Выдержки из дневника об А. С. Пушкине, Горчаков Владимир Петрович, Год: 1850

Время на прочтение: 44 минут(ы)

А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Том 1

Художественная литература, Москва, 1974

В. П. ГОРЧАКОВ[281]

ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА ОБ А. С. ПУШКИНЕ[282]

Не стану подробно описывать разнообразие племен, составляющих жителей города, скажу только несколько слов о самом положении Кишинева. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что все равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка, по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария, по имени своих поселенцев болгар, которые и в Новом городе сохраняют свои сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни.
Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского и члена Верховного правления Варфоломея. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казенная палата и театр кочевых немецких актеров.
Услужливый фактор Мошка, принесший мне афишку на первое представление, в которой объявлялось, что будут представлены никогда не виданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чем-то волшебном. ‘Ай, ай, ай, какая та зала ваше сиятельство, — говорил фактор, — ну, вот посмотрите, ваше благородие, — прибавил он, — ну, вот посмотрите’. На этот раз фактор не обманул меня, в самом деле, когда я вошел в залу, то несмотря на то что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена, плафон темнел в каких-то кабалистических знаках, но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным, но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 году, императора Александра, в первый раз посетившего Кишинев. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был Н. С. Алексеев, недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приемов Николая Степановича и какая-то исключительная вежливость невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля я разговорился с ним и обо всем его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам, в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться, но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт еще хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошел к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актеров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее мое замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои, вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семенову, Колосову. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошел от нас и, пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою, я невольно следил за ним и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений.
Пушкин беспрерывно краснел и смеялся, прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала.
На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Федора Федоровича Орлова, которого благосклонный прием и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное, то он напоминал мне бояр времен Петра, то древних русских витязей, а его Георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского. Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина, но каждый по-своему обошелся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным, но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину[283].
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне ‘Черная шаль’, на днях им только написанной[284]. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре, Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть ее, но, повторив вразрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею, припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукою, Пушкин не унимался, Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню1. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением, каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением. При этом я не могу не вспомнить одно мое придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: ‘в глазах потемнело, я весь изнемог’, и потом: ‘вхожу в отдаленный покой’.
— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, — это не значит, что я ослеп.
Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню. ‘Да за что же?’ — спросил я. ‘Он думает, — отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, — что это я написал на его счет’. — ‘Странно’, — сказал я и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И Боже мой, кого ж я увидел, если б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, Артемия Макаровича, которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нем даже была какого-то рода смышленость и острота, но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу, а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.
— Да, оно, конечно, — говорил А. М., — оно, конечно, все правда, понимаю, да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется: ‘Черная шаль’, эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чем, кто его знает! А между тем тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть свое словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.
Утром 8 ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинев. Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня и в то же время, отведя в сторону, сделал легонькое замечание насчет формы , но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования, он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошел Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: ‘Когда легковерен и молод я был’ — и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. ‘Как, вы уже знаете?’ — спросил он. ‘Как видишь’, — отвечал генерал. ‘То есть, как слышишь’, — заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. ‘Но шутки в сторону, — продолжал он, — а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица Михаила Федоровича приняло глубокомысленность знатока-мецената[285], но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, ‘вы незнакомы?’ — спросил он и, не ожидая ответа, произнес имена наши. ‘Мы уже знакомы’, — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.
В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный прием был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность, а благородство и уверенность в приемах предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное мое внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал князя Александра Ипсиланти, уже принадлежащего истории.
В это время все семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в Кишиневе. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две сестры — одна фрейлина двора нашего, а другая супруга бессарабского губернатора Катакази, два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой Георгий, кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишиневе, Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.
Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено, зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей.
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке, но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления, к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной, он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти, Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: ‘Что за прелесть! жить без нее не могу!’ — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет, в нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[286], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Ни блеск ума, ни стройность платья
Не могут вас обворожить,
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя:
Женюсь, и буду вам родня… — и проч. [286]
Муж этой Е.был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и парале 2 не стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[287], то Костаки3. Все эти господа считались ей двоюродными братьями, так тут поневоле скажешь: ‘Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить’.
Но все же у Е.искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е.постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах, она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою [288].
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и не имел понятия о волокитстве, а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры4 или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, monsieur Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?
— Что придется, моя радость, — отвечал Пушкин.
Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, но природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой Е., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы ее.
Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е., за намек на двоюродных братцев она надула губки, а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина, но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш Артемий Макарович &lt,…&gt,
При воспоминании о Е.я невольно вспомнил об отношениях Пушкина к иной женщине, но эта иная не совсем была то, что Е., ибо Аделаида Александровна5 (так будем называть ее) принадлежала к числусветских затейниц, избалованных каждением многих.
По отношению Пушкина к Аделаиде, она не имела никаких особых прав на его преданность, но так же, как Е., обратилась к нему с просьбою, только с тою разницею, что просьба Аделаиды не была просто просьбою простодушного сердца, чем-то вроде требования по праву.
Пушкин верно постигал тех, с кем имел столкновения, и потому в словах просьбы Аделаиды не пропустил ни одной полунотки, да и качества Аделаиды не ускользнули от его взора.
— Вот вам альбом мой, — сказала Аделаида, обратясь к Пушкину, — напишите-ка что-нибудь.
— Я не мастер писать в альбомы, — запинаясь, отвечал Пушкин.
— Э, полноте, m-r Пушкин, — заметила баловень, — к чему это, что за умничанье, что вам стоит!
Пушкин вспыхнул, но согласился.
И действительно, ему ничего не стоило: на другой же день, утром, когда к светской красавице собрались ее поклонники, от Пушкина принесли альбом ее. Но в эти минуты Аделаида была занята своими проделками , она сердила какого-то барина, унижая его своими насмешками.
Барин защищался сколько мог, но бой оказался неравен.
Среди этой битвы салона Аделаида не заметила, как ее лакей, принесший альбом, вышел, она даже забыла велеть поблагодарить Пушкина, но, быстро вспомнив, обратилась к какому-то поклоннику — вроде прислужника:
— Андрей Андреевич, мой милый, — сказала она, — Велите благодарить Пушкина, да прикажите сказать, что я на днях его ожидаю.
Вслед за Андреем Андреевичем кинулись многие исполнять ее приказание, а остальные обратились к Аделаиде с расспросами: что за альбом, чей альбом, от Пушкина, не правда ли?
— Да, да, господа, — прервала Аделаида, — от Пушкина. Я вчера только просила его написать что-нибудь, и вчера он было упрямился, да я на своем поставила.
Говоря все это, Аделаида искала в альбоме новый листок побед своих.
— Как поупрямился? — восклицали поклонники, — неужели, возможно ли? Да не только Пушкин, сам Парни, Мильвуа были бы у ног ваших.
— Полноте, полноте, господа, это так кажется, все это фальшивая репутация, наружность обманчива, — замечала Аделаида.
— Mais, madame6, — сказал кто-то.
— Mais oui, oui, m-r7, — прервала Аделаида, продолжая уже с нетерпением перебирать альбом свой.
Быть может, вы думаете, мои читатели, что Пушкин возвратил альбом, не написав ни слова, как бы желая тем выразить, что перед силою чародейки немеет слово, или, в пылу негодования за неуместный тон просьбы, он хотел дать почувствовать, что она не стоит речей его? — ошиблись: стихи были. И вот стихи уже отысканы. Аделаида пробегает их взорами, глаза Аделаиды вспыхнули самодовольствием, на щеках мелькает румянец волнения. ‘Cha-rmant!’8 — произносит она во всеуслышание: ‘Cha-ar-mant’ — повторяет она вполголоса, а при этом те из поклонников, которых Аделаида отличала в это утро особым вниманием, как будто выросли, сделались как-то важнее, да и есть от чего: разве не их героиня имеет поэта!
— Очень, очень мило, признаюсь, я не ожидала, — проговорила Аделаида, окончив чтение, и с каким-то особым вниманием положила альбом свой на столик, возле козетки. — Да, господа, — заметила чародейка, — вы там что ни говорите, а у Пушкина, право, есть талант.
— Да, конечно, вы правы, — произнес какой-то господин с оловянными глазами, имеющий сам притязание прослыть писателем, — совершенно правы: у Пушкина действительно есть способность, но ничего особенного.
— Я не понимаю ваших особенностей, — насмешливо заметила Аделаида, — но вот что тут, так очень мило. — При этом Аделаида постучала пальчиком по альбому.
Все общество Аделаиды, кроме оловянных глаз, просило прочесть стихи. Один попросил позволения, желая, разумеется, угодить той, к кому они писаны, иные из любопытства, а большая часть повторяла ту же просьбу по привычке повторять то, что говорят другие.
— Да зачем вам, господа? — нараспев произнесла Аделаида, — право, мне совестно, — прибавила она. Но просьба усилилась — Аделаида согласилась.
Нашелся охотник декламировать, начал читать вслух с декламацией. Другие слушали, восхищались. Но что он читал, я передать не в состоянии, и к тому же это тайна альбома Аделаиды, а знаю только то, что в этом послании каждый стих Пушкина до того был лучезарен, что казалось, брильянты сыпались по золоту, и каждый привет так ярок и ценен, как дивное ожерелье, нанизанное самою Харитою в угоду красавицы, описание же красоты Аделаиды до того было пленительно, что все красавицы Байрона не годились ей и в горничные: словом, трудно было произвесть что-нибудь блистательнее.
Господин с оловянными глазами прослушал послание со вниманием, задумался, нахмурил брови, оттянул губу и милостиво заметил, что Пушкин отроду не писал лучше этого, да вряд ли и напишет, прибавил авторитет, а притом, продолжал он, мне приятно заверить вас, что вы отлично читаете, в вас что-то есть катенинское: я это дело, могу сказать, понимаю: именно отлично прочли, а это много значит.
При слове много, сказанном с выдержкою и ударением, многие согласились с мнением авторитета, но Аделаида Александровна возразила.
— Я совершенно согласна, — сказала она, — что Иван Иванович читает отлично, но и самые стихи Пушкина, сколько я понимаю, превосходны.
— Я и не спорю, — заметил авторитет, — стихи весьма и весьма недурны, а главное, я вам скажу, — продолжал он, — что самое замечательное в этом гимне, так это то, что в нем все правда, — все, все, все, все, до последнего слова: c’est la plus verit, ce qu’on dit9, — и при этом оловянные глаза авторитета умильно взглянули на Аделаиду, а все общество несвязным гулом поддержало его мнение.
Аделаида отвечала оловянным глазам только улыбкою, но этой улыбкою как бы высказывалось: ‘К чему все эти фразы и на что они мне?’
— Mais, mon Dieu, madame, ce’nest pas vous dire un compliment10 , но что правда, то правда: это вот так вас и видишь, — произнес авторитет.
— Верю, верю, — бегло проговорила Аделаида.
А Андрей Андреевич, во все продолжение приветствия авторитета, забегал в глаза Аделаиде. Этот поклонник-прислужник все что-то хотел сказать ей, и уже не один раз шевелились уста, но не разрешались словом, однако наконец он решился и почти сквозь слезы начал просить позволения списать стихи: сейчас, говорит, спишу, в одну минуту спишу-с, уверяю вас, au nom du cie!11 позвольте, Аделаида Александровна, ей-Богу позвольте.
— Вздор, не стоит, — отвечала Аделаида.
И поплелся мой Андрей Андреевич от козетки, как индюшка, облитая шаловливым ребенком.
Другие еще петушились и говорили свое. Они утверждали: чем все это списывать да переписывать лучше всего сейчас же отправить к Гречу и просить напечатать.
При этом заключении некоторые из утренних посетителей Аделаиды начали разъезжаться. Одним Аделаида кричала вслед: ‘До свидания’, другим: ‘Merci’, а иных, как, по ее мнению, обязанных бывать у нее, пропускала без внимания, крепостные же двора ее медлили отъездом, и между последними какой-то господин в очках при слове: ‘просить Греча’, заметил Аделаиде: тут просить нечего, только позвольте, так вы обяжете Греча, он рад будет, я его знаю, он мой приятель.
— Да к чему же делать это известным? — лукаво заметила Аделаида.
— Как к чему? — Возразил приятель Греча, — ваша известность придаст новую славу венцу поэта.
Это замечание как будто соблазнило Аделаиду.
— Ну пожалуй, — произнесла она в рассеянии.
— Вот и прекрасно, — произнес господин в очках, — а между тем, — прибавил он, — позвольте-ка мне прежде пересмотреть их самому: мне кажется, что в этих стихах, в одном слове ударение не совсем верно, это бывает с Пушкиным.
— О, какой вы пюрист, — заметила Аделаида.
— Это необходимо, — сказал пюрист, — впрочем, Греч все поправит: он не раз поправлял стихи Пушкина.
— Да, и очень, — заметил авторитет с важностью. При этом слове господин в очках взял альбом и начал перебирать его.
— Однако вы не вздумайте увезти альбом сегодня: сегодня я не дам, а завтра пожалуй, — проговорила Аделаида.
— О нет, — отвечал пюрист, — я только хочу кой-что проверить.
Но между тем как он проверял стихи, какой-то господин, имеющий притязание на ловкость и успех в свете, над которым, как мы знаем, Аделаида негостеприимно трунила в это утро, заглянул в альбом ее, что-то там заметил, злобно улыбнулся и исчез, не прощаясь. Аделаида не обратила на это внимания, продолжала любезничать, рассыпаясь в похвалах Пушкину. Авторитет и другие поклонники поддержали ее мнение, уступая, разумеется, ей, как царице салона, первенство разговора, как вдруг, среди этой полутишины, раздался возглас приятеля Греча: Боже, что это!
Этот возглас обратил общее внимание.
— Что с вами? — сказала Аделаида, — что вы там нашли такое? — повторила она с недоумением, — подайте альбом!
— Ничего-с, ничего-с, право, ничего, — отвечал взволнованный пюрист, не трогаясь с места, но даже и очки не могли скрыть его волнения.
— Подайте, говорю вам!
— Да зачем же? ведь вы читали, — произнес, заикаясь, пюрист.
— Ах, какие вы несносные, — воскликнула Аделаида и, вскочив с козетки, вырвала альбом.
‘Как мила!’ — подумал Андрей Андреевич. ‘Что за огонь в этой женщине!’ — подумал авторитет, но приятель Греча настолько перемешался, что схватил огромную шляпу авторитета, а свою малютку оставил, и сам удрал потихоньку.
Аделаида, раскрыв альбом свой, медленно возвращалась к своему месту, быстро пробегая строки, вдруг вся вспыхнула, на лице выступили пятна, глаза сверкнули, и альбом полетел в другую комнату.
Андрей Андреевич кинулся было поднять альбом, но окрик Аделаиды ‘Прошу не хозяйничать!’ до того смутил прислужника, что он весь сжался в булавочную головку и юркнул в угол.
Все общество Аделаиды притихло, все как будто замерли, один маятник на часах погасшего камина продолжал свой тюк-тюк, как полевой кузнечик, который резче слышится в удушливой тишине перед бурею. Но вот в глазах Аделаиды сверкнула молния, Аделаида заговорила.
— Хорош Пушкин, — сказала она, — хорош! Вот благодарность за мое покровительство! Merci, г. рифмоплет, merci!
Господин с оловянными глазами, хранящий постоянную важность, при слове рифмоплет засмеялся.
— Ah, comme vous tes caustique12, — заметил он Аделаиде. Но это замечание пропало, Аделаида не обратила внимания.
— M-e-r-c-i! — повторила она шепотом, и губы ее дрожали, но это относилось к Пушкину.
Авторитет, желая рассеять непонятное волнение Аделаиды, пустился было разбирать слово рифмоплет, сравнивать его с другими и тут же выражал свое участие к Аделаиде.
Аделаида взглянула на него с презрением.
— Благодарю, — сказала она, — благодарю, но я не от всех же требую участия.
Глаза авторитета покрылись ржавчиной, авторитет задумался, но отвечал:
— Mais, mon Diue, madame13, — сказал он, — все это я говорю только включительно, разбирая наших писателей.
— О, полноте, пожалуйста, с вашей полемикой, она мне и в журналах надоела, — быстро проговорила Аделаида, и снова пятна, и снова гнев исказили лицо ее.
И как знать, чем бы еще разразилась новая буря, но вдруг неожиданно вошла старая графиня, тетка героини нашей.
— Ах, тетушка! — произнесла Аделаида с улыбкой.
‘Эта зачем притащилась?’ — подумала она.
— Я к тебе, милая, — начала графиня.
— Я это я вижу-с, тетушка.
— Ну, да, — продолжала графиня с расстановкою, — была у Лизаветы Михайловны, да думаю, дай заеду к племяннице, да вот, как видишь, и заехала, вошла и не велела о себе докладывать. Bonjour, m-rs, — проговорила графиня, обращаясь к посетителям, и, взглянув на племянницу, прибавила: — Да что с тобою, милая, ты как будто не в духе? не вы ли, господа, ее прогневали?
Все молчали, не находя ответа.
— Да я ничего, тетушка, это вам так кажется, — отвечала Аделаида.
— Чего, матушка, кажется: я тебя знаю, ну, да ничего, пройдет, это что-нибудь нервное, — заключила графиня.
— Я совершенно разделяю ваше мнение, — произнес господин с оловянными глазами, — действительно, это что-нибудь нервическое.
— Что это у вас все за нервы такие! — быстро прервала Аделаида, — и кто нынче страдает нервами!
— Но однако, — начал было авторитет, не привыкший к возражениям.
— Ну, что-с однако? ваше однако ничего не значит! — резко заметила Аделаида. — Кончимте это, — заключила она.
— В самом деле, кончимте, — сказала графиня, при нервах самое вредное — это споры, начнем лучше о том, что для нее несравненно будет приятнее. У тебя, милая, я слышала, вчера был Пушкин, — продолжала графиня.
— От кого вы все это знаете, тетушка? — произнесла Аделаида дрожащим голосом.
— Мне Лизавета Михайловна сказывала, знаю и то, что ты ему заказала стихи, — прибавила графиня с расстановкою.
‘Этого только недоставало’, — подумала Аделаида.
— Стало быть вы все знаете, — сказала она вполголоса, все, с чем вас и поздравляю!
Но графиня не обратила внимания на это замечание и продолжала свое.
— Ну что ж, и прекрасно, — сказала она, — это наш маленький Вольтер.
— Э, графиня, позвольте сказать, — возразил авторитет, — какой он Вольтер! Это просто рифмоплет, как удачно заметила Аделаида Александровна: вот это так-так, — продолжал авторитет с важностью и до того был доволен своим заключением, что оловянные глаза его потеряли ржавчину.
— Да я и говорю: маленький Вольтер, маленький, понимаете.
— Да вот только разве маленький, — заметил авторитет.
— Ну, да, конечно, — продолжала графиня, — ч-то совершенно с вами согласна, куда Пушкину до Вольтера! Вольтер esprit fort14, Вольтер философ, автор, поэт! Куда, например, я люблю его Генриаду и в особенности это начало — помните вы:
Je chante ce hros qui rgna sur la France
Et par droit de conqute, et par droit de naissance.
— Mais c’es sublime15, — прибавила графиня.
— Конечно, конечно, — произнес авторитет с важностью.
— Да как же неправда, — продолжала графиня, — и написал ли у нас кто-нибудь и что-нибудь подобное! Кто-нибудь, говорю я, не только Пушкин, который пишет какие-то сказочки да песенки.
При этом авторитет не столько из любви к родному, как из желания блеснуть сведениями, начал возражать графине.
— Ну нет, графиня, нам нельзя жаловаться, — сказал он, — вот, например, Херасков: он дал нам поэму, да не одну, но, конечно, это уже прошлое, нынче никто ничего подобного написать не в состоянии, подобные гении родятся веками, в заключение скажу вам, что по мне уже конечно тот не поэт, кто не сделал ни одной поэмы… поэмы, что называется…
Что под этим разумел авторитет, понять, как кажется, трудно, но графиня поняла и согласилась.
— Это правда, — сказала она, — совершенно с вами согласна, и при том смело можно сказать, что у нас нынче вообще ничего не перенимают хорошего, вот хотя бы и Пушкина взять… — При этом слове графиня обратилась к Аделаиде. — Извини, милая, — сказала она, — он твой приятель. ‘Хорош приятель, подумала Аделаида, но не отвечала ни слова’. — Да-с, продолжала графиня — хоть бы и Пушкина взять, — мне говорили, что он совершенный атеист, да чего говорят, я и доказательства имею: ну, да представьте себе, что он родную мать свою называет арапкою, родного дядю прозвал Буяновым, а уж по мне, кто не почитает родственников, тот и в Бога не верует.
— Это на него похоже, — с злобою проговорила Аделаида.
— А, ну поздравляю, — сказала графиня, обращаясь к Аделаиде, — поздравляю, — повторила она, — слава Богу: наконец то ты нас удостоила словом, стало быть, тебе лучше, не правда ли? ну, очень рада.
— Нет-с, тетушка, нисколько ни хуже, ни лучше, а если я молчала, так это оттого, что боялась помешать вам, и признаюсь, мне было даже страшно, мне казалось, что я в обществе профессоров.
‘Э-э, — подумала графиня, — да как она раздражена еще! каково меня отделала, каково? Это стоит Пушкина: в профессоры меня пожаловала, а я ее девчонкой знала!..’
— Нет, милая, — произнесла графиня. — я ни профессором, ни профессоршей не была, да надеюсь, и не буду, а вот на эту минуту и без профессорства вижу, что ты действительно нездорова.
— Да я не знаю, тетушка, отчего вам это кажется?
— Чего, матушка, кажется! Таки просто нездорова. Право полечись, полечись, послушай меня.
С этими словами графиня встала и начала собираться к отъезду. Аделаида ее не удерживала.
Сборы графини обыкновенно были продолжительны, но тут как-то особенно, под влиянием неприятных впечатлений она спешила забрать все свои утвари, и рабочий мешок, и муфту, и табакерку, и разные мелочи, которые обыкновенно возила с собою.
Андрей Андреевич, по привычке, схватил в это время какой-то пузырек и держал наготове.
Графиня как ни спешила, но продолжала искать чего-то: муфта здесь, говорила она вполголоса, бинокль здесь, лорнет также.
— Да чего вы ищете, тетушка? — с нетерпением спросила Аделаида, желая поскорее спровадить графиню: Аделаиде было не до тетушки.
— Ничего, милая, не беспокойся, авось найду. — И графиня, продолжая свои поиски, повторяла шепотом: — Неужели я выронила, как выходила? Да нет, мне кажется, я сейчас его видела. Косыночка здесь, английский пластырь здесь… — И при этом графиня взглянула в сторону и свой пузырек увидела в руках Андрея Андреевича. — Ах! Он у вас, — проговорила графиня, кашляя, — а я ищу! Вот какие бывают странности! — прибавила она.
Прислужник почтительно подал. Графиня благодарила. Андрей Андреевич извинился, что не догадался подать ей прежде.
— Ничего, ничего, — говорила графиня, кашляя и смеясь, — ничего, очень вам благодарна, хорошо, что увидела.
— Вечно вы там, где вас не спрашивают, — мимоходом заметила Аделаида прислужнику, а прислужник скрылся, как испуганный заяц, сбежал с лестницы и, увидев возок графини, остановился, чтобы посадить графиню и извиниться снова.
Графиня как ни спешила уехать, но с обычными остановками прощалась с племянницей. Аделаида ее провожала.
— Воротись, милая, воротись, — говорила графиня, — ты в самом деле нездорова, право полечись, послушайся меня.
— Я последую вашему совету, тетушка, и с сегодняшнего дня засяду дома и не велю никого принимать к себе.
— Это опять лишнее, — произнесла графиня, возвысив голос.
— Уж это позвольте мне знать, тетушка, — заметила Аделаида.
— Конечно, конечно, ты не маленькая: это совершенно в твоей… — при этом графиня закашлялась, и слово: воле раздалось у подъезда.
Вслед за графиней все посетители исчезли.
Господин с оловянными глазами, приехавший к Аделаиде с утренним визитом, в санях, на лихом рысаке, не знал, как укрыть свою голову, оставалось одно: из воротника шубы сделать себе род капора. Будь все это в другое время, он, под предлогом размена шляп остался бы у Аделаиды на все утро, да как знать, быть может, просидел бы до вечера, а теперь скачи, да еще, быть может, схватишь ревматизм или горячку: а кто виноват? — приятель Греча? — совсем нет: виноват Пушкин, этот рифмоплет, в котором нет ничего особенного. Так по крайней мере думал авторитет, страдая от могучего ветра нашего севера, а между тем несмотря на то что голова его прозябла донельзя и широкая важность начинала сжиматься, сколько в этой голове роилось предположений: что могло рассердить Аделаиду? Кажется, в стихах ничего нет двусмысленного, и стишки само по себе преизрядные, не вздумал ли он вложить какую-нибудь записочку да, ни с того ни с сего, сделать вдруг декларацию, искать ее взаимности?.. так,! это понятно! напиши я или мне подобный — другое дело… а Пушкин… Ну конечно, есть на что рассердиться: или может быть, не было ли тут акростиха в роде объяснения? а ведь от подобных господчиков все станется!.. Но при этой мысли вдруг с перекрестка такой дунул ветер, что все предположения авторитета застыли и он, крикнув: пошел! — исчез в капюшоне.
В комнате Аделаиды было тепло, но ее щеголеватые ручки застыли как льдины, напрасно она приказала развести камин, напрасно она расхаживала по комнате — теплота отказалась ее лелеять, а Пушкин, которого она вздумала обидеть унизительным покровительством, так и веял на нее холодом.
— Что, как вздумает он напечатать! — подумала Аделаида, — да нет, этого быть не может… — И бедная Аделаида на эту минуту и забыла, что сплетни такая типография в свете, которая все и о всех и без цензуры печатает, и от блестящей столицы до темного захолустья рассылает все, как по телеграфу. И вот вечером того же дня, в лучшем обществе города, говорили о стихах Пушкина, написанных Аделаиде, все оценили их по достоинству, хотя каждый по-своему, но всего более занимало всех — это самая коротенькая строчка прозы, она-то и наделала столько шуму, как самой героине нашей, так и в городе. Что ж было это такое? да так, ничего, безделица: вместо должного числа, при похвальных стихах, было выставлено 1-е апреля [289].
Само собой разумеется, что рассказ мой о Аделаиде Александровне есть отступление от хронологического порядка дневника моего. Все это было несколько лет позднее 20-го года, а именно в котором году, определить трудно: да и к чему это? довольно того, что этот рассказ, как мне кажется, достаточно выражает, какое имели превратное понятие о Пушкине.
Вот и в Кишиневе, в 20-м году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного правления, с которым, вскоре по приезде моем в Бессарабию, я как-то случайно познакомился[290].
До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было: я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник, я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сем и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?
Но вот, после двух-трех подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы.
— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то все не удавалось.
— Что такое?
— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?
— С кем это?
— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем[291].
— Нет, незнаком, а что-с?
— Да так-с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так все отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — все, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.
— Нет, да и не буду, — отвечал я.
— Отчего же, а я бы советовал.
— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.
— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески, — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарем правления знакомы?
— Также нет.
— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, — повторил он, — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям, ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.
— Конечно, — заметил я.
— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, извольте видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовет на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка, глядишь, и не видишь, как время уходит, занялся службою, а там, глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.
— Время на время не приходит, — заметил я.
— Кто говорит, — произнес чиновник, — действительно, ваша правда, а, однако, все-таки бы можно, ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?
— Знаком, и очень, — отвечал я.
При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнес таинственно:
— Напрасно-с, доложу вам.
— От чего же? — произнес я с удивлением.
— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник16, ему никто не указ, а откровенно вам доложу, так-с, между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежовых что называется.
Я улыбнулся, а он продолжал:
— Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам все бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.
— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.
— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорвиголова, а что он значит, например: мальчишка, да и только, велика важность — стишки кропает, а туда же — слова не даст выговорить, ну, а ему ли с нашим братом спорить, тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то столкнулся я с ним нечаянно, да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося, так что бы вы думали?
— Право, не знаю, — сказал я.
— Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется, пустого говорить я не привык, да и не буду, а он вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг, ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом, грешный человек, меня взорвало: что ж, мол, это такое, значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это все не беда, а все бы я вам советовал: подальше лучше.
— Все это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались, но я из этого еще ничего не вижу.
— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажете?
— Какой наряд, чей наряд?
— Да Пушкина-с.
— Что ж такое?
— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нем, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает.
— Так что ж такое?
— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как, например, Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот еще, как бишь его, он из немцев… дай Бог память, статский советник, еще у него жена красавица.
— Не Е.ли? — прервал я с нетерпением.
— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, ученейший, а вот послушали бы, что они говорят, да и я то же скажу, а впрочем, как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.
Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по-татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: ‘Душевно вас уважаю’ — и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного, видно, Пушкин насолил ему.
После этого разговора, при свидании с Пушкиным, я как-то забыл спросить его о чиновнике, но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чем заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.
Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин, за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как лучшего средства от многих болезней.
— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.
— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил, так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
У Пушкина глаза сверкнули: удерживая смех и краснея, он отвечал:
— Быть может, но только позвольте усомниться.
— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник, — что я говорю, так-так, а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.
— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.
— Да потому же, что между нами есть разница.
— Что ж это доказывает?
— Да то, сударь, что вы еще молокосос.
— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю.
При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет, но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. ‘Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то, прошу покорно, добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!’
Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.
Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своем кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имен собственных.
Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых, кроме болтовни, ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтет, да и подумает, если не скажет, что ‘этот, дескать, г. NN, хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет’, — скажет, да и не ошибется, глядишь, и другие говорят то же, а между тем читают да читают.
При подобных сочинениях ни ум не восстает с своим требованием, ни сердце не просит участия, брось книгу, да и садись смело за карты, брось книгу, да и спи покойно, а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.
Кстати о наряде. Мы знаем из приведенного рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил ее. Выдержав не одну горячку, он принужден был не один раз брить голову, не желая носить парик (да к тому же в Кишиневе и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто, но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по-своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.
Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году, он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: ‘Кавказский пленник’ и ‘Бахчисарайский фонтан’[292].
Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: ‘Фонтан любви, фонтан живой…’ — и проч.
Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водометом, как никогда не назовет бильярда шарокатом[293].
Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житье в Кишиневе, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишиневской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при въезде моем в Кишинев. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь, я рассказал Пушкину о гостинице Беллы и при этом невольно вспомнил могилевскую Беллу, и восторженными словами описал красоту ее и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М.Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащенных полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламененное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.
Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы и тут же прочел мне свое стихотворение:

Виноград

Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной,
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумье повторил последние два стиха: ‘Продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой’[294].
К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: ‘Дорида’ и ‘Дориде’, ‘Погасло дневное светило’, ‘Дочери Карагеоргия’, ‘Редеет облаков летучая гряда’, ‘Подражание турецкой песне’ и ‘Послание Чаадаеву’, писанное с морского берега Тавриды[295].
К чему холодные сомненья,
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья,
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды,
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла,
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
…………………………
Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Все это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.
В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Федоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным[296], но канун отъезда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме ‘Руслан и Людмила’. Генерал сам прочел несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили ‘Душеньку’ Богдановича, некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже ‘Душеньки’.
— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Федорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе, — прибавил, смеясь, генерал.
— Да, конечно, — произнес я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я еще более смутился, но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.
В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинев и уехал в Москву.
Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинев и уехал в Москву, но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да еще сварливою моею хозяйкою — пилипонкою17.
На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Федором Федоровичем[297] остановился у начальника главного штаба[298], а я отправился к старому приятелю К…[299], которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога, я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком, хотя ему не было еще и тридцати лет, но сравнительно с нами он был старик, — знакомство же мое с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро, кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе да ласково взглянул — тот и приятель, сейчас же французское вы к черту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни.
— Ну, здорово! здорово! откуда, куда и как?
— В Москву, любезный.
— Экой счастливец! ну да тебе лафа, везет. Хочешь чаю, водки, завтракать?
— Спасибо, любезный, покуда некогда и ничего не хочу, пора одеваться и идти являться. Главная квартира не свой брат.
— И то дело, между тем, как вернешься, завтрак будет готов. Эй, Гаврило, Гаврило! — кричал мой приятель.
— Сейчас, сударь, что прикажете?
— Ну, живо! изволь приготовить свиных котлет с красной капустой, понимаешь? да еще чего-нибудь вроде зразы, да хорошенько, не так, как третьего дня испакостил.
— Виноват-с, подгорели маленько.
— Ну то-то, подгорели, да возьми у Розенблюма шампанского, понимаешь? Родера возьми! нет, постой, Жаксона, слышишь?
— Слушаю-с.
— Ну, ступай, это и к стороне.
— Да пошли Ивана! — кричал я вслед уходящему Гавриле.
— Оставь ты своего Ивана, он возится с чемоданами, разве людей мало. Эй, Жозеф, Жозеф!
— Monsieur! — возгласил Жозеф.
— Ну, скорей умываться Горчакову.
— Сейчас, — было ответом, и Жозеф, кавалер Почетного легиона, солдат великой армии, бежал, переваливаясь куропаткой, с рукомойником, чтоб подать мне умыться.
Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал-квартирмейстеру, дежурному генералу и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Федора Федоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселенным в родную семью, но, однако, с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду.
Возвратясь к К….ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев-товарищей, некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть.
Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор, и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приемыши, то французские, то немецкие звуки, и, по свойству многих приемышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодежи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы, как мой приятель К….в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого, был, правда, один Б….., да и того чуть-чуть не окрестили педантом. При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана.
И в это утро, среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сем, главным вопросом стал Пушкин.
— Ну, расскажи, расскажи, — повторяли мне многие, — что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждем и не дождемся.
— А знаете, господа, его Молдавскую песню? — спросил я.
— Я что-то слышал, — сказал кто-то, но все остальные повторили в один голос, прочти, прочти, сделай милость!
И когда я прочел, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина, но эта Молдавская песня, при всем достоинстве, еще не столь ценное создание, как другие его произведения.
— Браво, браво, — кричали многие и, тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих.
Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Федором Федоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернется, но прошло более часа, а Федора Федоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел.
— Генерал Великопольский, — сказал лакей, — приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе[300].
— Да я, любезный, не знаю твоего генерала.
— Помилуйте, их превосходительство вас знают-с, они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по-дорожному, в сюртучке-с. У нас Федор Федорович, — и они приказали просить.
— А, это дело другое, но где же генерал стоит?
— Да здесь-с вверху-с.
— Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант.
Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Федор Федорович понтирует.
Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась, меня заняла наружность генерала и еще более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед за тем поставить карточку, а именно даму, уверяя, что дамы никогда не обманывают.
Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась.
В эту минуту поставленная дама Федором Федоровичем была убита.
— Вот видите, — сказал я.
— ‘Погибла гречанка’, — сказал генерал.
— А, ваше превосходительство, вы знаете Пушкина песню? — заметил Федор Федорович.
— Как же, милый, — отвечал генерал, — всю наизусть выучил.
Эта песня перекинула меня в Кишинев, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М., мой надворный советник и нумизматик Е., если бы они увидели генерала в молдавской шапочке!
‘Ничего бы не сказали, — отвечал я сам себе, — их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор’.
Нельзя не уважать чины, но и сан человека что-нибудь да значит.
Киев 1820 г. Дек. 28.
Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Федор Федорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошел к Великопольскому.
Великопольский проигрывал, но не терялся, а по-прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три кряду, хозяин заметил:
— Эге, Федор Федорович, да ты эдак всего меня обыграешь.
— Ничего, ваше превосходительство, вы у меня и не постольку выигрывали.
— Ну, да это что там: это, сударь мой, — говорил Великопольский, — дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время, дав еще карту, прибавил: — Вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.
— Ничего, ваше превосходительство, все это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.
— Да, хорошо тебе подсмеиваться, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.
— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.
— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить, дока малый растет, что-то из него будет, не все, чай, станет сказки рассказывать.
Да, видно, генерал прочел Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по-своему, заменив слово время словом счастие.
В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В.принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой.
— В наше время, — говорил Михаил Федорович, — молодежь твоих лет лечилась скачкою да балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик да ехал со мною к Николаю Николаевичу.
— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20-ти градусов более 500 верст в одной щеголеватой шинельке, в которой, кроме бобрового воротника, меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.
Но на мое что делать Михаил Федорович заметил свое.
— Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то вроде нельзя, а слово нельзя должно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя ?
— Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя, — не знаю, как бы из уважения к памяти великого.
— Да вот в чем дело, — произнес генерал, — кто-то из начальников спросил опытного гренадера? ‘Как ты думаешь, можно ли взять эту батарею?’ — ‘Нельзя, ваше превосходительство’, — отвечал гренадер. ‘Ну, а если прикажут?’ — возразил начальник. — ‘Тогда другое дело, — отвечал гренадер, — возьмем, ваше превосходительство’.
При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.
— Прикажите, это другое дело, ваше превосходительство, скажу и я, как гренадер рассказа вашего.
— Нет, нет, — произнес Михаил Федорович, — я сам вижу, что ты действительно болен, но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича, мы бы вместе встретили Новый год.
Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно, выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени, но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече Нового года и вместо бала просижу один-одинехонек в своей комнатке, но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу, по крайней мере, на эту минуту он занимал меня более самого бала.
Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, еще с моего младенчества я уважал душою. ‘Певец во стане русских воинов’ породнил юное мое воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока.
И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами —
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с Александром Николаевичем, о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках.
Александр Николаевич, по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. понаслышке, но при отъезде моем из Кишинева Пушкин советовал мне познакомиться с ним как с человеком образованным и вообще замечательным.
Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.
Поэму ‘Руслан и Людмила’ все прочли, и каждый судил о ней по-своему: иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою, другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать ее стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали саму поэму с Ерусланом Лазаревичем.
Отзывы ‘Вестника Европы’ находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободы почитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными[301].
Князь П. А. Вяземский, сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя ‘Вестника Европы’ и тогда же написал свое послание к Каченовскому[302]:
Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок
Талантов низкий враг, завистливый зоил… — и проч.
Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же ‘Вестнике’, — ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии ‘Горе от ума’ заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами, а в описываемый мной период времени, то есть 21-го года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от пятнадцати лет возраста и восходя до тридцати, непременно запасалась альбомом, каждый молодой человек имел не одну, а две, три или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.
В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина, и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чем дело, но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем, так, например, стихи его ‘Дориде’, написанные в 20-м году, в 21-м я прочел у одной из любительниц с следующими изменениями: во первых: ‘К ней’, а далее:
Я верю: я любим, возможно ль вам не верить,
Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить,
Все непритворно в вас: ланит весенних жар,
Стыдливость милая, богов бесценный дар,
Уборов и плечей живая белоснежность
И ласковых имен младенческая нежность.
Тогда как в подлинных к ‘Дориде’:
Я верю: я любим, для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить,
Все непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владетельницы альбома: кто вам сказал, что это Пушкин?
— О, наверное, — отвечала она простодушно.
— То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно.
— Да как же так? — возразила она с удивлением, — эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, — заключила она, — что Пушкин ничего не пишет без его совета.
— Все это, положим, может быть, — заметил я, смеясь, — но этот список не совсем-то верен.
Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочел ей подлинные стихи ‘Дориде’.
— Эти стихи ‘Дориде’, — сказала она, — несравненно лучше моих, я мои непременно уничтожу. — И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное, но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами ‘К ней’. Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное.
Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта.
Конечно, не стану спорить, что, в первоначальные дни поэтической его жизни, Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодежи, писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова.
Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта.
Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно, по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей.
Но, однако, и этот отдел его произведений у некоторых не оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами, из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношею. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах, за верность его списка не ручаюсь, но, во всяком случае, нахожу его замечательным. Вот оно:
Счастлив, кто гласом твердым, смелым
Вещать в пороках закоснелым
Святые истины рожден!
И ты великим сим уделом,
О муз любимец, награжден!
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей неистовых пристрастья
В друзей добра и правоты.
Но граждан не смущай покоя,
Поэта не мрачи венца
И, лиру дивную настроя,
Смягчай, а не тревожь сердца[303].
В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит, впрочем, не споримсо Скалозубом, который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела:
Пожар способствовал ей много к украшенью.
Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно, но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос — был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин.
Но об этом после.
В первых числах марта я возвратился в Кишинев. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились, я уже не застал князей Ипсилантиев, все они перешли в заграничную Молдавию, вскоре и последний из них, князь Дмитрий18, также через Кишинев проехал в Яссы.
Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые темно-русые кудри, а выражение взора получило более определительности и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого Михаила Федоровича, который утверждал, что Пушкин так же дурно говорит, как хорошо пишет, но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, все как будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлен и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пеленок французами, употреблял иногда галлицизмы. Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью.
Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Раевским, большим пюристом — грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове. Капитан Раевский, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишиневе при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Раевского с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что, несмотря на разность лет наших, в несколько дней мы сошлись с ним на ‘ты’. Но это сближение тут же не помешало нам о чем-то поспорить, да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен, особенно если Пушкин, вопреки мнению Раевского, был одного мнения со мною. В подобных случаях для каждого капитан Раевский показался бы несносным, но мы, как кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по несколько часов, ничем не оканчивался, и мы расходились по-прежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора.
Вскоре по возвращении моем из Москвы в Кишинев генерал Орлов уехал в Киев для женитьбы на дочери Н.H.Раевского. Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.
Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих, мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Еще же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Липранди, который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина.
В приемах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Липранди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к расчетливой и умеренной жизни и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.
Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения, к тому же с каждым днем Пушкин ожидал перемены своего назначения, ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.
Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми ее призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел, и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца, но Пушкин недолго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним, это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днем уменьшая его беспечность, заселяло в нем новые силы.
Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламенили Пушкина[304], и вначале ни один из поэтических его звуков не был посвящен делу греков, может быть, потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным веселостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив ее силы.
В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия, но, несмотря на подобное разрушение, с весною 21-го года, среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков.
Странное столкновение событий: в то же время, когда возникала угнетенная Греция и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасала иная звезда лучезарной славы19. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник, при кликах крамол и неволи.
1 При первом появлении Пушкин назвал это стихотворение ‘Молдавской песнею’. Начиналась она прямо рассказом: ‘Когда легковерен и молод я был’ — и проч.
2 Парале — самая мелкая монета Молдавии.
3 Алеко — Александр, Тодораки — Федор, Костаки — Константин.
4 Г. Стамати действительно перевел ‘Федру’ на молдавский язык, но, сохраняя должное уважение к его личным достоинствам и образованию, нельзя было не согласиться, что выходили странные звуки, а между тем Стамати слыл стихотворцем. Где-то он и что с ним?
5 Заменяя NN, мы поставили Аделаида Александровна, но, разумеется, это имя вымышленное, хотя самый рассказ исторически верен.
6 Но, сударыня.
7 Да, да, сударь.
8 Оча-ровательно!
9 Это чистейшая правда, которую высказывают.
10 Да, Бог мой, нет, сударыня, это не для того, чтобы сказать вам комплимент.
11 Во имя неба.
12 Ай, как вы язвительны!
13 О, мой Бог, мадам.
14 Вольнодумец.
15 Пою героя, царившего над Францией и по праву завоевания, и по праву рождения. — Да это величественно!
16 В наместнике Пушкин имел благодушного и внимательного начальника. Просвещенный ум и прекрасное сердце Ивана Никитича Инзова не могли быть не отрадны в положении Пушкина.
17 Всех русских переселенцев в Бессарабии и вообще в Новороссийских краях называют пилипонами или кацапами.
18 Впоследствии правитель Греции.
19 В Кишиневе везде читали и перечитывали статью, перепечатанную в наших газетах из ‘Гамшейрского телеграфа’, в которой было сказано, что Бонапарте, с некоторого уже времени находившийся в опасной болезни, изъявил желание говорить с губернатором острова Св. Елены сиром Гудсоном Ловом. Полагали, что Наполеон чувствовал приближение конца своего.

КОММЕНТАРИИ

281 В. П. ГОРЧАКОВ: Владимир Петрович Горчаков (1800-1867) — воспитанник Московской школы колонновожатых (Муравьевское училище), с конца 1820 г. дивизионный квартирмейстер при штабе 16-й дивизии, с мая 1822 г. участник топографической съемки Бессарабии, один из ближайших приятелей Пушкина по Кишиневу. Любитель изящных искусств, меломан, версификатор, добряк по природе, отзывчивый, всегда готовый прийти на помощь знакомым и незнакомым, В. Л. Горчаков обладал натурой пылкой и восторженной. Он не был декабристом, хотя по своим гуманным наклонностям сочувствовал освободительному движению, в этом отношении он был типичной фигурой среди прогрессивных офицеров Генерального штаба, с которыми Пушкин дружил в Кишиневе, большинство из них разделяло мнение о губительности крепостнических институтов, презирало аракчеевские порядки в армии — словом, эти воспитанники Муравьевского училища составляли негласный резерв декабристов. Офицерам Генерального штаба — В. П. Горчакову, В. Т. Кеку, А. П. и М. А. Полторацким — 15 февраля 1822 г. Пушкин посвятил стихотворение ‘Вчера был день разлуки шумной’.
Пушкин с интересом прислушивался к литературным суждениям В. П. Горчакова, в письме к нему (октябрь — ноябрь 1822 г.) поэт принимает некоторые его критические замечания, относившиеся к разбору ‘Кавказского пленника’.
В начале 1830-х годов Пушкин и В. П. Горчаков встречались в Москве, последний оказывал Пушкину дружеские услуги.
В. П. Горчаков вел дневник, который ныне утрачен. В конце 1840-х годов, пользуясь материалами своего дневника, он составил обширную публикацию под названием ‘Выдержки из дневника об А. С. Пушкине’. Судя по плавности повествования, дневниковые записи подверглись существенной переработке, таким образом, перед нами гибридный литературный жанр — мемуары, написанные на дневниковой основе. Главный недостаток его воспоминаний в их излишней ‘литературности’, во внимании к незначительным подробностям, в неумении порой отчленить главное от второстепенного, в детальном описании событий, не имеющих прямого отношения к Пушкину, эти особенности воспоминаний В. П. Горчакова вынуждают печатать их с существенными сокращениями. Желающие ознакомиться с полным их текстом могут обратиться к изданию: М. А. Цявловский. Книга воспоминаний о Пушкине, М., 1931, где им предшествует превосходная заметка о В. П. Горчакове, написанная П. С. Шереметевым. В частности, исследователь отмечает, что рассказ В. П. Горчакова после военной командировки в Скуляны дал некоторые черты для повести Пушкина ‘Кирджали’.
Устные рассказы В. П. Горчакова послужили одним из важнейших источников для книги П. И. Бартенева ‘Пушкин в южной России’. Кроме того, отдельные припоминания В. П. Горчакова о Пушкине неоднократно появлялись на страницах ‘Русского архива’, его примечания к воспоминаниям И. П. Липранди печатаются в настоящем издании.
282 ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА ОБ А. С. ПУШКИНЕ. (Стр. 229). Москв., 1850, No 2, кн. 1, с. 146-182, No 3, кн. 1, с. 233-264, No 7, кн. 1, с. 169-198. В наст. издании с сокращениями.
283 Неприязнь поэта к А. Л. Давыдову прорвалась в ‘Евгении Онегине’ — именно его имел в виду Пушкин в стихах ‘И рогоносец величавый, // Всегда довольный сам собой, // Своим обедом и женой’.
284 ‘Черная шаль’ написана Пушкиным 14 ноября 1820 г., она быстро завоевала широкую популярность в Кишиневе.
285 Генерал-майор Михаил Федорович Орлов, участник войн с Наполеоном, принимавший капитуляцию Парижа в 1814 г., деятельный член тайных обществ. После перевода на юг являлся начальником штаба 4-го пехотного корпуса в Киеве, а затем был назначен командиром 16-й пехотной дивизии в Кишиневе. Там он стал во главе местного отделения Союза Благоденствия, открыл на собственные средства школу взаимного обучения для солдат. На занятиях в школе, которые вели его единомышленники В. Ф. Раевский и К. А. Охотников, велась революционная пропаганда. Хотя в 1821 г. Орлов формально вышел из Общества, он оставался осведомлен о деятельности декабристов. После ареста В. Ф. Раевского в 1822 г. Орлов был отстранен от командования дивизией и находился под сильным подозрением.
Пушкин знал Орлова еще по ‘Арзамасу’. Попав в Кишинев, поэт стал постоянным посетителем его дома и участником происходивших там политических споров. Об этом см.: М. П. Алексеев. Пушкин и проблема ‘вечного мира’. — В кн.: М. П. Алексеев. Пушкин. Л., Изд-во АН СССР, 1972, с. 160-207. Однако дружеские отношения, установившиеся между Пушкиным и Орловым, были далеко не безоблачными. Разность социального положения и проскальзывавший порой покровительствующий, меценатствующий тон Орлова выводили из себя Пушкина и приводили его к резким стычкам с Орловым, что отмечено мемуаристами (см., например, свидетельство П. И. Долгорукова на с. 345 наст. Изд.).
286 Г-жа Е. — Мария Егоровна Эйхфельдт, жена статского советника И. М. Эйхфедьдта. Стихи эти, ставшие известными нам по записи Горчакова, полностью не сохранились. М. Е. Эйхфельдт за южную внешность звали ‘еврейкой’. По-видимому, ее имел в виду Пушкин в начальных стихах ‘Гавриилиады’ (‘Зачем же ты, еврейка, улыбнулась…’) и в черновике послания к Н. С. Алексееву: ‘Люби, ласкай свои желанья, // Надежде и еврейке верь’. М. Е. Эйхфельдт была возлюбленной Н. С. Алексеева. Зоя — племянница Эйхфельдт.
287 Тодораки — Ф. Е. Крупенский, брат кишиневского вице-губернатора, упоминаемый Пушкиным в стихотворении ‘Тадарашка в вас влюблен’.
288 Меледа — это кружочки, нанизывающиеся на проволочку для препровождения времени, головоломная задача.
289 По предположению В. Э. Вацуро (см. его статью ‘Эпиграмма Пушкина на А. Н. Муравьева’. — В кн.:П. Иссл. и мат. Т.13, с. 222-241, — Ред.), под именем Аделаиды Александровны выведена хозяйка московского литературного салона З. А. Волконская. Возможно, что Пушкин вписал в ее альбом, который до нас не дошел, стиховорение ‘Есть роза дивная: она…’ — в рукописи помечено: ‘1-е апреля 1827, Москва’, и оно при жизни поэта не печаталось. По другой версии, прототип Аделаиды Александровны — И. Г. Полетика (Цявловский. Книга воспоминаний, с. 212).
290 Имеется в виду И. Н. Ланов, старший член управления колониями, враждовавший с Пушкиным, поэт написал на него эпиграмму ‘Бранись, ворчи, болван болванов’.
291 Иван Ферапонтович — лицо неустановленное.
292 ‘Кавказский пленник’ начат в 1820 г. в Гурзуфе и закончен в феврале 1821 г. в Каменке. Замысел ‘Бахчисарайского фонтана’ возник, по-видимому, позднее — не ранее 1821 г.
293 Слова Пушкина метили в А. С. Шишкова, безуспешно пытавшегося собственными неудачными неологизмами заменить иностранные слова, укоренившиеся в русском языке.
294 Стихотворение ‘Виноград’ впервые было напечатано Пушкиным в его сборнике 1826 г. с датой: 1820, то есть годом, к которому относится рассказ В. П. Горчакова. Однако черновик ‘Винограда’ находится среди стихотворений, писанных осенью 1824 г. в Михайловском.
295 Мемуарист придерживается датировок Пушкина. В настоящее время, основываясь на черновиках поэта, некоторые из этих стихотворений передатированы: ‘Дорида’ — 1819 г., подражание турецкой песне ‘О дева-роза, я в оковах…’, ‘К чему холодные сомненья?..’ — 1824 г.
296 Хронологическая ошибка: в декабре 1820 г. мемуарист не мог встречаться с Пушкиным в Кишиневе, так как с середины ноября 1820 г. по начало марта 1821 г. Пушкин жил в Каменке. Остроту о пушке и единороге Пушкин вспомнил в письме к Вяземскому 14 марта 1830 (XIV, 69).
297 Федор Федорович — Орлов.
298 Имеется в виду П. Д. Киселев, начальник штаба 2-й армии, приятель М. Ф. Орлова, близкий к декабристским кругам. О нем см. дневник А. И. Тургенева во II томе наст. изд.
299 К… — по-видимому, А. А. Крюков, декабрист, приговоренный впоследствии к 20 годам в каторгу.
300 Великопальский — по-видимому, Николай Львович.
301 Имеется в виду статья ‘Еще критика (Письмо к редактору)’, подписанная ‘Житель Бутырской слободы’ (ВЕ, 1820, No 11), направленная против Пушкина, ее автор — А. Г. Глаголев.
302 К этому месту текста в журнальной публикации имеется примечание редактора ‘Москвитянина’ М. П. Погодина:
‘Это послание было написано, кажется, по поводу спора о Карамзине, а не о Пушкине, и напечатано сначала в ‘Сыне отечества’, а перепечатано в ‘Вестнике Европы’ с примечаниями Каченовского’.
303 Горчаков цитирует фрагмент стихотворения Ф. И. Тютчева ‘К оде Пушкина на Вольность’ (1820), опубликованного только в 1887 г. Все бесцензурные строки послания в этом тексте опущены или переделаны.
304 Дневниковые записи и письма Пушкина того времени свидетельствуют о его сочувствии греческому восстанию, опровергая тем самым слова Горчакова о равнодушии Пушкина к этим событиям.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека