявшей из тайных советников Лекса и Сагтынского и генерал-лейтенанта Дубельта) ‘насчет степени виновности и наказания означенных лиц’ [109], ‘было собственной его величества рукой написано карандашом: ‘Исполнить’. После подписи царя, благоговейно закрепленной Дубельтом, была поставлена дата — и приговор, на этот раз смягченный А.Ф.Орловым, вступил в силу… Вскоре произошла та неожиданная радостная встреча в гостиничном номере Натальи Алексеевны и ее матери с недавними пленниками III Отделения, которая горячо описана в воспоминаниях Н.А.Тучковой-Oraревой… Обязательство, данное III Отделению всеми арестованными, в кратчайший срок покинуть Петербург, заставило их едва ли не тотчас же собраться в дорогу…
Но еще по весенней распутице, наверное, недалеко отъехали экипажи наших друзей от столицы (едва только заканчивалась тогда постройка железной дороги), как еще один участник этого дела был упомянут во всеподданнейшем докладе.
22 марта было получено в III Отделении отношение министра внутренних дел Перовского, препровождавшего просьбу коллежского секретаря Ивана Панаева ‘о дозволении жене его Авдотье Панаевой отправиться в южную Францию и Италию для излечения болезни сроком на шесть месяцев’ [110].
‘Считаю долгом, — писал Перовский в III Отделение, — означенное отношение генерала-от-инфантерии Шульгина [111] с приложенным оным медицинским свидетельством препроводить в подлиннике к Вашему Сиятельству, покорнейше прося вас, милостивый государь, с возвращением сих бумаг, почтить меня отзывом Вашим по сему предмету и вместе с тем принять уверение в совершенном моем почтении и преданности’. Справка III Отделения гласила: ‘по Третьему Отделению препятствий нет’.
Получив справку, граф Перовский через графа Орлова 28 марта снова испрашивал решения государя, — таков был порядок получения дворянами заграничных паспортов. Перовский одновременно представлял и просьбу отставного генерал-майора Буткевича. На докладе Орловым была записана царская резолюция:
‘Высочайше повелел узнать и донести ему, кто отставной ген. Буткевич. И 2-ое — Панаева, не жена ли журналиста Панаева’. Наконец, через три дня, представив требуемую справку (‘…2. Авдотья Яковлевна Панаева, урожденная Брянская — действительно жена журналиста, отставного коллежского секретаря Ивана Панаева’), Орлов и Дубельт получили решение царя: ‘Высочайше повелел выдать паспорт’, — начертал 31 марта 1850 года граф Орлов на докладе, а Дубельт, по обыкновению, следом присыпал песочком…
Авдотья Яковлевна, по-видимому, только в апреле или начале мая выехала за границу. 4 июня она приехала пить воды в Карлсбад, но пить вод не стала и через день-другой выехала отсюда, известив Марью Львовну о своем приезде в Париж. В середине июня состоялась встреча приятельниц, крепко связанных теперь ‘процессом’, который они вели против Огарева.
Как раз незадолго до своего отъезда — 27 марта — Панаева сообщала Марье Львовне: ‘…дела твои приняли формы процесса. Они ведутся в порядке, подаются жалобы, прошения, все как следует’.
Эти-то ‘дела, принявшие формы процесса’, явились предметом совещания подруг. Дело приближалось к концу, и надо было условиться о дальнейшем. Друзья Огарева, ведшие после объявления под запрещением достояния Огарева (июль 1849 года) переговоры с Шаншиевым, как и предполагалось, выделили для уплаты по огаревским ‘заемным письмам’ прежде всего орловское имение Уручье, оцененное при переговорах в 25 000 рублей серебром. Оценка эта была минимальной, слишком низкой и, как увидит читатель, далеко не соответствовала действительной стоимости Уручья.
Но 25 000 рублей было мало, — не только до 300 000 ассигнациями (что составляло 85 815 рублей серебром), а и до 200 000 (т.е. 57000 рублей серебром) — суммы, на которой сторговались участники переговоров, недоставало около 30 000 рублей серебром. Где было их взять? У Огарева от громадного наследственного состояния в ту пору оставалось очень немногое, да и то, что юридически ему принадлежало, фактически находилось в хаотическом состоянии, было буквально захвачено различными дельцами, которые вились вокруг него. Доля в Тальской писчебумажной фабрике? Но компаньон Маршев обобрал его [112], да и по фабрике оставалось долга свыше 60 000 рублей серебром…
Может быть, акшенское имение? Но оно принадлежало теперь уже Н.Ф.Павлову (и тестю его К.И.Янишу) и Н.М.Сатину! Это — ‘последний ресурс’. В течение десяти лет должен был Сатин понемногу выплачивать Огареву деньги за свою долю… А Павлов? Павлов скоро, через три года, будет посажен своею собственной женой, небезызвестной поэтессой Каролиной Павловой, в долговую тюрьму за нерадивое ведение ее дел… Он долго еще не заплатит Огареву следуемых денег, Огареву их и не увидеть. Впоследствии, когда Огарев находился уже в эмиграции, Сатин рассчитывался по этому долгу… Можно было уже тогда сказать: на Павлова, на этого будущего первого редактора ‘Русских Ведомостей’, плоха была надежда… Наконец, ведь должен был Огарев еще какие-то остаточные суммы получить с отпущенных им на волю рязанских крестьян? Но он давным-давно им ‘простил’ недоимки и проценты, и со всей общины в две тысячи душ ему причиталось не то восемь, не то тринадцать тысяч рублей серебром…
Все это прикидывали — и так и этак — друзья Огарева, Т.Н.Грановский, Н.М.Сатин, Н.Х.Кетчер. Огарев целиком предался их решению. В письмах, печатаемых нами, он неоднократно соглашается на предложения друзей.
Грановский в том письме от августа-сентября 1849 года к Сатину, которое мы уже цитировали, писал:
‘Вот последние предложенья Шаншиева: он просит с Огарева 200 000 ассигнациями. Ему можно дать (и без того имеющие достаться ему) 25 000 серебром, т.е. цену орловского имения, 13 000 серебром рязанских, итого около 38 000, остается приплатить только 18 000. Если фабрика стоит много более этой цены, то можно войти в сделку с ним, если нет — пусть берет сам…’
Переговоры с Шаншиевым, начавшиеся осенью 1849 года, тотчас за наложением запрещения на имения Огарева, затянулись. В ноябре 1849 года Шаншиев ездил в Орловскую губернию осматривать деревни Уручья. После возвращения, по-видимому, возникли новые споры и ‘переторжки’. Дело в том, что по заложенному этому имению значились невнесенные по залогу проценты, оброчные суммы также вносились неаккуратно, наконец ‘копия со свидетельства’ (по которой Опекунский совет выдает дополнительные ссуды под залог), как и часть квитанций о взносах были утрачены. Все это вместе взятое давало Шаншиеву полную свободу ‘поприжать’ огаревских друзей, тем более, что Шаншиев ни во что не ставил деловые способности своих противников.
Он писал И.И.Панаеву, и именно отрывок из этого письма И.И.Панаев цитирует в своем послании к Марье Львовне 26 июня 1849 года [113]: ‘…доверители О., не понимая ровно ничего, действуют так, что и сам О. может остаться ровно без ничего’, заговорив, как видят читатели, по этому поэтическому поводу чуть ли не стихами… И.И.Панаев, Авдотья Яковлевна, Шаншиев уговаривали Марью Львовну согласиться получить с Огарева 50 000 рублей серебром, вместо 85 000, но согласия добились не сразу. Напротив того, осень 1849 года была, как мы видели, ознаменована решительными действиями против Огарева и его друзей, закончившимися арестом и следствием III Отделения. Огарев жестоко ошибся, когда в записке, по-видимому, относящейся к началу 1850 года (записка не датирована), адресованной Сатину, писал: ‘Впрочем, начнет или не начнет Шаншиев дело, вели ему сказать, что я больше 50 000 и не вдруг ни за что не дам. Человек, который угрожая просит 200 вместо 300, не опасен’. Шаншиев оказался гораздо опаснее, если не сам, то в лице Марьи Львовны, Авдотьи Яковлевны и присных.
Шаншиев откровенно пишет о тех приемах, которыми он пытался окончательно припереть к стене Грановского, Кетчера. Сатина. Здесь фигурирует на почетном месте взятка в 1000 рублей, которую он обещал за получение документа, доказывающего безденежность продажи Акшена Сатину и Павлову, имеется и устрашающее (и устрашившее Марью Львовну до одури) указание на то, что Грановский и др. могут надавать от имени Огарева векселей с задним числом, и пр. Со слов Шаншиева о том же пишет А.Я.Панаева.
Незадолго до ареста, 14 января 1850 года, Огарев, отвечая на одно из многих писем Сатина, сообщает о том, что ‘планы на орловское имение у Шаншиева, что по Белоомуту осталось получить мне от 10 000 до 12 000 серебром к 1851 году’. В этом же письме имеются строки, свидетельствующие о том, что даже кроткий Огарев был доведен до совершенной ярости: ‘Об орловском имении, сколько оттуда получить, не знаю до будущей почты. Знаю только к’, что если за два года не взнесут в Опекунский совет, то оное имение продадут с аукциона, и тогда Ш. может взыскать только с моей персоны, а я хоть десять лет просижу в тюрьме, если нет никакого именья, чтобы взыскать. Скажи ему это. А я выдержу побольше, нежели они думают, лишь бы выиграть процесс’. Тут же, впрочем, гаснет несвойственная Огареву вспышка, и в этом же письме мы читаем грустно-ироническое: ‘Мочалы вовсе не продаются. Sic transit gloria mundi. Больше ничего не могу прибавить… Живу я как лещик в воде. Совершенно спокойно…’
В феврале 1850 года арест на время прервал переговоры. Весною они были возобновлены. Весною же уехала за границу Авдотья Яковлевна лечиться после изнурительной болезни (последовавшей, кажется, после неудачных родов). Летом 1850 года переговоры были в разгаре.
1 июня 1850 года Огарев писал Сатину по поводу дела с Маршевым, расчеты с которым невозможно было закончить, как и множество других, без снятия запрещения, наложенного Шаншиевым:
‘С Маршевым я действительно покончил в 25 000 серебром, выплачиваемых в два года, и сделано условие, вследствие которого я просто жду окончания дела с Ш., чтобы представить на разрешение департамента, а не кончится дело, и я не стану просить разрешения.
А куда бы хотелось, чтоб ты с ним покончил. Мне даже было бы милее, если б он взял вексель с Яниша, чем орл. имение. А впрочем, и сего последнего не жаль, и верю тебе сделаться с Ш. на ту сумму, какую заблагорассудишь, лишь бы положить сей операции конец’.
Через две недели, 15 июня, он повторяет:
‘Я согласен на все, что ты сделаешь с Шанш., так ли как пишешь или как иначе. Если б пошли одни заемные письма Яниша на всю сумму, я был бы страшно доволен, но нельзя, то пусть Шанш. берет орловское именье, и как ты сговоришься на 50 000 серебром или на 200 000 ассигнациями, как тебе угодно, и если иначе как придумаешь, то поступай как заблагорассудишь. Доверенность вышлется с будущей почтой…’
В трех письмах Н.М.Сатина к А.А. Тучкову (неопубликованных), от 19 июня и от 9 и 26 июля 1850 года, мы нашли косвенный ответ Сатина на огаревское письмо.
‘С Ш. на словах кончил, а для окончания на бумаге надо будет приехать в Москву в августе’, — пишет он 19 июня. ‘С.Ш. условился, и дали друг другу при свидетелях слово’, — подтверждает он 26 июля и снова говорит,
‘В августе мне нужно будет возвратиться в Москву для того, чтобы конченное на словах окончить на бумаге, теперь этого не делаю, потому что не все нужные документы в сборе…’
Но и в августе дело не было закончено. Прошло более полугода, прежде чем состоялось вожделенное завершение передачи орловского именья и векселей Яниша и Сатина Шаншиеву. В переписке Н.С.Шаншиева, Н.Х.Кетчера, Н.Киреева, Н.Н.Тютчева и др. (подобранной мною и печатаемой ниже), этот этап огаревского дела освещен с исчерпывающей полнотой и не нуждается в пояснениях. В конце января 1851 года орловское именье по купчей перешло к Н.С.Шаншиеву, который еще в августе 1850 года добыл письмо М.Л.Огаревой с согласием на прекращение иска.
Огарев освободился, наконец, от трехлетней распри, как всегда ценою бесконечных уступок. Содержанье Марьи Львовны и ее отца окончательно перешло в руки А.Я.Панаевой и Н.С.Шаншиева.
23 мая 1851 года Авдотья Яковлевна сообщила Марье Львовне весьма строгое ‘росписанье’ получения денег последнею — все тех же ‘процентов’ на капитал, которым отныне распоряжалась Авдотья Яковлевна.
И тут в дело вмешивается сплетня: что сталось с деньгами Марьи Львовны, находившимися в руках Панаевой? Какова судьба именья, перешедшего в руки Шаншиева? Сплетня вилась теперь вокруг квартиры Панаева, вокруг Некрасова, то всплывая на поверхность, то прячась в ядовитых письмах или заблаговременно составляемых записках ‘для памяти’ — материале для будущих ‘мемуаров’…
Более двух лет прошло с момента заключения сделки между огаревскими доверенными и Шаншиевым, прежде чем впервые возник вопрос о судьбе капитала Марьи Львовны—с января 1851 года до лета 1853 года, когда пришло в
Петербург известие о смерти Марьи Львовны. К Огареву эта весть пришла еще позднее, лишь 17—18 августа 1853 года.
Среди бумаг Марьи Львовны, дошедших до нас, сохранилось только три письма к ней от Авдотьи Яковлевны, относящиеся к этому времени: от 23 марта 1851 года, от 6 июня 1851 года и от 23 марта 1853 года. Первое и второе из них как раз относятся к денежным отношениям. Последнее, носящее более общий характер, едва ли было прочитано Марьей Львовной, — она скончалась 28 марта 1853 года.
В мае 1851 года Авдотья Яковлевна писала Марье Львовне: ‘Все, что ты найдешь неудобным в этом распоряжении дел, пиши пожалуйста. Ничего не таи на своей душе от меня. Если напишешь даже какой вздор в грустную минуту, я приму его как вспышку, потому что я убеждена в тебе. Дальнее расстояние, запутанность, все может тебя наталкивать на сомнения, что о тебе не радеют. Но подумай…’ и т.д. — очень красноречиво.
В конце 1851 года она же пишет:
‘Прежние твои страдания были головы и сердца, а теперь желудка. Но сознайся все-таки, что страдания первые развращают человека, делают его слабым, а последние скрепляют, и малодушие не придет на ум. Эти рассуждения, разумеется, только могут идти к временному страданию желудка’, — как видит читатель, и это убедительно, хоть и жестковато…
Наконец, в одном из документов, к которому мы вернемся позднее, мы нашли следы более острых стычек между Авдотьей Яковлевной и ее погибавшей, спивавшейся парижской подругой. Первая более крупная сумма пришла на имя Марьи Львовны Огаревой в Париж уже после ее смерти. Это были 15 000 франков (полученные неизвестно от кого, как гласит официальная справка), которыми распорядилось посольство, расплатившись с долгами покойной и отправив остаток вместе с бумагами Марьи Львовны в Россию.
После смерти Марьи Львовны, более года спустя, возник судебный процесс — иск к Панаевой и Шаншиеву, который вели наследники М.Л.Огаревой — М.М.Каракозов и Н.П.Огарев. Последний предъявил этот иск не лично, а сначала через поверенного (И.Гржегелевекого), после же эмиграции из России — через Н.М.Сатина. Иск этот был начат, по-видимому, в 1855 году и разрешился накануне отмены крепостного права, в самом конце 1860 года.
Процесс этот оставался неизвестным и неосвещенным как в биографической литературе, посвященной Огареву и Герцену, так и в литературе о Некрасове. Пользуясь материалами, разысканными нами, мы и попытаемся осветить этот процесс и все те осложнения, которые он внес в отношения многих деятелей той эпохи, от А.Герцена и Н.Некрасова до Н.Г.Чернышевского и И.С.Тургенева.

ГЛАВА VI

7 мая 1859 года, через шесть лет после смерти Марии Львовны, решилась, наконец, судьба оставшегося после нее наследства. Вторым департаментом Московского надворного суда было вынесено в этот день решение взыскать с Авдотьи Яковлевны Панаевой и Николая Самуиловича Шаншиева деньги, принадлежавшие Огаревой, ими ранее с Огарева взысканные и присвоенные.
В санкт-петербургских ‘Сенатских Объявлениях’ о запрещениях на недвижимые имения за 1859 год, в No52, за июль, на стр. 3036—7 грязного от пыли фолианта напечатано:
LXXI. От Московского Надворного Суда Второго Департамента 29 мая за No2144.
По определению этого же Надворного Суда Второго Департамента, состоявшемуся 7 мая 1859 г. (Статья) 15899. Панаева Евдокия Иаковлева (Статья) 15900. Шаншиев Николай Самуилов. Штабс-Ротмистр.
Налагается запрещение на движимые и недвижимые имения где бы какие ни оказались их Панаевой и Шаншиева во обеспечение присужденного с них решением того же Надворного Суда взыскания, в пользу Коллежского Регистратора Николая Платонова Огарева и Поручика Лейб-Гвардии Михаила Михайлова Каракозова денег, восьмидесяти пяти тысяч восьмисот пятнадцати рублей серебром взысканных ими на удовлетворение жены Огарева Марьи Львовны Огаревой.
Марья Львовна Огарева умерла весной, 28 марта 1853 года. Осенью о смерти ее стало известно ее мужу, Николаю Платоновичу Огареву, и ее племяннику, сыну старшей сестры Марьи Львовны, в замужестве Каракозовой, Михаилу Михайловичу Каракозову. Умерла Марья Львовна в Париже, — какой-то неизвестный француз (вероятно,
Chauvin) [114], по-видимому, ее последний сожитель, явился в Российское посольство удостоверить смерть и оформить по закону вопрос об оставшемся после нее наследстве. Оно заключалось в небольшой сумме денег, около 3000 рублей серебром, и большой связке бумаг. Бумаги эти были завещаны Николаю Платоновичу Огареву, а деньги должны были быть поделены: три четверти причиталось Каракозову, а одна четверть — Огареву.
И деньги и бумаги Огаревой были пересланы посольством в Россию и, пройдя через ряд инстанций, в конце 1854 года были выданы из Московского надворного суда наследникам. Огарев получил семьсот с чем-то рублей и бумаги: письма, альбом, записки и дневники Марьи Львовны. Среди этих бумаг оказалась большая пачка писем Авдотьи Яковлевны Панаевой, Ивана Ивановича Панаева, Николая Алексеевича Некрасова, написанных в годы 1846— 1853 к Марье Львовне и касавшихся процесса, который от имени Марьи Львовны вели перечисленные лица против Огарева.
Процесс этот был ими выигран, как читателю уже известно, была заключена мировая, по которой Огаревым и его друзьями, помогавшими запутавшемуся Николаю Платоновичу, было уплачено свыше 50 000 Марье Львовне — в виде имения, оцененного в 25 000 рублей, и ряда обеспеченных верным поручительством векселей. 31 января 1851 года была совершена в Петербурге купчая крепость, по которой имение Огарева — ‘с. Уручье, Трубчевского уезда, Орловской губернии, с деревнями и 521 ревизскою душою мужеска пола’ — по ревизским сказкам (поистине сказкам!) VIII ревизии, а в действительности — 603 душами мужского пола крепостных и дворовых, — перешло к Николаю Самойловичу Шаншиеву, как доверенному Авдотьи Панаевой, которая, в свою очередь, действовала по доверенности Марьи Львовны Огаревой.
31 января совершилась купчая, тогда же Шаншиеву были вручены векселя Николая Михайловича Сатина, Карла Ивановича Яниша и др. За поручительством московского купца Четверикова, которого, т.е. поручительства, потребовал и добился Шаншиев. 8 февраля, спустя несколько дней, Николай Николаевич Тютчев, содержавший вместе с Языковым комиссионную контору в Петербурге, обменялся с Шаншиевым документами. Шаншиев вернул заемные письма Огарева, вручил Тютчеву прошение о снятии запрещения с имений Огарева и письмо к Сатину с отсрочкой платежа последнего по векселю на шесть месяцев. Взамен он обладал (или получил в тот день) купчей на имение и векселями, которые вскоре подлежали оплате и были большею частью оплачены. Тютчев, как было условлено, полученные бумаги отправил Кетчеру. Все это было хорошо известно Огареву, разорившемуся окончательно благодаря этому делу и прилагавшему отчаянные усилия, чтобы наладить единственную, оставшуюся у него от миллионного достояния, писчебумажную фабрику (Тальская фабрика в Корсуньском уезде Симбирской губернии).
Когда же он после смерти Марьи Львовны, получив письма Панаевых и Некрасова, просмотрел их и обнаружил, что через два года после того, как им было уплачено Марье Львовне более 50 000 рублей, осталось от этих 50 000 всего 3000, и притом не из-за расточительности Марьи Львовны, он попытался выяснить, куда девались остальные и прежде всего какова судьба имения. Юридически ответственными за имущество Марьи Львовны — лицами являлись Панаева и Шаншиев. К ним и следовало обратиться. Но долго Огарев не начинал переговоров с ответчиками. В семейной и деловой переписке Огарева, Сатина, Тучкова (в неопубликованной части), относящейся к 1854—1855 годам, рассеяно несколько замечаний, свидетельствующих о том, что Огареву не по душе было затевать новое судебное дело, а в том, что к этому участники переговоров пришли бы, трудно сомневаться, зная Шаншиева и Панаеву. Сатин в этих письмах настойчиво несколько раз напоминает Огареву: пора начинать дело. В исходе переговоров был заинтересован к тому же не один Огарев, а в большей даже степени упомянутый выше Каракозов. Если бы Панаева или Шаншиев согласились вернуть полностью или частично полученные ими с Огарева деньги, три четверти возвращенного должен был получить Каракозов.
Начало переговоров нам не известно, его приблизительно можно отнести к первым месяцам 1855 года, но к середине 1855 года положение, очевидно, выяснилось настолько, что стало ясным: суда не миновать.
Последним толчком явился пожар Тальской фабрики, разом положивший конец ‘промышленной’ деятельности Огарева и, прибавим, нанесший сильнейший удар остаткам его благосостояния. Фабрика сгорела 15 июня 1855 года. Поселившись временно в Акшене у Сатина, в бывшем своем имении, Огарев осенью решил попытаться получить заграничный паспорт и уехать с Натальей Алексеевной к Герцену. Подготовляясь к переезду в Петербург, где надо было вести хлопоты о разрешении на отъезд, уплачивая долги, — он их честно заплатил, — Огарев между прочим выдал Сатину следующий документ:
‘1855 года, октября 20 дня, я, нижеподписавшийся дворянин Коллежский Регистратор Николай Платонов сын Огарев, получил от Коллежского Регистратора Николая Михайловича Сатина двенадцать тысяч рублей серебром, взамен коих предоставляю ему право взыскивать с г. Шаншиева и г-жи Панаевой, в свою пользу, следующую мне четвертую часть из наследства после покойной жены моей Марьи Львовны Огаревой, на что и дал я ему особую доверенность.
Дворянин, Коллежский Регистратор Николай Платонов сын Огарев’ [115].
Разрешив таким образом вопрос, Огарев с Натальей Алексеевной вскоре, в начале ноября, уехал в Петербург.
13 ноября они поселились на Малой Морской ул., в доме Митусова. Начался последний период жизни Огарева в России — кратковременный, всего четыре месяца, из которых два, проведенные в Петербурге, особенно для нас интересны. Это был литературный триумф Огарева. ‘Моя поэмка (которая будет напечатана в журнале Каткова и Корша), — пишет Огарев 5 декабря в письме к А.А.Тучкову [116], — производит здесь furor’. Эта поэмка — поэма ‘Зимний путь’, напечатанная уже после отъезда Огарева в шестой книжке ‘Русского Вестника’. Новые стихи Огарева чрезвычайно нравились, вышедшая в том же году книга его стихотворений встречена была хором похвал. Чернышевский в ‘Современнике’, Щербина в ‘Библиотеке для чтения’, Боткин, Дружинин, Тургенев, Корш, Кавелин — кто в печати, кто в дружеских кружках— в разговорах с приятелями — приветствовали огаревскую музу. ‘Новые стихи очень нравятся здесь, я перепишу их для тебя’, — пишет того же 5 декабря Наталья Алексеевна сестре,
11 декабря она сообщает: ‘Тур[генев] и Соллогуб так протрубили об стихах Ог., что все даже вовсе незнакомые хотят его видеть’. Соллогуб, очевидно, протащил огаревские стихи даже в великокняжеские, а может быть и императорский салоны: ‘Завтра будут читать его стихи там, где самому никогда не доведется быть’.
А Огареву в это время было скучно. Огарев появлялся даже публично, для пущей убедительности — надо было обмануть жандармов — с костылем. Огареву надо было платить долги, личные и по сгоревшей фабрике, и он мучительно изыскивал средства для платежей. Наконец, надо было выяснить проклятое дело с Панаевой и Шаншиевым.
Огарев свое право получить деньги с вождей ‘Современника’ обосновывал теми самыми письмами из ‘наследства’ Маръи Львовны, которые опубликованы частью М.О.Гершензоном, частью публикуются нами теперь. Но наиболее убедительные до нас не дошли, и мы сейчас расскажем, почему.
Когда Огарев приехал в Петербург, ведение дела против ответчиков взял на себя Яков Кетчер, брат Николая Христофоровича, живший в Петербурге. ‘О деле с Шаншиевым узнаю завтра. Яков Кет [117] должен был видеть его. Яков берется за дело с жаром, не знаю, что выйдет’, — сообщает Огарев Тучкову 5 декабря. Огарев, готовясь к делу, очевидно, рассказывал своим друзьям, что располагает вескими доказательствами, заключающимися в панаевских и некрасовских письмах, как о том он писал уже однажды Сатину в неизданном письме:
‘Сатин! Что ты? Где ты? Я тебя жду с нетерпением великим. Мне пора в Питер. По делу с Шаншиевым судьба послала мне в виде наследства всю переписку Шаншиева, Ив.Ив.Панаева, Ав.Як.Панаевой и Некрасова с Марьей Львовной. Лучших документов не надо. Сатин! Приезжай же поскорей. Мне ждать невозможно — да и разъехаться с тобой невозможно. Жду, жду и жду тебя’ [118].
Слух об этом дошел до Некрасова. Пока шли переговоры с Шаншиевым, а Панаеву не трогали, Некрасов ничего не предпринимал: Шаншиев дважды вызывался Надворным судом и два раза частно, но не являлся. Наконец 1 января 1856 года он приехал к Огареву и имел с ним продолжительный разговор. ‘Приезд его и разговор с Ог., хотя весьма тихий, так странно подействовали на Огарева, что у него сделался припадок’ [119]. Надо сказать, что припадки эпилепсии, которой страдал Огарев, происходили не часто, поскольку он жил нормально, т.е. не пил. Предыдущий припадок был за двадцать шесть дней до этого — вечером того именно дня, когда он писал Тучкову о Якове Кетчере и деле Шаншиева. Я думаю, что не погрешу против истины, если заключу, что дело Панаевой—Шаншиева особенно волновало Огарева. В деревне почти год не было ни одного припадка. Оставили деревню — четыре припадка, и два из них каким-то образом связаны с делом Панаевой. Почему? Не судьба денег мучила Огарева, — он легко относился к своим потерям, можно даже утверждать, что он их желал, — мы уже говорили и можем это повторить, что Огарев тяготился своим достоянием, как и целая прослойка ущербного помещичьего дворянства. Нет, Огарева взволновало в этом деле другое.
Что же ему сказал Шаншиев? 8 января 1856 года Наталья Алексеевна писала своим родным: ‘На этой неделе надо сделать публикации и выехать. Не знаю, что Ог[арев] сделает с Панаев [120]. Они застращивают какими-то письмами Ог. к Map. Льв., в которых есть полное опроверженье (по их словам) того, чего хочет теперь Ог. Так велел сказать Нек[расов] Ог. через Тургенева]. Я думаю, что тут кроется страшная низость, ты сама отгадаешь в чем дело, жаль что С[атина] нет есть [вместо: здесь], он бы помог. При свидании много странного расскажу тебе, или, лучше, странного ничего нет, но мы странны, потому что нам многое странно, пора привыкнуть ко всему’ [121].
Заключающееся в этом письме свидетельство о шантаже, к которому прибег Некрасов, чтобы прекратить неприятные для него попытки Огарева в момент, когда немногое нужно было, чтобы сорвать возможность для Огарева уехать за границу, можно считать абсолютно достоверным. Н.А. Огарева еще дважды повторила свое показание: в неизданном письме к Е.С.Некрасовой восьмидесятых годов [122] и в своих воспоминаниях, напечатанных в ‘Русской Старине’ (и позднее в отдельном издании).
Вот что писала H.А.Огарева-Тучкова Е.С.Некрасовой:
‘Помню живо, что я была одна дома. Приходит Тургенев и говорит: ‘Мне нужно было видеть Огарева, но так как его дома нет, передайте ему, что Некрасов просит его не распространяться так о письмах к М.Л., потому что у него есть письма Огарева, которые он в таком случае представит куда следует’. ‘Это донос, — вскричала я. — И вы, Тургенев, беретесь за такое поручение, и этот человек — ваш друг!’ Тургенев окинул меня ленивым взглядом и сказал: ‘Да, я его люблю’ [123].
В ‘Воспоминаниях’ напечатано:
‘Раз Тургенев зашел к нам в Петербурге в отсутствии Огарева и сказал мне: ‘Я хотел передать Огареву поручение Некрасова, но все равно, вы ему скажите. Вот в чем дело: Огарев показывает многим письма Марьи Львовны и позволяет себе разные о них комментарии. Скажите ему, что Некрасов просит его не продолжать этого, в противном случае он будет вынужден представить письма Огарева к Марье Львовне куда следует, из чего могут быть для Огарева очень серьезные последствия’.
— Это прекрасно, — вскричала я с негодованием, — это угроза доноса en toute forme [по всей форме], и он, Некрасов, называется вашим другом, и вы, Тургенев, принимаете такое поручение!
Он проговорил какое-то извинение и ушел.
Конечно, это объяснение ничуть не способствовало нашему сближению. Из писем Марьи Львовны (присланных Огареву по смерти ее) он узнал, что, несмотря на то, что NN с поверенным Шаншиевым по доверенности Марьи Львовны получили орловское имение для передачи ей, все-таки они ее оставляли без всяких средств к существованию, так что она умерла, содержимая Христа ради каким-то крестьянским семейством близ Парижа’ [124].
Свидетельство о каком-либо факте, повторенное трижды: в современном событию письме, потом в переписке и, наконец, в воспоминаниях, мы в праве считать вполне достоверным. Три раза Огарева с разными подробностями повторяет: Некрасов через Тургенева грозил его письмами за границу Марье Львовне. В них не раз, вероятно, поминалось имя Герцена, без всяких тогда псевдонимов (Емилия и пр). Узнают об этих письмах — и прощай заграничный паспорт!..
Нет ничего удивительного, что Огарева охватывало головокружение и приходила эпилепсия… В нашем распоряжении есть одно доказательство справедливости показания Огаревой, если только оно в этих доказательствах нуждается. В сохранившемся письме Панаевой к Марье Львовне, написанном в 1848 году, Авдотья Яковлевна просит Марью Львовну переслать к ней из Парижа те письма Огарева и других лиц, которые могли бы пригодиться при ведении процесса против Огарева. Нет сомнения, что Марья Львовна выполнила просьбу своей подруги-доверенной. Письма эти, вероятно, привез Сократ Воробьев, осенью 1849 года приехавший в Петербург. Таким образом становится понятным, какими письмами мог грозить Некрасов Огареву.
Если даже угроза Некрасова — пустить в ход против Огарева его письма — не имела прямого политического смысла, т.е. не заключала в себе попытки Некрасова сделать политический донос, то всякому понятно, что именно таким в то время, т.е. политическим, был бы результат предъявления писем в любую официальную инстанцию, а, следовательно, Огарева правильно поняла смысл некрасовского предупреждения.
Что было делать Огареву? Предупрежденный Тургеневым и об этом же, как мы думаем, говоривший 1 января 1856 года с Шаншиевым, он отложил дело против Панаевой и Шаншиева до выяснения вопроса о паспорте. Отложил, но не отказался от него. 2 января, на следующий день, он приготовил изложение хода дела, так и озаглавленное, где привел точные цифры расчетов с Шаншиевым в 1851 году, указал на имеющиеся в его руках документы и письма, удостоверяющие его права. Еще 27 ноября, вскоре после приезда в Петербург, он написал Сатину письмо (неизданное), в котором просил поискать среди его бумаг и в пакете с надписью ‘документы’, найти соответствующие материалы и прислать ему. Все это он оставил, уезжая, своему доверенному Кетчеру или какому-либо другому лицу, неизвестно. Эти-то письма и документы (в том числе и подлинник доверенности, которую Марья Львовна Огарева выдала Авдотье Яковлевне Панаевой, содержание которой нам известно) находятся, несомненно, как и некоторые другие материалы, в том деле 2-го департамента Московского надворного суда, решение по которому приведено в начале этой главы. Именно те письма, которые могли явиться для Надворного суда доказательством виновности и ответственности Панаевой и Шаншиева, были извлечены из переписки и позднее представлены в суд. Вот почему они до нас не дошли. Вот почему в бумагах М.О.Гершензона, перешедших к нему от Н.А.Огаревой, их не оказалось.
Написав ‘Ход дела’, подобрав нужные для суда документы, в середине января получив паспорт (17 января заграничный паспорт был препровожден с.-петербургскому военному генерал-губернатору для выдачи Огареву), Огарев съездил, кажется, в Москву, а в марте 1856 года переехал русскую границу, — 19 марта он прибыл в Берлин. Огарев навсегда оставил Россию — более двадцати лет жизни и работы в эмиграции, вместе с Герценом, а позднее с Бакуниным, стяжали ему славу крупного и своеобразного деятеля русского революционного движения.
Как продолжалось интересующее нас дело после отъезда Огарева? По его доверенности мог действовать Сатин, с другой стороны, должен был действовать — и действовал — Каракозов. Следовательно, дело продолжалось.
Но развивалось — в виде тяжелых объяснений между Герценом и Некрасовым, при деятельном участии Тургенева — оно еще и другим путем.
9 апреля Огаревы приехали в Лондон. Через два дня Герцен, делясь в письме к М.К.Рейхель [125] впечатлениями от приезда долгожданного друга, писал среди других известий об Огареве: ‘Одна из лучших новостей та, что Некрасов и Панаев, которые вели процесс от Марьи Львовны против О-ва, украли всю сумму, так что она, выигравши его, осталась без денег. Наследники ее хотят Панаевой делать процесс. И все это шло через Авд. Яков.’.
Это решительное заявление Герцена — первое в длинном ряде других, не менее резких, в его переписке и в письмах к Тургеневу в особенности. Ряд этот заканчивается знаменитой статьей ‘Лишние люди и желчевики’, где на последней странице, не называя Некрасова по имени, Герцен клеймит литературного ruffiano, т.е. сводника и барышника.
В 1856 году Тургенев сообщал Герцену: ‘Из России я имею известие о громадном и неслыханном успехе стихотворений Некрасова. 1400 экземпляров разлетелись в две недели, этого не бывало со времен Пушкина’. 6 декабря 1856 года Тургенев писал Герцену: ‘От него я давно не имею писем, кажется, он хандрит и скучает в Риме. Он и в России скучал, но не так едко: плохо умному человеку, уже несколько отжившему, но нисколько не образованному, хоть и развитому, в чужой земле, среди незнакомых и неизвестных явлений! Он чует смутно их значение, и тем больше разбирает его досада и горечь не бессилия, а невозвратно потерянного времени’ [126].
В это же время в встречном письме Герцен зло и коротко пишет о том же: ‘Некрасов в Риме… это что-то звучит в роде щуки в опере’ [127], — фраза, доставившая Тургеневу, несмотря на его дружелюбное отношение к Некрасову, некоторое удовольствие.
Через месяц, получив стихи Некрасова, Герцен пишет [128] Тургеневу:
‘Некрасова получил, от кого…? Ты, что ли, мне прислал? Я нахожу и находил в нем талант, хотя сопряженный с какой-то злой сухостью и угловатой обрывчатостью, мне еще не удалось хорошенько почитать. Первая статья — сумбур какой-то, не оригинальный, а Пушкино-Гёте-Лермонтовский, и как-то Некрасову вовсе не идут слова ‘муза’, ‘Парнас’. Где-то у него классическая традиция? Да и что за чин ‘поэт’?.. пора и это к чорту. Теперь глупо говорить о себе: ‘Я поэт и живу вдохновением’, как ‘я очень умен и любезен’. ‘Псовая охота’ зато — прелесть, и мать, потерявшая сына, Ненила, больше не читал’.
Еще через два месяца, отвечая Тургеневу, сообщившему ему о восхищении, которое вызвал в Некрасове отрывок из ‘Былого и дум’, Герцен пишет:
‘Ты напрасно думаешь, что я ненавижу Некрасова, право, это — вздор. В его стихотворениях есть такие превосходные вещи, что не ценить их было бы тупосердие. Но что я нелегко прощаю юридические проделки, вроде покупки векселей Огар. и его союза с ‘плешивой вакханкой’, как ты назвал Map. Льв., то это у меня такой педантизм, я все скорей прощаю, нежели такие обдуманные ошибки. Огар. давно забыл это, — у меня память лучше’.
Таковы высказывания Герцена до попытки, предпринятой Некрасовым, увидеться и объясниться с ним в Лондоне в начале июня. 18 июня 1857 года Герцен сообщает М.К.Рейхель: ‘Здесь был Некрасов, я его не хотел видеть, но послал к нему с Тургеневым его расписку, по которой он сам обязуется отдать мне известные деньги (их до 1000 рублей серебром). Я ему велел сказать, чтобы он их отдал мало-помалу Петруше (человек, который купил здесь ружье в 45 liv и собаку, которая стоит не меньше, может платить). А потому пусть Петруша к нему явится и полученные деньги отошлет Акс. Иван. половину, а другую возьмет себе. Он прямо может сказать, что требует по записке, переданной мной Тургеневу, и пусть мне сообщит ответ’.
Герцен отказался от свидания с Некрасовым. Тургенев, который был в Лондоне вместе (но, кажется, не одновременно) с Некрасовым, несколько раз уговаривал Герцена повидаться с поэтом (Огарева в ‘Воспоминаниях’ говорит даже так: ‘В продолжение трех дней Тургенев постоянно уговаривал Герцена увидать Некрасова, но принужден был покориться непреклонной воле Герцена и увезти его обратно, не добившись свидания’, — 311—312 стр.). В приведенном письме речь идет о тех 5000 рублей ассигнациями, которые Наталья Александровна дала Некрасову при основании ‘Современника’, с тем, чтобы, когда журнал пойдет в ход, они были ей возвращены. Позднее Некрасов перевел этот долг на Тургенева — по просьбе Герцена — и оказался в уплате его неаккуратным, на что по отношению к Тургеневу, кажется, имел моральное право.
27 июня 1857 года Некрасов написал Герцену следующее письмо:
‘Милостивый государь Александр Иванович. Тургенев передал мне расписку, данную мною вам в 1846 году, и я увидел, что дело это, которое я считал конченным относительно вас, не кончено и, быть может, служит одной из причин неудовольствия вашего против меня. Вот мое объяснение. Я не сделал с Вами своевременного расчета частью по затруднению сношений с Вами, а главное — по беспечности, в которой признаю себя виновным перед Вами. В 1850 году Тургенев привез мне из-за границы записку Нашу о передаче остальных денег ему. С Тургеневым я имел постоянные счеты, по которым постоянно мои деньги приходились за ним, поэтому долг ему не беспокоил меня, и я до настоящей минуты оставлял это дело не решенным, думай, что ответственностью обязан уже не вам. Теперь спешу по возможности загладить следы своей беспечности сначала, недоразумения впоследствии и сообщаю Вам, что первым моим долгом по возвращении в Россию (куда я еду скоро) будет приведение в ясность счетов и высылка Вам остальных денег. От вас будет зависеть назначить, куда их высылать или кому передать в России, я скажу только, что теперь вы не долго будете их ждать. Что касается до оправданий и извинений, если вам угодно их принять, то их у меня два: 1-е — в последние годы я не был столько беден, чтобы не иметь возможности заплатить эти деньги, 2-е — я не дошел до того, чтобы пользоваться чужими деньгами умышленно. Повторяю, причина — в недоразумении и в беспечности, которые частью поддерживались уверенностью в Вашей снисходительности.

Ник. Некрасов’.

Еще до получения этого письма Герцен был осведомлен, что Некрасов знал истинную причину раздражения Герцена, он знал, что между ними стоит ‘Огаревское дело’, а не недоразумение со старым небольшим долгом. Длительная же переписка по поводу остатка некрасовского долга Герцену возникла в результате раздражения Герцена, здесь он был, очевидно, неправ и привязался к мелочи, чтобы уязвить и поставить на место Некрасова, доказать Тургеневу, что Некрасов — недобросовестен. Переписка до поры до времени как бы прикрывала действительные причины разрыва.
Некрасов писал Тургеневу из Рима, еще перед поездкой в Лондон, следующее [129]:
‘Правду сказать, в числе причин, по которым мне хочется поехать [в Лондон. — Я. Ч.], главная была увидеть Герцена, но, как кажется, он против меня восстановлен — чем, не знаю, подозреваю, что известной историей огаревск. дела. Ты лучше других можешь знать, что я тут столько же виноват и причастен, как и ты, например. Если вина моя в том, что я не употребил моего влияния, то прежде надо бы знать, имел ли я его, особенно тогда, когда это дело разрешалось. Если оно и могло быть, то гораздо прежде. Мне просто больно, что человек, которого я столько уважаю, который кроме того когда-то оказал мне личную помощь, который был первый после Белинского, приветствовавший добрым словом мои стихи (я его записочку ко мне после Петерб. Сборника до сей поры берегу), что этот человек нехорошо обо мне думает. Скажи ему это (если найдешь удобным и нужным — ты лучше знаешь нынешнего Герцена) и прибавь к этому, что если он на десять минут обещает зайти ко мне в гостиницу (к нему мне идти неловко, потому что я положительно знаю лютую враждебность Огарева ко мне), то я, ни минуты не колеблясь, приеду к 11 числу, чтобы 16-го вместе с тобой приехать обратно’.
Содержание этого письма было сообщено Тургеневым Герцену либо письменно, либо при встрече в Лондоне — неизвестно. Во всяком случае об объяснении Некрасовым своей непричастности к делу (‘не имел влияния’ и пр.) Герцен знал, так как писал об этом Тургеневу (уже после получения приведенного выше некрасовского письма от 27 июня) [130] и Некрасову.
‘Некрасов ко мне писал. Письмо гадкое, как он сам, он обвиняет тебя в том, что ты не объяснил мне, что он считал дело это (о 3500 франков) конченным со мною и что ты мне их отдашь из твоего долга Некрасову, я совсем забыл о записке, которую тебе дал. Вот тебе, впрочем, совершенно заслуженная награда за дружбу с негодяями.
Итак, первое дело он взвалил на Панаеву, второе — на тебя. Но я с собою шуток не допускаю. Прилагаю письмо, которое отошли ему с первой оказией. Если же ты не имеешь средств, то я напечатаю его в ‘Колоколе’, а потому советую постараться’.
Итак, Герцен знал о том, что Некрасов слагает с себя вину, относя ее всецело к Панаевой, на этой почве объясняться с Некрасовым не пожелал, а, получив письмо Некрасова, рассвирепел и решил сначала — не имея адреса уехавшего Тургенева — напечатать ответ Некрасову в ‘Колоколе’. Но остыв немного, — он потом писал Тургеневу, что ‘Колоколом’ он только пригрозил, — он написал Некрасову письмо, то самое, которое он просил переслать с первой оказией:
10 июля 1857 г. Путней
Милостивый Государь,
я получил письмо ваше от 27 июня, вероятно, вы не желали иметь ответа, потому что не дали адреса, но мне кажется необходимым отвечать вам.
Мне очень жаль, что вы могли думать, что ‘доля неудовольствия моего против вас’ была основана на такой мелкой причине, как ваш долг мне. Я так же забыл и о нем и о записке, данной Тургеневу, как и сам Тургенев, мне очень больно, что вы косвенно вините его в этом деле. Видя по покупкам, которые он для вас делал, как вы далеки от нужды, я думал, что вам доставит удовольствие заплатить небольшой долг, из которого вы уже уплатили долю Белинскому, по моей просьбе, в весьма тяжкое время для него, и потому просил Тургенева передать вам, что если вы желаете заплатить остальные деньги, около 1000 рублей серебром, то вы можете их вручить Петру Александровичу Захарьину в Петербурге (о желании вашем он придет узнать).
Причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть, — единственно участие ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были пересланы, не были даже и возвращены Огареву. Я и так был уверен, что это дело было совершенно ‘неумышленно’, что, несмотря на два письма к Марье Львовне, ждал объяснения.
Вы оцените чувство деликатности, которое воспрещало мне видеться с вами до тех пор, пока я не имел доказательств, что вы были чужды этого дела и что вся ответственность за него падает на третье лицо, как вы объясняете в письме к Тургеневу.
В ожиданьи этого объяснения позвольте мне остаться незнакомым с вами.

А. И. Г.

Это бешеное, но написанное с чисто французской иронической, высокомерной, сухой язвительностью письмо, в соединении с письмом к Тургеневу, к которому оно было приложено, породило настоящую бурю. Тургенев был до крайности раздражен ссылкой на него, написал в Россию (дяде) и просил вернуть Некрасову долг, написал самому Некрасову и хотя попытался задержать отправку герценовского письма Некрасову, списываясь об этом с Герценом, но все же вынужден был письмо отослать спустя несколько недель через Дружинина. Некрасов 20 июля старого стиля, отвечая на письмо Тургенева, пытался успокоить его, объяснял и обосновывал свое право сослаться на друга своего и даже унижался, завися в известной мере от Тургенева. Он приложил к этому письму записку Герцену, в которой целиком принимал вину на себя. Примиренье с Тургеневым, хотя и внешнее, этим путем было достигнуто. Вот записка Некрасова Герцену:
‘Милостивый Государь Александр Иванович! В письме, посланном Вам недавно из Парижа, я вовсе не думал обвинять Тургенева в неуплате Вам моего долга, я прямо винил свою беспечность и говорил только, что с той поры, как получил Вашу записку об отдаче этих денег Тург., я мало думал об этом долге, имея с Тург. постоянные счеты.
Я не сказал в моем письме, будто этот долг в настоящее время числю за Тургеневым, я не писал Вам, что эти деньги заплатит Вам Тургенев из денег, которые он будто в настоящее время мне должен. Напротив, я писал прямо, что деньги вышлю вам я по возвращении в Россию.
Письмо мое однако же послужило источником некоторых недоразумений, которые заставляют меня просить Вас:
1) считать виновником в этом деле единственно меня, а не Тургенева, который виноват перед Вами разве в том, что не взыскал с меня этого долга посредством полицейских мер*,
2) послать Тур. или показать ему при случае мое письмо к Вам, писанное из Парижа,
3) извинить меня, что я вторично Вас беспокою по делу, в котором непростительно виноват и которое в весьма скором времени наконец кончу высылкой вам денег.

Н.Некрасов

20 июля с. г.

Это письмо было послано Тургеневу для передачи Герцену. Но через неделю Некрасов послал вдогонку новое письмо, а этого просил не передавать. Это письмо Некрасова долгое время считалось утраченным, оно была напечатано в ‘Русской Мысли’ в 1902 году, с указанием на Огарева как на вероятного адресата его. Подлинник письма находится в нашем распоряжении — вот его текст:
Милостивый Государь.
Я уже послал вам следующие с меня деньги ранее получения вашего письма (из 5000, кроме двух, которых получение вы отметили на моей расписке, было еще выдано 100 р. с. М.Ф.Корш в 1848 г. по возвращении ее из-за границы, потому я послал вам 3000 фр.). Я не думал ни прямо, ни косвенно винить Тургенева в неуплате моего долга, я винил прямо себя, а упомянул об известной записке единственно потому, что, не будь ее, я, вероятно, не простер бы своей беспечности до такой степени и гораздо ранее позаботился бы об очистке этого дела. Так я думаю и теперь. Что же касается до причины вашего неудовольствия против меня, то могу ли, нет ли оправдаться в этом деле, — перед вами оправдываться я не считаю удобным. Думайте, как вам угодно.

Н.Некрасов’.

26 июля 1857 г. Петергоф.

Что же произошло в течение той недели, которая разделяет оба эти столь различные письма, по одному делу написанные. Во-первых, Некрасову удалось достать денег, и он тотчас отправил Тургеневу для передачи Герцену вексель на 3000 франков, но не это было главным, — приехал Дружинин, через которого Тургенев пересылал письмо Герцена (почте его доверять было нельзя), и передал Некрасову обвинительный акт Герцена. Прочитав его, Некрасов почувствовал себя прижатым к стене. Объясняться надо было по поводу писем к Марье Львовне, а не отговариваться непричастностью и ‘ходом перемен в личных отношениях’. Он уклонился не только от объяснений с Герценом, но и с Тургеневым, с которым был в несравненно более близких и дружеских отношениях. В тот же день он писал Тургеневу большее письмо, сердечное и относительно спокойное, — письма Некрасова обычно напряженно-нервны, — писал в этом письме о чем угодно: о литературных новостях, о здоровьи Тургенева, о своих стихах и русской жизни, о достоинствах Чернышевского, о циркуляре, который редакция ‘Современника’ задумала разослать ближайшим сотрудникам, о телеграмме из Бадена от проигравшегося Толстого, о своей новой собаке и серых ‘родных полях’, но о сути дела, которое, как он знал, волновало не его одного, — ни слова. Любопытно: он почувствовал, что Тургенева он на время отвоевал — из ‘Современника’ он не уйдет, ‘Записок Охотника’ не отберет, на содействие его в дальнейшем можно надеяться, — и успокоился. Журналист до мозга костей, он махнул рукой на Герцена: пусть, мол, думает и делает, что хочет, проживем и врозь [132].
Разумеется, служить характеристикой внутреннего самочувствия Некрасова наше замечание не претендует. Некрасов тяжело и глубоко был удручен тем поворотом, какой произошел в его отношениях с Герценом, и, вероятно, попытался, хоть и после разрыва, исправить содеянное. Говорим ‘вероятно’ потому, что сожжена Панаевой вся переписка ее с Некрасовым, и нет возможности установить это точно. Не сохранилось также и писем ее к Некрасову [133].
Лишь одно письмо Некрасова к Панаевой случайно уцелело именно в той части, которая касается нашего дела. Оно было, по словам М.К.Лемке, перлюстрировано и представлено в копии, снятой не со всего письма, а только с части его, главноуправляющему III Отделением.
Это письмо очень важно для понимания роли Некрасова в ‘Огаревском деле’. Нашел его в соответствующем архиве М.К.Лемке и опубликовал в комментарии к сочинениям и письмам Герцена. Он придал, однако, при этом самому письму неверное и произвольное толкование, которое вошло широчайшим образом в историко-литературный обиход. Лемке видит в письме доказательство полной непричастности Некрасова к присвоению огаревского достояния,
Вот текст найденного Лемке документа:
‘Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: ‘каким же именно?’, я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей, и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом я умру… А чем ты платишь мне за такую — знаю сам — страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобой считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной… Впрочем, ты можешь сказать, что вряд ли Анненков не знает той части правды, которая известна Тургеневу, но ведь только части, а всю-то знаем лишь мы вдвоем да умерший Шаншиев… Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься литы изречением мудреца: нам не жить со свидетелями нашей смерти?! Так ведь до смерти-то позор на мне’.
К этому документу М.К.Лемке даст комментарий на трех страничках, составленный из совершенно неосновательных соображений. Начинается он весьма красноречиво:
‘Читатель уже понял, — пишет Лемке, — ужасную трагедию в жизни Некрасова, оценил его рыцарскую защиту чести любимой женщины и знает теперь истинную виновницу всего грязного дела’ [134].
Рассмотрение этого документа приводит нас к совершенно обратным, нежели выводы Лемке, заключениям. Начнем с того, что укажем, во первых, на неверную датировку письма. Осенью 1857 года, т.е. тотчас после разрыва с Герценом, это письмо не могло быть написанным, так как как раз в это время Некрасов писал Тургеневу, что может в течение нескольких минут разъяснить Герцену все дело. Следовательно, он в это время знал дело в подробностях, а ‘забыть’ его мог лишь много позже. Во-вторых, осенью 1857 года Некрасов не стал бы доверять столь интимные обличения своей подруги (а не ‘рыцарскую’ защиту, скажем в скобках) почте, да еще в заграничном письме, да еще с перечнем совершенно в то время нелегальных имен (Герцен, Огарев) или имен ‘подозрительных’ с полицейской точки зрения (Сатин, Тургенев). Наконец, ‘умерший’ Шаншиев, упоминаемый в письме, в 1857 году был, как нам удалось установить, живехонек. Три года спустя, осенью 1860 года, Некрасов едва не прибил его в своем кабинете все по тому же ‘Огаревскому делу’. Хорош мертвец, подписывающий в 1857 году векселя, а в 1861 году продающий имения и подвергающийся настоящей облаве кредиторов.
Обратившись к подлинным делам архива III Отделения с целью проверить по документам вес перечисленные соображения, мы разыскали ‘Опись перлюстрационных сведений за 1857 год’, заключающую извлечения из трехсот с лишним писем разных лиц за вторую половину 1857 года. Оказалось, что письма Некрасова действительно подвергались перлюстрации (так, например, содержание письма Некрасова к Тургеневу от 27 июля 1857 года изложено в описи под номером 32-м), но письма, приводимого М.К.Лемке, в перлюстрации 1857 года не оказалось, как не нашлось пока, несмотря на энергичные поиски, в архиве и того дела, на которое М.К.Лемке сослался при публикации.
Датировка письма НА. Некрасова к Панаевой имеет особенное значение именно в связи с исследуемым нами вопросом. В самом деле, если в разгаре объяснений с Герценом, в то время как в Московском надворном суде, как мы знаем, стараниями Сатина и Каракозова двигалось дело против Панаевой и Шаншиева, в то время как в это дело, по словам Панаевой, был втянут целый ряд деятелей той эпохи (Кавелин, Добролюбов, Чернышевский), — Некрасов решительно отмежевался от действий своей подруги (хотя бы в письме к ней же), — в этом было бы доказательство решимости Некрасова очиститься даже ценой обвинения Панаевой ‘в ужасном деле по продаже имения Огарева’. Но, к счастью, этого преступления против ‘рыцарской защиты чести любимой женщины’ не было, как не было самого письма в эту пору. Были лишь неопределенные намеки на виновность Панаевой в письме к Тургеневу и объяснениях с Герценом, столь возмутившие последнего. Письмо же Некрасова относится, вероятно, к гораздо более позднему времени, когда Некрасов позабыл даже и то, что продажи имения никакой не было (как увидит читатель), что он, Некрасов, принимал энергичнейшее и прямое участие в этом деле на всех стадиях его развития, вплоть до его окончания. К сожалению, за неразысканием копии письма в архиве III Отделения мы лишены возможности точно исправить несомненную ошибку М.К.Лемке. Тем самым, однако, уничтожается категоричность обвинений, высказанных в письме Некрасовым, так как оно полно противоречий и запамятований. То есть: письмо, подтверждая виновность Панаевой, не освобождает и автора письма от ответственности.
Впрочем, виновность Панаевой, установленная судом, подтверждается также и ею самой. Долгое время не соглашаясь вернуть полученные от имени подруги с Огарева деньги и имение, она (возможно, под давлением Некрасова) наконец согласилась.
Есть тому неоспоримое свидетельство: письмо Огарева Сатину и приложенная к нему записка М.М.Каракозову.
Если даже мы неправы в нашей характеристике некрасовского письма, то и тогда эти письма имеют первостепенное значение, свидетельствуя, что преступление было признано одним из обвиняемых.
‘Грустно, грустно, саго [дорогой], что так складываются обстоятельства, хотя я и не раскаиваюсь, потому что во всяком случае результат был бы один и тот же. Но я не отчаиваюсь, причины слишком законны, и ты, основываясь на них откровенно, можешь же добиться согласия. Насчет А.Я. могу только сказать, что она дала мне знать, что у нее 40 т., которые она готова заплатить по первому требованию. По моему мнению, лучше на этом помириться, потому что остальные она, вероятно, промотала, и следст. веди процесс как хочешь, а где ничего нет, Ie roi perd ses droits [ничто не поможет]. Впрочем, это совершенно зависит от твоего усмотрения: заметишь, что она только торгуется, конечно, стребуешь и больше. Карак. прилагаю записку, неопределенностью которой и он и ты будете довольны, потому что она дает действовать как хочешь’.
М. М. Каракозову
‘Любезный Михаиле Михайлович,
Вот вам искреннее рукопожатие от старого дяди. Ваш поверенный дело ведет что-то вяло. Панаева между тем предлагает уплату. Перетолкуйте об этом деле с Сатиным, передайте ему письма П. и решите дело мировой, что ли, или по усмотрению Сат. Но куйте железо пока горячо, а там, пожалуй, П. истратит деньги и никакой процесс не поможет вам. От души желаю, чтоб дело принесло вам пользу, мою часть получит Сат.

Искренно вам преданный Н.Огарев’.

Эти письма Огарева свидетельствуют о том, что Герцен имел основания упорствовать в своих обвинениях. Ему обо всем, до мельчайших подробностей, рассказал Огарев после приезда своего в Лондон. Он ничего не ‘воображал’, как писал впоследствии Н.Г.Чернышевский в своих воспоминаниях, а совершенно достоверно знал, что Некрасов принимал активнейшее участие в ведении процесса против Огарева — тогда еще — в 1849—1850 годах. Роль Некрасова и тогда казалась сомнительной. В наших руках имеется неопубликованное письмо Грановского Сатину, написанное в августе 1849 года, где Грановский довольно решительно говорит о не совсем чистой роли Некрасова. Подозрение, зародившееся против Некрасова, подтвердилось после смерти Марьи Львовны, когда капитал, находившийся в руках Шаншиева, Панаевой и Некрасова, не был возвращен. Вот что писал Грановский:
‘Шаншиев наложил запрещение на оставшееся у Огарева имение. Некрасов играет в этой истории не совсем чистую роль: ему, кажется, хочется поделиться с М.Л., ибо очевидно, что за хождение по ее делу с нее возьмут порядочные проценты. Это даже высказано было Шаншиевым, который, впрочем, порядочный человек и держит себя благороднее Некрасова, вышедшего из себя при известии о продаже пензенского имения’.
Интересно сопоставить с этим отрывок из письма Панаевой к Марье Львовне, полного злобы и ярости, — отражение некрасовского гнева, — написанного за месяц примерно перед тем (19 июля 1849 г.), и следующее место из записи Анненкова об Огареве:
‘Некрасов выказал много печальной изворотливости, настойчивости, изобретательности, чтобы добиться своей цели — дарового захвата имения, и раз сказал в глаза Грановскому: ‘Вы приобрели такую репутацию честности, что можете безвредно для себя сделать три-четыре подлости’.
О ‘даровом захвате имения’ мы поговорим еще позднее, но можно считать совершенно установленным следующий факт: моральный кодекс Грановского ‘душил’ Панаеву и заставлял Некрасова вступать в объяснения, ибо ‘он был обольщен, — как говорит Анненков, — мыслью сделаться довольно крупным землевладельцем или, по крайней мере, порядочным капиталистом по милости одной только счастливой аферы’ (Записка об Огареве. ‘Литературные воспоминания’, стр.151).
Анненков, Герцен, Грановский, Сатин, Огарев, Тургенев имели основание обвинять Некрасова еще и потому, что в письмах (если не всем перечисленным выше лицам, то части из них письма были известны) Авдотьи Яковлевны к Марье Львовне много раз упоминается имя Некрасова как ближайшего участника дела. Он помогал Марье Львовне деньгами из журнальных сумм, когда в ноябре 1849 года прекратилась высылка пенсиона, он выдал Шаншиеву деньги на расходы по завершении дела в 1851 году, он рекомендовал М.Л. не выдавать доверенность Авдотье Яковлевне с правом передоверия, — лично писал Марье Львовне о деле. Он принимал участие в деле, но был ли в нем денежно заинтересован? Ответ на этот вопрос, быть может, даст дальнейшее изложение.
Здесь отметим лишь, что Герцен навсегда остался при убеждении, что Некрасов виноват, и клеймил его неизменно в течение многих лет позорными прозвищами: вор, мерзавец и т.п.

ГЛАВА VII

Панаева, следовательно, соглашалась вернуть часть капитала. В ‘Ходе дела’, о котором мы говорили уже, написанном Огаревым 2 января 1856 года, имеется следующая запись: ‘Шаншиев… объявил, что он все деньги почти отдал в руки Панаевой, от которой имеет расписки, а остальные, которые пересылал сам, на те имеет документы банкирские. В следующее воскресенье обещает показать и советовал иметь переговоры с Панаевой, а он будто в стороне’.
Свидание с Панаевой состоялось между 2 и 8 января.
Панаева, спрошенная, заявила сначала, что она поступила с капиталом, как ее о том устно просила Марья Львовна, и сослалась на доверенность. В доверенности, содержание которой излагается в том же документе, действительно имелся пункт, который гласил примерно так: ‘Марья Львовна поручает Панаевой:
1) взять у профессора Грановского заемные письма (на сумму 85 815 рублей серебром), выданные Марье Львовне ее мужем и оставленные ею у Грановского,
2) представить оные ко взысканию и полученный капитал и проценты употребить, как Марья Львовна об этом лично просила Панаеву’.
Следовательно, формально Панаева была права и обладала бы юридически неуязвимой позицией, если бы… если бы не ее письма. Сколько раз она писала Марье Львовне, чтобы та никому не показывала ее писем и лучше всего жгла их! Уверенная в том, что Марья Львовна исполняет эту ее просьбу, она пересылает ей даже письма Шаншиева, чрезвычайно, как может читатель убедиться, выразительные. А Марья Львовна, вместо того чтобы последовать совету подруги, бережно сохранила все — вплоть до незначащих, вплоть до интимных, на которых быстрой рукой Авдотьи Яковлевны было начертано сверху: ‘не читать вслух’…
Немудрено, что представленные в суд письма должны были решить дело в пользу Огарева. И мудрено ли, что Некрасов вмешался? В том же ‘Ходе дела’ мы находим несколько ссылок, а в двух случаях даже цитаты из недошедших до нас писем Авдотьи Яковлевны.
‘Замечательно письмо г-жи Панаевой, — пишет Огарев для своего поверенного, — в котором есть упрек Марье Львовне и выписка из ее письма к Панаевой, где Марья Львовна говорит, что не позволит водить себя за нос как дурочку’.
Опровергая утверждение Панаевой, что она имела словесное распоряжение Марьи Львовны, как поступить с капиталом, Огарев пишет:
‘В письме Панаевой к М.Л. ноября 26 (вероятно) 1852 года сказано, что в 1853 году дела будут покончены и М.Л. приглашается приехать за получением капитала и удостовериться, что он весь цел’.
‘В марте 1853 года, — продолжает тут же Огарев, — М.Л. умерла. Ясно, что капитал ей не возвращен и никакого поручения на особое употребление оного не было’.
В другом месте ‘Хода дела’ мы находим указания на письма от 21 апреля 1852 года, от 3 декабря 1852 года и несколько других без точных дат, но значащихся под 1852 годом, которые хоть отчасти заполняют тот пробел в переписке, которым измеряется внушительный промежуток времени между 6 июня 1851 года и 23 марта 1853 года — датами предпоследнего и последнего писем Панаевой, имеющихся в нашем распоряжении.
Значит, Панаева виновна в присвоении денег Марьи Львовны. А Шаншиев? Как жаль, что Огарев не заглядывал в современные ему ‘Сенатские Объявления’ о запрещениях на имения. Выходили они два раза в неделю, и в тридцати примерно тысячах объявлений о запрещениях, накладываемых ежегодно, он нашел бы много для себя поучительного. Он не только обнаружил бы там нелицеприятную летопись своих хозяйственных опытов, историю своего собственного разорения, но сразу обнаружил бы тот хозяйственный трюк, с помощью которого Шаншиев, воспользовавшись системой протекционного дворянского землевладения, особенно интенсивного в предсмертную для крепостного права эпоху, добился видимости законности в деле, которое имеет некоторое право быть одновременным реальным комментарием к ‘Мертвым душам’ и ‘Дворянскому гнезду’.
Сейчас мы попытаемся рассказать сущность предприятия нашего Чичикова — Шаншиева.
В ноябре 1849 года Шаншиев отправился осматривать имение Огарева. Оно заключалось в селах Уручье, Малечи, деревнях Сосновом Болоте, Колодной, Переторгах с 521 ревизскою душою мужского пола по сказкам VIII ревизии 1835 года. На это именье, находившееся в Трубчевском уезде Орловской губернии, еще при жизни отца Огарева — 11 мая 1836 года — было выдано из Орловской палаты гражданского суда свидетельство. Свидетельство в 1841 году было представлено к залогу в Московский опекунский совет, короче говоря, имение было заложено, — накануне поездки Огарева с Марьей Львовной за границу, — и под залог его было взято в два приема (3 и 17 февраля 1841 года) 15760 и 15480 рублей, всего 31 240 рублей. Со времени VIII ревизии, т.е. с 1835 года, протекло почти пятнадцать лет, близилась следующая ревизия, и Шаншиев правильно рассчитал, что увеличение ревизских душ по новой ревизии обещает ему небезвыгодное дельце, если он получит эти ‘души’ по ‘сходной цене’. В одном из наших документов имеется указание, что на имении были ‘просрочки’, это значит, что долг Опекунскому совету уплачивался неаккуратно, как и проценты по долгу, — всего было уплачено за эти годы около 4000 рублей. Воспользовавшись этим обстоятельством, Шаншиев, поторговавшись, переждав арест Огарева, более чем через год получил значительное имение за 25 000 рублей серебром, — а на основании доверенности Марьи Львовны купчую совершил на свое имя.
Таким образом в феврале 1851 года Шаншиев оказался фактическим и формальным владельцем огаревского имения. Но этого ему было мало: необходимо ведь было удовлетворить Марью Львовну, перед которой он отвечал ‘всем своим имением и лицом’, как формулировалась тогда юридическая ответственность в подобного рода делах. И Марье Львовне в мае 1851 года — в письме Панаевой — были предложены следующие условия: ей будут посылаться проценты на капитал в количестве 3000 рублей, а самый капитал будет помещен в ‘верные руки’, т.е. в руки, как мы теперь знаем, все того же Шаншиева.
Марья Львовна на эти условия согласилась, хотя они были существенно худшими по сравнению с былыми огаревскими, так как Огарев высылал ей, как мы видели, ежегодно более 5000 рублей серебром.
Руки у Шаншиева оказались развязанными. Подоспела IX ревизия, по которой в именин числилась уже не 521, а 603 души. Представлялась возможность перезаложить имение.
11 октября 1851 года по знакомой уже нам процедуре было выдано на имение свидетельство. Это свидетельство было представлено 20 декабря того же года в С.-Петербургскую сохранную казну, т.е. имение было перезаложено на этот раз под весьма внушительную ‘ссуду’, а именно 51 255 рублей. Пятьдесят одна тысяча двести пятьдесят пять рублей: по 70 рублей Шаншиев получил под каждую душу, и дополнительно ‘на случай выдачи копии со свидетельства для представления по ней означенных 603 душ, каждую по пятнадцати рублей, к залогу по суконным, винным и соляным подрядам и поставкам’.
Эта неизменная формула правительственной поддержки дворянского земле- и душевладения, а также цветущего состояния отечественной промышленности (вспомните: ‘винные подряды и поставки’) в нашем случае означала, что Шаншиев, купив за 25 000 рублей серебром имение, на котором было еще 27 000 рублей серебром долгу (т.е. всего за 52 000 рублей серебром), через восемь месяцев получил под это же имение 51 250 рублей наличными деньгами [136] в виде ссуды. Вручив Панаевой 25 000 рублей серебром (вероятно) и уплатив старый долг Московскому опекунскому совету, он оказался владельцем шести деревень, населенных полутора тысячами крестьян, за 750 рублей, т.е. по полтиннику за душу. Этот трюк и Чичикова заставил бы покраснеть от зависти.
Шаншиев остался владельцем орловского имения и после отмены крепостного права. За десять лет, протекшие до февраля 1861 года, им было погашено из ссуды всего 3000 рублей с небольшим. Осталось это имение за ним и после постановления суда в 1859 году, — осталось, несмотря на обильные претензии кредиторов Шаншиева, многочисленных и разнообразных: от жены инженер-капитана Екатерины Семеновой Миклуха до новоладогского купца Луковицкого, от гофмейстера двора его императорского величества тайного советника Андрея Ивановича Сабурова до смоленского купецкого сына Евсея Ицкова Зеликина.
Были наложены запрещения на петербургские дома Шаншиева, — запрещалось достояние по сакраментальной формуле: ‘где бы какое ни оказалось его Шаншиева’, пришлось ему кое-что отдать Сатину и Каракозову по постановлению суда (об этом речь впереди), но орловское имение значилось за ним — и как почетно значилось!
Когда после освобождения крестьян дворянство лишилось права собственности на души и необходимо было каким-нибудь образом разрешить вопросы о долгах дворян опекунским советам и той самой, слишком добродушной, ‘сохранной казне’, правительство Александра II осуществило меру, не столько оригинальную и действительную, сколько удобную для дворян. Оно перевело долги и залоги с душ на десятины, стало именовать ‘души’ ‘крестьянами’, а самую уплату долга снова отсрочило…
Так, между прочим, С.-Петербургская сохранная казна, по журналу своему 22 декабря 1861 года, посылала в Сенатскую типографию для опубликования новые тексты и новые формы ‘запрещений’. Среди двадцати объявлений об имениях действительного статского советника Неклюдова, дочерей и сыновей генерал-лейтенанта Смагина, какой-то графини и самого князя италийского графа Суворова-Рымникского, Константина Аркадьевича, действительного статского советника, и других приютилось (в отличном и почетном по тем временам соседстве) также и объявление о Шаншиеве [137]. Вот его полный текст.
‘По выданному 10 октября 1851 года за No15830 на имение его, Шаншиева, из Орловской Палаты Гражданского Суда свидетельству, считается под запрещением имение, состоящее Орловской губ. Трубчевского уезда в селе Уручье, крестьян 114, в деревнях: Сосновом Болоте 284, Колодной 96 и Переторгах 109, итого шестьсот три души. По представлении же свидетельства к залогу запрещение считалось за производственную под все шестьсот три души со всею принадлежащею к ним землею, из С.-Петербургской Сохранной казны 1851 года Декабря 20 числа на тридцать семь лет ссуду по семидесяти руб. на душу, всего 42 210 руб., и на случай выдачи копии со свидетельства, для представления по ней означенных 603 душ, каждую по пятнадцати рублей, к залогу по суконным, винным и соляным подрядам и поставкам в сумме 9045 р., а всего считалось 603 души под запрещением по восьмидесяти пяти руб. каждая, в сумме пятьдесят одна тысяча двести пятьдесят пять рублей. О чем запрещение припечатано Сенатских объявлений 1852 г, No5, статья 12412.
Ныне [т.е. после отмены крепостного права. — Я. Ч.] означенный заем на основании Высочайше утвержденного в 9 день Августа 1860 г. положения Комитета Гг. министров переложен вновь на тридцать семь лет, со срока 20 декабря 1860 года, в сумме 48310 рублей, по чему запрещение считается ему Шаншиеву на вышеозначенном имении в последней сумме впредь до уплаты долга’.
При всей хищнической ловкости своей Шаншиев попал в середине пятидесятых годов в весьма трудное положение. По материалам, относящимся к финансовым предприятиям Шаншиева, а они, очевидно, являлись профессией Шаншиева, ход разорения зарвавшегося дельца можно проследить довольно подробно. Мы нашли более 25 протестаций за годы 1856—1864. Из них многие на весьма значительные суммы.
Ответственность по ‘Огаревскому делу’, павшая по постановлению суда 7 мая 1859 года на Шаншиева и Панаеву, была тяжелой: суд присудил с них полную сумму долга — 85815 рублей серебром, т.е. ту сумму, на которую когда-то, в 1846 году, были выданы Огаревым векселя Марье Львовне. Как мы знаем, Шаншиев — от имени Марьи Львовны — по мировой по этим векселям получил только 57 000 рублей, из коих собственно для Марьи Львовны только 50 000 рублей, следовательно, ответственность на него и Панаеву должна была лечь в пределах этой последней суммы, ‘с интересами по числу иска’, как выражались официальные документы. Формальная сумма долга должна была быть заменена фактической. Очевидно, должна была состояться ‘мировая’. В 1859— 1860 году повторилась история 1849—1850 года, однако с переменой ролей: в качестве ответчиков выступают теперь Шаншиев и Панаева и расплачиваются по ‘мировой’ с Н.М.Сатиным, действующим от имени Огарева, и М.М.Каракозовым.
Кроме ‘Сенатских Объявлений’ о запрещениях на имения, существовали также объявления о разрешениях. И вот в одном из томов этих объявлений довелось нам найти извещение о наших друзьях Панаевой и Шаншиеве:
17 декабря 1860 года, на 1517 странице, за NoNo 15067 и 15068, государство объявило во всеуслышание, что запрещение, наложенное за полтора года перед тем судом, уничтожено, т.е. снято. Это могло произойти либо после уплаты присужденных судом к возврату денег, либо после заключения мирового соглашения. Следовательно, мы это мировое соглашение можем предположительно отнести к ноябрю 1860 года. И действительно, сейчас же вслед за снятием запрещения, через полтора месяца, была совершена сделка, которая могла явиться следствием соглашения и которая, на наш взгляд, свидетельствует о новом ловком ходе Шаншиева (см. ‘Сенатские Объявления’, 1861 г., No25, март, ст. 6566).
В чем он заключался? Вопрос этот приобретает значение благодаря исключительно интересному обстоятельству: оказывается, Шаншиев уплатил Сатину, выдав ему купчую на принадлежавшее ему имение Панаевых, — села Танкеевку (с. Богородское) и Жадеевку (с. Троицкое). Купчая эта была совершена 1 февраля 1861 года в С.-Петербургской палате гражданского суда за No4 за восемнадцать дней до обнародования манифеста об отмене права дворянства владеть крестьянами и как собственностью распоряжаться ими: продавать и покупать, закладывать и обременять трудом. За восемнадцать дней до правительственной ратификации процесса, уже совершившегося в недрах общественных, один дворянин-хищник сбыл с рук другому дворянину-романтику обремененное долгами, выжатое как лимон, заложенное имение. Накануне реформы это не было выгодным для Сатина. Шаншиев же, очевидно, знал, что делал.
Имение попало в руки Шаншиева, вероятно, в 1851 году, т.е. в том же году, когда он ‘прибрал к рукам’ огаревское имение. Во всяком случае в 1852 году он и его заложил — и опять, как и огаревское имение, в полной сумме, — 22 февраля 1852 года [138] заложена 241 душа крестьян и дворовых по 70 рублей под каждую душу в С.-Петербургском опекунском совете (всего 16870 рублей), а 17 февраля 1853 года Шаншиев получает надбавочную ссуду — 2410 руб.
Трудно думать, что Шаншиев закладывал имение долго спустя после того, как купил его или получил каким-либо способом. Не такой был этот человек! Он в 1853 и 1854 годах доставал и занимал деньги, где только и как только мог. В течение пятидесятых годов и крепостное население увеличилось мало в этом панаевском имении — всего на 20 душ (по Х ревизии 261 душа), и денег по произведенному займу возвращено Шаншиевым не много. К моменту получения его Сатиным на имении оставалось 17 363 р. 83 к. долга [139]: следовательно, возвращено всего 3000 рублей.
Так ‘расплатился’ Шаншиев, отдав 260 сложенных душ за 600, полученных им десятью годами ранее.
Тот факт, что имение Панаевых — Ивана Ивановича и Авдотьи Яковлевны — принадлежало примерно с 1851 года Шаншиеву, а в 1860 году было отдано по требованию Некрасова по мировому соглашению в уплату огаревского долга Сатину, интересен и знаменателен еще и с другой стороны: можно легко себе представить, что в декабре 1851 года, получив от Сохранной казны около 25 000 рублей наличными и заявившись к Авдотье Панаевой, Шаншиев выдвинул соблазнительное предложение.
— Вы продаете ваше именье, Авдотья Яковлевна, не так ли?
— Да, это необходимо: ‘Современник’ пожирает массу денег, Некрасов играет, я в долгу, как в шелку… мои гонорары уходят на обеды сотрудникам и цензорам… за границей я прожилась…
— Я готов купить его у вас.
— Вы!
— Да, я.
— Да где же вы денег возьмете?
— Вот двадцать пять тысяч, только что перезаложил Уручье.
— Как, да ведь это деньги Марьи Львовны?
— Что ж из того? Ведь условлено между вами и ею, что до 1853 года она получает только проценты на капитал, я аккуратнейшим образом буду высылать ей 3000 рублей в год, а деньги — в оборот: на эти деньги я покупаю у вас Танкеевку. Идет?
Панаева колебалась. ‘Значит, года на два Марья Львовна обеспечена — ее капитал цел. Уручье, правда, заложено, но оно ведь за нею, Шаншиев — ответственен перед Марьей Львовной, наконец, покупка Танкеевки — верное помещение капитала подруги… Не так ли? Да и Шаншиев ведь порядочный человек и ловкий делец, мы с ним имеем постоянные денежные дела, и он ведет себя в них как подобает человеку’.
И Панаева, несмотря на противодействие Некрасова, пошла на эту сделку.
Этот воображаемый разговор,— конечно, только гипотеза, — мог происходить в действительности. Он не только точно соответствует фактам и отношениям, не только соответствует характеру земельных спекуляций, которые были в ходу в то время, он вполне в характере действующих лиц и особенно в характере Шаншиева…
Дворянин по чину [140], изворотливый буржуа и промышленник по своей сущности, Шаншиев представляет собой в этом деле фигуру столь значительную, что наш рассказ будет неполным, если мы не остановимся еще раз на некоторых сторонах его отношений с Панаевыми и Некрасовым. С Иваном Ивановичем Шаншиев был в приятельских отношениях. Это видно из письма его к нему от 1850 года, когда Авдотья Яковлевна была за границей. Они на ‘ты’, оказавшись как-то вместе в Москве, они оба кутят в маскараде, и Панаев ‘спасает’ нашего героя от посягательств какой-то маски, подпись Шаншиева в письме к Авдотье Яковлевне гласит: ‘душевно любящий Вас’, когда Шаншиев уезжает, Авдотья Яковлевна у родных наводит о нем нужные справки и т.д. Можно себе представить, что человек, обладавший двумя домами в Петербурге, являвшийся в 1856 году владельцем писчебумажной фабрики возле Петербурга, в семи верстах за Невской заставой, человек, о котором согласным хором отлично отзываются, всячески рекомендуя его, Авдотья Яковлевна, Иван Иванович и Некрасов, человек, чем-то импонировавший даже Грановскому, — должен был обладать какими-либо качествами, отличавшими, а может быть и выделявшими его из толпы нового поколения дворян-дельцов. Только один Чернышевский дурно отзывается о нем именно с деловой стороны: ‘бестолковый, но хитрый плут’.
Когда как-то один из друзей предлагал поручить какое-то дело Михаилу Александровичу Языкову, компаньону Николая Николаевича Тютчева, Огарев дал — в одном неопубликованном письме — такую его краткую и выразительную характеристику:
‘Языкова я очень люблю, он очень милый экземпляр рода человеческого, но дела ему никогда никакого не поручу, ибо он
1) не принадлежит к породе homo sapiens, a
2) принадлежит к породе homo inertus, и дела вести через него, когда нет налицо его компаньона Зиновьева, значит в лужу п…’
Вот таких-то ‘homo inertus’ уже в течение четверти века упрямо вытеснял из хозяйственной жизни оборотистый предприниматель, хорошо понимавший, по выражению Панаевой в одном из приводимых нами писем, ‘значение денег в наш век’.
Шаншиев и был неплохим представителем именно этого нарождавшегося слоя рядового дворянства, перешедшего к ‘аферам’, т.е. делам. Делец, по-тогдашнему ‘аферист’, оставивший эту кличку в наследство темным дельцам — это уже в эпоху нарождения ‘честной’, ‘солидной’ буржуазии, — он, конечно, был головой выше бесчисленных дилетантов промышленности, являлся, так сказать, уже профессионалом предпринимательства и своими деловыми способностями мог внушать искреннее восхищение, скажем, Авдотье Яковлевне Панаевой даме, всем сердцем устремленной к новому веку. И Некрасов, к концу сороковых годов превратившийся постепенно в крупного литературного предпринимателя, не без интереса вглядывался, вероятно, в этого человека. Позволим себе здесь одно общее замечание.
Процесс кристаллизации предпринимателей среди дворянства, процесс перерождения дворянства в буржуазию в России — одна из самых серьезных и насущных проблем не только чисто исторического изучения. С точки зрения такого изучения вся история с огаревским имением представляется прекрасной иллюстрацией этого именно процесса. Все дело в том, что по сравнению с Шаншиевым и особенно Некрасовым сам Огарев являлся в большой степени ‘homo inertus’, теснимым со всех сторон, разоряемым хозяином-романтиком, терпящим неизбежные неудачи, экспериментатором, обреченным на поражение. Если когда-нибудь к хозяйственным опытам Огарева нам приведется вернуться и рассказать, например, поучительную историю его писчебумажной фабрики, читатель в этом убедится. Здесь же мы вынуждены ограничиться только краткой формулой: он был обречен на потери и ходом вещей и самим собой. И тем же ходом вещей Некрасов или Шаншиев были обречены стать неминуемыми, пускай ‘незаконными’ с точки зрения дворянской морали, но неустранимыми восприемниками материальных ценностей старой России.
Фактическое участие Некрасова в присвоении Огареве -кого достояния нами доказывалось ранее, — теперь сведем воедино важнейшие соображения:
1. Некрасов неоднократно поддерживал Авдотью Яковлевну в ее предложениях Марье Львовне и деловою частью этих предложений прямо руководил, появляясь на сцене в каждый критический момент хода дела.
2. Некрасов, основывая ‘Современник’ и организуя издание альманахов, не был богатым человеком, и мысль о резервах на случай неудачи не оставляла его, так как призрак пережитой в юности нищеты казался ему, не без оснований, самым страшным призраком из всех существующих на земле.
3. С Шаншиевым Некрасов был связан через Панаева, имение Панаева Танкеевка принадлежало Шаншиеву, и принадлежало ему, по-видимому, в связи с организацией ‘Современника’.
4. В один из критических моментов этой истории Некрасов прибег к шантажу Огарева.
5. Некрасов принимал во всей истории гораздо большее участие, нежели он приписывает себе в известном перлюстрированном письме. Это явствует из всей публикуемой нами переписки.
6. Некрасов принимал и активнейшее участие в заключительной стадии всей истории, относящейся к 1859—1860 годам.
Конечно, перечисленные соображения не содержат и не могут содержать в себе утверждения о предумышленном воровстве. Вот-де Некрасов решил обворовать Огарева. Нет! Некрасову в 1848—1849 году, когда это было очень кстати, подвернулся случай иметь хоть какой-нибудь резерв в виде небольшого состояния сблизившейся с его подругой женщины. Он и не думал это состояние себе присваивать. В качестве финансового советника непрактичной дамы он мог, скажем, управлять имением или в случае реализации его получить на известных условиях стоимость в свое распоряжение в виде оборотных средств в своих предприятиях и т.п. С точки зрения Огарева и Грановского, например, это было некрасиво, Герцену это казалось возмутительным по личному дворянскому атавизму, самому Некрасову это тоже, вероятно, не казалось особенно пристойным, но лишь необходимым. Зато с точки зрения Шаншиева, например, дело должно было казаться великолепным: дальновидность, практичность, деятельное отношение к ценностям — никакой ‘инертности’…
Известный корректив в этот план внесла жизнь. Она, как часто это делает с планами, изрядно в них напортила и напутала.
Сначала болезнь и неудачные роды Авдотьи Яковлевны внесли смятение в ее отношения с Некрасовым,— это было в конце 1849 и в 1850 году, затем слишком медленная и чем-то осложненная реализация капитала Шаншиевым в 1851 и 1852 годах, наконец в 1853 году — целый ряд событий: смерть Марьи Львовны, смерть отца Авдотьи Яковлевны, осложнившая материальное положение последней, болезнь самого Некрасова, весьма, как обнаружилось позднее, серьезная. Некрасов (к тому времени, кстати сказать, уже человек состоятельный) в тех намеках на оправдания, которые имеются с его стороны в ‘Огаревском деле’, и тогда и позднее неоднократно, как мы уже видели, ссылался на то, что в эпоху, когда выяснилось дело, т.е. когда обнаружилась необходимость вернуть Огареву деньги Марьи Львовны (следовательно, в 1853—1854 годах), у него не было влияния на ‘известную особу’, т.е. на Панаеву. Возможно, что это и соответствует действительности. Но если рассматривать наше дело не со стороны ‘вины’ (вредная точка зрения в логике имущественных отношений — и для истории быта и для истории нравов!), а со стороны обнаружения свойств некрасовской личности в определенной области жизни, такое оправдание приобретает сугубо формальный вид — результат упорного отрицания Некрасовым в самом себе (и в своей биографии!) тех черт, которые в его практической (не поэтической!) деятельности были доминирующими, черт организатора, предпринимателя, талантливого посредника, литературного агента. Буржуа в Некрасове — буржуа нового типа, с широкими планами, ловкий, щедрый, хорошо управляющий людьми — был трагически силен, и едва ли не в этой непрерывной борьбе буржуа-предпринимателя с атавистическим дворянином заключается трагизм биографии Некрасова уже не только как человека, но и как поэта.
На лживых страницах ‘Воспоминаний’, где Панаева рассказывает об ‘Огаревском деле’, имеется несколько замечаний, сохраняющих след действительности. Прежде всего отметим, что Панаева рассказывает этот печальный эпизод в связи с разрывом И.С.Тургенева с ‘Современником’, т.е. с Некрасовым и Добролюбовым, знавший эту (огаревскую) историю подробно, хотя и в освещении главным образом Некрасова, Н.Г.Чернышевский говорит в своих воспоминаниях о том же. ‘Огаревское дело’ Панаева хронологически точно располагает между рассказами об отношениях кружка ‘Современника’ с А.И.Герценом и Тургеневым и рассказом о болезни и смерти Добролюбова. Затем она глухо проговаривается о том, что именно к ней было предъявлено требование вернуть ‘деревню’, т.е. на самом деле шесть деревень Огарева, после смерти Огаревой,
‘… ее наследники, — пишет она, — брат и муж [неверно, как знает читатель: не брат, а племянник, М.М.Каракозов], вместо того чтобы обратиться к покупщику [неверно, мы видели, что имение не было продано, а осталось за Шаншиевым], предъявили иск ко мне и не хотели принять заемных писем, которые хранились у меня, а требовали деревню [снова ложь: заемные письма были давно возвращены Огареву, если же Панаева говорит здесь о заемных письмах К-И.Яниша и Сатина, выданных Шаншиеву с поручительством Четверикова, то и они были также большею частью оплачены еще в 1852 году и начале 1853 года, а потому находиться у Панаевой не могли].
Я не буду описывать всех притеснений, которые мне делал их поверенный, принимавший наследство, — продолжает Панаева. — В конце концов он сделал начет в восемь тысяч за полтора года владения деревней покупщиком [читай: суд постановил десятилетнее владение имением Огарева Шаншиевым и Панаевой компенсировать наследникам Марьи Львовны присуждением основной суммы долга, т.е. 85 815 рублей], и мне пришлось уплатить эти деньги, чтобы скорей развязаться с столь неприятным делом’ [141].
Платила, впрочем, не Панаева, — платил Некрасов. Вот три записки Некрасова к Н.М.Сатину, свидетельствующие неоспоримо о принятой Некрасовым на себя ответственности [142].
1.
‘Если Вам угодно заехать ко мне, многоуважаемый Николай Михайлович, то я буду дома завтра (во вторник) около трех часов.
Примите уверение в моем совершенном уважении и преданности.

Н.Некрасов

Понедельник
2.
Так как Шаншиев в сию минуту находится у меня, то не угодно ли Вам, Николай Михайлович, приехать ко мне теперь.
Пред. Вам
Н.Некрасов
3.
Пятьсот рубл. сер., которые Вы, почтеннейший Николай Михайлович, взяли у меня в Петербурге, прошу Вас зачесть, согласно нашему уговору, в счет денег, следующих Вам с А.Я.Панаевой.
Пред. Вам
Н.Некрасов
Итак, Некрасов принимал участие в переговорах по заключению мировой — третья записка датирована 23 ноября 1860 года (через три с чем-то недели судебное запрещение было снято), а остальные, написанные на той же бумаге, с одинаковою в двух случаях подписью, с одинаковым в двух других случаях адресом, вероятно, относятся к тому же времени, т.е. к ноябрю 1860 года.
Н.Г.Чернышевский в письме к Добролюбову от 28 ноября 1860 года дает подробное описание всего изложенного выше, больше того, он рисует такую сторону отношений между Некрасовым и Шаншиевым, которая до сих пор была. мало понятна и становится ясной лишь после того, как мы основательно разобрались в проделках Шаншиева.
‘Да, вот еще новость! — пишет Чернышевский. — Кажется, дело Панаевой и Шаншиева с Сатиным (Огаревым) кончилось примирением. По крайней мере, подписаны мировые условия, оставалось подать мировое прошение в Московский надворный суд. Сатин уже уехал в Москву, Шаншиев и Авдотья Яковлевна собирались ехать, когда я увидел их, дня четыре тому назад [143]. Некрасов должен был иметь свирепую сцену с Шаншиевым, чтобы принудить его к возвращению поместья (то есть к возвращению одного поместья вместо другого, — огаревское поместье не хотел брать Сатин, потому что на нем Шаншиев прибавил 25 тысяч нового долгу сверх прежнего, а Шаншиев не хотел возвращать по своей крайней глупости. Сатин согласился взять взамен казанское поместье Шаншиева, которое стоит больше огаревского, но, по глупому мнению Шаншиева, скорее могло быть отдано, чем огаревское). Чтобы уломать этого дурака Шаншиева, Некрасов принужден был попросить всех уйти из комнаты, оставив его наедине с Шаншиевым, запер дверь на замок и — что там кричал на Шаншиева, известно Богу да им двоим, только между прочим чуть не побил его. Шаншиев струсил и подписал мировую’ [144].
Наша точка зрения на происшедшее в ноябре 1860 года расходится с этим показанием современника только в одной частности: мы считаем, что Шаншиев не по ‘глупому мнению’, а по действительному расчету сбывал Сатину казанское имение (элементарный подсчет убеждает нас, что Чернышевский ошибался или был введен в заблуждение относительно ценности казанского имения), хотя бы и под давлением Некрасова, отрицать которое у нас нет оснований.

ГЛАВА VIII

‘Книга по частным сведениям за 1857 г.’, разысканная в ходе работ по расследованию ‘Огаревского дела’ в архиве III Отделения и оказавшаяся при ближайшем рассмотрении не чем иным, как описью трехсот с лишним перлюстрированных писем, представляет собой настолько интересную и своеобразную летопись событий и настроений переломного года в развитии России, что мы считаем необходимым рассказать о ней подробнее, тем более, что к делу, нас интересующему, книга эта имеет самое непосредственное отношение.
В середине 1857 года в Лондоне начал выходить ‘Колокол’. И скоро лондонский вольнолюбивый звон донесся до России. Первое русское бесцензурное издание с неудержимой силой пробивалось сквозь жандармские рогатки и заставы. Герцен и Огарев становились прибежищем для каждого русского, который желал содействовать разоблачению насилий, казнокрадства, несправедливостей николаевского правительства, помещиков и чиновников, для каждого, кто, как и сам Герцен, главное зло тогдашней действительности видел в крепостном праве и самодержавном беззаконии. Выследить корреспондентов Герцена, обнаружить пути, по которым герценовские издания проникали в Россию, уловить источники ‘дьявольской’ осведомленности Герцена обо всем том, что творилось в Петербурге, начиная с правительственных и министерских кабинетов и кончая полутемными желто-серыми судебными и иными ‘присутствиями’, — было страстным желанием III Отделения.
Перлюстраторы слепли, выуживая из переписок следы зловредной деятельности лондонских ‘крамольников’.
В самоварной трубе — в плотном свертке — кто-то провез последние номера ‘Колокола’ и ‘Полярной Звезды’. Доносчику Н.И.Гречу, издателю ‘Северной Пчелы’, кто-то их прислал по почте. Из Лондонского порта в Америку, а оттуда через Германию в Россию следует груз с ‘экземплярами’… ‘Некто’ беспокоится, что в руки Герцена попала копия написанных им ‘Судебных сцен’, запрещенных в России цензурою (это был И.С.Аксаков), — а вдруг Герцен тиснет эти сцены [145]? — все это должен зафиксировать перлюстратор и, приготовив копию, передать в соответствующую экспедицию III Отделения.
Но этого мало. После смерти Николая I вся страна ‘зажужжала’. Предсмертное гуденье крепостного строя переплетается с повседневными голосами ‘малых’ и ‘больших’ людей, сливаясь в единый гул времени…
Тайный советник Скрипицын из-за границы, из Вейльбаума, пишет генерал-губернатору Восточной Сибири, знаменитому Муравьеву, ‘жалуется на существующий порядок вещей и выражает надежду, что железные дороги и пар образуют русских гражданами, а Россию — государством и что она перестанет быть ‘кочующим казачьим лагерем, где меч — единственная власть, а воля каждого сотника — закон’, и в это же время маленький чиновник Галтенов с удовольствием сообщает из Шуши в Ярославль, что он ‘предназначается к должности участкового заседателя, в которой содержание 1000 рублей, но безгрешно можно положить в карман тысячи две или три’, и что он ‘в участок этот назначен только для узнания порядка службы, а обещают ему лучший участок’.
Аркадий Воронцов-Вельяминов сидит в Эмсе и считает, ‘что ‘Колокол’ и другие сочинения Герцена исполнены желчи’, а Сергей Тимофеевич Аксаков сообщает в это и время Ивану Сергеевичу в Брюссель, что ‘молебствия против дождей оказались недействительными, и священник наложил трехдневный пост’. Посмотрим, чем кончится пост… и предоставим слово другому священнику: ‘Протоиерей Макарий Знаменский Якову Макарьевичу Знаменскому — из Ставрополя, 11 июня — сообщает о нетрезвой жизни инспектора кавказской семинарии архимандрита Алипия и об открытии у него в шкафе распутной девки, вследствие чего воспрещено ему священное служенье’.
Сергею Тимофеевичу Аксакову из Баден-Бадена в Троицко-Сергиевский посад пишут, что ‘деятельность лондонской и вообще заграничных русских типографий страшно усиливается ко вреду для правительства, потому что Норов и Вяземский [146] со своими цензорами хуже для России самых лютых наговорщиков и отъявленных злодеев’… В переписке помещиков мелькают известия о катастрофическом положении их хозяйств и о том, что в Смоленской губернии — ‘нищенство крестьян, которых сами помещики посылают за сбором подаяний’. В переписке промышленников — о том, что невозможно ‘поверять капиталы промышленным предприятиям’ о том, наконец, что ‘в России много фабрик, но нет сведущих фабрикантов’. А Ив.Редькин — наивная душа — удивляется, что назначили Михайлова (и в скобках приведено краткое и выразительное его прозвище: Крокодил) для ревизии, а Алексей Ган поражен обилием разговоров после смерти ‘незабвенного’ Николая Павловича.
И вот поднимается с этих желтых, разграфленных чиновничьим равнодушием листов дым пожаров и крестьянских расправ с наиболее лютыми помещиками и бурмистрами, и огонь грядущей революции лижет корешок перлюстрационной книги.
В бумагах Н.М.Сатина и А.А.Тучкова мы разыскали два замечательных документа. Без комментариев и подробностей в первом из них перечислены известные Сатину случаи возмездия помещикам-насильникам. Это — расправы 1854—1855 годов, грозным предзнаменованием поразившие воображение не одного Сатина. Документ Тучкова, относящийся к 1848 году, рассказывает языком либерального предводителя дворянства о рядовом случае помещичьих насилий. Либеральные протесты сороковых годов, ожесточенное отчаяние крестьянской массы в пятидесятых и в начале шестидесятых — горчайшая из жертв правительства Александра II. Николай Чернышевский — единственный подлинный вождь крестьянской революции, не обманутый ни либеральной фразой, ни фанфаронадой славословий ‘крестьянскому царю’ и его реформам.
Осенью 1857 года попало в перлюстрацию письмо, подписанное двумя литерами: ‘А.С.’ и направлявшееся в Москву к Ф.Самарину.
В ‘книге частных сведений’ III Отделения под No95 содержание письма излагалось так:
‘О книге: вступление на престол императора Николая I, о бароне Корфе, о ‘Колоколе’ (пуст и гадок) и о том, что Герцен не принял Некрасова, потому что он должен Огареву, который поселился в Лондоне с Герценом’.
Вот все, что заинтересовало чиновников III Отделения в этом письме [147]! На плотном белом листке старательным канцелярским почерком было выведено:
‘Говорят, что Герцен не принял Некрасова потому, что он должен Огареву, который окончательно поселился в Лондоне с Герценом. ‘Колокол’ и пуст, и гадок, и глуп, по моему мнению’ [148].
Эта выписка из перлюстрированного письма была передана в ‘экспедицию’, занимавшуюся политическими розысками.
Жандармская машина была приведена в движение. ‘Какой это Огарев?’ — запрашивала карандашная резолюция, и в ответ составлялись подробные справки по имевшимся старым ‘делам’, писались отношения, собирались сведения. Давнее ‘дело’ против Огарева, возникшее в 1849 году и кончившееся для него сравнительно благополучно, снова было пущено в ход.
6 октября 1857 года в министерство иностранных дел была направлена следующая бумага:
‘Господину исправляющему должность товарища Министра Иностранных Дел.
В 3-м Отделении Собств. Е.И.В. Канцелярии получено сведение, что какой-то Огарев поселился навсегда в Лондоне и находится в близких отношениях с изгнанником Герценом.
Считаю долгом покорнейше просить В-е п-во, не изволите ли вы, м. г., признать возможным истребовать от посольства нашего при Великобританском дворе сведение: кто именно сей Огарев, когда и с каким паспортом он прибыл в Лондон и что вообще известно о нем посольству. О последующем же я буду иметь честь ожидать уведомление В-го п-ва. За отс. Гл. Н-ка ]149] Тимашев’.
Этим запросом начинается чрезвычайно выразительная переписка, длившаяся в течение двух лет — до осени 1859 года, когда Огарев ответил решительным отказом на все требования вернуться в Россию.
Вот эта переписка в полной неприкосновенности [150]:
1.
Секретно
No 4050. [Получено] 30 ноября 1857 г.
МИНИСТЕРСТВО
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
ДЕПАРТАМЕНТ
ВНУТРЕННИХ
СНОШЕНИЙ
Отделение I
Стол 4
Ноября 29 дня 1857 г.
No390
Господину Главному Начальнику III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии
[Резолюция:] Доложено Его Величеству 9 декабря.
Иметь этого Огарева в виду и переговорить о нем при первом свидании.
Представить вместе с перепиской о Михайловском [151].
Справиться прежде всего, на какое время уволен за границу. 10 декаб. [152].
В следствие отношения свиты Его Императорского Величества генерал-майора Тимашева от 6 октября за No2223 было поручено посольству нашему в Лондоне доставить сведения о поселившемся в Лондоне Огареве, находящемся в близких отношениях с изгнанником Герценом.
Поверенный в делах действительный статский советник барон Николаи доносит ныне, что о времени приезда помянутого Огарева в Лондон, а также о том, кто он именно, невозможно получить официальных сведений, потому что Великобританское правительство не собирает о том известий. Частным же образом до сведения барона Николай дошло, что Огарев выдает себя за Московского уроженца, женатого на дворянке Пензенской губернии, что он путешествовал по Италии и прибыл в Лондон с год тому назад. К сему поверенный в делах присовокупляет, что Огарев проживает вместе с Герценом в местечке Потне (Putney).
Считаю долгом довести о вышеизложенном до сведения Вашего Сиятельства.

Товарищ Министра И.Толстой

Директор Гильфердинг

2.
Отставной коллежский регистратор Огарев (родственник генерал-адъютанта) просил в декабре 1855 года об увольнении его, с женою, в Германию и Италию, для излечения болезни.
По представлении г. генерал-адъютанту князю Орлову прилагаемой справки об Огареве, сообщено было его сиятельством министру внутренних дел, что препятствия к увольнению Огарева за границу со стороны 3-го Отделения не встречается.
Вопрос нашему Посольству в Лондоне об Огареве был сделан вследствие частного сведения, что Огарев вошел в близкие сношения с Герценом.
3.
Справка: Вследствие частного сведения, что Огарев поселился в Лондоне и вошел в сношения с Герценом, 3-е Отделение просило Министерство Иностранных Дел узнать, кто именно этот Огарев?
Из отзыва барона Николаи видно, что Огарев, проживающий вместе с Герценом в местечке Потне, выдает себя за Московского уроженца, женатого на дворянке Пензенской губернии, и что он путешествовал по Италии, а осенью 1856 года прибыл в Лондон.
Так как из дел 3-го Отделения видно, что в начале 1856 года уволен был за границу дворянин Пензенской губернии отставной коллежский регистратор Николай Огарев, то спрошен был Министр Внутренних Дел: на какой срок был он уволен, и ежели срок миновал, то была ли ему дана отсрочка?
Действительный тайный советник Ланской отвечал на это, что ему паспорт выдан был без ограничения срока [154] и что об отсрочке пребывания его за границею ходатайства в Министерство не поступало. 28 февраля 1858.
4.
[Резолюция:] Высочайше поведено относительно Огарева поступить на основании нижеприведенных примеров. ‘З’ апреля.
Помещик Пензенской губернии, отставной коллежский регистратор Николай Огарев уволен, с Высочайшего разрешения, в генваре 1856 года, к Гастейнским минеральным водам и в Северную Италию, для излечения болезни.
Заграничный паспорт на следование его, с женою, за границу выдан ему без означения срока, и он, на основании существующих постановлений, может оставаться за границею в течение 5-ти лет.
В 1857 году Огарев объявил себя сотрудником Герцена по изданию журнала ‘Колокол’ и помещает с тех пор свои статьи в этом журнале, независимо от того он издал отдельно некоторые свои сочинения.
Пример: 1. Коллежский секретарь Головин, находясь в 1843 году в Париже, намерен был издать там политическую экономию, в которой обнаруживалось свободомыслие и нерасположение его к монархическому правлению. По получении сведения об этом, Высочайше повелено было объявить ему возвратиться в отечество, но он, не смотря на неоднократные подтверждения, не исполнил сего, и потому в 1844 г. повелено было сообщить Министру Юстиции, чтобы он сделал распоряжение о поступлении с Головиным по законам. Преданный вследствие того суду, он лишен чинов и дворянства, с назначением, в случае явки в Россию, в ссылку в Сибирь, в каторжную работу.
2. По получении в 1843 г. сведений, что отставной прапорщик Бакунин имел сношения с злоумышленниками в Швейцарии, объявлено ему было, чтобы он немедленно возвратился в отечество, он под разными предлогами не исполнил этого, и в 1844 году Высочайше повелено Министру Юстиции подвергнуть Бакунина ответственности по силе законов. Во исполнение сего он предан был суду и приговорен к тому же наказанию, к какому приговорен Головин.
3. В 1849 г. сделалось известным, что надворный советник Герцен вовлекся в сообщество демократов и вошел в тесную связь с Бакуниным и Головиным и другими злоумышленниками. Ему объявлена была Высочайшая воля, чтобы он немедленно возвратился в Россию, но он отказался от исполнения оной, и Высочайше повелено было поступить с ним по всей строгости законов. По предании его, вследствие того, суду, он признан, с лишением всех прав состояния, навсегда изгнанным из отечества, а имение его предоставлено его наследникам.

2 апреля 1859 г.

5.
4 апреля 1859 года
No753
Господину Товарищу М-ра Иностр-х Дел.
Г-рь И-р Высочайше повелеть соизволил: объявить находящемуся в Англии помещику Пензенской губернии отставному коллежскому регистратору Николаю Огареву (который, как видно из отношения В-го П-ва от 29 ноября 1857 г. No390, проживал тогда в м. Потне), чтобы он немедленно возвратился в отечество и что в случае неисполнения сего он подвергнется ответственности по всей строгости законов.
Сообщая В-му П-ву о таковой Высочайшей воле, для надлежащего сношения по этому предмету с Посольством нашим в Лондоне, имею честь покорнейше просить, не изволите ли вы, м. г., приказать с объявлением коллежскому регистратору Огареву вышеизложенного повеления, истребовать от него письменный на сие отзыв и сообщить мне оный.

Г.А. князьДолгоруков

6.
No1339 [Получено] 8 апреля 1859 года
МИНИСТЕРСТВО
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
ДЕПАРТАМЕНТ
ВНУТРЕННИХ
СНОШЕНИЙ
Отделение I
Стол 4
Апреля 7-го дня 1859 г.
No54
Господину Главному Начальнику III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии.
Во исполнение Высочайшего повеления, изображенного в отношении Вашего Сиятельства от 4 апреля No753, поручено нашему посланнику в Лондоне объявить находящемуся в Англии помещику Пензенской губернии, отставному коллежскому регистратору Огареву, чтобы он немедленно возвратился в отечество под опасением подвергнуться в противном случае ответственности по всей строгости законов, при чем предписано действительному тайному советнику барону Бруннову истребовать от г. Огарева письменный на сие отзыв. Имею честь довести о вышеизложенном до вашего сведения.

Товарищ министра И.Толстой

Директор Гильфердинг

7. No2152. [Получено] 26 июня 1859 года Секретно
МИНИСТЕРСТВО
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
ДЕПАРТАМЕНТ
ВНУТРЕННИХ
СНОШЕНИЙ
Отделение I
Стол 4
Июня 22-го дня 1859 г.
No68
Господину Главному Начальнику III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии
В дополнение к отношению моему от 7 апреля No54 имею честь препроводить к Вашему Сиятельству, для прочтения, полученный мною от нашего посланника в Лондоне отзыв о сделанном находящемуся там помещику Пензенской губернии, отставному коллежскому регистратору Огареву объявлении, чтобы он немедленно возвратился в отечество, а также следующие к отзыву приложения. Из этой переписки вы изволите усмотреть, между прочим, что, по приказанию действительного тайного советника барона Бруннова, Генеральный консул выдал жене г-на Огарева, Наталье Огаревой, паспорт на проезд ее в С.-Петербург с малолетнею дочерью Елизаветою. Вместе с тем обращаюсь к Вашему Сиятельству с покорнейшею просьбою приказать возвратить мне означенные бумаги, по миновании в них надобности.

Товарищ министра И.Толстой

Директор Гильфердинг

Доложено Его Величеству 24 июня.
8.
Выписка
По объявлении кол. per. Огареву Высочайшего повеления о немедленном возвращении его в Россию — он вместо требуемого от него положительного отзыва на сие выдал расписку в получении пакета, заключавшего письмо к нему о сем нашего посланника в Лондоне, и вслед за тем представил запечатанное письмо на имя Г-ря Им-ра, прося повергнуть оное, чрез М-ра Иностр-х Дел, на воззрение Его Велич-ва, в случае же неудобоисполнимости сего — возвратить ему, Огареву. По объявлении же ему, что Посольствам нашим не разрешено принимать запечатанных прошений на Высочайшее имя, Огарев прислал означенное письмо распечатанным.
По прочтении сего последнего, барон Бруннов писал Огареву:
1) что данное ему, бар. Бруннову, поручение состоит лишь в том, чтобы взять письменный отзыв на объявленное ему, Огареву, требование о немедленном возвращении его в Россию,
2) что он, Огарев, не ограничиваясь простым ответом, входит в своем прошении в объяснения, не касающиеся дела,
3) рассуждения Огарева о действиях 3-го Отделения Собств. Е.И.В. Канцелярии и неопределенные обвинения его неуместны в прошении на Высочайшее Имя и что вследствие сего бар. Бруннов хотя не присваивает себе права судить об убеждениях его, Огарева, но тем не менее не может взять на себя ответственности в передаче выражений, оскорбительных для лиц, окружающих Государя.
А потому, желая устранить могущие быть для Огарева неприятные последствия, бар. Бруннов возвратил ему означенное прошение, прося уведомить о том, намерен ли он, Огарев, последовать предписанию о возвращении его в Россию. Вместе с сим т. с. Бруннов уведомил Огарева, что к выдаче, согласно его просьбе, паспорта жене его Наталье Огаревой с малолетнею дочерью на проезд в Россию со стороны Посольства препятствий не имеется и что распоряжение о сем уже сделано,
9.
по No2152
3 июля 1859 года
No1298
Секретно Господину Товарищу М-ра Иностр-х Дел
Препровожденный ко мне при отношении В-го П-ва за No68 отзыв Посланника нашего в Лондоне о сделанном находящемуся там коллежскому секретарю Огареву объявлении, чтобы он немедленно прибыл в Россию, имею честь с приложенными к сему отзыву бумагами, возвратить В-у П-ву. Подписал:
Генерал-адъютант князь Долгоруков
[Резолюция] Сделать для дела выписку из возвращающихся бумаг. Если Огарев не воротится через два месяца, то доложить о нем.
10.
16 июля 1859 года
No1364
Секретно
Господину Товарищу М-ра Иностр-х Дел
После отношения В-го П-ва за No68 — о находящемся в Англии коллежском регистраторе Огареве — получен No44 газеты ‘Колокол’, в котором Огарев, описывая сношения с ним по поводу вызова его в Россию, поместил переписку свою с Посланником нашим при Великобританском дворе и некоторые свои замечания на оную.
По всеподданнейшему моему о сем докладу, Г-рь И-р высочайше повелеть соизволил: поручить Д-у т-у с-у [154] барону Бруннову истребовать от коллежского регистратора Огарева положительный отзыв, намерен ли он, согласно
Высочайшему повелению, последовавшему в апреле м-це сего года, немедленно возвратиться в отечество, и предварить его при том, что в случае неисполнения сего приняты будут в отношении его законные меры.
Сообщая о сем В-у П-ву, для надлежащего сношения по тому предмету с г. Посланником, имею честь покорнейше просить, не изволите ли вы, м. г., почтить меня уведомлением о последующем.

Г.А. князьДолгоруков

11.
Секретно
No2455
21 июля 1859 года
МИНИСТЕРСТВО
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
ДЕПАРТАМЕНТ
ВНУТРЕННИХ
СНОШЕНИЙ
Отделение I
Стол 4
Июля 20-го дня 1859 г.
No74
Господину Главному Начальнику III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии
Во исполнение Высочайшего повеления, изображенного в отношении Вашего Сиятельства от 16 июля No1364, поручено нашему Посланнику в Лондоне истребовать от находящегося в Англии коллежского регистратора Огарева положительный отзыв, намерен ли он немедленно возвратиться в отечество, и предварить его, что в случае неисполнения сего приняты будут в отношении к нему законные меры.
Считаю долгом довести о том до вашего сведения.

Товарищ министра И.Толстой

Директор Гильфердинг

12.
No2950
11 сентября 1859 года
МИНИСТЕРСТВО
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
ДЕПАРТАМЕНТ
ВНУТРЕННИХ
СНОШЕНИЙ
Отделение I
Стол 4
Сентября 10-го дня
1859 г. No87
Секретно
Господину Главному Начальнику III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии
В дополнение к отношению от 20 июля No74 имею честь препроводить к Вашему Сиятельству доставленное мне нашим Посланником в Лондоне донесение к нему Генерального Консула Кремера и упоминаемый в нем письменный отзыв коллежского регистратора Огарева, покорнейше прося вас, по миновании надобности в донесении г. Кремера, благоволить мне оное возвратить.

Товарищ министра И.Толстой

Директор Гильфердинг

[Резолюция:] Донесение г. Кремера возвратить, а об Огареве мы поговорим по возвращении моем в СПБург.
И вслед затем донесение было возвращено, а в деле III Отделения оставлена нижеследующая собственноручная записка Огарева:
13.
К письму моему к Государю Императору, напечатанному в ‘Колоколе’ [155], я ничего прибавить не могу.
29 августа 1859 года Лондон
Николай Огарев
[приписано карандашом:] Об этом помещена небольшая статейка в No51 ‘Колокола’.
И 25 октября 1859 года на всеподданнейший доклад была положена резолюция: ‘Дать делу законный ход’.
Генеральный консул Грот вызывал Огарева явиться для выслушания высочайшего повеления.
Огарев отвечал (от 27 ноября 1859 года, перевод с французского):
‘Г. Огарев имеет честь представить свои извинения г. Гроту в том, что, за отсутствием его из Лондона, промедлил ответом. Вернувшись из поездки, он весьма сожалеет, что не может удовлетворить г. Грота, в виду того, что, ответив на вопросы, ему предложенные, г. Огарев не может рассчитывать на новые сообщения со стороны консульства, но, если последнее имеет ему что-либо сообщить, г. Огарев всегда готов выслушать’.
В ответ 5 декабря Грот сообщил Огареву, что государь император повелел поступить с ним по всей строгости законов.
Дело, производившееся против Огарева, шло своим порядком, и 21 мая 1860 года пензенский офицер корпуса жандармов сообщил в III Отделение, что пензенская уголовная палата приговорила Огарева к лишению всех прав состояния.
Наконец, в январе 1861 года министр юстиции сообщил III Отделению определение сената: лишив Огарева всех прав состояния, подвергнуть его вечному изгнанию из пределов государства, о чем и объявить ему через русское посольство в Лондоне. Государственный совет с этим согласился, и мнение его удостоено высочайшего утверждения 27 декабря 1860 года.
Возникшая вслед затем любопытная переписка III Отделения с министерствами юстиции и иностранных дел об объявлении Огареву определения сената закончилась решением — не объявлять. 10 августа 1862 года министр юстиции писал Долгорукову:
‘Так как Огарев неоднократно употреблял во зло делаемые ему объявления, печатая их с неуместными рассуждениями в ‘Колоколе’, то д. т. сов. бар. Бруннов полагал более соответственным достоинству нашего правительства не входить более в сношение с Огаревым, а ограничиться напечатанием требуемого начальником Пензенской губ. объявления в официальных ведомостях. Вследствие сего в министерстве юстиции был возбужден вопрос, можно ли допустить опубликование в ведомостях судебных приговоров о лицах, приговоренных к изгнанию из пределов государства, как способ объявления их осужденным. По отношению к частному делу об Огареве вопрос этот был разрешен министерством отрицательно, на основаниях, которые Ваше Сиятельство изволите усмотреть из прилагаемой при сем выписки, но как вопрос общий, могущий повлечь за собою некоторое изменение в существенной части уголовного судопроизводства, а потому подлежащий строгому обсуждению, он и по настоящее время находится в рассмотрении министерства’.
Наконец Долгоруков написал (12 сентября 1862 года), что нужно весь приговор опубликовать в ‘Сенатских Ведомостях’ и сообщить через посланника.

ГЛАВА IX

Итак, в декабре 1860 года, как раз в то время, когда завершалась мировая сделка между Сатиным — доверенным Огарева и Каракозовым, с одной стороны, и Панаевой и Шаншиевым — с другой, Правительствующий сенат определил ‘лишить Огарева всех прав состояния и подвергнуть его вечному изгнанию из пределов государства’, и только заминка, оттянувшая опубликование постановления сената, дала возможность закончить 1 февраля 1861 года счеты Шаншиева с Сатиным передачей последнему по купчей казанского имения.
Вот почему с такой тщательностью в течение всего ‘процесса’ избегали обе стороны малейшей огласки этого дела. Как раз в то время, когда развивалось дело о требовании возвращения Огарева из-за границы, в 1858—1859 и 1859— 1861 годах, происходило сперва разбирательство иска Сатина и Каракозова в Надворном суде, а затем, после 7 мая 1859 года и до конца 1860 года, велись переговоры по заключению ‘мировой’. И если бы решение Пензенской уголовной палаты о ‘лишении Огарева всех прав состояния’ и конфискации имущества, принятое 21 мая 1860 года, раньше вошло в силу, т.е. раньше было бы утверждено сенатом, или декабрьский указ сената без долгих околичностей был бы тиснут в ‘Сенатских Ведомостях’, мы бы не имели и того завершения ‘дела’, которое исторически последовало, и оно с еще большею неопределенностью ‘нависло’ бы тяжелою тенью над отношениями видных деятелей прошлого века.
Приходится на этот раз благодарить III Отделение и ‘высокое правовое сознание’ министерства юстиции, полтора года глубокомысленно взвешивавших вопрос о том, как надлежит сообщить о решении сената Огареву: лично или путем публикации…
Впрочем, как ни тщательно сохранялся в секрете ход дела и его результат, кое-какие сведения проникли о нем в литературную среду. Посвященными в историю этого имущественного спора были: со стороны Огарева и Герцена — И.С.Тургенев, со стороны Панаевой и Некрасова — Н.Г.Чернышевский. Знал, и довольно подробно, о нем Н.Ф.Павлов, векселя которого Огареву были переданы Шаншиеву в 1851 году и позднее оплачены.
Н.Н.Обручев со слов И.С.Тургенева, с которым он встретился в кафе в Париже, писал 7 декабря 1860 года Н А.Добролюбову:
‘Он сообщил, что Некрасов и Ав. Яков. должны были заплатить Огареву 50 000 рублей серебром. Вы, вероятно, лучше меня знаете это дело, о котором я кое-что слышал, но никогда не мог понять толком, кто прав, кто виноват, — Тургенева не расспрашивал. Но, должно быть, он придает ему большую важность, ибо раза два повторил: ‘Слава Богу, что на том кончилось, что сняли, наконец, с себя пятно’.
Тургенев, как пишет М.К.Лемке [156] основывался на следующем сообщении одного из постоянных своих петербургских корреспондентов, Е.Колбасина, в письме 26 ноября 1860 года [157]:
‘Современники’ по огаревскому делу решились платить по мировой с Сатиным 50 000. Московский надворный суд решил: взыскать с Авд. Яковл. и поверенного ее Шаншиева 118 000 рублей серебром [158], — пишет Колбасин и прибавляет: — иначе им предстояла долговая тюрьма’.
Если не упоминать о мелькающих в письмах А.И.Герцена к И.С.Тургеневу резкостях по адресу Некрасова, наиболее серьезным, проникшим в печать, в то время осуждением Некрасова является конец статьи Герцена ‘Лишние люди и желчевики’ в 1860 году, где Герцен, к восторгу своих ‘либеральных’ друзей, пригвоздил к позорному столбу Некрасова, не называя его, впрочем, по имени.
За год перед помещением этой статьи, по поводу другого резкого выпада Герцена против ‘Современника’, его статьи ‘Very dangerous!!!’, ездил объясняться с Герценом Н.Г.Чернышевский, свидание это, по всем данным [159], касалось серьезнейших политических вопросов, и, разумеется, дело Огарева и отношение Герцена к личности Некрасова должны были отступить перед лицом этих вопросов на задний план. Однако нет никакого сомнения в том, что это дело и вытекающая из него морализующая позиция Герцена стояли тенью между двумя крупнейшими людьми революционного движения той эпохи, осложняя и без того сложные разделявшие их разногласия по существеннейшим вопросам революции, далеко перерастающим вопросы революционной тактики. Уже здесь встретились лицом к лицу две политические системы, из которых одна намечала путь подлинно демократической революции — это была система Н.Г.Чернышевского, а другая позднее претерпела ряд превращений, вплоть до превращения в пошлейший буржуазный демократический либерализм, — судьба, от которой содрогнулся бы сам Герцен, но которая неумолимо намечалась тогда в его позиции по отношению к Александру II и его ‘реформам’, а позднее, в шестидесятых годах, почти завладела им…
Так обстояло дело в печати (к тому же времени, впрочем, относится грязнейший выпад Писемского против Некрасова в ‘Библиотеке для Чтения’, на котором здесь нет нужды останавливаться).
Авдотья Панаева, которая, ссылаясь на самого Некрасова, говорит, что в то время литературный мир организовал буквально травлю Некрасова, без сомнения, преувеличивает, хотя мучительные для него сплетни, скверный шопоток неумолкающим роем вился над головой поэта… В недавно опубликованных мемуарах Б.Н.Чичерина мы можем найти один из вариантов, наиболее близкий (с слов Н.Ф.Павлова и, по-видимому, Тургенева) к истинному положению дела, того, что ‘ходило’ в петербургском кругу литераторов об ‘Огаревском деле’. Вот что пишет Б.Н.Чичерин [160]:
‘Я достоверно знаю всю историю пересылки денег Огаревым его жене, с которой он разъехался и которая жила в Париже. Деньги пересылались через Панаеву, которая открыто жила с Некрасовым и находилась под совершенным его влиянием. Жена Огарева умерла в Париже в полной нищете. После ее смерти все ее бумаги были присланы мужу, оказалось, что она денег никогда не получала. Огарев потребовал возвращения выданных сумм и, когда в этом было отказано, подал жалобу в суд. Сатину было поручено вести это дело. Однако до судебного решения не дошло, деньги были возвращены сполна. Никто в этом не обвинял Панаеву, которая была игрушкой в руках Некрасова’.
Говорилось, впрочем, и многое другое, вплоть до громких обвинений в том, что Некрасов проиграл в карты 30 тысяч рублей, принадлежавших жене Огарева…
Но немного позднее, в самом начале 1862 года, ‘дело’ едва не всплыло на поверхность в форме политического аргумента против Некрасова и редакции ‘Современника’. Произошло это следующим образом:
В начале 1862 года, в первом номере ‘Современника’, за подписью ‘Новый Поэт’ было напечатано, между прочим, ядовитое сообщение, направленное против первой открыто-реакционной ежедневной газеты ‘Наше Время’, выходившей под редакцией Н.Ф.Павлова. Обозреватель ‘Современника’ писал, ‘Слухи носятся, что Н.Ф.Павлов, издатель-редактор ‘Нашего Времени’, сумел в этом году обеспечить ее существование в новом виде, независимо от подписки [161], и как истинный джентльмен удовлетворить прошлогодних своих подписчиков за недоданные им номера. Это чрезвычайно благородно’ [162].
Намек, заключающийся в этих строках, был очевиден: Павлов недвусмысленно обвинялся в том, что издает свою газету на полицейские деньги. Заметка принадлежала, по-видимому, перу Панаева. Н.Ф.Павлов не остался в долгу и, отвечая на намек статьей ‘Изъявление благодарности ‘Современнику’, пообещал, что в ближайшее время осведомит читателей ‘о б одном процессе’, воспоминание о котором чрезвычайно неприятно господам издателям ‘Современника’ — Некрасову и Панаеву… Вот что писал Н.Ф.Павлов:
‘Ведь каких ни бывает слухов! Их много и о ‘Современнике’, но мы не унижали ни себя, ни человеческого достоинства, не давали им места в нашей газете, да и не дадим никогда. Следовательно, ‘Современник’ не имел ничего в виду, кроме добра нам. Он хотел показать читателям основательность нашего предприятия. Дурным слухам он не поверил бы, да и не имел права поверить. Вот если бы, например, наша редакция взяла доверенность от своего лучшего друга, находящегося далеко и в нищете, на полученье значительной суммы денег с его должника, если бы она получила эти деньги да не отдала их другу и оставила его умереть чуть-чуть не с голоду в Париже, если б она принуждена была возвратить их наследнику своего несчастного друга не добровольно, а вследствие судебного приговора, основанного уже не на слухах, а на фактах, на собственноручных письмах, — о, тогда, конечно, ‘Современник’, как бы ни было в нем сильно желанье возобновить к нам свою благосклонность, мог бы со всею справедливостью напитать желчью свои сладкие речи, свой простодушный говор. Мы взяли пример, какой первый пришел нам на память, мы хотели только показать, что порядочный человек имеет право повторять только те слухи, в которых он убежден, которые знает, которые основаны не на пустомельи грязного языка. Разговорясь с Новым Поэтом, нам пришла мысль, что процесс, о котором мы случайно упомянули, отличается таким нравственным безобразием, что, вероятно, в этом отношении, он покажется любопытен читателям, почему мы и постараемся передать его публике со всеми подробностями’.
Статья Павлова была напечатана 10 февраля (‘Наше Время’, No32). Девять дней спустя Панаев умер, и смерть его положила конец начинавшейся было скандальной полемике… Павлов воспользовался смертью Панаева, чтобы отступить, не приведя своей угрозы в исполнение. 27 февраля (‘Наше Время’, No43) он, между прочим, замечал: ‘…Мы упомянули об одном процессе, который и обещали передать читателям, но обнародование его могло бы показаться теперь продолжением беседы с человеком, который говорить уже не может, а потому мы в настоящую минуту должны остановиться от исполнения нашего обещания’.
Но павловская попытка ‘пустить в ход’ против редакции ‘Современника’ ‘процесс’, т.е., без сомнения, историю судебного иска М.М.Каракозова и Н.М.Сатина, о чем мы подробно рассказывали выше, не могла даже при нравах рептильной газеты быть осуществлена еще и по другой причине. Приближалась весна 1862 года, и новый реакционный поворот правительства явственно обозначился на политическом горизонте. Правительство переходило в наступление. В начале июня были закрыты оба журнала, влияния которых боялось правительство: ‘Современник’ и ‘Русское Слово’, а 7 июля произошел арест Н.Г.Чернышевского, положивший начало подлейшему из всех ‘процессу’ — подделке документов, фабрикации ‘доказательств’ вины Н.Г.Чернышевского, всей поистине страшной работе императорских полицейских и жандармов, приведшей К ‘осуждению’ величайшего из революционеров той эпохи. Межеумочным ‘полулибералам’, к которым принадлежал Н.Ф.Павлов, не оставалось места во время решительного столкновения, не до его журнальных уколов было его хозяину Валуеву…
Среди бумаг, взятых у Н.Г.Чернышевского при первом же обыске, находилось и письмо к ‘неизвестному’, написанное Огаревым и Герценом, где речь шла главным образом о Чернышевском и одной из его статей [163], направленной против взглядов Герцена (и отчасти Огарева) по существеннейшим вопросам — по вопросу о роли общинного начала в деле исторической переделки не только русского, но и западноевропейского общества…
Чернышевский резко выступал в этой статье против основных ошибок Герцена, исходившего из мысли о том, что Европа одряхлела, что живые начала, начала обновления, могут придти к ней только из России, где есть основания для будущего — общинное землевладение…
Чернышевский иронизировал в своей статье, многозначительно озаглавленной: ‘О причинах падения Рима (подражанье Монтескье)’, над идеей ‘обновления ветхой Европы нашею свежею помощью’.
Он обращал, — как пишет М.К.Лемке [164], — ‘внимание Герцена и его единомышленников на их коренную ошибку при констатировании мнимого исторического вырождения Европы: на то, что творящие истинное перерождение массы еще и не жили в Европе историческою жизнью, а на них-то и надо возлагать надежды, а не на Россию’.
Письмо Огарева и Герцена, написанное, как теперь удалось установить, в августе 1861 года и адресованное Н.Н.Обручеву, попало в руки Чернышевского, ибо в нем прямо заключалось поручение: ‘Ступайте в Питер, возьмите его [т.е. Чернышевского. —Я. Ч.] за ворот, порастрясите и скажите: стыдно’.
‘…по случаю какой-то истории Рима встречаем мы в ‘Современнике’ (уже прежде смекнувши из довольно плохой критики в ‘Петербургских Ведомостях’) статью прямо против нас, — пишет Огарев, — т.е. что напрасно, мол, говорить, что в России есть возродительное общинное начало, которого в Европе нет, что общинное начало — вздор, что Европа не умирает, потому что одному человеку шестьдесят лет, но зато другому — двадцать (как будто историческая смерть есть вымирание людей, а не разложение общественных химических соединений известного порядка!) и что те, кто это говорит, дураки и лжецы, с намеком, что речь идет о нас, и забывая, что до сих пор сами держались этим знаменем’.
Огарев озлобленно отвечал на резкую критику Чернышевским основных идей его и Герцена еще и потому, что незадолго перед тем Чернышевский передал в Лондон, чтобы ‘не завлекали юношества в литературный союз, что из этого ничего не выйдет’, — речь шла о влиянии на молодое поколение, и здесь борьба между Герценом и Чернышевским должна была быть неминуемо обостренной и решительной.
‘Зачем это битье по своим, да еще с преднамеренной ложью? Плохо дело!’ — с яростью восклицает Огарев. ‘Горе, когда личное самолюбие поднимает голову или в отместку за неуважение к воровству какого-нибудь патрона!’ — срывается с его пера, и здесь, едва ли не впервые, из уст Огарева мы слышим утверждение, столько раз высказываемое Герценом. Речь, конечно, идет снова об отношении ‘лондонцев’ к Некрасову все по поводу того же ‘Огаревского дела’.
‘Какая тут общественная деятельность, какое общее дело! Тут идет продажа, продажа правды и доблести из-за личных страстишек и видов, продажа дела из-за искусственного скептицизма, который даже и не скептицизм, а просто сомнение в приложении себя к делу, без всякого понимания принципиального скептицизма’.
Герцен в приписке к этому письму умеряет пыл своего друга, считая, что Огарев придал слишком большое значение выступлению Чернышевского, иронизируя над этим случаем: ‘Чернышевский… ехавши дружески возле, вытянул меня арапником…’ — пишет он Н.Н.Обручеву. Обручев же, получив это письмо, в котором Огарев недвусмысленно просил его, во имя устранения ‘помехи делу’, поехать в Питер и ‘щелкнуть дружески, но военным кулаком по такой дребедени’, постарался тем или иным способом сообщить Чернышевскому содержание письма. Во всяком случае оригинал его, в котором были тщательно выскоблены все собственные имена, обращения и подписи, оказался в бумагах Чернышевского, захваченных жандармами
И на первом же допросе Чернышевскому пришлось давать объяснения по поводу предъявленного (на основании этого письма и других перехваченных III Отделением сведений) обвинения в ‘противозаконных’ сношениях с изгнанником Герценом.
Первая ‘справка’, составленная III Отделением на основании слежки за Н.Г.Чернышевским, на основании ‘частных сведений’, на основании все той же перлюстрации и т.п. и представленная Потаповым той ‘комиссии’, которая вела следствие, заканчивалась нижеследующим указанием:
‘Кроме сего, известно, что в июне месяце 1859 года Чернышевский ездил за границу, был в Лондоне у Герцена, который до того по денежным делам Огарева с Панаевым, бывшим редактором ‘Современника’, был враждебен этому журналу, с поездки же Чернышевского за границу со стороны лондонской русской прессы стало проявляться сочувствие к оному’.
Но III Отделение лгало: сочувственного отношения к ‘Современнику’ и его позициям в ‘Колоколе’ не было. Было лишь согласие издавать ряд передовых русских журналов, в том числе и ‘Современник’, за границей в виду того, что русское правительство их закрывало. Предложение об этом, так неосторожно напечатанное в июле 1862 года в ‘Колоколе’ и повторенное в перехваченном III Отделением письме Герцена Серно-Соловьевичу (да еще с упоминанием имени Чернышевского), было подхвачено III Отделением, попытавшимся создать дело по обвинению Чернышевского в сношениях с Герценом и в попытке эмигрировать.
Это III Отделению не удалось, и скоро эта попытка была оставлена Потаповым, решившимся пойти другим путем: сфальсифицировать с помощью предателя Вс. Костомарова подложное ‘письмо к А.Н.Плещееву’, собственноручную записку Чернышевского все тому же Костомарову и, подготовив несколько лжесвидетелей, создать обвинение Чернышевского в составлении и распространении знаменитой прокламации ‘К барским крестьянам’, прокламации, разоблачавшей ложь и обман, заключавшиеся в правительственном ‘освобождении’ крестьян.
Вновь сфабрикованное обвинение, несмотря на мужественную, упорную и неутомимую борьбу Чернышевского, было принято Правительствующим сенатом за доказанное, и Чернышевский был осужден.
Вот почему Правительствующий сенат мог отвергнуть, как ‘не доказанное’, первое обвинение — в сношениях с Герценом и подготовке к эмиграции. Но и такая ‘победа’ далась Чернышевскому ценой величайших усилий, и здесь значительную роль снова сыграло ‘Огаревское дело’… На этот раз оно играло роль щита, прикрываясь которым Чернышевский представил перед комиссией свои отношения с Герценом как рознь, возникающую на личной, на частной почве.
Вот текст вопроса комиссии и ответа Чернышевского на первом же допросе, 30 октября 1862 года:
Вопрос: ‘По имеющимся в комиссии сведениям вы обвиняетесь в сношениях с находящимися за границею русскими изгнанниками и другими лицами, распространяющими злоумышленную пропаганду против нашего правительства, и с сообщниками их в России, равно в содействии им к достижению преступных их целей. Объясните: с кем именно из этих лиц вы были в сношениях, в чем заключались эти сношения и ваши вследствие оных действия, а также кто участвовал с вами в этом деле?’
Ответ: ‘Мне очень интересно было бы знать, какие сведения могут иметься о том, чего не было. Под русскими изгнанниками тут, вероятно, разумеются гг. Герцен и Огарев (это предположение я высказываю здесь потому, что их фамилии были мне сказаны лицом, предлагавшим мне изустные вопросы, имени и фамилии которого не имею чести знать), всему литературному миру известно, что я нахожусь в личной неприязни с ними по делу г. Огарева с г-жею Панаевой из-за имения, которым управляла г-жа Панаева по доверенности г. Огарева [165]. Неприязнь эта давнишняя.
Каких соумышленников имеют и имеют ли или нет каких соумышленников в России гг. Герцен и Огарев, мне неизвестно.
Я принужден здесь выразить свое удивление тому, что мне предлагаются подобные вопросы.
Прибавлю, что и по делу г. Огарева с г-жею Панаевою я не имел ни с г. Огаревым, ни с г. Герценом никаких сношений. Точно так же не имел я сношений ни с кем другим из русских изгнанников’.
16 марта 1863 года Н.Г.Чернышевский показывал, давая объяснения относительно письма Огарева и Герцена ‘к неизвестному’ (содержание которого мы ранее привели), и на вопрос о том, почему писал Герцен об издании ‘Современника’ за границей и когда дал на это согласие, Чернышевский заявил:
‘Подтверждаю прежнее показание и совершенно не знаю, на каком основании г. Герцену вздумалось, что я мог согласиться издавать с ним журнал, ибо никаких сношений с ним не имел, ни прямых, ни через какое-либо посредство’.
Относительно письма Огарева и Герцена он показал:
‘Письмо это я получил по городской почте весною (или в начале лета) 1862 года, кем оно мне было прислано, не знаю. По тону речи и языку видно, что оно писано гг. Огаревым и Герценом (почерков я их не знаю, потому сужу только по содержанию письма), к кому оно писано, неизвестно мне. Кем и для чего и какие слова выскоблены в нем, я не знаю: оно было прислано ко мне со словами уже выскобленными (вероятно, посылавший его ко мне хотел, чтобы не знал я его фамилии и других, вероятно, выскобленные слова — фамилии). Лицо, которому я поручил передать Герцену, чтобы он не завлекал молодежь в политические дела, — г. М.И.Михайлов, ездивший за границу летом 1861 года. Слова, что я ‘имею влияние на юношество’, означают, что я как журналист пользовался уважением в публике. ‘Знамя’, о котором упоминается в письме, — наше обычное общинное землевладение, которое я постоянно защищал, но относительно которого все-таки выражал сомнение, удержится ли оно против расположения к потомственному землевладению, — это объясняется в статье ‘Современника’ (моей), которою Герцен остался недоволен, выражение ‘ехали вместе’ относится к тому, что я, подобно Герцену, защищал обычное наше общинное землевладение. Поручение М.И.Михайлову отклонять Герцена от вовлечения молодежи в политические дела основывал я на общеизвестных слухах о том, что Герцен желает производить политическую агитацию, — я поручал Михайлову сказать Герцену, что из этого не может выйти ничего хорошего ни с какой точки зрения, что это повело бы только к несчастию самих агитаторов’.
Но и этого мало. Когда Чернышевский, доведенный до голодовки беззаконием комиссии и глухого ко всем, даже простейшим, доводам правового порядка Правительствующего сената, куда 16 мая 1863 года было передано дело, лишенный возможности что бы то ни было доказать ‘судьям’, утвердившимся на решении дать веру явным подлогам и лжесвидетельствам, напрягая свои диалектические способности’ доказывал и доказал в ‘Пояснении по обвинению меня в намерении уехать за границу, чтобы издавать журнал вместе с Герценом’, что это обвинение бессмысленно, он снова вернулся к одной из основных ‘причин’ своего отчуждения от Герцена. В доказательство он ссылался на свое письмо из крепости к петербургскому генерал-губернатору Суворову.
Вот что писал Чернышевский князю А.А.Суворову 20 ноября 1862 года: ‘В письме к его величеству упоминаю я о тяжбе Огарева с ‘одним из знакомых мне лиц’, это лицо — г-жа Панаева. Тяжба кончилась года два тому назад. Я не имею к ней никакого отношения’.
В письме же к царю он говорит об ‘огаревском деле’ подробней: ‘Спрашивать меня о моих отношениях к Огареву и Герцену, значит показывать, что спрашивать меня решительно не о чем. Всему петербургскому обществу, интересующемуся литературою, известна та неприязнь между мною и ими, о которой я говорил, известны также и причины ее. Их две. Первая заключается в денежной тяжбе, которую имел Огарев с одним из знакомых мне лиц. Он выиграл ее, но в многочисленных разговорах, которые она возбуждала в обществе, я громко порицал действия Герцена и Огарева по этому делу’… [166]
Суворов этих писем не получил. Комендант крепости по секретной инструкции должен был все письма арестованных, содержащихся в Алексеевском Равелине, доставлять в III Отделение. Но царь письмо Чернышевского читал. Он приказал переслать письма… председателю следственной комиссии Голицыну, который, отвечая, предложил их, разумеется, ‘оставить без последствий’…
В письмах Чернышевского для нас особенный интерес имеют указания на многочисленные разговоры в петербургском обществе по поводу тяжбы и на громкие осуждения и порицания, которые высказывал Чернышевский…
Чернышевский тщетно ждал ответа от Суворова, к которому обращался несколько раз, и большей частью безуспешно: все утаивало, даже от ‘его светлости’, в своих недрах III Отделение.
‘Я не думал, — показывает Чернышевский, — я не предполагал нужды думать, я не имел возможности думать об эмиграции. Но если б я мог и хотел эмигрировать, то Герцен менее всех литераторов целого света мог представляться мне товарищем в издании журнала. На это много причин.
В письме моем к Его Величеству я привел и в письме к Его Светлости г. СПБургскому Генерал-губернатору изложил подробнее две из причин, отчуждавших меня от Герцена. Я не одобрял некоторых планов Герцена, известных мне по слуху (о чем говорится в его письме, находившемся в моих бумагах), и мое личное неудовольствие на него по процессу г-жи Панаевой из-за векселей и имения покойной г-жи Огаревой. Ссылаюсь на эти письма (от 20 или 22 ноября прошлого года) в пополнение моего настоящего показания. В них я представил только две причины, как почти не требовавшие поверки. Здесь приведу еще две, поверка которых незатруднительна.
Первая из них — моя чрезвычайно сильная привязанность к покойному Н.А. Добролюбову и дурные отзывы о нем Герцена, начинающиеся с весны 1859 года, когда в No45 или 47 ‘Колокола’ была напечатана обидная для Добролюбова (и для меня, но о себе не говорю) статья Герцена ‘Very dangerous’. Этих отзывов о Добролюбове я не мог извинить Герцену никогда, а тем более после смерти Добролюбова. Когда я потерял Добролюбова (в ноябре 1861 года), неприязнь к Герцену за него усилилась во мне до того, что увлекла меня до поступков, порицаемых правилами литературной полемики, не дозволяющей бранить того, кого не мог бы похвалить, если б захотел. Укажу для примера на выражение мое о нем в одной из первых книжек ‘Современника’ за 1862 год, в статье, которою начал я биографию Добролюбова. Это было напечатано мною около того времени, когда я, говорит обвинение, будто бы собирался вступать в товарищество с Герценом. Эта моя резкость наделала тогда довольно шума в нашей литературе, и вообще в последнее время перед моим арестом литературный мир очень хорошо знал мою неприязнь к Герцену. На это есть печатные указания в русских периодических изданиях. Для примера укажу на ‘СПБургекие Ведомости’ первой половины 1862 года.
Но кроме политических причин несогласия и кроме личной неприязни, существует еще одно обстоятельство, по которому я никак не мог думать о товариществе с Герценом. Я привык быть полным хозяином направления журнала, в котором участвую. Я могу уступить своему товарищу всю денежную часть, оставить на его волю помещение безразличных по своему содержанию повестей, но направление журнала должно быть безусловно мое. С Герценом это было бы невозможно. Он не только стал бы спорить со мною о чужих статьях, но стал бы требовать, чтобы я поправлял по его замечаниям свои статьи. А я не только не мог бы допустить такого вмешательства, а сам потребовал бы от него безусловного подчинения себе, то есть вещи невозможной. Кто не знает, что непременно я хочу быть безусловным хозяином направления журнала, в редакции которого участвую, тот не знает меня. А при этом мысль о моем товариществе с Герценом — нелепость. Натурально после этого, что я был до крайности удивлен, услышав на допросе 30 октября, что я обвиняюсь в сношениях с Герценом, и почел этот вопрос сделанным без всяких оснований. Но еще более был я изумлен, когда на первом из двух допросов, бывших в марте, сообщили мне, что существует письмо, выражающее согласие Герцена на то, чтоб издавать журнал со мною. Кем придуман такой невозможный для меня проект, я и не постигаю. Но если еще остается какое-нибудь подозрение в том, что я имел это намерение, то я прошу, чтобы прав. сенат разрешил мне принять для исследования этого странного случая те меры, какие могут быть допущены по закону’.
И, наконец, 25 сентября 1863 года, уже ознакомившись с делом перед слушанием его в сенате, в последний раз попытавшись разбить очевидную преднамеренность осудить его, несмотря на явную недостаточность обвинительного материала, Чернышевский подытожил все свои предыдущие показания по этому пункту.
‘Ясно, — пишет он, — что письмо гг. Герцена и Огарева прислано было ко мне как пасквиль или подметное письмо… Поясню при этом, что я обязан был, как литератор, сохранить у себя этот документ: он важен для истории литературы, и всякий ученый, занимающийся ею, скажет, что я поступил бы недобросовестно, если б уничтожил его или передал в какой-нибудь архив официального места, не открытый для ученых, занимающихся историей литературы’ [167].
‘Это письмо показывает неприязненность моих отношений к гг. Герцену и Огареву, оно явно выставляет, что подозрение в моем намерении эмигрировать для сотрудничества с Герценом неосновательно’, — заключает Чернышевский.
Итак, очевидно, что, считая на первом допросе 30 октября 1862 года достаточным выставить только одну причину — именно ‘Огаревское дело’ — как причину личной неприязни между ним и Герценом, Николай Гаврилович, по мере развертывания комиссией ‘улик’, — письма Огарева и Герцена ‘к неизвестному’, приписки в письме к Серно-Соловьевичу, — вынужден был углубить свои противопоказания. Сделал он это не сразу: еще 20-го ноября в письмах к Александру II и князю Суворову (смотри выше) вторично указал на ‘Огаревское дело’ как на обстоятельство, решительно отдаляющее его от лондонских эмигрантов. Лишь весной 1863 года он решился показать о наличии глубоких расхождений с Герценом по вопросам, касающимся убеждений — политических несогласий.
Он, постепенно усиливая резкость выражений, ссылаясь на свои выпады против Герцена в печати [168], выдвигая на первый план все ‘поводы к неудовольствию’, которые давал Герцен, напомнив и обиду Добролюбова и резкость нападок Огарева, подводит комиссию к заключению: письмо Огарева и Герцена, найденное в его бумагах, служит не к обвинению, а к оправданию его, Чернышевского. Чернышевский — это совершенно очевидно — решил использовать свои разногласия с Герценом для опровержения хитросплетений Потапова и успел в этом… Но, разумеется, он не раскрыл при этом действительного характера расхождений, действительного смысла разногласий, оставаясь при этом удивительно точным в характеристике тех событий в истории его отношений с Герценом, которые и в действительности (не только в его показаниях) стояли между ним и звонарем ‘Колокола’.
Радикальная, революционная, решительная тогда позиция Чернышевского, замаскированная ‘тихостью’, ‘сухой трезвостью’ и ‘расчетливостью’ (‘я все делаю по расчету, — пишет он коменданту крепости, — если я горячусь, то я горячусь по расчету…’), лишенная романтического флёра, вооруженная не только и не столько пафосом обличения несправедливостей и произвола, сколько готовностью к систематической борьбе с самой системой дворянского землевладения и самодержавия, опирающаяся уже в большей мере на научное историческое предвиденье (которым в ту пору в большей степени обладал только К.Маркс!), обращенная к массам, так и в такую сторону отличалась от позиции Герцена, что, знай об этом сенатские мужи, они с яростью осудили бы Н.Г. и по первому пункту обвинения…
Четырнадцать лет каторги и вечное поселение в Сибири было их мерою по двум остальным пунктам обвинения.
Семь лет каторги и вечное поселение в Сибири — таков был окончательный, конфирмованный царем приговор…
Подлейшее из дел ‘освободителя’ было сделано.
И через двадцать лет, отбыв каторжные работы и после них ссылку в Вилюйске, 21 января 1884 года из Астрахани, куда водворен был на жительство после отбытия наказания, Николай Гаврилович отправил в Петербург А.Н.Пыпину пакет, заключавший в себе рукопись воспоминаний, продиктованных им о Добролюбове, о Тургеневе, о разрыве последнего с редакциею ‘Современника’ в 1860 году. Чернышевский, характеризовавший Тургенева с отрицательной стороны, не желал, чтобы воспоминания тогда увидели свет. ‘Каков бы ни был Тургенев, но теперь не время говорить о нем дурно в печати’, — пишет Чернышевский в сопроводительном письме. И действительно, полностью воспоминания [169] эти увидели свет только теперь, в 1930 году.
Есть в этих воспоминаниях страница, посвященная ‘Огаревскому делу’ как важной причине разрыва Некрасова и Тургенева, и мы приведем ее полностью [170].
Вот что пишет Н.Г.Чернышевский теперь об ‘Огаревcком деле’:
‘Надобно упомянуть и о другом, по всей вероятности, очень сильном мотиве расстройства дружбы между Тургеневым и Некрасовым. Излагать дело, из которого возник этот мотив, я не буду здесь. Оно слишком многосложно и длинно, так что, начав говорить о нем, я не скоро довел бы до конца ответ на вопрос, которым занимаюсь теперь. В коротких словах история была такого рода. Огарев должен был уплатить пятьдесят тысяч рублей жене, с которой разошелся. Взамен платы он предоставил в пользованье ей часть своих поместий. Огарева умерла. Поместья должны были быть возвращены Огареву, но управляющий поместьями, дальний родственник Ивана Ивановича, бестолковый плут, расстроивший свое прежде довольно большое состояние хитрыми, но глупыми спекуляциями, не желал возвращать поместья, да если бы и хотел, то затруднился бы при запутанности своих дел. Дело усложнялось чрезвычайно запутанными расчетами о том, какие из долгов, лежавших на Огаревой, должны быть признаны Огаревым. Огарев и Герцен, у которого он жил тогда, вообразили, что плут, в управление которому были отданы поместья, был приискан в поверенные Огаревой Некрасовым и что он — подставное лицо, которому Некрасов предоставил лишь маленькую долю выгоды от денежных операций, основанных на управлении имуществом Огаревой, а главную долю берет себе сам Некрасов. При уважении, каким пользовался тогда Герцен у всех просвещенных людей в России, громко высказываемое им обвинение Некрасова в денежном плутовстве ложилось очень тяжело на репутацию Некрасова. Истина могла бы быть достовернейшим образом узнана Герценом, если бы он захотел навести справки о ходе перемен в личных отношениях Некрасова в те годы, в которые были делаемы г-жею Огаревой неприятные ее мужу распоряжения [171]. Но Герцен имел неосторожность высказать свое мнение, не ознакомившись с фактами, узнать которые было бы легко, и тем отнял у себя нравственную свободу рассматривать дело с должным вниманием к фактам. Я полагаю, что истина об этом ряде незаслуженных Некрасовым обид известна теперь всем оставшимся в живых приятелям Огарева и Герцена и всем ученым, занимающимся историею русской литературам того времени, потому считаю возможным не говорить ничего больше об этом жалком эпизоде жизни Огарева и соединенных с его странными поступками ошибках Герцена.
Авторитет Герцена был всемогущим над мнениями массы людей с обыкновенными либеральными тенденциями, т.е. тенденциями смутными и шаткими. Тургенев ничем не выделялся в своем образе мыслей из толпы людей благонамеренных, но не имеющих силы ни ходить, ни стоять на своих ногах, вечно нуждающихся в поддержке и руководстве. Конечно, ему трудно было оставаться другом человека, которого чернит руководитель массы, к которой принадлежит он. Делает честь ему, что он долго не уступал своему влечению сообразоваться с мыслями Герцена и, подобно людям менее робким и более твердым, как, например, П.В. Анненков, оставался в прежних отношениях с Некрасовым. Но, разумеется, слишком долго не мог он выдерживать давления авторитета Герцена. И кончилось тем, что он поддался Герцену’.
Прав ли Чернышевский? Да, прав во всем, что он говорит о позиции Герцена и Тургенева в этом деле. Действительно, Герцен сделал из ‘Огаревского дела’ острое орудие борьбы против Некрасова, он систематически, сначала в переписке с близкими ему людьми (И.С.Тургеневым, М.К.Рейхель и др.), выставлял Некрасова бесчестным человеком, а затем сделал это и в печати (в 1860 году). Он преследовал насмешками Тургенева, который по ‘добродушию’ своему, соглашаясь в письмах с герценовской оценкой, оставался в то же время в мирных дружеских, отношениях с Некрасовым и, только когда при приближении ‘окончательного освобождения’ крестьян исчерпалось попутничество (выражаясь современным языком) либерального дворянства с революционно-демократическим движением, он разорвал с ‘современниками’, в том числе и с Некрасовым (опять-таки в том же 1860—1861 году). Тургенев, впрочем, в эту пору разошелся, как известно, и с Герценом, ибо его общественные позиции были еще менее радикальны, чем позиции Герцена, лишь на время увлекшегося надеждами на ‘царя-освободителя’.
Чернышевский прав, когда говорит о том, что громко высказываемое Герценом обвинение очень тяжело ложилось на репутацию Некрасова.
Но Чернышевский совершенно не прав, когда утверждает, что Герцен делал это, ‘не ознакомившись с фактами’.
‘Факты’ существенно отличались от того, что рассказывает Чернышевский в своих воспоминаниях. ‘Факты’ были самим Чернышевским гораздо точнее изображены в его письме к Добролюбову в ноябре 1860 года, в момент окончания ‘Огаревского дела’, чем в его воспоминаниях.
Что же было известно Герцену?
1. Ему были прежде всего известны два письма Некрасова, написанные в 1848 и 1850 годах, из которых одно давало Марье Львовне точные указания, каким образом составить документ — доверенность Авдотье Панаевой с правом передоверия, кому она пожелает — документ, открывавший возможность возбудить против Огарева иск, и называло лицо, подысканное на первых порах для ведения дела в суде, Н.Н.Тютчева, замененного впоследствии Н.С.Шаншиевым. Здесь Герцен ничего не воображал, здесь он точно знал, что Шаншиев был подыскан Панаевой, писавшей, как и Иван Иванович, что ручается за этого благородного человека, с которым ‘мы и сами имеем дела денежные’. О том, что Некрасов имел основания и возможность воздействовать на Шаншиева, пишет и сам Чернышевский в своем письме к Добролюбову.
2. Ему было известно, что — в отличие от того, что рассказывает Чернышевский — купчая на орловское имение и векселя Сатина и Яниша, общей суммой в 50 000 рублей серебром, были из рук в руки переданы Н.С.Шаншиеву в феврале 1851 года не в пользование, а в собственность Марье Львовне.
3. Ему было известно, что векселя Сатина и Яниша были большей частью оплачены, имение реализовано и, следовательно, что почти весь капитал находился ко времени смерти Марьи Львовны, в 1853 году, в руках ее петербургских доверенных, к тому же из писем Авдотьи Яковлевны к Марье Львовне он знал, что в течение двух лет, с 1851 по 1852 год, она получала только проценты и умерла, капитала не получив.
4. Ему было известно, что в 1854—1855 годах последовал отказ вернуть капитал наследникам: М.М.Каракозову и Н.П.Огареву и что благодаря этому, а не ‘спорным векселям’, возник судебный наследственный иск, завершившийся в мае 1859 года присуждением Панаевой и Шаншиева, к уплате полной суммы огаревских векселей Марье Львовне, 85 815 рублей серебром, т.е. суммы большей, нежели та, которую они от имени Марьи Львовны получили в 1851 году.
5. Ему было известно, что намечается мировое соглашение, по которому Сатину и Каракозову будут тем или иным способом возвращены и именье и деньги, всего на 50 000 рублей серебром, как это и осуществилось впоследствии, в ноябре 1860 года.
6. Обвинять Шаншиева как самостоятельного виновника этой истории Герцен не имел оснований. Доверенный есть только доверенный. Его недобросовестность давала бы Некрасову такую возможность немедленно выяснить свою непричастность к этому делу, что он не преминул бы воспользоваться ею, он же воспользовался ею только один раз: в объяснении дела Чернышевскому. Это объяснение Н.Г. и воспроизвел…
7. ‘Ход перемен в личных отношениях Некрасова в те годы, в которые были делаемы г-жею Огаревой неприятные ее мужу распоряжения’, на которые ссылается Чернышевский, есть основной мотив некрасовских объяснений (вспомним буквально такое же выраженье в письме Некрасова к Тургеневу в 1857 году). Разумеется, здесь речь идет не о тех годах (в 1848—1850 годах, когда начиналось и велось дело против Огарева, Некрасов сблизился с Панаевой, это были годы его сильнейшего влияния на его подругу, годы совместной с ней литературной работы и т.д., в 1851—1853 годах не Марья Львовна делала распоряжения, она только выслушивала и иногда строптиво возражала против распоряжений, которые делала в письмах к ней Панаева). Речь может идти только о годах, последовавших за смертью Марьи Львовны (т.е. после весны 1853 года). Здесь действительно имеются обстоятельства, отделяющие Некрасова от Панаевой: его тяжелая и все развивавшаяся болезнь с весны 1853 года и другие причины могли и должны были породить отъединенность от Панаевой, — факты, которые не были известны Герцену.
Это был как раз тот период дела, когда последовал отказ вернуть капитал наследникам. Герцен, которому через Тургенева было известно некрасовское указание на независимое от него самостоятельное поведение Панаевой в этом вопросе, решительно отказался ‘взвалить всю вину в этом на Авдотью Яковлевну’.
8. Таким образом Герцен возвращался к некрасовским письмам к Марье Львовне с мыслью о Некрасове как руководителе всего этого дела. Если Шаншиев — только доверенный, подысканный для ведения дела, если Панаева не несет самостоятельной ответственности, то кто же? Не Иван Иванович же — послушное орудие в руках Некрасова, хотя и его писем к Марье Львовне по этому делу достаточно. Остается назвать Некрасова как виновника этого дела. Но нигде, сколько нам известно, Герцен не говорил, как это изображает Чернышевский, что Шаншиев — ‘подставное лицо, которому Некрасов предоставил лишь маленькую долю выгоды от денежных операций, основанных на управлении имуществом Огаревой, а главную долю берет себе сам Некрасов’ (это говорил Грановский предположительно). Нет, он прямо говорит в письме к Тургеневу, что Некрасов вошел в сделку с ‘плешивой вакханкой’ Марьей Львовной, т.е. купил у нее огаревские векселя.
9. Герцен, уверенный в том, что Некрасов — делец, зная о его способностях к практической деятельности, считал, что он является вдохновителем этого дела, руководителем его, прямо и непосредственно денежно заинтересованным. ‘Факты’ давали, казалось ему, в его руки публицистическое оружие такой же силы, какой обладало любое из разоблачений ‘нечистоплотности’, печатавшихся на страницах ‘Колокола’. Он и его пустил в ход (после того, как Огарев в 1856 году подробно рассказал ему историю этого столкновения) сначала, как мы сказали, в кругу своих друзей, а когда борьба с ‘Современником’ стала в порядок дня, и публично, опорочивая журнальную деятельность Некрасова, покоящуюся будто бы также на ‘барышническом’ основании…
Ко всему тому, что мы сейчас сказали, нам остается добавить немногое. Удивительно, что Чернышевский ни словом не упомянул в воспоминаньях о ‘мировой’ 1860 года, о которой он писал Добролюбову. Судя по письму, совершенно очевидно, что Чернышевский знал, что казанское имение — это бывшее имение Панаевых, и едва ли мог об этом забыть. Остается предположить, что обо многом Чернышевский сознательно умолчал. Но даже и в том виде, в каком дело сообщено Чернышевским, оно показалось А.Н.Пыпину не достаточно реабилитирующим Некрасова. Это заставило его много лет спустя, в 900-х годах, в примечании к тому письму Некрасова, которое мы приводили раньше, отговориться незнанием сути ‘Огаревского дела’.
В такое же положение попала Е.С.Некрасова, первый публикатор материалов по Герцену, Огареву и мн. др. (если не считать П.В.Анненкова). Она задалась целью оправдать Некрасова от обвинений Герцена. Располагая обширными неопубликованными материалами, она написала статью, которая не увидела света по воле самого автора, вот как она объясняла свое нежелание печатать статью в письме к В.А.Гольцеву от 17 ноября 1902 года:
‘Я обещала вам для декабрьского номера статью о Некрасове и Герцене. Как ни трудно было написать статью, желающую обелить Некрасова перед Герценом и Огаревым, я написала, но, написавши, не могу решиться ее напечатать: я чересчур чувствую сделанную мной натяжку. Статью я читала кое-кому из близких людей, они находят ее интересной (еще бы! новый материал), но во время чтения я еще сильнее чувствовала натяжку. Вот почему я не присылаю и не пришлю статьи’.
Оказалась неудачной и ссылка Чернышевского на П.В.Анненкова, который по ‘твердости характера’ сохранил будто бы независимое от позиции Герцена отношение к Некрасову. Анненков находился в числе наиболее суровых ‘обвинителей’ Некрасова.
Итак, ни А.Н.Пыпин, располагавший столь сильным аргументом, как показание Н.Г.Чернышевского, ни Е.С.Некрасова, имевшая в своих руках множество документов и материалов, касающихся Огарева, Герцена и других, не могли ‘обелить Некрасова’. Почему? Да потому, что самая постановка вопроса неверна. Понять ‘Огаревское дело’ правильно — значит понять, что вся система правовых отношений и моральных критериев, сложившихся в одну из эпох частной собственности (при чем в эпоху сильнейшего изменения характера этой частной собственности и возникновения нового антидворянского отношения к ней со стороны нарождающейся промышленной буржуазии), сохраняла свою силу и в практической и в морально-нравственной сфере деятельности. Некрасов действовал в этих областях неизменно как раздвоенное существо, — всей силой своего ума и воли он строил свою деятельность так, как диктовали это хищные навыки современной ему промышленной буржуазии. Он не только помогал Авдотье Панаевой, руководя ее действиями в ‘Огаревском деле’, — это было, на наш взгляд, мелочью в деятельности Некрасова. Он строил винокуренные заводы (и не так, как это делал Огарев!), он хорошо и удачно издавал не только журналы, а и целый ряд коммерческих изданий и т.д. и т.д., он был и приобретателем и промышленником в полной мере. Он жил с волками, но выл он, грубо говоря, не по-волчьи. Его мораль, а следовательно и самооценка, неизменно не многим отличалась от морали Тургенева и… Герцена. Но его освобождало от сословной морали, даже в момент самоосуждения (источника всех дворянских ‘покаяний’), величайшее будущее исторического освобождения от сословной и классовой морали, морали общества, в котором господствует собственность, — его освобождала система его воззрений и чувств.
Будущее, в которое он верил не по Герцену, а по Чернышевскому! Если для Герцена социализм был ‘приманкою, с помощью которой двигают массы’, то для Чернышевского революция заключала в себе условие прихода масс к исторической жизни, а социализм являлся естественным выражением творчества пришедших к этой исторической жизни масс.
Таким оно — предчувствие исторического освобождения — было в Некрасове… в его лучшие минуты… Тогда он знал: вот придет день, и он будет освобожден и от грязи дел, и от гноя самообвинений, и от злобы былых друзей… О! этот день — он посмертен, он горек, но он его единственное истинное будущее… Он будет освобожден в том строе жизни, в котором и его волчьи дела будут поняты как уродливое следствие начал, от которых мы нынче действительно освобождаемся — от начал собственности…
Борьба крепостной и буржуазной собственности, распад феодальной морали, рождение капиталистического хищника и ранние зарницы, историческое предчувствие будущего полного освобождения и от помещичьей и от капиталистической собственности — вот что такое ‘Огаревское дело’…

ПРИЛОЖЕНИЯ

Черняк Яков Захарович

Биографическая справка

Родился 2 июня 1898 г. в Витебске в семье служащего. Учился в городском коммерческом училище, которое окончил с отличием. В 1915 г. поступил в Петроградский психоневрологический институт, а затем в Рижский политехнический институт, эвакуированный тогда в Москву. Восемнадцатилетним юношей, находясь в Москве, стал участником февральско—мартовских событий 1917 г. и вступил в ряды народной милиции. В мае 1917 г. Я.3.Черняк был мобилизован в армию, откуда в сентябре откомандирован в Петергофскую школу прапорщиков. Тогда же он поступил в Петроградский университет.
В октябрьские дни 1917 г. большевистски настроенные курсанты 3-ей Петергофской школы прапорщиков послали Я.З.Черняка делегатом в Смольный.
После революции Я.3.Черняк уезжает в Витебск, где работает в губернском отделе народного образования инструктором внешкольной политико-просветительной работы. С начала 1919 г. он выполняет ту же работу в Киеве.
В 1918—1919 гг. в Витебске и Киеве впервые появились в журналах статьи и стихи Я.3.Черняка. В 1919 г. в Витебске он организует вечера поэзии и становится членом Всероссийского союза поэтов.
В июне 1919 г., с запиской от Союза поэтов, Я.З.Черняк добровольцем уходит на фронт в качестве политработника. Участвовал в боях с петлюровскими и деникинскими войсками. После заболевания сыпным тифом, с августа 1920 г. и до конца гражданской войны, он, не будучи членом партии, работает зав. секцией военно-политических курсов Политуправления РСФСР.
После окончания войны Я.З.Черняк работает в течение года в аппарате Наркомпроса и параллельно пытается учиться в МГУ, но завершить образование ему не удается.
С февраля 1922 г. он становится ответственным секретарем редакции ‘Печать и революция’ и одновременно заведующим отделом художественной литературы и истории русской литературы. Здесь он работает до 1929 г. За эти годы на страницах ‘Печати и революции’ и других журналов появился ряд его литературно-критических статей и рецензий, часть из них под псевдонимом Як.Бени.
В 1929—1931 гг. Я.З.Черняк работает в издательстве ‘Земля и фабрика’ редактором отдела русской литературы и ездит по стране в составе литературных бригад.
Большое влияние на судьбу Я.З.Черняка оказало близкое знакомство и сотрудничество в начале двадцатых годов с замечательным историком и литературоведом М.О.Гершензоном. После смерти М.О.Гершензона Я.З.Черняк принимал участие в подготовке к печати обширной серии документально-литературных материалов, изданных в 1930 г. под названием ‘Из архива Н.А. и Н.П. Огаревых’. С тех пор и до последних дней жизни Я.З.Черняк продолжал собирание и исследование литературного наследия Огарева и материалов для его биографии. Он являлся членом группы по переизданию ‘Колокола’ при издательстве ‘Academia’. В 1933 г. в этом издательстве и вышла в свет книга Я.З.Черняка ‘Огарев, Некрасов, Герцен, Чернышевский в споре об огаревском наследстве’ с предисловием Л.Б.Каменева.
В 1931—1933 гг. Я.З.Черняк возглавляет группу по изучению пролетарской литературы дооктябрьского периода в Государственной академии искусств, преподает русскую литературу в учебных мастерских Театра рабочей молодежи, является одним из редакторов сборника ‘Московский театр революции’.
В 1934 г. он становится литературным сотрудником журнала ‘Октябрь’. В 1936 г. в журнале ‘Красная новь’ и в сборнике ‘Звенья’ публикуются статьи Я.З.Черняка, посвященные творчеству Белинского, Добролюбова, Герцена и Огарева.
В 1936 г., после начала известных политических процессов, Я.З.Черняк был обвинен в печати в сотрудничестве с Л.Б.Каменевым и отстранен от работы. Подготовленный им том работ С.Т.Словутинского под общим названием ‘Генерал Измайлов и его дворня’ вышел из печати в издательстве ‘Academia’ в 1937 г. без вступительной статьи и примечаний Я.3.Черняка (сохранившихся в РГАЛИ) и даже без указания фамилии публикатора.
Только в конце 1938 г. он был принят в Комитет по делам кинематографии редактором сценарного отдела. В 1942—1943 году Я.3.Черняк был направлен редактором на Бакинскую киностудию. В период 1938—1943 гг. он деятельно участвует в создании многих исторических фильмов и печатает ряд статей по вопросам кинодраматургии в журнале ‘Искусство кино’.
В 1940 г. Я.З.Черняк становится членом ССП. В 1945 г. он ведет в союзе работу с поэтами-фронтовиками.
Предвоенные, а особенно послевоенные годы Я.З.Черняк посвятил изучению творчества Н.П.Огарева В 1938 г. издательством ‘Художественная литература’ были изданы под его редакцией ‘Избранные стихотворения и поэмы’ Огарева. Особенно много и энергично трудился Я.З.Черняк над собиранием публицистики Огарева, часто анонимной, рассеянной по страницам малодоступных изданий, русской революционной заграничной печати. К этой работе он вернулся после окончания войны. Итогом этих разысканий явилось составленное Я.З.Черняком ‘Библиографическое описание произведений Н.П.Огарева в русской заграничной печати’. В конце 40-х годов Я.З.Черняк был обвинен в ‘космополитизме’, и, к сожалению, эта ценная работа, существенно облегчающая изучение литературного наследия Огарева и публицистики ‘Колокола’, осталась в рукописи. По формальным поводам был расторгнут и договор на подготовку 6-томного собрания произведений Огарева, который был заключен с Я.3.Черняком. В этот трудный период его поддержал старый товарищ Н.Н.Вильям-Вильмонт, предоставив возможность работать для журнала ‘Sowjet literature’.
Лишь в 1952 г. под его редакцией вышел в свет археографический труд ‘Описание рукописей Н.П.Огарева в Государственной библиотеке СССР им. В.И.Ленина’. Этому труду предшествовал другой — ‘Обзор архива Н.П.Огарева’, появившийся в XII выпуске ‘Записок отдела рукописей Государственной библиотеки СССР имени В.И.Ленина’.
В 1952 г. вышел из печати подготовленный Я.З.Черняком первый том, а в 1956 г. — второй том ‘Избранных социально-политических и философских произведений’ Огарева.
Последние годы литературно-научная деятельность Я.3.Черняка была связана преимущественно с ‘Литературным наследством’ — он внес большой вклад в создание трех ‘герцено-огаревских’ томов ‘ЛН’ (т. 61—63) и как автор, и как редактор. Он подготовил к печати многие документы из ‘пражской’ и ‘софийской’ коллекций бумаг Герцена и Огарева, некоторые публикации подписаны псевдонимом Н.Захарьин.
Я.З.Черняк работал также над темами, связанными с современностью. Помимо литературно-критических статей и статей по вопросам кинодраматургии он писал биографические очерки — например, для сборника ‘Люди и станки’, выпущенного издательством ‘Московский рабочий’ в 1950 г.
Я.З.Черняку не удалось, к сожалению, осуществить два наиболее крупных своих замысла: написать книгу об Огареве и издать полное собрание его сочинений. Книга осталась ненаписанной — им были опубликованы лишь статьи и материалы, характеризующие отдельные стороны жизни и творчества Огарева. Что же касается полного собрания художественных, социально-политических и философских произведений Огарева, то подготовку этого капитального труда, рассчитанного на шесть томов, он успел в основном завершить.
Умер Я.З.Черняк 21 февраля 1955 г.

Б.Я. Черняк

Галина Серебрякова

Отрывок из воспоминаний

Старость — годы расставания. Мы горестно провожаем тех, кто был нам учителем, проводником по дебрям мыслей, светочем и примером, мы смиряемся с утратами сверстников, уходом своего поколения. Сбываются наши строки, прокладывается впереди неизбежный последний путь. И острее, нужнее становятся воспоминания, этот тайный кладезь прошлого, раздвигающий круг нашего внутреннего мира. На склоне жизни дороже случайно уцелевшее письмо, автограф, поблекшая фотография, осколки минувшего — фетиши, омолаживающие нашу память и укрепляющие дух.
От прежних лет почти ничего вещественного у меня не сохранилось. Так сложилась моя жизнь. Но кое-что сберегли люди и отдали мне. Одной из таких реликвий стала книжка с размашистой надписью лиловыми чернилами: ‘Галине Осиповне Серебряковой на добрую память. Б.Пастернак. 15.Х.27’.
Сорок пять лет тому назад Борис Леонидович был в нашем доме частым гостем. В детстве он учился в классической гимназии, которую посещал в ту же пору и мой муж. Их разделяло два года и два класса. Пастернак был моложе, однако они часто проводили время вместе. Но не только это сблизило меня с Пастернаком. Он был другом Я.З.Черняка, человека особого склада и дарований, которого я очень ценила.
Знакомство мое с Пастернаком и его женой Евгенией произошло на квартире Черняка, в одном из приарбатских переулков…
Яков Захарович Черняк был человек значительный, редкий эрудит, интеллигент в большом значении этого слова. Многие ныне именитые литераторы широко пользовались в молодости его советами, знаниями, критическим чутьем. Сам он чаще всего писал под псевдонимом Я.Бени и был в течение многих лет ответственным секретарем у В.Полонского в превосходном журнале двадцатых годов ‘Печать и революция’. Черняк был скромен, придирчив к себе, легко впадал в апатию. Сам не создав ничего особо выдающегося, он в действительности являлся донором и щедро обогатил современную ему поэзию и прозу своим великодушием к другим талантам. Значение таких самоотверженных людей в литературе мало отмечено, а в действительности оно огромно.
Черняк фанатично любил русскую словесность и радовался, как личной удаче, становлению и признанию нового дарования. Не щадя себя, не жалея времени, он растил, оберегал, питал знаниями и мыслями литераторов, которые казались ему достойными украсить и возвеличить литературный цех. Об этом не раз в далекие, ушедшие годы и в последнюю встречу в 1959 году говорил мне и Пастернак.
В пестовании других Черняк находил смысл жизни и забывал о себе самом. Он, несомненно, мог бы сделать значительно больше в литературе, нежели успел. Все мы, к кому он относился дружески, эгоистически пользовались его готовностью делиться тем, что имел.
Перелистывая книжечку в мягкой обложке с автографом Пастернака, я стараюсь воскресить в памяти вечер, когда он пришел к нам домой, на улицу Грановского, и принес мне только что изданный ‘Девятьсот пятый год’. Его сопровождал Черняк, и они, снимая пальто, все еще продолжали начатую на улице бурную беседу о поэзии и ее путях. Никто не мешал им громко спорить и дальше. Всем было интересно слушать обоих. Черняк излагал свои мысли последовательно, иллюстрируя примерами из истории литературы и жонглируя рифмами. Он вспоминал то Пушкина и Мюссе, то Баратынского, Верлена и многих иных. Никогда в его речах не было и тени дилетантизма, нахватанных, случайных знаний. Он все изучал досконально, как ученый, от корней до кроны. И одинаково исчерпывающе, интересно сообщал нам факты о долгой тяжбе между Некрасовым и Герценом из-за наследства первой жены Огарева — Марии Львовны, о судьбе дочери Достоевского, о новом архиве Виардо, письмах Н.Н.Пушкиной и жены Менделеева. Пастернак же говорил увлеченно, интересно, но иногда нелепо, сбивчиво. Реакции его были неожиданными и требовали от других размышлений. Всегда он не просто отвечал на вопросы, а как бы творил, импровизировал ответы. Любил шутку, но юмор его был тоньше и сложнее, чем тот, к которому мы привыкли…
Все мы упивались в те годы Калинниковым, Мусоргским, Скрябиным. Бессмертная симфония трагически прожившего коротенькую жизнь Калинникова особенно нравилась тогда Пастернаку. Прослушав музыку, он без долгих просьб обычно читал свои новые стихи.
Черняк тотчас же принимался за их разбор и бывал в оценках иногда суров. Пастернак слушал его сначала без возражений, напряженно думая, взвешивая услышанное, а затем либо оспаривал, либо смело соглашался.
(Из книги ‘Избр. произведения’. М., 1975, том 2, стр. 426—429)

Е.Л. Рудницкая

Отрывок из интервью

Моя биография исследователя начинается с Огарева. Огарев-человек совершенно особенный, недаром Герцен считал его эталоном человеческой личности вообще. Герцен говорил, что в человеке не должно быть видно горизонта, и Огарев был именно таким: ничего от узости мещанского быта, бытования, все — от бытия. Огарев — поэт, мыслитель, человек широкой души, необыкновенно обаятельная и привлекательная личность. Герцен и детям своим наказывал: вырабатывая свой тип человека, они должны брать за образец Огарева. Сейчас могу признаться, что я попала под обаяние Огарева, и все, что я узнавала о нем, еще более меня к нему привязывало.
В это время мне в руки попала книга, посвященная Огареву, Герцену и кругу ‘Современника’, — на ловца и зверь бежит. Книга интереснейшая! Написал ее Яков Захарович Черняк, его имя тогда мне ничего не говорило, и стала я его разыскивать. И разыскала. Через справочное бюро. Оказалось, он москвич и живет на Таганке. Я — туда. Он жил в страшной бедности. А поплатился и местом работы, и научным сообществом именно за эту книгу. Она, по существу, была первым серьезным прорывом в воссоздании этического климата той эпохи, взаимоотношений этих людей и на идейном, и на личностном уровне.
Ведь это время, когда личностный уровень полностью исключался ?
Вот-вот, за это-то он и поплатился и был полностью вытолкнут из жизни. Это был чудный человек, редкий энтузиаст и романтик. Как же он обрадовался, когда я сказала, почему к нему пожаловала! Просиял и тут же предложил мне подключиться к его работе — готовить корпус сочинений Огарева для издания. И вот мы с ним засели в Отделе рукописей Ленинской библиотеки. Мы работали в так называемой комнате 40-х годов. Она размещалась в центральной части знаменитого Пашкова дома. Именно в ней были сосредоточены материалы нужной нам эпохи, в том числе богатейшее собрание литературного наследия Огарева. Черняк решил подготовить двухтомник его сочинений: публицистику и письма. В таком составе он и вышел под редакцией Якова Захаровича. К сожалению, в скучнейшем политиздатовском оформлении и с жутким названием: ‘Избранные социально-политические и философские произведения’. Но все-таки вышел, и должна сказать, что и по сей день именно оно остается единственным изданием собрания его сочинений. Мы шли по целине: разбирали, отбирали, расшифровывали рукописи Огарева. Кстати, с этой работой связана моя первая публикация — статья в ‘Записках Отдела рукописей’ и воспроизведение текста письма-послания Огарева Герцену и своим московским друзьям из пензенской ссылки. Туда его сослали после разгрома их студенческого кружка. Интереснейшее послание — яркий образец столь культивировавшегося в ту эпоху особого эпистолярного жанра, где личное слито с вдохновенными размышлениями об общем — общественном предназначении, ответственности за судьбы России интеллектуальной элиты. А они именно так себя и осознавали. И ощущали при этом огромный груз ответственности за судьбу своей России. Тогда я видела в этом письме прежде всего выражение революционного настроения Огарева. Теперь, перечитывая, нахожу гораздо большее — по существу, весь круг проблем, над которым билась вся последекабристская мысль: Россия и Запад, общее и особенное в их историческом пути и, наконец, роль интеллигенции в судьбах народа. Вечные русские темы!
Кстати, коль скоро вы заговорили об архиве, скажите, пожалуйста, что это за ‘Пражская коллекция’ Огарева и Герцена?
Это богатейшее собрание из ‘Русского заграничного исторического архива’ в Праге, в который в разное время поступили части разбросанного по всей Европе архива Герцена. История этих поступлений — разговор отдельный. Она очень сложна. Коллекция была передана чехословацким правительством в дар нашей стране и поступила на хранение в один из главных наших архивов — тогда ЦГАОР, а публикация поручена академическому изданию ‘Литературное наследство’. Но это было только начало. Затем последовали так называемые софийская, нью-йоркская, амстердамская, парижская и, наконец, женевская коллекции. К этим зарубежным поступлениям надо еще добавить материалы, полученные ранее от наследников Герцена, хранящиеся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки, а также поступления от потомков Герцена, живущих в Европе и Америке, словом — гора ценнейших материалов.
Ну, и что с этой горой?
А вот тут нужно сказать еще об одном энтузиасте, настоящем подвижнике — Сергее Александровиче Макашине. Он не одно десятилетие был среди тех, кто возглавлял ‘Литературное наследство’ — издание, ставшее классическим, своего рода эталоном научных изданий. И в этом, безусловно, огромная заслуга Макашина, дело его рук, вернее, ума и сердца. Издание не имеет аналогов в мировой литературной практике, оно уникально, и это общепризнано. Памятники ‘Литературного наследства’ — наш вклад в сокровищницу мировой культуры и наше национальное богатство.
Итак, став обладателем такой огромной коллекции, Макашин с радостью взялся за работу. Человек прекрасно образованный, он привлекал не только советских ученых, но и крупнейших западных специалистов. Он искал по всему миру и людей и материалы. А он знал, где искать, и привлекал лучших. Вышло шесть неподъемных томов, и, безусловно, это — организаторский, редакторский, творческий и, конечно, гражданский подвиг Макашина.
Я знаю, что вы были довольно долго связаны с этой ‘пражской’ коллекцией.
Да. Была привлечена редакцией ‘Литературного наследства’ сразу же, как начались изучение и публикации первого архивного поступления — ‘пражской коллекции’. В этой работе участвовали виднейшие ученые того времени — историки, литературоведы, в их числе Б.П.Козьмин, М.В.Нечкина, Ю.Г.Оксман, Ш.МЛевин, А. Н.Дубовиков, Н.П.Анциферов, Л.Я.Гинзбург, П.Г.Рындзюнский и многие другие. Ценнейшие исследования и публикации принадлежат Я.З.Черняку, часто выступавшему под псевдонимом ‘Н.Захарьин’. Если собрать эти работы воедино, то перед нами фундаментальная разработка целой полосы русского революционного движения и органично заключенной в ней общественной и личной биографии Огарева. Это как бы завершение темы жизни Якова Захаровича, начатой книгой ‘Огарев, Некрасов, Герцен, Чернышевский в споре об огаревском наследстве’ и продолженной затем изданием его сочинений.
(Из журнала ‘Знание — сила’, No10—2000)

Борис Васильев

Первые уроки

В первые послевоенные годы этот Дом на Большой Коммунистической (я сознательно написал это слово с заглавной буквы) был для меня самым теплым домом в Москве во времена великого Сталинского оледенения. Не потому, что я отогревался телом, а потому, что согревалась душа. И хотелось снова мечтать, снова любить всех, снова строить какие-то личные планы (опасное заблуждение в ледниковом периоде), петь песни и хохотать во все горло.
Как молоды мы были! Как верили Сталину и в Сталина, как радовались, что горчица стала продаваться без карточек, а каменная, почти не растворяющаяся соль наконец-таки стала поваренной солью. Но не пищей единой жив человек — особенно, когда он юн, неопытен и доверчив, как дитя. Он жаждет духовного заряда, он необходим ему, как запал в последней гранате, он скисает без него, и душа его превращается в творог.
Я приходил в этот Дом заряжаться верой в собственное будущее. И заряжался и от младших Черняков — Бориса и Наташи, и от их матери Елизаветы Борисовны, но главное — от хозяина Дома, хотя он и нечасто появлялся на наших юношеских посиделках.
Его имя — Яков Захарович Черняк. Человек энциклопедических знаний, живой свидетель бурной эпохи краткого ощущения свободы и личных встреч с людьми, одни имена которых нас приводили в священный трепет. Он обладал творческим темпераментом, который заряжал меня энергией не только до следующей встречи, но—в сумме — на всю жизнь. Потому что он был первым, который поверил в меня. Военного инженера, испытателя боевых машин, выпускника Военной академии Бронетанковых и Механизированных войск. Типичного фанфарона того победоносного времени, когда еще не испарилась в нас гордость за флаг над Рейхстагом. Это потом, потом, повзрослев, мы поняли, что мы — не победители, а победоносцы, проносящие Знамя Победы на парадах по Красной площади, а живущие в Уганде, ощетиненной ракетами с атомной начинкой. Это все — потом, но осознавать нечто возле этого понимания ЦЕНЫ я начал именно тогда.
Дом, в котором жили Черняки, был довольно несуразным, постройки времен советского модерна. Открывая входную дверь на лестничной площадке, посетитель попадал в огромный холл,
в который выходили все двери комнат. Посередине холла стоял вполне соответствующий его размерам круглый стол. Он был очень стар, и младшие Черняки уверяли, что именно за этим столом собирались декабристы. Прямо напротив был вход на кухню и в комнату Бориса, где мы всегда собирались в ожидании, пока накроют стол к чаю, левее — комната Наташи, а еще левее, почти в углу — комната родителей. Елизавета Борисовна была очень больна, почти не выходила к нам. А вот где стоял огромный сундук, я забыл. То ли в комнате Бориса, то ли в холле.
Это был воистину волшебный сундук. Там хранились газеты, листовки, лозунги, переписка Якова Захаровича с Пастернаком, Чуковским, Шкловским и другими литераторами, открытки, нарисованные Маяковским, и множество иных свидетельств гражданской войны и послевоенного — до тридцатых годов — времени. Яков Захарович порою открывал его и демонстрировал раритеты неизвестного для нас времени. Рассказы его были увлекательны.
Хозяева были по-старинному гостеприимны, и мы старались как-то помочь этому обстоятельству. Так моя жена Зоря, которая-то и познакомила меня со своим сокурсником по институту Борисом Черняком, спекла однажды пирог с капустой из отрубей. Мы с гордостью потащили его к Чернякам, а там оказался проездом гость. Пожилой, весьма интеллигентного вида мужчина, фамилия которого была Рощин. Он то ли освободился из лагерей и теперь следовал на предназначенное ему место поселения, то ли просто переезжал с места на место, но был старым приятелем Якова Захаровича. Они увлеченно вспоминали что-то свое, а мы шушукались в углу, связывая представленного нам Рощина с героем трилогии А.Н.Толстого ‘Хождение по мукам’. А когда накрыли стол, Зоря предложила свой пирог. Все его, естественно, хвалили, но Рощин и ел с наслаждением, и благодарил Зорю, а она краснела и невероятно гордилась.
Самая главная моя встреча с Яковом Захаровичем произошла по поводу моего первого сочинения. Им оказалась пьеса, потому что для меня это было легко: слева пишешь, кто говорит, справа — что говорит. Я накатал эту пьесу и отправил ее в ЦТСА, потому что она касалась армии. А потом по приезде в Москву показал ее Якову Захаровичу.
Пьесу он прочитал быстро, и я явился по его вызову. По-моему, детей дома не было, а Елизавета Борисовна болела и из спальни не показывалась. Но Яков Захарович почему-то провел меня в комнату Бориса, и там-то и произошел очень важный для меня разговор.
Всего, естественно, не упомнишь — полвека прошло — но я постараюсь передать главное.
Драматургия — совершенно особый вид литературы, который опирается не только на сюжетный конфликт, но и на конфликт между действующими лицами. Поэтому в ней нет места для пустопорожних диалогов. Они обязаны быть конфликтами, это — всегда схватка, в которой обнажаются их отношения. А у тебя — болтовня, а не диалог. Болтовня, в которой ты пытаешься развить сюжет, а не выявить конфликты между действующими лицами. Следовательно, у тебя письмо — прозаическое. Ты мыслишь как прозаик, ты, возможно, и найдешь себя в прозе, если будешь долго и упорно работать. Извини, но пока что ты — типичный советский офицер, и если хочешь стать настоящим русским офицером, которые очень неплохо писали, тебе предстоит изжить в себе определенные наслоения. Выбор — за тобой.
Я — выбрал. Спасибо Вам, мой первый учитель. Низко кланяюсь памяти Вашей.
(Написано специально для этого издания)

Евгений Пастернак

Нашелся друг, отзывчивый и рьяный...’

С тех пор, как я себя помню, друзьями нашей семьи были Яков Захарович Черняк и его жена Елизавета Борисовна. Их дружба длилась более тридцати лет.
Начало ей было положено блестящей рецензией Черняка на книгу Бориса Пастернака ‘Сестра моя жизнь’ в журнале ‘Печать и революция’ кн. I, 1922 года.
‘Сестра моя жизнь’ выдвинула Пастернака на одно из первых мест в современной поэзии, о ней многие писали и ее хвалили, но статья Якова Захаровича отличается глубиной понимания и точностью своих оценок, проникновенностью в самую суть сказанного, что именно и поразило и порадовало Пастернака. Елизавета Борисовна писала о своем муже, что для Якова Захаровича не существовало ‘трудных стихов’: ‘Сквозь слова и строчки он чувствовал, ‘видел’ самую душу поэта, его мысли и чувства’. В рецензии на ‘Сестру мою жизнь’ это свойство сказалось в удивительной мере. Особенно было важно для отца понимание ‘сознательной культурной преемственности’ книги, которая вывела его из узости литературных группировок на широкий путь русской поэзии.
»Сестра моя жизнь’ симптоматична для всей русской поэзии, — писал Черняк. — Она знаменует собой поворот от непримиримости школ (их односторонности) в такой же мере, как и от эклектизма, столь милого сердцу ‘уставших». Отмечая редкую изобразительность и музыкальность стихов Пастернака, он признавал в новой книге ‘просветленность’, а в некоторых случаях ‘пушкинскую ясность и простоту формы’.
Получив статью, Пастернак сразу кинулся в редакцию журнала, ответственным секретарем которого и заведующим отделами художественной литературы и истории был Черняк. Так состоялось первое знакомство, оба были очарованы друг другом, почувствовав душевное родство.
Елизавета Борисовна ярко описала их с Черняком первый приход летом 1922 года на Волхонку к Пастернакам, запомнила отцову игру на рояле. Она сама была талантливой пианисткой, в Киевской консерватории она занималась у Г.Г.Нейгауза. Потом отец часто бывал у Черняков вместе с К.Г.Локсом и С.П.Бобровым. Черняки ездили к ним на дачу. Сохранилась записка от 12 июня 1923 года, в которой Пастернак усердно зазывал Якова Захаровича к себе в гости, жалея, что им не удалось ‘свидеться в городе’. ‘Но это можно и нужно поправить. Соберитесь как-нибудь к нам на воскресенье’. Он подробно описывает поездку до станции Братовщина по Ярославской дороге и ‘трехверстный путь’ в деревню Костино.
Эти годы были очень трудными для отца и в душевном и в материальном плане, с какой легкостью и радостью Яков Захарович старался помочь ему и поддержать, хотя всем тогда жилось нелегко. Осенью 1924 года Пастернак увидел, что одних литературных гонораров ему не хватает и придется поступить на службу. К тому же он пришел к мысли: ‘Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем однообразии доступные обозрению и пониманью постоянного контроля’, — как он писал в то время своим родителям в Берлин. Бобров предлагал ему работу по статистике, чем зарабатывал сам. Неподготовленный к этим занятиям, отец собирался почитать соответственные книги, но тут его увлек на совершенно другую стезю Яков Захарович Черняк, занявшийся тогда собиранием заграничных откликов на смерть Ленина. ‘Страстная увлекающаяся натура Яши, — вспоминала Елизавета Борисовна, — заставляла его с головой уходить в каждое новое увлечение, будь то какое-нибудь дело, человек или отвлеченная идея. И всегда ему хотелось привлечь и вовлечь в тот круг, которым он горел, всех близких (а иногда и не очень близких) ему людей. Лениниана владела всеми его мыслями, отвлекая от работы в ‘Печати и революции’… Б.Л. нуждался в заработке и хорошо владел языками’.
В ‘Спекторском’ Пастернак писал:
Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Но я не засиделся на мели.
Нашелся друг, отзывчивый и рьяный.
Меня без отлагательств привлекли к подбору
Иностранной лениньяны.
В архиве Черняка сохранился ‘мандат’, по которому Пастернак в октябре 1924 года был привлечен к сбору упоминаний о Ленине в иностранных журналах для библиографического отдела. Работа в Институте В.И.Ленина при ЦК РКП, которым руководил Я.З.Черняк, была сдельная, сохранились расписки Пастернака в получении денег.
Одновременно, знакомясь во время этих занятий с современной западной литературой, — что он так красочно описал в своем вступлении к ‘Спекторскому’, — Пастернак втянулся в свою собственную работу над романом в стихах.
Но для писания романа, который не мог сразу окупить потраченное время, нужно было снова изыскивать средства, и снова на помощь был вызван ‘отзывчивый и рьяный’ друг Яков Захарович Черняк. На этот раз была взята тема революции 1905 года, яркие воспоминания о которой Пастернак сохранял с детства. Приближался 20-летний юбилей, и публикация глав новой поэмы должна была помочь вылезти из долгов. Нужно было расширить круг воспоминаний и уточнить исторические факты. Черняк, как историк литературы и революционного движения, имел возможность доставать различные книги по этим вопросам и десятками снабжал ими Пастернака. В его архиве сохранилась записка с перечнем книг, необходимых для работы над поэмой ‘Девятьсот пятый год’:
‘Дорогой Яков Захарович! Как всегда — просьба. Но ни одной еще не было наглее этой. Я попрошу Вас о книгах, о целой куче книг. Не знаю, с чего начать. Я давно уже опять на мели.
Подробно расскажу при личном свиданьи. Но с этими мелями надо покончить раз навсегда. Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, дольше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года. Будьте мне проводником и пособником по литературе! У Вас у самого хорошая библиотека и, кажется, есть связи с другими. <Далее идет список нужных книг>. Я невежда, Вы человек образованный и, наверное, улыбнетесь, пробежав этот случайный список, выведенный рукой, в этом вопросе абсолютно невинной. Вы, наверное, знаете лучшие источники. Тогда замените ими. <...> Простите и кляните меня с какого хотите конца. Хотите — мою беспомощность. Хотите — свою судьбу, познакомившую нас друг с другом. Да, кстати, насчет обмеленья. Кажется, с осени я вновь возьмусь мешать Вам при составлении Ленинианы <...>. Мои живут ни на что не глядя и ничего не ведая о фарватере. Питаемся надеждами и гречневой кашей. Клевером. Необычайными красотами природы’.
Записывая некоторые книги, которыми он снабжал Пастернака в то время, Яков Захарович отмечал: ‘Начиная еще со времени работы над ‘1905’, Боря неоднократно обращался ко мне за теми или другими книгами, необходимыми ему по работе, иногда указывая лишь тему. К сожалению, немногое сохранил я в памяти из того, что относится к 1905 году, — многие книги я доставлял ему в собственность, то есть без необходимости возвратить, из книг редакции или моих личных’.
Пастернак подарил Черняку рукопись третьей части поэмы ‘Лейтенант Шмидт’, надписав: ‘Спасибо, дорогой Яша, за помощь, без которой я, может быть, этой трудной части и не одолел’.
Елизавета Борисовна писала в своих воспоминаниях, что для Якова Захаровича было большой радостью обращение Пастернака к революционной теме. Ему было больно, что его любимый поэт ‘не принимал всей новой действительности безоговорочно’, и ему казалось, что нужно что-то объяснить ему, убедить. ‘Весь этот год Яша без конца встречался с Б.Л., который читал ему все, что писал, — вспоминала Елизавета Борисовна, — они обсуждали, спорили, говорили. Яша доставал Б.Л. книги, несколько раз устраивал у нас чтения, на которые приглашал молодых писателей’.
После публикации отдельных последовательных глав лето 1927 года было посвящено подготовке отдельного книжного издания обеих поэм. Они были сильно сокращены и переделаны. В деревню Мутовки, соседнюю с Абрамцевым, где мы жили тем летом, к нам приезжали Черняки, отец ходил с ними гулять, купались в холодной Воре, протекавшей внизу под самым домом. Якову Захаровичу было посвящено стихотворение
‘Приближение грозы’, в котором запечатлены абрамцевские пейзажи, которыми они оба восхищались:
Ты близко. Ты идешь пешком
Из города и тем же шагом
Займешь обрыв, взмахнешь мешком
И гром прокатишь по оврагам.
Книга поэм ‘Девятьсот пятый год’ вышла осенью 1927 года. Елизавета Борисовна вспоминала: ‘Б.Л. пришел к нам, торжественно развернул книгу, на которой заранее дома сделал надпись: ‘Дорогому Якову Захаровичу Черняку на добрую память о зиме 26—7 г. и в благодарность за помощь, без которой не бывать бы и книжке. Б.Пастернак. 18/IX/27’. Надпись была явно ‘для истории’. Б.Л. начал что-то говорить, торжественно и, как всегда, гудя, но вдруг оборвал, схватил карандаш, перевернул страницу и быстро написал: ‘Милому Яше с любовью и без пустяков. Б.П.’ и крепко обнял Яшу’.
Елизавета Борисовна вспоминает также, как внимателен и заботлив был Пастернак к ней самой в мелочах, заботился, когда она болела, дарил ей книги английских поэтов, Томаса Гарди, которого очень любил сам, и Байрона, был очень нежен к детям, Наташе, которая была на два года младше меня, и маленькому Боречке, которым переходили мои детские вещички, присылаемые мне бабушкой и дедушкой из Берлина. Как весело праздновали они все вместе Рождество и регулярно встречали Новый год дважды, по старому и новому стилю. Отец подарил им также присланную ему из Берлина автолитографию своего портрета, сделанного моим дедушкой Леонидом Осиповичем по раннему наброску к большому полотну ‘Поздравление’.
В декабре 1927 года в Берлине с успехом прошла большая выставка Л.О.Пастернака, о ней писали в немецких газетах как об успехах русского искусства. Дед очень хотел, чтобы известия о выставке появились в Москве, просил заказать какую-нибудь заметку об этом. Отец советовался по этому поводу с Яковом Захаровичем, тот взялся написать сам для художественного раздела в ‘Печати и революции’. Для этого были выписаны из Германии репродукции дедовских картин, многие сохранились в архиве Черняка, но статья, по-видимому, не была написана. У Черняков болели тяжелой скарлатиной дети, и было некогда, а главное, чего никак не могли понять в Берлине, что публикации об ‘успехах русского искусства’ за границей не могли быть осуществлены в советской печати, со все большей ожесточенностью относившейся к эмиграции. И хотя дед не считал себя эмигрантом и до конца жизни сохранял свой русский паспорт, редакторы и издатели не обращали на это внимания. У самого Пастернака недавно был скандал в ‘Новом мире’, опубликовавшем стихотворное посвящение поэмы ‘Лейтенант Шмидт’ эмигрантке Марине Цветаевой. Автору пришлось объясняться по этому поводу с редактором журнала и другом Черняка Вячеславом Павловичем Полонским, который считал, что Пастернак сознательно обманул его формальной сложностью акростиха.
Яков Захарович часто заходил к нам с мамой на Тверской бульвар и после того, как мои родители расстались, и был очень заботлив по отношению к маме. Наверное в те годы моя мать, художница Евгения Владимировна Пастернак, дважды рисовала его, подаренные ею портреты висели у Черняков на стенах. Отец регулярно бывал у нас, его дружба с Яковом Захаровичем тоже продолжалась, но видеться они стали реже. Лето 1935 года Черняки провели в Ленинграде, Яков Захарович работал в тамошних архивах. Сохранилось его письмо к моему отцу, переживавшему тогда тяжелую душевную депрессию, написанное в поддержку 11 июля 1935 года:
‘…милый мой, дорогой друг и брат, неужели же Вы до сих пор не знаете, что стихийное потому в человеке и стихийное, что оно требует доверия и потворства человека. Оно его враг, если человеческое мнит себя законодателем. Оно величайшая помощь и — жизнестояние — человека, если он напрямик объявляет себя другом стихийного и говорит со стихией ласково. Не заманивайте в Ваш спор ни семью, ни друзей — говорите один на один в условиях не бегства, а покоя, — уезжайте с рукописью в Грузию, в деревню, на берег Северного моря, в тишину (не в пышную природу) и, уверяю Вас, Вы отлично будете спать и вернете себе все, что мните утраченным. Дорогой Боря, я косноязычен и высокопарен — но я так жду, что и в этой уродливой форме горячее зерно правды дойдет до Вас и послужит Вам!
Обнимаю Вас крепко, желаю Вам радости. Ваш Як.Черняк…’
Началась Отечественная война. Наташа Черняк, кончив в эвакуации школу, поступила в Новосибирске в училище военных радистов и в начале 1943 года добровольцем уехала на фронт. Вместе с Кантемировской танковой дивизией она дошла потом до Берлина. Родители жили ожиданием вестей от нее. Рассказ об этом ‘очень взволновал Б.Л., — вспоминает Елизавета Борисовна, — и он всегда говорил о ней (и с ней впоследствии) с какой-то особой нежностью’. Он послал Наташе на фронт вышедшую тогда маленькую книжку ‘На ранних поездах’ с надписью: ‘Будьте здоровы и счастливы, дорогая Наташа. Папа думает, что Вам доставит удовольствие моя память, а в этой книжке не считайте настоящим ничего, кроме последнего отдела (стр. 30 и далее). 6.VI.44. Ваш Б.Пастернак’. Оговорка вызвана тем, что самым достойным отец считал в своей книжке стихи весны 1941 года о Переделкине, положившие начало его новой, ‘простой’ манере.
Послевоенные годы Яков Захарович и Елизавета Борисовна много болели, частые походы в литфондовскую поликлинику сталкивали их с Пастернаком во дворе писательского дома в Лаврушинском. Отец полностью погрузился в работу над романом ‘Доктор Живаго’ и большие переводные работы, дававшие возможность писать ‘для себя’. Он широко помогал нуждающимся, и, естественно, первым откликом на известие о тяжелой болезни Черняка была некоторая сумма, весьма ‘покоробившая’ Елизавету Борисовну, как она признается, вложенная в конверт с письмом:
‘5 февраля 1955 Дорогие Елизавета Борисовна и Яша! Что это Вы вздумали обо мне беспокоиться? Если бы Вы отдаленно догадывались, что я за пропащая скотина, ото всего отвернувшаяся, всему враждебная и живущая только собственным помешательством, Вы бы бросили это неблагодарное занятие. Я здоров. Мне хорошо. Мучительною и мудреною ценой я — счастлив, иногда на удивление себе. Но как труден план жизни, который я себе избрал и придумал. Я зимую в Переделкине и так много работаю, что никого не вижу. Может быть, сегодня 5-го, в субботу я позвоню Вам по телефону между часом и двумя. Меня огорчает нездоровье Якова Захаровича. Не допускаю мысли, чтобы Вы были материально не обеспечены, но посылаю немного денег, — в моменты житейских осложнений они не лишни, и, может быть, Вам пригодятся. Поскорее выздоравливайте, Яша! Сердечный привет Вам обоим и детям. Ваш Б.Пастернак’.

(Написано специально для этого издания)

Примечание

[001] К.Чуковский. ‘Некрасов’. Кубуч, 1926, стр.93.
[002] Ввиду важности обоих показаний, о которых идет речь, мы позволяем себе процитировать их полностью в нашей заметке, несмотря на то, что они точно воспроизведены и в работе Я.З.Черняка.
[003] Из трех аргументов Черняка против этой датировки единственно убедительным является третий: указание на то, что в 1857 году ‘умерший Шаншиев’ был… жив. Второй аргумент отпадает, ибо письмо это — не заграничное: у Лемке ясно сказано, что в ‘черном кабинете’ его датировали сентябрем 1857 года, а Некрасов уже с 28 июня жил в Петергофе. Первый же аргумент Черняка носит чисто психологический характер и основан на недоразумении. Я поэтому думаю, что редакция ‘Собрания сочинений’ Некрасова (вообще, надо признать, слишком небрежная) напрасно поторопилась уж совершенно-произвольно) датировать письмо 1862—1863 годом (ср. т. V, стр. 383). А нет ли в слове ‘умерший’ ошибки копииста? Такое предположение кажется мне наиболее вероятным: оно позволило бы подтвердить дату ‘сентябрь 1857’, а весь тон и содержание письма толкают к мысли, что оно было написано Некрасовым именно после возвращения из-за границы, после столкновения с Герценом и Тургеневым из-за Огаревского дела.
[004] Н.Г.Чернышевский. ‘Литературное наследие’, т. II, стр. 376.
[005] См. мое предисловие к III тому книги: Н.Г.Чернышевский. ‘Литературное наследие’, ГИЗ. 1930 г., стр. XXXIV.
[006] Эти слова Чернышевского, писанные в 1884 году, поразительным образом почти дословно повторяют слова Некрасова в его письме И.С.Тургеневу от 7 июня 1857 года, которого, несомненно’, Чернышевский не читал. Это совпадение, конечно, обозначает, что эти же слова Некрасов повторил и перед Чернышевским, который имел возможность тогда же проверить их правдивость и последней ни тогда, ни после не заподозрил.
[007] Эти слова, конечно, намек на отказ Герцена в 1857 году принять и выслушать Некрасова, специально с этой целью приезжавшего в Лондон. Ясно, что Чернышевский хорошо был знаком с обстоятельствами этого отвергнутого Герценом свидания.
[008] Н.Г.Чернышевский. ‘Литературное наследие’, т. Ill, стр. 474.
[009] Напечатана во II книге ‘Русской Старины’ за 1889 год и затем уже в виде приложения вошла в состав ‘Воспоминаний’.
[010] Ср. ‘Русские Пропилеи’, IV, стр. 141—146.
[011] Н.Г.Чернышевский. Полное собрание сочинений, т. II, стр. 195-197 и 532.
[012] В этом, конечно, и тайна двух вариантов письма Некрасова Герцену от 20 и 26 июня 1857 года.
[013] ‘Русские Пропилеи’, т. IV и др.
[014] ‘Образы прошлого’, стр. 528.
[015] Жизнеописание Огарева могло бы представить собой редчайшую историческую иллюстрацию к многостороннему процессу перерождения части дворянства в буржуазию, к превращению системы крепостного дворянского землевладения в систему буржуазного предпринимательства. Противоречия этого процесса отразились с необыкновенной отчетливостью и в характере и в жизни Огарева, не будет преувеличением сказать, что именно динамика классовых противоречий и образовала характер Огарева и составила ткань его жизни. И хотя, при современном состоянии социальной психологии, чрезвычайно затруднительно было бы с научной доказательностью обосновать это утверждение в применении к конкретной биографической проблеме, мы все же решаемся принять в основание нашей работы именно этот тезис: история классовой борьбы, детализируясь, может быть доведена и до истории единичного общественного человека, т.е. до характеристики жизни и личности отдельной особи. Биографию можно и должно рассматривать как отрасль социальной психологии. Жизнь человека должна быть в таком случае представлена как тончайшая и сложнейшая сеть общественно обусловленных рефлексов. В основание этой обусловленности, разумеется, должна быть положена материальная база существования личности — ее социальная и классовая среда. В биографии Огарева, если она будет написана, этот принцип объяснения и истолкования жизни отдельной личности может найти выразительнейшее применение.
[016] Рассказ об этой присяге, принесенной мальчиками на Воробьевых ropЮx ‘перед лицом всей Москвы’, столько раз приводился, главным образом со слов Герцена, в печати, что мы отсылаем читателя непосредственно к страницам ‘Былого и дум’ (часть 1, глава IV).
[017] М.Клевенский, ‘К биографии Огарева и Герцена’. ‘Голос минувшего’, 1919, No1—4, стр. 77.
[018] Н.С.Лесков. ‘Умерите сословие’.
[019] Замечательно, что и Толстой в начале пятидесятых годов мечтал изучить медицину с той же целью, как Огарев — для помощи крестьянам.
[020] В 1834-1835 годах.
[021] Насколько прав был Огарев, свидетельствует состояние этого края и no хозяйства спустя десять—пятнадцать лет после состоявшегося отпуска крепостных на волю. В ‘Гсографическо-статистическом Словаре Рос. империи’, составленном П.Семеновым (СПБ, 1863, т. I, 370), бывшему огаревскому селу посвящены следующие строки: ‘Верхний Белоомут, село Рязанск. губ. Зарайского уезда, в 35 в. к северо-востоку от г. Зарайска, на левом берегу р. Оки. Число жителей 4653 ч. обоего пола (1857 I.), 472 двора, училище, еженедельные базары, 7 кирпичных заводов, на которых в 1860 г. выделано кирпича на 5900 р. сер. Это село есть одно из богатейших в губернии, жители, не имея пахотной земли, получают доходы с прекрасных сенокосов, рыбной ловли, бурлачества, целовальничества, торговли и других промыслов. С пристани села отправляют ежегодно до 500 000 пуд. сена в Москву’.
[022] П.В.Анненков. ‘Литературные воспоминания’. СПБ, 1909, стр. 150.
[023] За сообщение ее приносим благодарность М.А.Цявловскому.
[024] П.В.Анненков. ‘Литературные воспоминания’. СПБ, 1909, стр. 142.
[025] Маркс. ‘Тезисы о Фейербахе’.
[026] * И.И.Панаев. ‘Воспоминания’. Изд. ‘Academia’, 1928, стр. 442.
[027] См. Боборыкин. ‘Воспоминания’. Зиф, 1929, стр. 180.
[028] ‘Образы прошлого’. М., 1912, стр. 326—545: ‘Любовь Н.П.Огарева’.
[029] ‘Образы прошлого’. М., 1912, стр. 333.
[030] Показания Н.П.Огарева на следствии в III Отделении в 1850 году. Цитируем по Подлинному делу архива III Отделения (1 экспедиция, No67, 1849).
[031] Отрывок из этого письма напечатан Е.Некрасовой в ‘Русской Мысли’ ГЮ 1891 год, август, стр. 13—14. Полностью письмо печатается ниже, ч. 11, Документы, No5 — З.Ч. (Последний раздел книги Черняка — Документы — где целиком опубликованы тексты, обильно цитируемые автором в основной части его исследования, — в этом издании опущен — Захаров.)
[032] А.Я.Панаева, М.Л.Огарева, Марья Александровна Кронеберг, постоянно упоминаемая в печатаемых ниже письмах Панаевой, Сократ Максимович Воробьев, с которым Марья Львовна сблизилась в 1843 году в Риме, сохраняя эту близость и в последующие годы жизни в Париже, Ксенофонт Максимович Воробьев—Ксеничка, упоминаемый в письмах Панаевой. Седьмым участником компании был, по-видимому, В.П.Боткин, незадолго перед тем приехавший из-за границы и принимавший участие в организации ‘Современника’. В.А.Панаев ошибся, относя свой приезд к 1847 году: дело происходило в конце ноября 1846 года.
[033] Архип М.О.Гершензона, публикуется впервые, найдено в черновых листках, носящих подзаголовок: ‘Художники. Журнал. Для будущих записок. Так чувствовалось’.
[034] Слово не разобрано.
[035] На первом из вшитых в тетрадку листков пометка: ‘Для мемуаров. 1846. Так чувствовалось. Литература, Август — возврат из-за границы после 5 А.’
[036] Дело No67, ч. 5, 1849, 1 экспедиция, ‘О коллежском регистраторе Сатине’, лл. 11—18. Опись бумагам коллежского регистратора Сатина, составленная специальною комиссией в III Отделении.
[037] Дело ‘О коллежском регистраторе Сатине’, лл. 44—47.
[038 Неверно — запродажное условие, а не закладную.
[039] Подчеркнуто нами.
[040] То же.
[041] См. ‘Сенатские Объявления’ о запрещениях на имения эа 1849 г. NoNo359 и 360, от 23 и 27 июля, статьи 12294 и 12498 — 12502
[042 Огарева уехала одна. Ее друг С.М.Воробьев последовал за нею в марте 1847 года. В делах архива Академии художеств за 1847 год под No27 хранится любопытная переписка между президентом академии и министром двора ‘О исходатайствовании высочайшего соизволения на отправление за границу академику Сократу Воробьеву и о назначении ему на то пособия’. Из переписки явствует, что Воробьев, окончивший академию в 1839 году, одновременно с упоминающимися часто в письмах М.Л.Огаревой скульптором П.Ставасером и живописцем В.Штернбергом отправленный за границу, был по возвращении в сентябре 1846 года возведен в звание академика. Президент далее сообщал, что ‘Воробьев в бытность свою в Риме, кроме написанных им картин, обогатил альбом свой превосходными рисунками разных видов Италии, о которых и вашей светлости небезызвестно и которые удостоились обратить на себя особенное внимание государя императора’. По этим рисункам, т.е. по понравившимся царю, Воробьев ‘сможет произвести картины’. Президент ходатайствовал об отправке Воробьева еще на три года в Италию с назначением ему содержания из кабинета его величества по 715 рублей серебром в год, ‘на которые он по таланту своему до производства программы название профессора имеет право’. По докладу министра двора Николай I ‘изъявил желание видеть альбом г. Воробьева, чтобы избрать виды, по коим он должен будет произвести картины’. ‘Высочайше отметив’ рисунки, Николай приказал ‘уволить’ Воробьева в Италию на два года и выдать ему 500 червонцев на все это время и на проезд туда и обратно.
‘Вместе с тем его величество поручает г-ну Воробьеву написать масляными красками четыре картины’, ‘дозволяя ему сверх того присылать на высочайшее усмотрение и другие его работы с тем, чтобы он означил всякий раз цены за оные, что должен делать и в отношении к помянутым четырем картинам’. Из дальнейшей переписки можно установить только, что в марте 1847 года был получен Воробьевым заграничный паспорт. Он отправился в Италию. Был ли выполнен им заказ Николая нам неизвестно. В Италии, в Риме, с Воробьевым находилась летом 1847 года Марья Львовна!. В ноябре 1849 года Воробьев возвратился в Петербург, расставшись с Огаревой к этому времени, по-видимому, навсегда.
[043] А.И.Герцен. Собр. соч., т. V, стр. 47, письмо от 3 августа 1847 года.
[044] П.В. Анненков. ‘Литературные воспоминания’. 1909, стр. 281.
[045 В неизданном письме к М.Ф.Корш от 1847 года. Воспроизводим отрывок с любезного разрешения Н.М.Мендельсона, заимствуя его из подготовленного Н.М.Мендельсоном к печати сборника материалов.
[046] 1847, апрель, No27, стр. 757, статья 5327, 1847, ноябрь, стр. 2570, статья 18922, 1847, декабрь, No98, стр. 2797, статья 20600, 1848, январь, No1, статья 34.]
[047] Запись 1874—1875 годов. Опубликована в вышедшем только что из печати собрании из архива Н.А. и Н.П.Огаревых, приготовленном к печати М.О.Гершензоном. Гиз, 1930.
[048] Огарева.
[049] ‘Анненков и его друзья’, СПБ, 1892, стр. 649.
[050] ‘Анненков и его друзья’. СПБ, 1892, стр. 639—640.
[051] Иск по наследству М.Л.Огаревой — о нем мы говорим подробно ниже.
[052] 9 февраля 1854 г. Там же, стр. 641.
[053] По выражению П.В.Анненкова. ‘Литературные воспоминания’, 1909, стр.281.
[054] 31 декабря 1847 г. Неопубликованные материалы. Цитируем по рукописи Н.М.Мендельсона.
[055] См. письмо Гоголя к Плетневу от декабря 1846 года.
[056] Некрасов родился 24 ноября 1821 года.
[057] ‘Анненков и его друзья’. СПБ, 1892, стр. 521. Письмо В.П.Боткина к П.В.Анненкову от 20 ноября 1846 года.
[058] ‘Анненков и его друзья’ СПБ, 1892, стр. 522.
[059] В.Евгеньев-Максимов. ‘Очерки по истории социалистической журналистики в России’. М.-Л., 1927.
[060] См. об этом событии замечательное письмо В.Г.Белинского. ‘Переписки Белинского’, т. II, стр. 296—302.
[061] См.Евгеньев-Максимов.’Н.А.Некрасов’. М., 1914. Сборн. статей и материалов. Статья ‘Некрасов в начале сороковых годов’, стр. 103—119.
[062] ‘Переписка Белинского’, редакция Е.А. Ляцкого, СПБ, 1914, т. III, стр.381.
[063] ‘Переписка Белинского’, редакция Е.А.Ляцкого, СПБ, 1914, т. III, стр. 381-382.
[064] ‘Переписка Белинского’, т, III, стр. 280. Письмо В.П.Боткину от 4-К ноября 1847 года.
[065 Там же.
.
[066] Вероятно, 6 февраля. См. ‘Переписку’, т. III, стр. 100
[067] См. ‘Переписка Белинского’, т. III, 19 февраля 1846 г., стр. 97—100.
[068] Там же, стр. 97-100.
[069] Рассказ Авдотьи Панаевой (‘Воспоминания’, стр. 200—201), из которого явствует, что именно она посоветовала Белинскому взяться за издание альманаха и подсказала Некрасову участие в этом деле, едва ли cooтветствует действительности.
[070] ‘Переписка Белинского’, т. III, стр. 98.
[071] Там же, стр. 94.
[072] Там же, стр. 109-110.
[073] В конце сентября 1846 года. ‘Переписка Белинского’, т. III, стр. 359.
[074] Характерно, что Авдотья Панаева в своих воспоминаниях возлагает, вопреки фактам, ответственность за неудачу альманаха на московских друзей Белинского, оказавшихся в действительности совершенно добросовестными. Петербургских же литераторов ‘разыграл’ Некрасов.
[075] Разрядка наша. — Я. Ч.
[076 Мы утверждаем, на основании анализа всей переписки относительно организации ‘Современника’, что приводимое Панаевой на стр. 214 ее воспоминаний письмо Белинского к И.И.Панаеву сочинено ею самой.
[077] Панаева. ‘Воспоминания’, стр. 216.
[078] См. письмо Н.Н.Ланской (Пушкиной) к председателю С.-Петербургского Цензурного Комитета М.Н.Мусину-Пушкину ‘Речь идет о ‘Современнике’ — пишет она. — … г. Плетнев ныне продал его обществу литераторов’ (‘Литературный музеум’ под ред. А.С.Николаева и Ю.Г.Оксмана, Петербург, 1918, стр. 9 и 392. См. также ‘Переписку Я.К.Грота с П.А.Плетневым’. СПБ, 1896, т. II, стр. 845. Грот пишет 29 октября 1846 г.: ‘Итак: решена участь ‘Современника’! Тень Пушкина! Не содрогнешься ли ты? Твое создание…’ 28 сентября, в том же тоне, о передаче ‘Современника’ писал Плетневу Д.Коптев: ‘Говорят, будто вы передали Совр. каким-то новым редакторам — пожалуйста, уведомите поскорей — говорят: что Белинскому и Некрасову — я уверен что это неправда и что этого никогда не может быть’ (там же, стр. 945, цитирую по примечаниям Ю.Г.Оксмана ‘Лит. Муз.’, т. I, стр. 332). Белинский выступает во всех переговорах Некрасова — именем Белинского Некрасов действует, вызывая в реакционной и аристократической части литераторов негодование и противодействие, в демократической и либеральной — надежды и поддержку
[079] ‘Переписка Грота с Плетневым’, т. II, стр. 827.
[080] ‘Переписка Белинского’, т. III, стр. 360.
[081] ‘Анненков и его друзья’, стр. 521.
[082] Здесь заметим, что Некрасов организовал настоящую ‘медвежью охоту’ за этой повестью Герцена. О второй части ‘Кто виноват’ с начала 1846 года Герцену писано было множество раз, писалось к Кетчеру, писали и Белинский, и Некрасов, и Панаев. Некрасов отчасти добился своего: он получил возможность выпустить повесть в виде приложения к первой книге ‘Современника’.
[083] No4 ‘Вестника Европы’ за 1869 год.
[084 Влияние Н.Г.Чернышевского на Некрасова можно считать несомненным, несмотря на то, что сам Н.Г. его оспаривал. См. Н.Г.Чернышевский, ‘Литературное наследство’, т. III, стр. 489, М., Гиз, 1930.
]
[085] Т.е. Кредиторами, описка Панаевой.
[086] Здесь печатаем с исправлениями орфографии.
[087] См., например, письмо И.И.Панаева к Огареву от 6 февраля 1848 года. ‘Мы поживаем недурно и бросаем букеты Фреццолини. Мы сделались театралами и совсем разорились на букеты… Белинский называет нас мальчиками, потому что мы — люди хорошего тона, ездим к Пешель, хорошо одеваемся, бросаем букеты и пр.’.
[088] Без сомнения, резкое изменение в отношении Панаевой к Огареву произошло также в результате покупки Огаревым Тальской писчебумажной фабрики. Деньги на эту покупку были Огаревым получены взай мы у Герцена (45 000 рублей серебром). Покупку эту, как мы знаем, он Совершил совместно с Маршевым, недобросовестность которого поставила достояние Огарева тотчас под угрозу принудительной ликвидации и вызвала опасение в платежеспособности Огарева.
[089] Из печати вышло в 1930 г. собрание писем <Из архива Н.П. и НА. Огаревых', раскрывающее с необыкновенной полнотой историю последнего десятилетия жизни Герцена, драму Натальи Алексеевны, отношения Огарева к Мэри Сэтерленд и историю самоубийства дочери Герцена и Натальи Алексеевны -- Лизы.
[090] ‘Русские Пропилеи’, т. I, стр. 269 и сл.
[091] В биографической литературе об Огареве утвердилась неправильная точка зрения на ход огаревского разорения, дело исследователями представляется следующим образом: чтобы спасти огаревское достояние от иска Марьи Львовны, друзья Огарева произвели фиктивную продажу его. На самом деле иск Панаевой последовал после того, как стала известна попытка доверенного Огарева предотвратить правительственную конфискацию в (случае нелегальной эмиграции путем) фиктивной ‘продажи’.
[092] Поэтессы Каролины Павловой.
[093] А,И.Герцен. Собр. соч., т. VI, комментарий М.К. Лемке, стр. 159 (на основании дела о Петрашевском III Отделения собств. е. и. в. канцелярии).
[094] Воспроизводим с подлинника, впервые этот документ был напечатан в ‘Голосе минувшего’, 1916.
[095] Герцен Собр. соч., т. VI, стр. 160. Донесение Родивановского от 12 октября ИМ9) года в изложении М.К.Лемке проверено по подлинному делу архива III Отделения.
[096] Дело No 67, ч. 1-я 1849 г. I экспед. Лист 16—17. Получено в III Отдел. 31 октября 1849 г. Далее цитируются документы из того же дела No 67.
[097] Дата получения в III Отдел.
[098] На донесении Родивановского имеется, кроме того, следующая отметка: ‘По приказанию графа я докладывал все дело графу Перовскому. и он отнесся к губернатору об этих господах. Ожидать губернаторского ответа, который сообщит нам граф Перовский. 8 декабря 1849 г. Дубельт.
[099] Всеподданнейшие доклады III Отделения собств. е. и. в. канцелярии за 1850 год, 1 экспедиция, лл. 37—41. О помещике Тучкове и других дворянах Пензенской губернии.
[100] ‘Воспоминания’, стр. 130.
[101] ‘История Молодой России’, гл. IV, стр. 242—248. Изд. Гиз. М., 1923.
[102] ‘Т.Н.Грановский и его переписка’, т. I, M., 1897, стр. 207.
[103] О том, насколько тяжело отразилось отношение друзей на Огареве и Наташе Тучковой, свидетельствуют многие письма, напечатанные в IV т. ‘Русских Пропилеи’. См. стр. 113 и 126.
[104] Герцен. Собр. соч., т. VI, стр. 155—156.
[105] Дело No67, ч. II, лл. 3—20, 4 марта 1850 г.
[106] ‘Русск. Стар.’, 1880, июнь. О том же говорит Н.А.Тучкова-Огарева в своих воспоминаниях
[107] См. Дело No67, ч. 1, 1849, 1 эксп., л. 161, справка Л.Дубельта от 2 июля 1850 года.
[108] Осталось лишь панчулидзевское описание рукописи, которое мы надеемся опубликовать в ближайшее время полностью.
[109] См. Всеподданнейшие доклады III Отделения, 1 эксп. за 1850 год, лл. 106-110.
[110] См. Дело No233, 1850 г.. Ill Отд., 3 эксп., л. 12 и ел. ‘О выдаче заграничных паспортов’ и т.д.
[111] Он был тогда с.-петербургским военным генерал-губернатором, к нему и была обращена просьба И.И.Панаева.
[112] Среди разрозненных клочков огаревских деловых бумаг мне привелось найти один лист из прошения Огарева о назначении ‘благонадежного опекуна от правительства’, в виду несогласий, возникших между ним и Маршевым. В другом месте Огарев прямо пишет, что Маршев оказался вором. В декабре 1847 года, как явствует из этой жалобы, Огаревым было выдано 58 000 рублей серебром для ‘покупки у г-жи Ульяновой в общее наше владение с Тальскою писчебумажною фабрикою 205 душ мужского пола посессионных крестьян, доверенность на управление тем имением и кредит с моей стороны до 10000 рублей серебром’. Кредит был использован Маршевым на стороне, от отчета по управлению фабрикой он уклонялся, и Огарев вынужден был впоследствии откупиться от Маршева. Сатин занял для него какую-то сумму (кажется, около 15 000 рублей), и ее уплатили… Маршеву.
[113] ‘Русские Пропилеи’, т. IV, стр. 96—97.
[114] После опубликования настоящей главы (в журнале ‘Новый Мир’, 1929, кн. X) мы получили из архива парижского посольства, благодаря любезности тов. Бакалова, письмо И.И.Панаева в Париж В.П.Киселеву и ответ последнего, содержащий как подтверждение высказанных здесь предположений, так и ряд новых деталей.
[115] Подлинник у автора — Я.Ч.
[116] ‘Русские Пропилеи’, т. IV, стр. 140.
[117] В ‘Русских Пропилеях’, т. IV, стр. 140, ошибочно напечатано: ‘Яков Кат’.
[118] Приписка в письме Е.А.Сатиной мужу из Москвы 23 октября, веpoятно, 1854 года (архив М.О.Гершензона).
[119] ‘Русские Пропилеи’, т. IV, стр. 145—146.
[120] Панаевыми, а не Панаевой, как можно думать, потому что далее следует: они.
[121] ‘Русские Пропилеи’, т. IV, стр. 146.
[122] Хранится в комнате 40-х годов Публичной Библиотеки имени Ленина в Москве.
[123] См.Герцен. Собр. соч., т. VIII, стр. 271.
[124] Н.А.Огарева-Тучкова. Воспоминания. М., Изд. М. и С. Сабашниковых, 1903, Приложения. II. Иван Сергеевич Тургенев, стр. 307.
[125] Мария Каспаровна Рейхель, урожденная Эрн, близкий друг семьи Герцен, автор известных воспоминаний, изданных в 1906 г., под заглависм ‘Страницы из жизни А.И.Герцена’.
[126] Письма Кавелина и Тургенева к Герцену, под ред. Драгоманова. Женева, 1892 г., стр. 92-93.
[127] Письмо к Тургеневу 3 декабря 1856 г. Собр. соч., т. VIII, стр. 362.
[128] То же, 11 января 1857 г., стр. 390.
[129] Июнь 1857 года, Рим, Пыпин, ‘Некрасов’, стр. 170.
[130] Герцен. Собр. соч., т. VIII, стр. 552.
[131] Намек на дело, ведущееся в Надворном суде.
[132] Герцен, которому Тургенев сперва не пересылал письма Некрасова, — переслав только вексель (ему было жаль Некрасова), — получив после настойчивого требования письмо, пишет 16 октября 1857 г.: ‘Ты прислал мне гнусное, отвратительное, галерное письмо мерзавца Некрасова. Но он неправ хоть хоть и сердится. Дерзость Некрасова произошла от беспомощности — оправдаться было невозможно, а обвинение было высказано в лоб’.
[133] Кроме двух, которые находятся в распоряжении проф. И.Н.Розанова и в которых, по сведениям, любезно им сообщенным, нет ничего, относящегося к этому делу.
[134] Замечу коротко, что Лемке не имел права впадать в этот преувеличенный тон торжествующего обвинителя. Соображения, которые он приводит, не выдерживают критики (как раз в той части воспоминаний Авд. Панаевой, которую он считает лживой, она наиболее близка к правде. Добролюбову действительно было около двадцати лет, когда разрешалось дело. Чернышевский не дважды, а трижды высказывался об ‘Огаевском деле’, и именно письмо Чернышевского от 28 ноября 1860 года опровергает все соображения Лемке). Лемке не заметил, как и все остальные исследователи этого вопроса, что дело разрешалось после 1857-1858 года, т.е. после объяснения с Герценом, а не в начале пятидесятых годов, как он предполагает.
[135]
[136] Если предположить, что вся сумма прежнего долга т.е. 27 000 рублей Опекунскому совету в Москве была при выдаче новой ссуды в Петербурге удержана, — а так, вероятно, и происходило дело, — то и тогда Шаншиев получил на руки 24 000 рублей, т.е. почти полностью ту сумму, которую он должен был Марье Львовне.
[137] ‘Сенатские Объявления’ о запрещениях на имения 1862 года, январь, No7, стр. 329, статья 1751.
[138] См. ‘Сенатские Объявления’, 1852 г., No22, статья 4951, запрещение по свидетельству, выданному 3 января 1852 г., см. ‘Сенатские Объявления’, No10, статья 2242.
[139] См. ‘Сенатские Объявления’, 1861 г., No25, март, статья 6566, и ‘Сенатские Объявления’, 1864 г., май, No42, статья 16702. Запрещение представляет собой перевод долга на крестьянский надел с освобождением остальной земли.
[140] В архиве департамента герольдии Правительствующего сената хранится ‘Дело о дворянстве Н.С.Шаншиева’ от 1866 года. Оказывается, Шаншиев был внесен только в 1866 году во вторую книгу (военную) орловского дворянства как помещик Трубчевского уезда (имение Огарева Уручье, как помнит читатель, находилось именно в Трубчевском уезде. Приобретение этого имения и дало возможность Шаншиеву впоследствии закрепить право на звание дворянина, которое он имел и по чину штаб-ротмистра). Из дела можно извлечь также основные биографические сведения о Шаншиеве.
Он родился в 1809 году. О происхождении его в аттестате, выданном в 1845 году из кабинета его императорского величества ‘служившему ведомства оного в имп. шпалерной мануфактуре смотрителем и казначеем’, глухо сказано: из дворян Грузинской волости. В службу вступил в 1827 году юнкером в Екатеринославский полк, в корнеты произведен ‘за отличие по службе’ в 1829 году, в 1831 году переведен в Иркутский гусарский полк. С февраля — марта 1831 года участвовал в усмирении польских мятежников, был во многих сражениях и стычках, 24 июля в стычке с мятежниками авангарда главной армии между Несоборовым, где и получил от ядра в левый бок контузию. До 4 августа находился в госпитале, а 5-го в кавалерийском деле у с. Бронише (?), что близ Варшавы, ‘за оказанное в сем деле мужество и храбрость всемилостивейше награжден орденом св. Анны 4 ст.’.
Наконец, 25—26 августа ‘в генеральном сражении и взятии передовых варшавских укреплений и городского вала получил сильную контузию ядром в правое бедро с переломом и раздроблением бедренной кости’ (Владимир 4 ст. с бантом).
‘За примерное поведение и нравственность и усердье военных поселян к пользам общественным в приказе, отданном по 2 кирасирской дивизии генерал-лейтенантом Яхонтовым, объявлена совершенная благодарность. Высочайшим приказом за ранами уволен от военной службы штаб-ротмистром с мундиром и пенсионом полного жалованья’ (? Пенсию от гл. казначейства получал по 196 р. 20 к. в год).
В 1838 году служит в Воронежской комиссариатской комиссии чиновником при оной.
В начале 1839 года перемещен в императорскую шпалерную мануфактуру смотрителем и казначеем.
В 1840 году согласно прошению уволен. ‘Под судом не бывал, выговорам не подвергался, аттестовался способным и достойным’.
‘Женат на дворянке девице Екатерине Авелевой дочери урожденной Гамазовой, имеет дочь Солонию по 8 году и сына Александра по 5 году, исповедания армяно-грегорианского’ (в 1845. — Я.Ч.).
Характерно указание в этом же аттестате на то, что ‘имения за ним и за женою его никакого не состоит’. От положения отставного чиновничка с военными регалиями в 1845 году к деятельности финансиста, заводчика, посредника, домовладельца в пятидесятых годах, к положению помещика, утверждаемого орловским депутатским дворянским собранием ‘в звание дворянина’ — в декабре 1865 года. Разумеется, сенат без проволочек 16 февраля 1866 года утвердил решение орловских дворян.
[141] А.Панаева, ‘Воспоминания’, стр. 392. Сказать, насколько соответствует последний факт, т.е. уплата именно восьми тысяч, действительности, мы, к сожалению, не можем, но платежи производились.
[142] Воспроизводятся впервые с подлинников, хранящихся в архиве М.О.Гершензона.
[143] Следовательно, мировая была заключена 23—24 ноября 1860 года, — это и есть дата третьей записки Некрасова. В последнее время нам удалось разыскать неоспоримое доказательство заключения мировой именно 23 ноября 1860 г.: расписку Панаевой в получении от Некрасова денег на сатинское дело, помеченную этим числом.
[144] ‘Переписка Чернышевского’, под ред. Пиксанова, М., 1925, стр. 83.
[145] Он их напечатал в ‘Полярной Звезде’ на 1858 год.
[146] Министр и товарищ министра народного просвещения.
[147] Письмо написано, по-видимому, А.О.Смирновой. Она находилась тогда в Баден-Бадене, ее переписка с Самариным известна.
[148] М.К.Лемке, публикуя (неисправно) эту выписку, ошибся, приняв ее за анонимную записку. Он был введен в заблуждение имеющейся внизу листка справкой: ‘см. кн. частных сведений No95’. На этот раз ‘книга частных сведений’ оказалась описью перлюстраций за вторую половину 1857 года. См. собр. соч. А.И.Герцена, под ред. М.К.Лемке, т. IX, стр. 41—42, и подлинное ‘Дело’, 1849 г., No67, ч. IV, I экспедиции III Отд. с.е. и.в. канцелярии. О пензенских дворянах, обвиняемых во вредных и безнравственных поступках. О коллежском регистраторе Н.П.Огареве, л. 34.
[149] Главного начальника.
[150] Воспроизводим лл. 35—52, IV ч. I эксп. III Отделения.
[151] Михайловский — это Генрих Михаловский, служивший в Лондоне у книготорговца Трюбнера, занимавшегося продажей сочинений Герцена. Михайловский предложил III Отделению свои услуги и был публично разоблачен Герценом в ‘Колоколе’.
[152] На основании приведенной резолюции, в тот же день, 10 декабря, князь Долгоруков запросил министра внутренних дел, на какой срок выдан паспорт и не предоставлялась ли отсрочка. 18 декабря С.Ланской, отвечая на этот запрос, сообщил, что Огареву паспорт был выдан без указания срока, т.е.. на пять лет.
[153] ‘Такой паспорт имеет силу в течении 5 лет’ (примеч. в подлиннике).
[154] Действительному тайному советнику.
[155] В ‘Колоколе’ же, в No46, было напечатано ниже следующее письмо Огарева Александру II. Воспроизводим его по статье Н.Н.Алексеева в No3 ‘Красного архива’ за 1923 г., стр. 209—210.
Государь!
Ваше царствование — великий шаг в русской жизни. Словом ‘освобождение крестьян’ вы вызвали русские силы к деятельности и положили основание светлой будущности России.
Глубоко увлеченный вашим благородным начинанием, я высказал мое чувство в 9 листе ‘Колокола’ и стал подписывать мое имя под моими статьями, полный веры, что ваше величество оценит откровенность, внушенную уважением к вашей личности.
С тех пор прошло более года. Ныне 3-е Отделение требует моего возвращения в Россию, требует до истечения законного срока паспорта — требует именем вашего величества.
Последнему я не верю, это только непростительное злоупотребление вашего имени.
Обрекая себя на мое заветное дело — посильно разъяснять русские вопросы и перед лицом вашего величества и моих сограждан обличать зло и неправосудие, свирепствующие в России, — я глубоко чувствую, что здесь, в Лондоне, я полезнее моему отечеству, чем бы я мог быть дома.
Мне тяжело на чужбине, я слишком русский человек и слишком мало верю в Европу, чтобы выносить заграничную жизнь без глубокой тоски по родине. Но, раз принявшись за дело по убеждению, я не могу оставить моего поста, не унижаясь перед собственной совестью.
И в наше время 3-е Отделение вызывает меня. В то время, когда вопрос об освобождении крестьян близок к решению, когда ваше величество более и более склоняетесь к мысли о необходимости немедленного выкупа их со всею их землею, без урочного положения, которое могло бы только навлечь на Россию смуты, совершенно устраняемые немедленным повсеместным выкупом.
В то время, когда Россия стремится, чтобы война, может, неизбежная, не приостановила вопросы внутреннего развития, которые важнее всяких войн не только для судеб России, но и всего человечества. В то время, когда и самая война, если не замедлит внутреннего развития, то положит решение мировой задаче ввода славянских общинных племен в историческую жизнь.
В это время, полное громадной будущностью, 3-е Отделение, как бы в подтверждение ненужности своего вредного существования, находит досуг заботиться обо мне! Вся смешная сторона этого жалкого преследования падает, конечно, не на меня, а на 3-е Отделение, государь! По его полицейскому вызову я не могу ехать в Россию.
Я возвращусь, когда в России будет властвовать ваша освобожденная воля, а не произвол сановников своекорыстных, неправосудных и бездарных, застилающих от вас правду и живую жизнь русского города. Я возвращусь, когда отсутствие административного насилия, гласность суда и возможная свобода печати обеспечат личность и слово. Я возвращусь — не по вызову 3-го Отделения, а потому, что вы сами, государь, признаете необходимость свободного въезда в Россию всем истинным сынам ее.
Государь! Я лично ничего не прошу у вас, мое письмо бескорыстно.
Примите его за то, что оно есть, за чистый голос правды и любви к отечеству.
Вашего величества всеподданнейший слуга
Николай Огарев
Лондон, [11 мая] 30 апреля 1859 года
[156] А.И.Герцен, собр. соч. т. X, стр. 478.
[157] Архив П.В.Анненкова в Пушкинском доме при Академии наук.
[158] Колбасин ошибся: не 118 000 рублей серебром, а 85 815 рублей.
[159] И особенно принимая во внимание письмо ‘Русского человека’, Н.Г.Чернышевского, как это теперь установлено, напечатанное с ответом Герцена в ‘Колоколе’, лист 64, в 1860 году.
[160] ‘Воспоминания Б.Н.Чичерина. Москва сороковых годов’. Изд. М. и С. Сабашниковых, стр. 146.
[161] Курсив наш. — Я. Ч.
[162 Н.Ф.Павлов, не без успеха пытавший свои силы в литературе, автор нашумевших в тридцатых годах повестей, а позднее — критических статей, оказался к началу шестидесятых годов в лагере охранителей, сменив знамена дворянского либерализма сороковых годов на вполне удобные кресла издателя рептильной газеты. А между тем человек этот знавал лучшие времена и был ‘прикосновенен, как пишет М.К.Лемке, к лучшим людям сороковых годов’ (‘Эпоха цензурных реформ’ СПБ, 1904,стр.93).
[163] Напечатана была в марте 1861 года в ‘Современнике’ и приурочена к выходу в свет перевода ‘Истории цивилизации во Франции от падения Западной Римской империи’ Гизо.
[164] ‘Политические процессы’, СПБ, 1907, стр. 212.
[165] Описка, должно быть, г-жи Огаревой.
[166] Полностью оба письма Чернышевского приведены в последнем издании работы М.К.Лемке ‘Политические процессы в России 60-х годов по архивным документам’. Гос. Из-во, М., 1923, стр. 225 227, 228— 231 и сл.
[167] М.К-Лемке. ‘Политические процессы’, М., 1923, стр. 345—348, см. также стр. 451.
[168] По ошибке указав майскую книгу ‘Современника’ вместо январской.
[169] ‘Литературное наследство Н.Г.Чернышевского’. Составили Н.А. Алексеев и М.Н.Чернышевская-Быстрова, под редакцией и с предисловием Л.Б.Каменева, т. III, No38.
[170] Там же, т. III, стр. 43.
[171] Подчеркнуто нами.

Содержание

Л.Б.Каменев. Вводная заметка
Я.3.Черняк. Вместо предисловия
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Приложения
Черняк Яков Захарович. Биографическая справка
Галина Серебрякова. Отрывок из воспоминаний
Е.Л.Рудницкая. Отрывок из интервью
Борис Васильев. Первые уроки
Евгений Пастернак. ‘…Нашелся друг, отзывчивый и рьяный
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека