Козачка, Вовчок Марко, Год: 1858

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Марко Вовчок

Козачка

I

Жил у нас в селе козак Хмара, богатейший человек! У него и земли, и скота, и всякого добра было вволю. Деточек ему Господь дал немного, — всего одну девочку, что солнышко на небе. Взлелеяли, вырастили ее, пригожую такую, уму-разуму научили. Стал шестнадцатый годок исходить Олесе, стали сваты в хату наведываться. Старики благодарят за честь, угощают, потчуют, а дочку не отдают. ‘Пускай’, говорят, ‘еще погуляет, чтобы было чем девичество вспомянуть. Еще не пора заботить хозяйством молодую головку, пускай в девушках погуляет.’
А уж женихов — Боже мой милостивый! Где только появится она, так они роем и гудят. Да и девушка же была! Величавая, красивая, с каждым приветливая, ласковая, и поговорит, и посмеется, и пошутит, а чуть приметила что нехорошее — так на тебя взглянет, ровно студеною водою окатит, и отойдет царицею.
Жила она у отца, у матери, не зная ни горя, ни беды. Известное дело: молоды — так и забот нет, одно на уме: как бы веселей погулять! Всё так, только как хорошо и привольно ни живи, а уж надо свою беду отбыть. Захворала прежде мать, она уж и стара-таки была, похирела недели две, да Богу душу и отдала. С кручины скоро помер и отец. Не зажился он на белом свете без верной подруги: тоска его взяла. Ведь с покойницей он век молодой свековал, счастье узнал.
Осталась Олеся сиротою. Плакала-плакала она, да и привыкла наконец. Добрые люди её не забывали: то старуха тетка придет, тоску разгонит, то девушки прибегут, пощебечут, а подчас и с собою ее утащут. Дождались осени. Сваты не переводятся в Олесиной хате: одни за дверь, другие на порог. А она всё благодарит да отговаривается то тем, то тем.
‘Отчего не идешь замуж, Олеся?’ спрашивает ее старая тетка. ‘Женихов у тебя, слава Богу, как цвету в огороде, хоть пруд пруди. Чего тебе спесивиться? Паробки у нас, словно орленки, живые, ловкие, молодые. И стариковское сердце радуется, глядя на них, а чтоб девичье сердце молодое не встрепенулось и к одному не прильнуло!…. Я уж и не знаю, какой это теперь свет настал!’
‘Тетушка, голубушка! дайте мне еще погулять.’
‘Пора, пора, мое дитятко! Послушайся стариковской речи да совету. Одной тебе весело, а вдвоем с добрым мужем еще будет веселее. А что по хозяйству заботы да хлопоты будут, ты этого не пугайся. Трудиться и работать станешь не для кого другого, для самой себя, любо и похлопотать-то! Ты, слава Господу, не крепа чка: твой труд не пропадет даром.’
‘Не крепачка! Будто уж если крепачка, так и света Божьего не видать. Живут же люди.’
‘Живут, Олеся, да уж такое их и житье!’
‘Если добрые паны, то и людям хорошо у них.’
‘Ну, что ж из того, что паны добрые? Какие-то еще паненята будут! Да и добрым-то услуживай, угождай, и от добрых только и заработаешь себе, что три шага земли сырой на могилу, а от лихих… не приведи Господи и слышать о них!… Полно и вспоминать!… Послушайся нас, Олеся, да и на свадьбе погуляем. А уж как мне-то утешно, мило будет, как благословит тебя Господь семьею да зажужжат вокруг тебя деточки, словно пчелочки вокруг полного цветка!’
А она всё свое: ‘Я еще в девушках погуляю, тетушка.’

II

А тут присылает сватов Иван Золотаренко. Олеся приняла дорогих гостей и рушники [Полотенца. Обычай, скрепляющий сватовство] им подала.
А Иван Золотаренко был крепостной. Только такой он удался пригожий, ловкий, никому и невдомек, что в горькой закрепе он взрос.
Тогда уж все догадались, кого поджидала Олеся. По селу так и заклокотало, словно в котле. ‘Как это можно? Да где это видано, где слыхано, чтоб вольная козачка шла за крепака?’
Услыхала старая тетка, — руками всплеснула. ‘Лучше б я не дожила до этой вести! Дитя мое, Олеся, опомнись! Да если б твой отец да мать живы были, скорей бы они тебя в глубоком колодце утопили! Да их косточки встрепенутся в земле от великого ужасу и от горя! Что ты задумала? Тебя, верно, околдовали?’
Уговаривает всячески старуха Олесю, и просит, и плачет.
‘Нет уж, тетушка моя милая, нет!’ говорит Олеся, ‘понапрасну вы меня и не уговаривайте: буду за Иваном!’
Старуха к Петру Шостозубу. Нету, — на ярмарку уехал. Такое горе! А Петро Шостозуб был первый человек в громаде, старый-старый такой, белый, как молоко.
К Андрею Гонте, — нету. К Михайле Дидичу, — нету: все на ярмарке.
‘Ой, несчастливый мой час! Побегу хоть к Опанасу Бобрику.’
Бобрик дома. Лежит в садике, под грушею и трубку покуривает. Завидел Олесину тетку: ‘Будьте здоровы’, говорит, ‘да Богу милы! Не на пожар ли бежите?’
‘Бог помочь вам, пан Опанас! Пришла к вам за советом. Постигла нас беда нежданная! Соберите раду!’
‘Вот тебе на! для баб раду собирать? Тогда уж точно громада была бы без разума, как синица! Сберитесь сами, да какая всех перекричит, та и права будет.’
‘Ой, пан Опанас! это не женские привереды: несчастье у нас!’
Да и рассказала ему всё дочиста.
На что был он человек веселый, беззаботный, а затронуло и его за живое.
‘Эге!’ сказал он, ‘чего не взбредет в глупую девичью голову! Домогается беды не кому другому, себе самой.’
‘Идите, пан Опанас, может, она вас послушается.’
‘А не послушается, — прикажем! Вот и шапка! Идем!’
Идут, а по всем улицам люди так и снуют, и все к Олесиной хате бегут, и старые, и молодые, даже дети бегут. Все ее уговаривают, все просят: ‘Не выходи за крепака, не выходи! Ты уж лучше прямо с мосту да в воду!’
А паробки обступили хату: ‘Не дадим дивчи ну!’ кричат, ‘не дадим! Вольная козачка не закрепостится на смех людям, на позор селу своему!’
Как ни уговаривали Олесю, ничто не помогло, только больше ее опечалили. Хотя она и уверяла их, в ответ на их сердечные да разумные советы, что не манит ее ни богатство, потому что сама богата, — ни вольность: ‘что мне’, говорит, ‘из того, что будет вольный, если мил не будет?’ а всё-таки слезы у неё так и струились из глаз.
‘Я вижу, дивчи но, — тебя за год не переговоришь, а за два, не переслушаешь’, сказал ей наконец Опанас Бобрик. ‘Известное дело: женский разум куда годится! Вот затвердила одно: любый да любый! Не посмотришь на то, что за люди вокруг твоего любого. Да что понапрасну слова тратить! Она и не слушает. Будьте же здоровы, да, не спросившись броду, не суйтесь в воду: утопнете!’
Сказал эти слова старик, да и поплелся к своему двору, под грушу.
Потом и мир стал расходиться. Осталась в Олесиной хате одна старая тетка в слезах.

III

Уж ночь землю осенила, поплыл по небу месяц и рассыпался ясными лучами по белым хатам. Олеся непокойна, печальна, отворяет она окошечко, глядит…. Паробки сидят кругом её хаты, словно цепью ее оцепили, одни гуторят, другие сидят такие угрюмые, и голову опустили. Посмотрела Олеся, подумала, затворила окошечко и вышла. За ней тетка.
Стала Олеся на высоком пороге, да и молвит такие речи козакам:
‘Пано ве молодцы! сызмальства я знала, что вы, во всяком деле, всегда пристойны бывали и честны, не чаяла я от вас, козаков, такого поруганья себе! Зачем вы меня, словно врага, стережете? Ославить хотите сироту! Хоть бы тягались вы с ровною, а то с беспомощною девушкой! Не наживете себе тем славы, панове!’
‘Не думали и мы, Олександра’, отозвался, выступив вперед, видный, высокий паробок, ‘не надеялись, чтоб старого Хмары дочка с крепаком спозналась!’
‘Если тебе наши паробки не пришлись по сердцу, следовало тебе это нам сказать’, заговорил другой, живой как огонь козак: ‘мы бы сами нашли для тебя жениха. Всю Украину изъездили бы, а нашли бы!’
‘На что мне было искать, когда Господь уже послал мне друга по сердцу! Какая мне выпала доля, такая и будет, не стану ни на кого жаловаться. Хоть вы целый год меня стерегите, а я на другой всё-таки выйду не за кого другого, как за того самого Ивана Золотаренка. Расходитесь, пано ве козаки! Расходитесь, прошу я вас просьбою, не кручиньте меня молодую! Послушайтесь моей тетки старухи, её разумного слова!’
‘Расходитесь, мои ясные соколы!’ промолвила старуха в слезах. ‘Уж нашему горю никто, верно, не пособит. Видно, Бог так попустил, детки!’
Паробки пошумели, потолковали, да и разошлись.
А Золотаренковы сваты тож осерчали. ‘Отроду никто не слыхивал, чтобы так водилось у добрых людей. Подали рушники, — пристало ли отговаривать, разлучать? Козаки, а порядку, обычаю не знаете! Мы хоть и крепаки, а за себя вступимся!’
‘Кто ж и наставит сироту, кроме нас?’ отвечали старые козачки. ‘Нам был бы грех велик перед Богом, если б мы ее не отговаривали. Не послушалась, — Господь с нею! Будет горько каяться, неразумная девушка, тогда вспомнит нас!’

IV

Утром пошла Олеся дружек сзывать. Куда ни заходит, всюду ей отсоветовают выходить за Золотаренка, иные даже плачут. Одних девушек матери не пускают в дружки, другие сами не захотели, а какие и пошли, то знай вздыхают да горюют об Олесе: ‘Невеселый девичник нашей молодой!’
Вот перевенчались, ходят по селу да на свадьбу зазывают. А тут как раз им навстречу выехали люди, что из ярмарки возвращались. Петро Шостозуб, Айдрий Гонта, Михайло Дидич и еще кое-кто. Петро на сивой паре впереди. Был это дед старый, весь уже белый, но еще бодрый, высокий и прямой, как явор, глаза у него блестели, что твои звезды. Идет себе не торопясь, да и спрашивает встречного: ‘А что это за свадьба у нас сладилась?’
‘А это’, отвечает тот, ‘покойника Хмары дочка перевенчалась с Иваном Золотаренком.’
‘С Золотаренком? Да какой же это Золотаренко?’
‘Крепак, пане Петро! подданный Сухомлинского пана.’
Запечалился старый Шостозуб, крепко запечалился, и не проронил слова, другие так и вскрикнули с досады.
Тут поравнялись с ними молодые. Надо было приветствовать их, как Бог повелел, — это первое дело. Молодые поклонились, на свадьбу просят.
Петро поднял высокую шапку: ‘Бог помочь вам! Благослови вас, Господь, долею, счастьем и здоровьем!’
Молодые благодарят…. ‘Милости просим, добро дию, к нам на свадьбу.’
‘Нет, молодая княгиня! не пойду я к тебе на свадьбу: не пристало мне, старику, по свадьбам гулять. Спасибо за честь да за ласку!’
А Гонта Андрий, человек кроткий, тихий, и говорит молодому: ‘Ой Иване, Иване Золотаренко! что это ты, мой друг, наделал? Или у тебя ум девичий, что ты только о настоящем часе думал, а не размыслил о том, что будет после, — да и сгубил девушку и всё её племя. Знать, правду говорят люди: ‘Сирота, ей и утопиться вольно!’ Сказал и покачал седой головой.
‘А почему же нам не погулять у них на свадьбе?’ отозвался Опанас Бобрик, взявшись под бока. ‘Жаль девки, да уж дела не поправишь! По крайней мере погуляли бы!’
‘Старая, забубенная голова!’ говорит ему Петро, ‘опомнись! Ты б и там в пляс пустился, где все добрые люди печалются да плачут горько.’
‘Да что ж, пане брате! Плачешь-плачешь, да и чихнешь.’
‘Не след теперь шутить, пан Опанас’, прикрикнули все в один голос: ‘не до смеху, когда такое дело делается. Ты хоть своей седой головы не срами, если уж не почитаешь козачества!’
‘А ну-те вас, полно! Вот взаправду разорались, словно на дурака! Не идти, так и не идти, и не пойду! А девушка-то козацкого роду, — надо бы и танцев козацких на её свадьбе, да ведь с вами не сговоришь. То-то жалко!’
Молодые стоят, и глаз не поднимут.
‘Дай же вам, Боже, счастье и талан! Будьте здоровы, как вода, а богаты, как земля! и век вам долгий, и разум добрый, пригожая пара!’
Поклонились старики, да и поплелись по домам, а молодые своею дорогою пошли.
Запечалились голубчики, переглянулись: он побледнел, у неё глаза налились слезами, прижались они друг к дружке.
‘Милая моя!’ проговорил он тихо, ‘мучит меня мысль, что я свет Божий тебе заслонил!’
‘Милый мой, друг мой!’ отвечает Олеся. ‘Что нам Бог даст, то и будет, лишь бы нам с тобою вместе век свековать!’

V

На другой день пошли они к панам на поклон. Не услыхала Олеся ни привету, ни совету, веселого, ласкового взгляда не видала. Паны какие-то сердитые, а уж гордые такие, что беда! ‘Будь покорна’, приказывают они, ‘работай панам, не ленись, всё делай, что повелят.’
И чудно, и грустно было Олесе слушать такие речи! А потом и страшно ей стало. Знать, она взаправду невольницею будет! Без радостей молодые годы пройдут! без радостей краса завянет в трудах тяжелых, в неволе!
Идут по улице. Да как же тут везде глухо, да скучно, Боже мой милостивый! Вспомнила Олеся: бывало, идет она по своему селу — тот поклонится, тот о здоровье спросит, иной рассмеется, другой остановится да про свое горе-печаль расскажет, и старые люди говорят, и молодые и дети резвятся. Бывало, солнышко чуть покажется из-за горы, уж и шум, и гам везде, стук, смех, живой людской говор. А тут, если кого и встретишь, угрюмый такой, идет, неразговорчивый, печальный.
Свекровь рада Олесе, как родной дочери, не знает, где посадить, чем попотчивать ее, как угодить, приласкать, да не легче от того Олесе. Свекровь уже стара была, да к тому ж измучена тяжелым трудом да бедностью, веселой речи не слыхала от неё молодая невестка. То про чужую беду расскажет, то на свою плачется, только тот свет и хвалит она, словно на нашем красном, привольном свете ни добра нет, ни красы, ни правды.
Хотела бы Олеся с мужем словечко перемолвить, да и то всё некогда: то одну работу исправляет, то другую, то идет, то едет, а домой словно гость наведывается.
И чем далее, всё хуже. Стал пан хату оттягивать: прикупил где-то семью людей, так понадобилась хата. ‘Ты во двор ступай’, говорит Золотаренку: ‘у тебя семья невелика, а захочешь, сам себе построишь: ты ведь богачку за себя взял.’
Перетянули их в панский двор, а тут Бог дитятко послал, — мальчик родился. Прижала Олеся к сердцу сыночка и облилась горькими слезами: ‘Сынок мой! дитя мое милое, дорогое! погулял бы и ты на белом свете, натешился, налюбовался красой и раздольем, узнал бы приволье и радость, да горькая тебе неволя на долю выпала! Еще в пеленках тебя заклюют, сызмала забьют. Не развернуться тебе, дорогой мой цвет! завянуть тебе распуколкою!’

VI

Живет Олеся год и другой, живет третий и четвертый. Благословил Господь деточками: три сына у неё родились, как три сокола. А сколько она помучилась, сколько слез пролила над ними! Известное дело: у дитяти заболит пальчик, а у матери сердце. Идет на панщицу, — надо их покидать, а детки — одно не говорит, другое не ходит, третье еще и сидеть не умеет, малы еще больно, приглядеть за ними некому: старуху свекровь вскоре после Олесиной свадьбы схоронили. Перетоскует, переболит она день на работе, — вечером бежит: ‘Что-то мои деточки?’ А сердце у неё так и замирает. Застанет ли еще она деточек своих в живых? здоровы ли? Разве долго до беды? У одной женщины вдруг два сына утонули, играючи возле пруда, на берегу.
Подросли дети. Одни хлопоты прошли, приспела другая кручина: то пан Семенка шпыняет, то паничи Ивася теребят, — чем нибудь не угодил, то пани на Тышка грозится, — бежал мимо да не поклонился. Каждый Божий день её деточки избиты! А если и пройдет день без битья, — всё-таки она не спокойна, всё сердце ноет, всё горя да беды себе поджидает.
Стали дети в возраст входить, — тут бы матери утешаться ими да ждать от них подмоги, а их взяли в хоромы. С той поры не было Олесе ни минуты веселой, ни сна покойного. День и ночь мерещатся ей её чернявые [черноволосый и чернобровый, но не то, что смуглый] мальчики, изморенные, бледные. Сидят они в горнице молча, без шуму, без говору, без игр, тихохонько. Чуть только пошевельнутся они, чуть словечко меж собою скажут, паны сейчас и крикнут: ‘Что там за шум? вот мы вас выучим, смирно сидеть!’ Испугаются мои голубчики, да и притихнут.
Каждый Божий день умывается Олеся горючими слезами: ‘Деточки мои! цветики мои! не развернувшись, вы завяли!’
Какое было у неё с мужем добро, всё продали, а деньги порастратили. Разве на такую семью мало надо? А пани ничего не дает, да еще и сердится: ‘У тебя должно быть всё свое: ты богатого отца дочь. Небось, всего есть вволю! Если тебе жалко детей, одевай их сама, а у меня и без вас много расходов.’
Муж с кручины совсем захирел, отупел как-то: ничего не боится, ничего не страшно ему, ничего не жалко. А сначала, так даже обмирал от тоски. Не один раз Олеся со слезами молила его пожалеть детей, не губить их, когда он в отчаянии, не помня сам себя, стремглав, бывало, бросится из хаты, бледный, глаза горят, и взглянуть на него страшно. Олеся нежными словами да ласками успокоит его, — обнимет он ее и детей прижмет к сердцу, да так и разольется слезами.

VII

Горевали они сильно, да по крайней мере вместе, как вдруг нежданно-негадано беда самая тяжкая на них обрушилась: стал пан в дорогу сбираться, в Москву, и Ивана Золотаренка с собой берет. Он и отпрашиваться не стал: был пан такой жестокий, немилосердный, — даром только пришлось бы кланяться.
‘Прощайте, дети!’ прощается со своими Иван, ‘прощайте, ясные мои соколы! почитайте мать, живите между собою согласно, никого не обижайте. Прощайте, мои детки милые! Жена моя дорогая, не поминай меня лихом, что я, бессчастный, утопил тебя в бездне, да вот теперь и покидаю. Отольются мне твои слезы!’
Олеся и не плачет, стоит, белая, как полотно, не сводит глаз с Ивана, из рук его не выпускает. А тут пан кричит: ‘Скорей, скорей!’ Прижал Иван в последний раз Олесю к сердцу, да и побежал. Тогда Олеся будто опомнилась, спохватилась — уж нет его, уж он далеко…. только следом пыль клубится. ‘Детки мои!’ вскрикнула она, ‘детки мои! Теперь у вас нет ни единого защитника, некому вам помогать, одни одинехоньки остались вы на свете!’
И точно: бывало, хоть взглянет Олеся в милые очи, хоть слово сердечное услышит, приголубится к мужу, пригорюют они вместе, — всё было легче, как была при ней преданная душа да верное сердце, а теперь осталась она — что былинка в поле. В селе, хоть и не без добрых людяй, да каждый со своей напастью бьется, на свою беду плачется. Известное дело: панского не то , так другое, а уж что-нибудь да допечет, некогда тут над чужим горем убиваться: в пору и с своим сладить. Разве старуха тетка прибежит Олесю проведать. Больно уж стара она стала: сморщилась, как сушеное яблочко, а всё хлопочет да суетится. Вот разве тетка приплетется да поплачет с Олесею, её деточек благословит.
Так-то поживает Олеся, трудится она без отдыху, без устали. Год уплыл, как один час. Всё на панщине, всё на работе. Пани такая, что и отдохнуть не даст: работай да работай! Где люди на работе, и она туда же придет, и столик за ней вынесут, сядет да всё на картах раскладывает, гадает, это у неё первая была утеха. Сидит, только глазами поводит, да всё покрикивает: ‘Делайте свое дело! работайте! не ленитесь!’
Как-то раз удалось Олесе вырваться, пошла она к тетке, проведать старуху в болезни, а в этот самый день в селе была ярмарка. Увидала Олеся своих подружек. Что это за молодицы они стали! Славно так все наряжены, красуются как розаны, и мужья с ними, и деточки: один в лошадки играет, другой орешки пересыпает, а старшенькие новыми сапожками поскрипивают и весело каждому в глаза поглядывают. Олеся стоит в старой свитченке, стоит она, одинокая, разлучили ее с мужем, её деточки ножки себе сморили, головку себе отуманили, панскому племени служа, словно лихой болести какой. Нет у них ни игр, ни забав детских, нет и одежонки про свят день, и мать воротится — ничего не принесет, нечем ей своих деток развеселить да потешить.
Взяло раздумье Олесю, а к ней подходит то Ганна, то Мотря, то Явдоха, всё знакомые, еще девушками вместе гуливали, говорят с ней приветливо, и про детей расспрашивают, одна бубличка им шлет в гостинец, другая маковника.
‘Спасибо, спасибо!’ говорит Олеся, обливаясь слезами. ‘Как вы меня не позабыли, так и вас Бог не позабудет!’

VIII

Прошел еще год. От мужа нет вестей, словно в воду он канул. Тосковала, Олеся, тосковала, да и решилась к панье идти: пани часто письма получает.
Вошла в горницу. Пани сидит и гадает на картах: не заметила Олесина прихода. Глянула Олеся вокруг себя: та самая горница с часами, куда она являлась молодая, разряженная, в цветах, сама свеженькая, как цветочек… а теперь? Боже мой милостивый! Она ли это? Стоит какая-то женщина старообразная, измученная, робкая…. Всё вспомянулось Олесе. ‘Пропал’, думает она, ‘мой век молодой!’
‘Милостивая пани! скажите мне, как поживает мой муж на чужой стороне?’ говорит она с поклоном.
‘Боже мой!’ закричала пани, ‘пропало всё гаданье! А чтоб тебе добра не видать! Чего в глаза лезешь? Что тебе надо?’
‘Вы получаете от пана письма…. Что поделывает там мой муж Иван?’
‘Умная ты голова, нечего сказать! Да разве пану не о чём больше писать, как только о твоем муже? А?… Что с ним? Каково ему? Служит, вот и всё!’
‘Привык ли, милостивая пани? здоров ли?’
Вошли два панича, слушают да усмехаются. А пани так и загремела.
‘Что ты себе в голову вобрала?’ закричала она на Олесю. ‘Пан станет меня уведомлять, здоров ли твой муж! Верно, ты пьяна, или уж от роду такая бестолковая! Пошла вон! ступай! Выгоните ее!’
Оба панича бросились на нее и вытолкали ее за дверь.
‘Не свижусь я уж с Иваном, не услышу об нём!’ думает Олеся. ‘В несчатный час мы сошлись да слюбились!’
А тут, недели через две, получается письмо от Ивана. ‘Живы ли, здоровы ли вы’, пишет он, ‘дети мои милые и жена любимая? А я всё хвораю, кажись, и помер бы, да поддерживает меня надежда: авось еще приведется мне увидеть вас и Украину родную! Как-то вы живете-можете? Почитайте мать, сыны мои милые, крепко любите друг друга. Боже вас всех благослови! Гостинца я вам переслать не могу: хоть и щеголяю я в серебряных пуговицах, а нету у меня ничего за душою. Случается, пан в гостях засидится, — а я целый день голодай, разве добрые люди накормят. Что и толковать? Кому не было добра сызмала, не будет его и до смерти!’
‘Одинаковое нам счастье, Иван мой!’ говорит Олеся плача. ‘Знала бы я грамоте, я б к тебе без конца письма писала, каждый день письма бы посылала, а теперь надо кому-нибудь поклониться да написать попросить. Напишет ли кто так искренно, так горько, как у меня на сердце?’
Пошла просить дьячка.
‘Хорошо’, говорит дьячок, ‘я напишу, а что мне за это перепадет?’
Взглянула на него Олеся — красный такой, одутловатый, веселый: верно, гульнуть любит и горелку тянет. Нельзя надеяться, чтобы он сходно взял.
‘А сколько вам, добродию?’
‘Сколько? Дашь два золотых и кварту горелки?’
‘Добродию! будьте милостивы….’
‘Ну, иди других проси, а нас не беспокой!’
‘Да пишите, уж пишите, Бог с вами! Он нашего письма ждет.’
Она говорит, а дьячок пишет. Больше Олеся слез пролила, чем слов вымолвила. Бедняжка так тоскует, так убивается, что дьячок только головою трясет, а наконец и говорит:
‘Слышите, молодица! Дадите вы мне две двадцатки и кварту горелки?’
‘Ой, добродию! будьте милосердны! Надо еще писать: я еще не всё сказала.’
‘Да напишу, напишу…. полно!… А ты не приноси двух двадцаток, — не надо!’
‘Как же, добродию? Сколько же вы возьмете?’
‘Ничего!’ крикнул дьячок, словно с досадой, да тотчас утих и говорит ей: ‘Как я кончу, пойдем-ка с горя да с печали выпьем по чарке.’
‘Спасибо за вашу ласку, добродию, а пить я не буду. Дай вам Божия Матерь долю счастливую и здоровье! Спасибо вам!’
‘Да, кстати, давай, я твое письмо по почте отправлю. Где уж тебе самой хлопотать?’
‘А что за это?’
‘Ничего. Люди знакомые, и так возьмут.’

IX

Отослал дьячок письмо Ивану, да неизвестно, прочел ли его бедняга. Скоро пришла от пана весть, что Иван помер. Да еще пан писал, чтоб отправили к нему старшего панича и при нём кого-нибудь из прислуги. А меньшого панича приказал в столицу снаряжать.
Начались хлопоты, снаряжают паничей в путь. Стали им слуг выбирать, и как раз выбрали Золотаренков. Велели позвать Олександру. Тут только и вспомнили о ней, а то никто и не подумал о том, какое ей Господь тяжелое испытание послал.
Пришла она, пани и говорит ей: ‘Снаряжай сыновей в дорогу, они с паничами поедут.’
А она стоит, смотрит панье в глаза, словно не понимает, что ей говорят, только побелела, как мел. Пани рассердилась.
‘Что ты, глуха, что ли?’ кричит она, ‘или онемела?’
Упала несчастная, не может слова вымолвить, только рыдает да руки поднимает.
Как вспылила пани, как накинулась на нее! ‘Да я с тобой то и то сделаю!’
Так напустилась, точно она нивесть какое преступление сотворила: своего родного дитяти пожалела. Да ведь и сам Господь повелел своих детей жалеть, а ее обидели и наругались над нею, и из хором ее прогнали. Что чувствовало тогда её измученное сердце, никто того не знал, никто о том не спрашивал.
Надо сыновей на чужую сторону снарядить…. Воротятся ли они старую мать схоронить? Или, может, как отец, сами там поляжут, и головки их никто не оплачет! А может быть, её деточки, её соколы ясные, всякому злу научатся? Теперь она их провожает добрых и честных, а, может быть, доведется ей увидеть их такими, что не дай Бог! Кто им добрый совет подаст? Кто уму-разуму научит?… А тут бедность, нужда горькая, не с чем и в дорогу собрать: ни рубашечки, ни платья годного. Какое было еще добро, последнее продала Олеся, детей снарядила, и на смертный случай себе ничего не оставила.
В последний раз заснули сыновья дома. Она сидит… сидит ночь целую над ними, тихо и горько плачет. Последнюю ночку ночуют! Что времени-то пройдет, пока она опять свидится с своими голубчиками, — и свидится ли?
Вот уж и солнышко всходит. Звякнул колокольчик…. Ведет Олександра детей, обливается слезами, и всё только благословляет их да крестит.
‘Паничики!’ проговорила она, в ноги им кланяясь, ‘будьте к моим ребятишкам милостивы!’
А паничи отвернулись от неё.
‘Матерь Божия!’ воскликнула Олександра, рыдая, ‘я тебе своих детей вручаю! Сыны мои, сыны мои!…’ Да и повалилась наземь, как скошенная трава.

X

Кому, говорят, век несчастный, тому и долгий, так и Олександре. Прогоревала она еще несколько лет, с маленьким своим Тышко м. О старших сыновьях ни слуху, ни духу, может, паны и пишут, да пани никогда ничего не скажет.
Пани, меж тем, продала село и переехала на житье в город. Взяла с собой Олександру да еще несколько человек. Если б кто знал, или захотел ее вразумить, то Олександра, оставшись вдовою, опять бы могла выйти на волю. Да что ей теперь и в воле?
Олександра так ослабела здоровьем, что и работать ей не под силу стало. А пани сердится: ‘Даром’, говорит, ‘мой хлеб ешь!’ А потом уж совсем разгневалась. ‘Ступай себе!’ говорит, ‘на все четыре стороны! Если не хочешь работать, так и есть не проси. Ступай со двора, и мальчишку своего бери!’
Вышла Олександра с панского двора и Тышка с собою вывела. ‘О’, говорит, ‘панское дворище! чтоб от веку до веку ничего доброго не входило в тебя!’
Пошла она наниматься, да с неделю под заборами ночевала, пока нашла себе место у какого-то кузнеца. А кузнец этот такой был, что хоть бы паном ему быть: сердитый да сварливый такой, Господи Боже! И жену ругает, и дочь, а как напьется, все от него через окно разбегаются: тотчас лезет драться. Да еще и кричит: ‘А почему ж мне жену не бить (или кого там придется)? Надо всех бить! Ведь меня били же!’
‘Разве я виновата?’ плачет жена.
‘А как же не виновата? Один за другого должен отвечать!’
Вот какого кузнеца выковали!
Если б кто увидел, как несет бывало на гору ведра с водою старая, бедная женщина, а за нею чернявый мальчик припрыгивает, узнал бы он в ней Олександру, богатую козачку, гордую невесту?
Не прослужила она месяца, захворала. Гонит ее кузнец из хаты. Куда идти? Побрела в панский двор. Только она в ворота, а пани уж встречает ее злобными словами: ‘Что’, говорит, ‘вынянчила сынка вора! Твой Семенко панича обокрал. Да погоди только, погоди! А ты зачем пришла!… Больна? Гоните ее со двора, гоните!’
Вывели Олександру с подворья и бросили под забором одну, беспомощную, с маленьким Тышко м. Плачет бедненький мальчик, плачет!
‘Боже мой милый! Семенко мой вор! Ой Семеночко, Семеночко, дитя мое доброе, правдивое! каково-то мне слушать это! Тебе и отец приказывал, сыночек мой несчастный! вспомни свою мать старую!’
А Тышко не смыслит ничего, обнимает ее да всё уговаривает: ‘Не печальтесь, мама, не плачьте. Семенко воротится. И Семенко, и Ивась, оба приедут’. Уговаривал, уговаривал, да и заснул около матери.

XI

Рассветает, проснулся Тышко , да и пошел милостынку просить. Смотрит Олександра, как её дитя рученки протягивает встречным людям. Кто копеечку даст, кто бублик, тот ему головку погладит, другой отпихнет. Всё видит Олександра.
Вдруг подходит к ней какой-то человек и спрашивает: ‘Зачем ты тут лежишь? чья ты?’
И расспросил ее обо всём.
‘Пойдем ко мне’, говорит. ‘Побудешь у меня, пока выздоровеешь.’
И повел ее с Тышко м с собою.
Человек этот был вдовец, жил вместе с матерью, была у него маленькая дочка. Были они зажиточные горожане, мещане, жили хорошо, всего у них вдоволь: чего хочешь, того просишь! А какие добрейшие были они люди, и сказать нельзя! В одну неделю Тышко налился, как красное яблочко, так и катается по двору. Олександра не натешится, на него глядя, поздоровела, помолодела.
‘Наймись у нас за детьми ходить’, говорят ей, а она душею рада.
Нанялась, живет у них тихо и мирно. Всё бы хорошо! да сушат ее мысли о Семенке….
‘Э, э’, говорит хозяин, ‘чего печалиться? Может, беда еще не так велика, как тебе думается. Расспроси-ка, где он теперь? Если у панича, значит, панич простил.’
Ввечеру, тихонько от паньи, прошла Олександра на панский двор и расспросила обо всём у дворовых людей.
‘Слыхали мы, что крепко твоего Семенка наказали, а панич оставил-таки его при себе.’
‘Ну, что ?’ спрашивает ее хозяин, когда она вернулась.
‘Да вести хорошие, па ночку!’ говорит Олександра, а сама плачет. ‘Радостней этих мне не слыхать!’
‘Полно плакать, бедняжка! Паничи не будут век жить на чужой стороне: приедут, и ты сыновей увидишь. Ты припаси им лучше что-нибудь, чтоб им было за что мать поблагодарить.’
А она уж сундучок себе купила, сшила кошелечек да всё деньги туда складывает. ‘Это моим деткам’, думает.
Бывало, придет хозяин с рынка, да и кличет Олександру: ‘А ну, иди-ка сюда, голубушка! Вот тебе новенький целковый: поменяемся-ка на старый.’
Бежит Олександра, меняется, благодарит его, да радуется, как малое дитя. Полюбуется новыми деньгами — как они славно блестят! и спрячет деточкам.
Пришлось хозяину выехать куда-то далеко на хутор, зовет он и Олександру с собою. Да когда бы пани ее отпустила!
Приходит она к панье — просить, чтоб ей бумагу выдали, а пани говорит: ‘Я не хочу! не дам тебе бумаги, и ехать не пущу. Ты должна мне оброк платить. Сколько ты получаешь?’
‘Два рубля в месяц, пани!’
‘Ну, плати мне два рубли в месяц, так я пущу.’
‘Да мне одеться надо самой и мальчика одеть.’
‘А мне еще больше твоего надо! Ты какую-нибудь свитчёнку накинешь — тебе всё равно, а нам по-людски надо жить.’
И не пустила.
‘Дай уж ей два рубля’, говорит хозяин, ‘а мы тебя не обидим.’
Пани опять не соглашается, — говорит: ‘Дай три рубля, да еще и за три не отпущу.’
Ходил и сам хозяин, просил ее. ‘Не хочу!’ да и только. Так он один и поехал.
‘Не приведи, Господи’, сказал он на прощанье, ‘с такими людьми знаться и видеться даже с ними, как твоя пани!’

XII

Опять взяла пани Олександру во двор, а Тьшка в хоромы. К матери, бывало, его не пустят, разве украдкой прибежит на часок.
Тяжело заболела бедная Олександра. Лежит одна, и воды некому ей подать, лежит и смерти ждет. Не было подле неё никого, кроме старого, хворого панского ключника: он безвыходно сидел в хате.
‘Братец мой ласковый!’ проговорила Олеся, ‘позовите Тышка, — я хоть благословлю свое дитя: Господь мне смерть посылает.’
‘Вашего Тышка нету, сестра. Я видел — он с паньею поехал.’
‘Благослови ж его Матерь Божия!’ сказала она со слезами. ‘Дитя мое милое!… Дети мои! дети! Вас, как цвету, по всему свету, только при матери ни одного нет, некому усталые глаза мне закрыть! Вырастила я вас людям на поруганье!… Где же вы, мои голубочки, мои соколы ясные?’
Как-то перемогся старый ключник да кликнул людей.
Вошли в хату, Олександра глянула: ‘Добрые люди, поднимите меня.!’
Подняли. Сняла она кошелочек с шеи и подала им.
‘Это моим детям…. шесть целковых…. отдайте…. Коли вы Бога боитесь, научайте моего Тышка добру…. не обижайте бедного сироту (а слезами она так и обливается), будьте к нему милостивы!… Смерть постигает меня одинокую…. Вырастила себе трех сынов милых, как трех голубей сизых, да нету при мне ни одного…. Сыны мои! дети мои!’
Как жила она, так и умерла в слезах.
А пани и похоронить ее хорошенько не хотела, не то что помянуть. Дворовые люди сами и похоронили, и помянули бесталанную.

——————————

Источник текста: Марко Вовчок. Украинские народные рассказы (Народні оповідання) — СПб.: Издание книгопродавца Д.Е. Кожанчикова, 1859. — С. 41-77.
Исходник здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека