Расскажу я вам про Якова Харче нка, сколько горя он набрался в Хмелинцах, сватаючись за Кахановну.
Однажды в воскресенье подходим мы к тому селу. Солнце уже низенько. Смотрю я — мой паробок словно отставать начал. Я за ним примечаю втихомолку, и сам, знаете, убавил себе ходу. Примечаю — паробок мой совсем другой стал. Всю дорогу такой разговорчивый был, веселый, что твой бубенчик, а тут словно воды в рот набрал, и брови насупил, и голову повесил.
‘Что это ты’, говорю я, ‘пан Яков, надулся, как кулик против ветру?’
‘Какого еще там кулика выдумали!’
‘Может, устал, хлопче?’
‘Нет’, брякнул он наотрез, и опять зашагал молча.
‘Да что же это, пан Яков?’ говорю. ‘Сначала гнал, не в укор тебе сказать, как ветров батько, а теперь чего отставать начал?’
В ту пору взошли мы на пригорок. Невысок пригорок, а как взглянуть на Хмелинцы, то всё село, как на ладони.
‘Отдохнем’, говорю:
Мы сели. Смотрит мой Яков на село, а глаза у него так и разбегаются. Смотрю и я. Всё места знакомые, и хаты, и сады…. славное село — когда бы вы видели! Церковь стоит высокая, ее, говорят, какой-то старый сотник строил. Цви нтарь [Цви нтарьзначит кладбище около церкви, но где и нет вокруг церкви могил, всё равно называется место внутри церковной огороды цвинтарем] зарос черешняком и травою чуть не по самый пояс.
Хаточки попрятались в вишневых садах. Хорошо, что и говорить!
Сидим, смотрим. По селу слышался людской говор, потом все разошлись, один за другим. Стрекотали еще две молодицы, расходились и опять сходились, да всё руками размахивали, словно горох молотили. Если бы не вышел из хаты человек, то не разойтись бы им до свету. На селе стихло, разве где стукнет окошечко да шмыгнет из-за ворот проворный паробок.
‘Ну, пойдем’, сказал Яков, словно что его подбросило. ‘Уж поздно’. А сам так и побледнел.
‘Экое горе!’ говорю я.
‘Какое ж вам горе, дядюшка?’
‘Да что такое на тебя нашло, Яков? Вышел в дорогу и здоровый, и веселый, и пел, и гуторил, а тут вдруг словно тебя кипятком обварили. Не потерял ли ты деньги?’
Он за шапку. ‘Деньги тут’, говорит.
‘И деньги несешь, и невеста тебя дожидается, а ты идешь, словно вол под ярмо.’
Он ни слова.
‘Переночуем мы вместе у старого Кохана.’
‘Коли их милость будет’, отвечает.
Тут уж и меня задело за живое.
‘Да ты’, говорю я, ‘отвечай, как следует! Что ты по словечку-то отрываешь, словно попадья на пиру! Если ты сейчас мне во всём не исповедаешься, — я тебе не Явтух Толстодуб! и в посаженные отцы не зови: не пойду!’
Он тогда и начал: ‘Что ж мне’, говорит, ‘в тех деньгах, дяденька? разве я на эти деньги откуплюсь?’
‘Вот ты как, братец мой! вот отчего разнюнился! Отчего не откупиться? были бы, брат, деньги, — откупишься.’
‘А если пани не согласится?’
‘Отчего же твоя пани не согласится, — добро её батьку! [Непереводимая добродушная побранка. Неха й её ба тъку всё до бре! выражает охоту ругнуть человека, и в то же время отвращение от гнилого слова: вот почему и выходит побранка комическим выражением доброжелательства] Разве видал ты где таких панов, чтобы им деньги не были милы? Мне такие паны не попадались, не знаю я таких.’
‘Э, э, дяденька! Да ведь моя пани чуть ли не ковшем деньги-то мерит.’
‘Ничего’, говорю, ‘что ковшем мерит, все они, эти паны, лакомы до денег, как цыган до сала, братец! Им до веку, до страшного суда всё мало будет. Не горюй, я сам пойду с тобою к панье. Мы и не таких видали. Ты вот только старому Кохану поклонись.’
‘Он уж прежде сказал мне: ‘За господского человека не отдам дочери: лучше пусть в монастырь идет.’ А как сказал Кохан, так тому и быть: это и малое дитя знает.’
‘Ну, увидим’, говорю, ‘увидим. Ведь уж не за горами дело…. вот и хата белеет.’
II
Идем мы улицею. Еще с того конца увидали, что в хате огонь светится. Подошли. Я постучался. На дворе брехнул щенок, кто-то отсунул окошечко, да, верно, ничего не увидал, потому что тучи собрались и совсем темно стало. Однако затвор брякнул, и выбежала Марта Кохановна.
Какая она красавица стала, Господи Боже мой! да такая молоденькая, алая, как маков цвет! В коралах, в цветах, сорочка вышитая, в черевичках, — ну девушка! что твоя звездочка.
Выбежала с каганцем [Сосуд для освещения, род плошки. Наливается в него жир, или масло, и кладется фитиль, кончиком к краишку], увидала нас с Яковом. ‘Ай, дядюшка!’ вскрикнула она, ‘что это вы делаете?’
А это, видите, не я, а Яков…. чуть каганца у неё из рук не вышиб.
‘Марта, ясочка моя!’ шепчет.
А тут и старый Кохан выглянул, а за ним стоит Каханиха. Поздоровались мы с ними.
‘Э, дочка!’ говорит старый, ‘дорогих гостей в хату просят, а ты тут ластишься. Иди, моя косатка.’ И пропустил ее вперед в двери.
Вошли мы, помолились, поклонились, да и сели.
Старый ужинать просит. Мать с дочкой около печи хлопочет, а мы друг на друга поглядываем да всё речь завести собирается.
Кахан…. вы, правда, отроду его не видали. Этого человека еще смолоду все уважали. Когда он еще паробком был, то стоило ему черною бровью повесть, все девки по нём сохнут, просто — с ума сходят, а теперь, как возмужал да постарел, дернет только седым усом, вся громада уж и примечает. Первый человек на селе! Поглядели бы вы на него! Что перед ним ваши паны городские? просто — ошпаренные воробьи!
Этот, как выйдет, скажу вам, — высокой, седой да усатый, в черной свите, а пояс красный, шапка серая, походка козацкая настоящая, стародавних козаков, — так, хоть и не в ладу с ним, а нехотя шапку снимешь. Мало ли по селу старых людей ходит? Ну, иному поклонишься, а иного, случается, и не заметишь, — Кохана, словно гетмана, сейчас увидишь. И он приподнимет шапку, хоть бы перед малым дитятей, — приподнимет и пойдет себе дальше. Женился он на Оксане, дочке старика Яковенка, тоже из козацкого хорошего роду. Осанистая такая молодица, щеголеватая, чернобровая, — настоящая козачка.
Посидели мы, посидели, — еще раз переглянулись.
‘Так-то оно, брат!’ сказал Кохан.
‘Так-то брат!’ говорю и я ему.
Коханиха ужин подала, стала горилкой потчивать.
‘Еще чарочку, сват! Дорога дальняя’, говорит Коханиха, ‘и ветер холодный, чай, притомились.’
‘Эх пани-матушка!’ отвечаю я ей, ‘долю бой небо ги нема доле кой доро ги‘, да и выпил другую.
А старик паробка спрашивает, всё ли хорошо идет, хороши ли заработки?
Яков, видите ли, в Киев ходил на заработки. Наши господа отпускают, надо только внести оброк, какой там положат. Яков порядочно таки в тот год заработал. Трудился, что было сил: знал для чего трудится, оттого и дело у него кипело.
‘Слава Богу’, говорит Яков, вынул из шапки деньги, да и положил перед стариком на стол, а сам встал, поклонился и смотрит.
Старый только седым усом повел. ‘Деньги’, говорит.
Яков опять поклонился.
‘Вся моя надежда, говорит, на вашу милость, батюшка.’
А Марта — смотрю — остановилась и наставила головочку, словно перепелочка. Слушает, не дыхнет. И мать тоже на нас карим глазом заглядывает.
‘С Богом!’ говорю я. ‘Завтра пойдем к панье, а потом и к вашей милости, за рушниками.’
‘С Богом!’ говорит старый. ‘Попытайте счастья. Откупишься, Яков, — будешь мне зятем, а нет — воля Божия: за господского своей дочки я не отдам. Так я и прежде сказал, с тем словом я и умру. Она у меня славного козацкого роду. Мне ли, да еще с седою головою, честный свой род унижать, козацкий род переводить, словно какое-нибудь жидовское племя? Нет на свете никого славнее и выше козаков!’
А сам выпрямился, вырос, ажно потолок головой подпирает, очи горят, и голос звенит. Помолодел, словно на Турка идет.
‘А нету, нету, — что и говорить, нету никого славнее козаков’, тихо приговаривает жена да головою покачивает.
Мой паробок так и побледнел, как полотно, а Марта сама не своя, стоит, как неживая, и ясных очей не поднимает.
‘А чем Яков не козак?’ говорю я старому. ‘Да посмотрите же вы сами, добрые люди, чем он не козак? Ну, пусть хоть сама Марта скажет!’
Марта ничего не сказала, закрылась вышитым рукавом, да и вышла вон из хаты.
‘Ну, как же будет, пане брате?’ спрашиваю я.
‘А так будет, как я сказал: идите к панье попытайте счастья.’
‘А если вражье зелье много запросит?’
‘Лишь бы запросила, за деньгами не стойте: я денег дам.’
‘Ну, спасибо, брат!’ говорю я. ‘Ты, я вижу, истинный козак!’ А сам толкнул своего паробка: дескать, примечай!
Веселее, знаете, стало. Выпили мы еще по чарке, да и стали меж собой совет держать: как нам приступить к панье, как с ней речь держать, что к чему приложить.
Коханиха вышла вслед за дочкой. Верно, присели где-нибудь в саду, да и горевали вместе. Мы в тот вечер уж больше их и не видали.
III
Отвел нас старик в сарай на ночь. Мы и легли спать. Слышу, не спится что-то моему паробку: то сено он переворачивает, то вздыхает…. а там встал, да и вышел.
‘Не пойти ли и мне за ним?’ думаю я. ‘Может, пригожусь покараулить?’
Думаю, а сам лежу, и сон меня так и клонит. Сено пахучее, свежее. Вдруг, слышу, кто-то — скрип! ‘Ну’, думаю, ‘хорошо, что не пошел!’
Он и есть!… Постоял немного и опять шмыгнул вон.
‘Эге, эге! нет’, думаю я, и за ним. Вижу я — подобрался он под окошечко к хате, да не тут-то было. Он и льнул к окошку, и голубем в него бился, и тихонько в него постукивал, словно травкой, — окошечко не отворилось. Молодая ли козачка спала, или отец не спал, — кто их знает, а мы как пришли, так и ушли, ни с чем.
‘Не горюй, Яков’, говорю я ему, чтобы как-нибудь утешить: ‘придет время, и перед нашими воротами засветит солнышко.’
Он только рукой махнул, да и зарылся в сено.
‘Яков, о Яков!’ кличу я.
Молчит, будто не слышит, спит. Я повернулся на другой бок, да и взаправду заснул.
Встали мы рано, до свету. Старый проводил нас за село.
Самые-то Хмелинцы — козачье село, а до господского, то будет еще с полверсты. Старик снял шапку, промолвил: ‘Помоги Боже!’ да и попрощался с нами.
Мы идем, а тут откуда ни возьмись Марта с коромыслом. И сказать что-то она хочет, и стыдится, и сама вся алая, словно вишенька.
‘Что’, говорю, ‘Мартушка? не нас ли проводить вышла?’
Речь завести мне пришлось, а у моего паробка только глаза горят, знай из-за меня к ней подвигается.
‘Я была у Гали’, говорит Марта, ‘домой иду. Помоги вам Боже, дядюшка!’ Сказала, да и порх от нас за вербы.
IV
Пришли мы на панский двор. Солнышко уже было высоко. Спрашиваем, — спят. Сели мы около размалеванного крыльца, смотрим, а у нас как раз сад перед глазами. И туда дорожки, и сюда дорожки, и все желтым песком посыпаны, и цветов без счету, всё кружками, кружками, лавочки зеленые, всё чистенько так, так всё прибрано.
‘Славный садик, Яков.’
‘Славный, дядя.’
Долгонько мы сидели да грустили, пока дождались.
‘Пани встала’, говорят нам.
Позвали нас в комнаты. Вошли мы — и в глазах у нас зарябило: и зелено, и красно, и сине, и бело…. Чего, чего там не было! Может, случалось вам заглянуть в жидовскую лавочку: всего, всего в ней много, всякой всячины, сразу и не разберешь, что тут хорошо, а что тут — с позволенья сказать — никуда не годится, разве только людей морочит, аби , ба бо, ря бо [Было бы, баба, пестро]. Так и тут. По углам блестит, по стенам сияет.
Выбежали какие-то барышни, куцые да вертлявые, словно сороки, повертелись, повертелись перед нами, да и шмыг за двери. В самую уже обеденную пору вкатила к нам пани, словно на колесах, пухлая такая, точно на дрожжах взошла, — в перстнях дорогих, в атласах. Подошла прямо к зеркалу, повернулась раза два, а от неё так и зашумело по комнате, словно сухие листья. Плюхнула в кресло, так что ее подбросило, тогда только глянула на нас.
‘Что вам надобно?’ спрашивает она.
‘Мы к вашей милости’, говорю, — так и так. А сам низко кланяюсь.
Она выслушала, пристальнее на нас взглянула, да и говорит, что теперь всё вздорожало, что вот у такого-то пана паробки выкупались да пополтысяче за себя взносили.
‘А у какого же это пана они, пани, выкупались?’ говорю я да опять низко кланяюсь.
‘А тебе на что , у какого пана? (а у самой словно что в ухе заскребло) на что тебе?’
‘Да что же?’ говорю. ‘Видно, у того пана — дай ему Господь здоровье — люди живут богато.’
‘А ты за сколько думаешь откупиться?’
‘Мы, пани, по своим деньгам думали, да, знать, Бог не судил.’
‘А за сколько ж ты думал?’
‘Да на что напрасно вашу милость беспокоить? будьте, пани, здоровы!’ говорю, а сам к дверям.
Яков меня, хвать за руку: ‘Дядюшка!’
Я ему только моргнул: дескать, не мешай!
‘Слушай! ты, эй!’ кричит мне пани. ‘Постой!’
Я вернулся.
‘За сколько хотите откупиться?’
А я ей всё дела не говорю.
‘Что ‘, говорю, ‘нам вашу милость беспокоить?’
Тут вижу, что раскраснелась она вся, как уголь самый красный, я и говорю: ‘Я думал, пани, за двести целковых.’
А она мне: ‘Да ты, должно быть, дурак набитый! да ты то, да ты сё!’
А я всё кланяюсь, молча, словно она дело говорит.
Наговорилась, устала.
‘Коли хочешь откупаться’, говорит, ‘так откупайся за триста, а то после и за тысячу не откупишься.’
Яков мой как обрадуется! да словно дурак с печи прямо ей в ноги бух! благодарит, значит, что его же салом да по его же шкуре мажут.
‘Ну, а деньги где? деньги принесли?’ А сама словно в глаза нам вскочить хочет.
‘Нет’, говорю, ‘пани милостивая, есть у нас здесь немного, да не все.’
‘Мне’, кричит, ‘сейчас надобны деньги, сию минуту надобны! Я сегодня же поеду в город, чтобы и вы там были, я всё там и покончу. Ступайте за деньгами!’
А сама, как хватит в колокольчик, — так по всем комнатам и задребезжало.
Вбежали люди и девушки.
‘Коляску мне скорей!’ говорит, ‘не мешкайте!’
А сама так и толчется, как Марко по пеклу [Как в аду Марко], то из-за зеркала бумажку вынет, то откроет ящик, то закроет. За ней и две девочки мечутся, словно жеребяточки пугливые.
V
Пока в господском дворе приготовлялись да собирались, мы мигом сбегали в Хмелинцы, веселье там подняли, крик, смех, радость и опять на господский двор.
Пани приказала нам тележку запречь. Сама села в высокую коляску. Мы и поехали с Богом.
Город наш — так себе город, ничего. Отец мой мне рассказывал, что когда-то хаживали по нём полковники да сотники. Бывало, куда ни глянь — всё славное войско, словно маков цвет красный. А теперь засели в городе жиды, как саранча, и господа живут. В базарный день, пожалуй, и человека [Малороссийские поселяне наивно называют людьми только равных себе. Например: Люде й не було там, — сами пани ] встретишь: тогда людей больше бывает.
Заехала наша пани к старому жиду Мошке. Покои у него хорошие и высокие, только так перцем и несет.
Сейчас послала она за писарем, за каким-то Захаревичем, а нам велела у дверей обождать, пока он придет. Пришел он скоро. Собой невзрачный такой, лицо рябое, как решето. Штаны на нём синие широкие, свиточка какая-то куцая, а на шее зеленый платок, под правой мышкой шапка. Вошел, съежился, согнулся, едва выступает, а сапоги на нём большущие и смазаны на славу.
Пани его сейчас и кликнула. Она у нас, когда говорит с каким человеком, сидит себе, как добрый качан в огороде, да только рассматривает, какие у тебя брови, какие усы, какая на тебе одежда. Разве генерал какой подойдет, тогда только голову немного склонит да взглянет в глаза ласково.
Подождали мы еще, пока пани советовалась с тем Захаревичем. Вышел он от неё, мигнул нам, да и говорит: ‘Идите за мной!’
И пани из-за дверей отозвалась: ‘Идите за ним!’
Мы и пошли.
А веселый был человек писарь Захаревич. Только что мы вышли, как примется он смеяться и болтать, и петь, того и гляди, запляшет. Да вдруг как огреет меня со всей силы по плечу! ‘Что ‘, говорит, ‘захотелось на волю? знать, хорошо?’
‘Так-то хорошо, что нам до поры, до времени лучше и не надо.’
‘Только вот беда: дело-то ваше больно трудновато. Я и не придумаю, как ему быть.’
‘А что ж там такое?’ спрашиваю я. А Яков так и побледнел.
‘А то, что вам надо особые приметы, а это дело трудное. Я бы и прописал, да что пан Биркач скажет? надо ему их прочесть.’
‘А коли вы хорошо напишете — дай вам Господь всякого здоровья — так ничего не скажет, только поблагодарит.’
‘Разве подарочек ему сделаете, а? А я ему отнесу. Это ведь можно, ась?’
Яков тотчас и проболтался, не вытерпел. ‘Какой же ему подарочек? научите, господин.’
‘Можно и деньгами, хоть сто рублев дай, возьмет: он человек добрый’, говорит писарь, а сам хохочет.
‘Нет, послушайте’, говорю: ‘вы скажите толком, за что деньги давать? не то — мы у паньи спросим.’
‘Непременной надобности нету. Вольному воля, а спасенному рай. Можно и без денег.’
Эти слова он без смеху сказал.
Сел за стол, а стол у него кривой, да и вся хата на боку, по углам дыры сором завалены. Написал что-то, да и говорит: ‘Я тут ничего не могу сделать, так и панье своей скажите. Нечего писать.’
‘Как нечего? а другим же вы пишете что-нибудь.’
‘Пишутся особые приметы, муги рь! [Муги рь — мужик, в оскорбительном, бранном смысле]’ облаял меня Захаревич. ‘А у него какие приметы? Совершенно такой же человек, как и все.’
‘Да за это и слава Богу, что на людей мы похожи’, ответил я.
Так нет, да и нет, нету особых примет — нечего писать!
Мучились мы, мучились, а кончилось тем, что дали ему два рубля с полтиной. Тогда он и приметы особые нашел, и живо на бумаге настрочил, и опять веселый такой стал, как и был сначала.
Проводил он нас, да и говорит: ‘Не бойтесь, всё будет как следует. На то голова и прия тельство. Мы и маленьким подарочком довольны, по пословице: С миру по нитке — голому сорочка.’
‘Как бы самому-то миру оголеть не пришлось!’ говорю я ему. ‘Ведь вы — дай вам Господь всякого здоровья — больно уж много тех ниток тянете, да и со всех сторон.’
VI
Всё кончилось благополучно, как обещал Захаревич. Поклонились мы панье, да, не теряя времени, в Хмелинцы.
В Хмелинцах рушники были уже приготовлены, только нас ждали. Сделали сговор, а потом и свадьбу сыграли.
Славно погуляли и старые, и молодые. По всему селу пронеслось, что у нас свадьба, музыка играет, бубны бьют, пир горой.
Правду говорят, что из красной девушки красная молодица. Что за молодица вышла из нашей Марты! Бывало, как в девушках, бегает всё, смеется, щебечет, а теперь такая рассудительная стала. Двор перейдет тихо, величаво, в глаза тебе глянет спокойно, очипок на ней красный, намитка белая, длинная…. И самому гетману краше жены не надо, ей Богу!
Живут они и до сей поры вместе с отцом и крепко любят друг друга. Дал им Бог сына, весь в отца вышел: такой же черноглазый и здоровый, благодаренье Господу, растет.
——————————
Источник текста: Марко Вовчок. Украинские народные рассказы (Народні оповідання) — СПб.: Издание книгопродавца Д.Е. Кожанчикова, 1859. — С. 135—157.