Время на прочтение: 44 минут(ы)
Зайденшнур Э. [Предисловие]: Встречи с Толстым // Л. Н. Толстой / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.: Изд-во АН СССР, 1939. — Кн. II. — С. 417—420. — (Лит. наследство, Т. 37/38). — Из содерж.: Толстой Л. Н. Письмо Жиркевичу А. В., 30 июня 1890 г. — С. 418, Жиркевич А. В. Письмо Толстому Л. Н., 14 июля [1890 г.]. — С. 419—420, Толстой Л. Н. Письмо Жиркевичу А. В., 28 июля 1890 г. — С. 420, Жиркевич А. В. Письмо Толстому Л. Н., 24 октября [1890 г.]. — С. 420, Толстой Л. Н. Письмо Жиркевичу А. В., 2 ноября 1890 г. — С. 420.
http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/t37/t3724172.htm
Александр Владимирович Жиркевич (1857—1927) — военный юрист по профессии, мало известный поэт и беллетрист (псевдоним: А. Нивин). С 1888 г., по окончании Александровской военно-юридической академии, он служил в Вильне, сначала помощником военного прокурора, затем военным следователем и военным судьей. В 1908 г. вышел в отставку с протестом против введения военно-полевых судов и смертной казни для политических. В 1908—1915 гг. жил в Вильне, затем в Симбирске. Умер в Вильне.
Жиркевич был в переписке со многими писателями (Толстой, Лесков, Чехов, Фет, Апухтин и др.), музыкантами, художниками, учеными и общественными деятелями, а также собирал различные архивные документы, составившие значительный по объему, но пестрый по содержанию его архив, пожертвованный в 1926 г. в Толстовский музей.
Первые стихотворения Жиркевича появились в журнале ‘Виленский Вестник’, первые корреспонденции — в провинциальном журнале ‘Природа и Охота’. Позднее Жиркевич печатался в ‘Вестнике Европы’ и других журналах. Его произведения помещены также в сборнике ‘Молодая поэзия’ (см. Перцов П., Литературные воспоминания 1890—1892 гг., М. — Л., 1933, гл. V). Отдельными книгами изданы: ‘Картинки детства’, СПБ., 1890 (2-е изд. — Вильна, 1900), ‘Друзьям’, стихи, СПБ., 1899, ‘Рассказы’, СПБ., 1900, ‘Свежо предание, а верится с трудом’, СПБ., 1900, ‘Пасынки военной службы’ (о дисциплинарных батальонах), Вильна, 1912, и др.
Жиркевич писал Толстому впервые в 1887 г., по поводу основанного в Ясной Поляне ‘Согласия против пьянства’. Толстой ответил ему обширным письмом, публикуемым в томе LXIV академического издания. В 1890 г. Жиркевич послал Толстому изданную под псевдонимом А. Нивин поэму в стихах ‘Картинки детства’ (он рассылал ее многим писателям — Гончарову, Лескову, Чехову и др. — с просьбой об отзыве, в архиве имеются их ответы). Не получив в течение трех недель ответа от Толстого, он написал ему 28 мая 1890 г.: ‘Только из газет я узнал, что вы нездоровы и переехали в Ясную Поляну. Боюсь, что книга моя с надписью для вас пропала и я буду лишен возможности услышать о ней ваше мнение и совет! Если книга уже у вас, если вы проглядели ее и если здоровье вам позволит, то скажите о ней пару слов письменно… Многие сочувственно отнеслись к моей книге, в том числе И. Е. Репин, И. А. Гончаров. Но вы-то что о ней скажете! Есть ли у меня талант и стоит ли его отдать беллетристике или следует направить на другой путь? Жду от вас совета, как сын от духовного отца!.. Я знаю, что критика моей книги не заметит! Но я о критике не думаю! Заметили бы ее близкие моему сердцу люди, и я буду счастлив, а в числе этих людей вы один из первых!.. Не ответите мне, — значит надо поставить крест на свои литературные планы. А не хотелось бы! Огонек-то явственно чувствуется в груди!’.
На этот раз Толстой ответил Жиркевичу подробным письмом от 30 июня 1890 г.1:
Я получил вашу книжку и письмо тогда же, во время моей болезни, и прочел их. Вы спрашиваете моего мнения о книге и совета. Совет мой тот, чтобы вы оставили литературные занятия, в особенности в такой неестественной форме, как стихотворная. Простите меня, если мои слова оскорбят вас, но старому лгать, как богатому красть, незачем и стыдно. Правда же может быть полезна. Книжка ваша не может никого увлечь и никому ни на что не может быть нужна. А между тем она стоила вам, очевидно, большого и продолжительного труда. Вы спрашиваете: есть ли у вас то, что называют талантом? По-моему — нет. Продолжать ли вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие вас писать, будут такие же, как те, которые побудили вас написать эту книгу2. С вашим мнением о том, что есть искусство, я совсем не согласен.
Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя. Для того же, чтобы выразить это содержание наиболее ясно, пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях.
Человек мыслит словами, как утверждает Макс Мюллер3. Без слов нет мысли, и я совершенно согласен с этим. Мысль же есть та сила, которая движет жизнью и моей и всего человечества. И потому не серьезно обращаться с мыслью есть грех большой, и ‘verbicide’4 не меньше грех, чем ‘homicide’5. Я сказал, что у вас нет, по-моему, того, что называется талантом, — я этим хотел сказать, что у вас нет в этой книге того блеску, образности, которые считаются необходимыми для писателя и называются талантом, но которую я не считаю нужным для писателя. Для писателя, по-моему, нужна только искренность и серьезность отношения к своему предмету. А это будет ли у вас или нет, никто не может знать, и я не знаю. Могу только сказать, что, когда у вас будет такое отношение к предмету, вас занимающему, тогда пишите, и тогда то, что вы напишете, будет хорошо. Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в вас недоброжелательное к себе чувство, и буду вам очень благодарен, если вы ответите мне.
Жиркевич в то время жил в имении Карльсберг, Виленской губернии. Письмо Толстого дошло до него лишь 12 июля, 14 июля Жиркевич писал Толстому:
Дорогой, хороший Лев Николаевич!.. Я получил ваше письмо лишь теперь, пересланное мне в деревню из Вильны. Спешу успокоить вас насчет впечатления, которое произвело ваше искреннее, честное письмо на мое авторское самолюбие. Отчего вы думаете, что я мог даже озлобиться на вас за правду, обидеться за нее?! Нет! Если в первую минуту мне стало горько, то только потому, что я ожидал, что книга моя доставит вам удовольствие, но после, перечитывая ваши откровенные строки, и эта горечь исчезла, уступив место благодарности за правду. Вы меня не знаете, оттого и заподозрели в грехе — авторской обидчивости… Я сам привык говорить правду и не раз уже пострадал за эту привычку, и мне ли обижаться на вас, так честно высказавшего свой взгляд?! Итак, не обиженный, а благодарный пишет вам это письмо. В вашем письме все справедливо, хотя кое-что носит на себе отпечаток вашего личного убеждения, идущего в разрез с общепринятыми взглядами, а потому кое-что можно и опровергать… Вы упрекаете меня и в недостатке искренности! Не могу согласиться с вами! В поэме я описываю свое детство, типы, выведенные в ней, правдивы, так как я их писал с натуры, поэма же, пока я писал ее, захватывала меня всецело, были страницы, над которыми я плакал. А вы заподозрили меня в неискренности и каких-то целях! Не обижаюсь нисколько на ваше мнение, но прошу верить, что все написанное в моей книге я перечувствовал, не солгав ни единого слова. Если поэма произвела на вас такое впечатление, то оттого, что талант мой невелик, да, быть может, вы правы, у меня его нет совсем, а несимпатичная вам стихотворная форма моего произведения окончательно укрепила в вас то впечатление, что я рисуюсь, что я сочиняю. Нет, дорогой мой критик! отвергайте во мне талант, но верните мне человеческое чувство — искренность… Поэма моя не понравилась вам, видимо, еще потому, что в ней нет основной мысли (об этом отсутствии основной мысли я и писал вам в первом письме). Но ведь есть же произведения, признанные всеми великими и прекрасными, в которых, повидимому, нет основной мысли. Я укажу хоть на ваше ‘Детство и отрочество’, отрывок из которого я недаром поставил в начале моей поэмы. Я часто перечитываю это произведение и, находя в нем массу правды, поэзии и теплоты сердечной, не нахожу этой основной мысли… Укажите же мне, какая идея положена в ваше ‘Детство’? Меня мучает мысль, что там есть идея, а я по слепоте духовной не могу понять! Вы советуете мне бросить литературу… Не могу, не в силах!! Я брошу писать стихи, следуя вашему совету. Но, кто знает, может, в прозе мне удастся сказать что-либо если не живое, то правдивое, верное… Не сердитесь на меня, мой дорогой, горячо любимый Лев Николаевич, за смелость, с которой я решаюсь не соглашаться с некоторыми вашими взглядами! Но другому я не сказал бы того, что говорю вам, другому не писал бы так много о себе и своих жалких планах и проектах! Но вы величина особого рода, вы источник правды и доброты, вы — прежде всего хороший и сердечный человек, и писать вам, исповедываться перед вами — наслаждение… Не смею ждать ответа на это письмо, зная, что вы не можете завязывать переписку со всеми, кто ждет от вас разъяснений и указаний. Но я, в свою очередь, решаюсь просить вас об ответе, как о знаке того, что и вас не рассердило это письмо, в котором я задеваю вас и ваши произведения.
Толстой ответил 28 июля 1890 г.6
Очень рад был получить ваше письмо, Александр Владимирович, и очень благодарен за ту доброту, с которой вы приняли мое резкое суждение. Страстное влечение ваше к литературе говорит в пользу того, что я ошибся, что очень вероятно и чего очень желаю. Повторяю только то, что пишите только в том случае, если потребность высказаться будет неотступно преследовать вас.
Еще раз спасибо за вашу доброту.
Спустя три месяца, Жиркевич в письме от 24 октября просил разрешения заехать в Ясную Поляну по дороге из Ялты. Он писал: ‘Поверьте, что не пустое любопытство влечет меня к вам, а просто хочется видеть хорошего, честного человека. Ведь такие встречи заставляют нас верить в жизнь!’.
Толстой ответил 2 ноября7:
Дорогой Александр Владимирович!
Я был болен и теперь еще слаб, а кроме того очень занят8. Больше же всего мне страшно, что вы нарочно заедете так далеко в сторону и не найдете того, что ищете. Если судьба заведет вас в нашу сторону, тогда другое дело. Я же с своей стороны всегда рад, если могу быть полезен или хоть приятен человеку, и живые отношения с людьми считаю самым важным делом.
Итак, поступайте, как вам бог на сердце положит. Я в деревне. Желаю вам всего хорошего.
19 декабря того же года Жиркевич приехал в Ясную Поляну. В дневнике Толстого записано: ‘Вчера приезжал Жиркевич. Добрый юноша’. В дневнике С. А. Толстой: ‘Вышла в залу, там офицер Жиркевич, молодой, аккуратный, приехал познакомиться с Левочкой. Сам пишет стихи и прозу. Видно, очень довольный и собой и судьбой, но не глупый и понятный, не то что ‘темные’ [толстовцы]’.
Жиркевич пробыл в Ясной Поляне один день. Это посещение он на другой же день подробно описал в своем дневнике. Часть этой записи, касающаяся бесед об искусстве, публикуется ниже с небольшими сокращениями. Другая ее часть — беседы о суде, о наказании — опубликована в его книге ‘Пасынки военной службы’. Приведенные в примечаниях дополнительные материалы (высказывания Толстого в его дневниках и пр.) подтверждают точность записей Жиркевича.
Полтора года спустя, Жиркевич вторично приезжал в Ясную Поляну. Выдержки из дневника того времени также печатаются ниже.
После второй встречи Жиркевича с Толстым их переписка прекратилась до 1898 г. В течение 1898—1902 гг. Толстой написал Жиркевичу шесть кратких писем по делу духобора Е. Егорова, сосланного в Сибирь за отказ от военной службы, в его судьбе оба они принимали участие (подробнее о Егорове см. на стр. 284). В 1903 г., по просьбе Жиркевича, Толстой просмотрел воспоминания своего сослуживца по Севастополю, Одаховского, и сделал на рукописи пометы (опубликованы Жиркевичем в ‘Историческом Вестнике’, 1908, N 1). 10 ноября 1903 г. Жиркевич в третий и последний раз приехал в Ясную Поляну. Записи в его дневнике об этом посещении не представляют интереса.
Жиркевич А. В. Первое посещение Толстого // Л. Н. Толстой / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.: Изд-во АН СССР, 1939. — Кн. II. — С. 421—428. — (Лит. наследство, Т. 37/38). — Из содерж.: Жиркевич А. В. Письмо Толстому Л. Н., 28 декабря 1890 г. — С. 427—428, Толстой Л. Н. Письмо Жиркевичу А. В., февраль 1891 г. — С. 428.
http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/t37/t372421-.htm
ПЕРВОЕ ПОСЕЩЕНИЕ ТОЛСТОГО
20 декабря 1890 г.
Наконец-то я увиделся со Львом Николаевичем Толстым! Только сегодня ночью я приехал из Ясной Поляны, где провел время с десяти часов утра до половины двенадцатого ночи. Пользуясь тем, что не все время в Ясной Поляне я был с Толстым и его семьей, я делал наедине карандашом заметки в мою дорожную записную книжку и теперь, вернувшись в Москву, по этим записям и по памяти восстанавливаю мои беседы с Толстым. Вот разговоры с ним об искусстве и литературе.
Толстой: Во всяком произведении должны быть три условия для того, чтобы оно было полезно людям: а) новизна содержания, б) форма, или, как принято у нас называть, талант, и в) серьезное, горячее отношение автора к предмету произведения. Первое и последнее условия необходимы, а второго может и не быть9. Я не признаю таланты, а нахожу, что всякий человек, если он грамотен, при соблюдении двух других указанных мною условий может написать хорошую вещь. Я собирался вам на эту тему писать огромное письмо, но я знал, что оно разрастется в целую статью, и очень рад, что могу теперь переговорить с вами лично. Для примера я укажу на известных наших писателей. Достоевский — богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма. Тургенев — прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу. Некрасов — красивая форма, фальшивое содержание, несерьезное отношение к предмету и т. д.
Современная литература вся основана на прекрасной форме и на отсутствии новизны в сюжете. Прочтите Евгения Маркова10, Максима Белинского11, Антона Чехова12 и др. Форма доведена до совершенства. А кому какую пользу принесет все их писанье!.. Они все выработали путем навыка известный слог, набили, так сказать, перо — и им пишется легко. Но где же то новое, что должно двигать общество, указывать ему на его недостатки, открывать ему глаза на новое явление духовного мира, на новый путь нравственного совершенствования? Этого нового у них нет! Все наши современные писатели описывают очень интересно и по большей части цинично любовь, женщин, разные случаи жизни… Но где же идея в их произведениях? Прочтешь их и спрашиваешь: ‘Зачем человек писал все это, тратил время, работал?’. Ответ готов: или для славы, или для материальной выгоды. И то и другое ужасно и гадко. Живое слово есть средство, с которым обращаться, как с вещью, нельзя. Не верьте поэтам, когда они станут говорить вам, что пишут ради ‘искусства для искусства’. Нет! Или корысть или желание, чтобы о них говорили, ими двигают. Я сам писал много, и если говорю вам это, то потому, что сам я грешил прежде желанием, чтобы обо мне говорили. На мой взгляд, разные юбилеи так называемых ‘маститых поэтов’ — позор для русского имени. Например, известный вам Фет. Человек пятьдесят лет писал только капитальные глупости, никому не нужные, а его юбилей был чем-то похожим на вакханалию: все старались его уверить, что он пятьдесят лет делал что-то очень нужное, хорошее… И он сам в это верит. В этом-то весь комизм таких юбилеев13.
Я: Но стихотворения Фета доставляют удовольствие, отвлекают человека от мрачной обстановки современной действительности…
Толстой (гневно перебивая меня): Это и худо! Во-первых, ничто не должно отвлекать человека от жизни. Он должен жить, и жить осмысленно. Во-вторых, кого надолго отвлекут стихи? Я, конечно, говорю про душевно нормального человека. Да! стихами можно принести удовольствие и стать забавой для толпы, вроде какого-нибудь паяца, фокусника, гипнотизатора. Но не унизительно ли кривляться для толпы, кувыркаться перед нею на умственной трапеции?
Я: Отчего же, Лев Николаевич, падает наша литература?
Толстой: Конечно, первая причина — цензурные условия. Цензура вычеркивает у нас все то, что ярко, что ново, что движет мысль, и оставляет одно бесцветное, ненужное. Пока цензура занята таким непохвальным делом — не стоит писать14. Я это как-то говорил и Короленко и Златовратскому (они были вместе у меня)15. Те, конечно, на меня обиделись. Имеет сейчас успех брошюрка, рукопись. Но если у вас нет имени, вас и читать не станут.
Я: Но наша критика…
Толстой (опять с пылом перебивая меня): У нас не критика, а безобразие!16. Все критики преклоняются перед красивой формой и перед всяким содержанием, лишь бы оно было ново. Но новизну надо понимать в связи с пользою. Я иначе этого и не признаю. Содержание же, как я вам уже писал, должно быть такое, чтобы писатель вел за собою толпу. Т. е. я вижу, положим, зло, страдаю от него, переживаю его и вот — создаю вещь, где указываю на это зло, которого большинство, кроме меня, не видит. Вот это и есть то, что нужно. Обратите внимание на плодовитость наших молодых писателей. Эта легкость писанья прямо указывает на умственный разврат, на отсутствие серьезного отношения к делу. Разве темы, посредством которых я могу раскрыть глаза обществу, встречаются так часто? Разве человек может так часто переживать вновь открытое им и неизвестное еще миру содержание события, жизни и т. д.? И критика наша — умственный разврат: она поощряет эту легкость писанья, эту проституцию мысли, слова и чуть не носит на руках какого-нибудь Фета, Полонского17. В этом саморазвращении критики опять-таки играют роль два двигателя: корысть или жажда популярности — поверьте моему опыту. Какой-нибудь Евгений Марков пишет для гонорара, какой-нибудь Скабичевский18 хвалит его, пишет о нем статьи для гонорара же, — благо платят в газетах и журналах за всякое исписывание бумаги. Следовательно, вот и вторая причина упадка литературы: наша критика. Идет мужик — опишут мужика, лежит свинья — ее опишут и т. д. Но разве это искусство? А где же одухотворяющая мысль, делающая бессмертными истинно великие произведения человеческого ума и сердца, — хотя бы евангелие? И как легко дается это писание ‘с натуры’! Набил себе руку — и валяй! Так и многие наши поэты. Ну, например, хоть ваши ‘Картинки детства’! Кому нужны ваши типы? Что вы ими сказали нового, кого двинули на доброе?
Я: Но, Лев Николаевич, у каждого бывает своя молодость. Ведь и вы написали ‘Метель’, ‘Детство и отрочество’. Отчего же вы не признаете за каждым права молодости?
Толстой: Кто вам это сказал? Я всегда любил, уважал и понимал молодежь и снисходительно отношусь к молодости. Но есть же ведь для чего-нибудь на свете опыт, так называемый исторический опыт. Ведь прошлые поколения передают нам нравственное и умственное наследство для того, чтобы мы им пользовались с толком, чтобы двинулись дальше, и именно с той, последней, ступеньки, которую они нам прочно укрепили. А вы считаете нужным, чтобы всякий человек начинал свой духовный подъем непременно с самого подножия горы, а не с последней проложенной его предками ступеньки. Тогда и прогресс был бы немыслим. Напротив того, вы видели недостатки молодости ваших предков, и они вам в этом отношении оставили хорошее наследство. Воспользуйтесь же им и не повторяйте их ошибок. Я вполне понимаю молодость. Но обществу-то что за дело до вашей молодости, до ваших увлечений и ошибок! Впрочем, вся наша так называемая ‘классическая литература’ может быть названа молодостью. Пушкин, Лермонтов, Гоголь — все это умерло, как назло, в ту минуту, когда талант их креп, когда они могли подарить миру действительно капитальные, поразительные вещи… И что это была за гениальная молодость! Но Гоголь, например, погиб как-раз в ту минуту, когда стал сознавать, что шел по ложному пути ‘искусства для искусства’, и написал свою ‘Исповедь’, которая указывает на иное обращение его к жизни. Пушкин стал уже переходить к прозе и, наверное, бросил бы стихи, если бы не умер19.
Я: Но отчего же большинство наших лучших прозаиков начинает стихами?
Толстой: А в этом и сказывалась их молодость. Но нам смешно писать стихами только во имя молодости, оправдываясь увлечением молодости, в то время, как мы уже созрели настолько, что видим весь комизм втискивания мысли в стихотворные рамки.
Я: Однако, песни, стихи всегда были достоянием народа. У нас масса народных песен.
Толстой: Так что же из этого? И это указывает лишь на увлечения молодости. Киргиз до сих пор поет потому, что он первобытный, еще дикий человек. Русский мужик стоит на низкой ступени умственного развития. Припомните, что эпохи миннезингеров, менестрелей, бардов, баянов были эпохами умственного застоя. Песни, по мере того, как появлялась умственная интеллигенция, отходили из высшего класса к народу, и когда этот народ умственно мужал, они теряли у него значение. Прежде без песен не обходился ни один акт жизни европейских народов. А теперь ходят по деревням и городам, у нас и в Европе, собирать песни, чтобы они не исчезли совершенно. Пушкин был, как киргиз…
Я: Но отчего же не писать стихи, если они даются легко?
Толстой: Вот уж этому не могу поверить! Взгляните на рукописи Пушкина, на ‘Демона’ Лермонтова, который указывает на гениальные задатки его автора и который — не что иное, как живой пример отсутствия здравого смысла. Пушкиным все до сих пор восхищаются. А вдумайтесь только в отрывок из его ‘Евгения Онегина’, помещенный во всех хрестоматиях для детей: ‘Зима. Крестьянин, торжествуя…’. Что ни строфа, то бессмыслица! А, между тем, поэт, очевидно, много и долго работал над стихом. ‘Зима. Крестьянин, торжествуя…’. Почему ‘торжествуя’? — Быть может, едет в город купить себе соли или махорки. ‘На дровнях обновляет путь. Его лошадка, снег почуя…’. Как это можно ‘чуять’ снег?! Ведь она бежит по снегу — так при чем же тут чутье? Далее: ‘Плетется рысью как-нибудь…’. Это ‘как-нибудь’ — исторически глупая вещь. И попала в поэму только для рифмы20. Это писал великий Пушкин, несомненно, умный человек, писал потому, что был молод и, как киргиз, пел вместо того, чтобы говорить.
Я: Вы, Лев Николаевич, отчасти правы. Известное стихотворение ‘Птичка божия не знает ни заботы, ни труда’ все написано фальшиво.
Толстой: Я не нахожу. (Затем, после моего разбора этого стихотворения {Разбирая стихотворение, я назвал его ‘непедагогическим’, хотя оно и помещается в сборнике для детей и юношества, сделавшись модным. Дети заучивают его наизусть. Тем не менее, все в нем сентиментально, фальшиво. Для пользы детей надо было бы изобразить ‘птичку божию’, как и мы, люди, борющейся за существование, а не вечно праздной, беззаботной, веселой, не думающей о завтрашнем дне. Пушкин исказил тут действительность, почему и стихотворение его не следовало бы давать заучивать детям. Так я изложил Толстому мой взгляд на это стихотворение. [Примечание А. В. Жиркевича.]}.) Да, я этого и не заметил. А в нем тоже все красиво и — все ложно. Вот вам и второй пример того, к чему ведет стихотворная форма.
Я: Но что же, Лев Николаевич, делать? Неужели же бросить писанье?
Толстой: Конечно, бросить! Я это всем говорю из начинающих. Это мой обычный совет. Не такое теперь время, чтобы писать. Нужно дело делать, жить примерно и учить на своем примере жить других. Бросьте литературу, если хотите послушаться старика. Мне что ж! Я скоро умру… Но вам, начинающим, незачем тратить попусту время и развращаться. Знаете ли что. Я заметил, изучая историю литературы, следующее: литература подобна волнам моря. В море волна подымается. Затем образуется углубление — и опять подымается волна. В истории литературы это опускание и подымание также чередуются. Подыманию волны соответствует изящество, выработка формы, опусканию — глубина содержания. Теперь у нас эпоха торжества формы. Весь склад общественной жизни этому способствует. Но я верю, что это продолжится недолго. Наступит снова истинное торжество литературы — глубина содержания. А там опять восторжествует форма — и литература пойдет на площади забавлять толпу, как она делает это теперь. Не думайте, что подобное явление только в литературе. Нет! Все роды искусства подойдут под мой взгляд: музыка, живопись. И в них форма и глубина содержания чередуются. Слияние этих двух моментов бывает очень редко, и делают его гении.
Я: Неужели и современная живопись, Лев Николаевич, по-вашему, бессодержательна?
Толстой: А вы думаете, что нет?
Я: Вот, например, Репин.
Толстой: Я знаю, что вы дружны с Репиным, но это не помешает мне сказать вам правду. У Репина техника доведена до великого совершенства. Но у него, в его картинах, нет идей, двигающих общество вперед. Его ‘Иоанн Грозный’, ‘Царевна Софья’, ‘Не ждали’ — все это хорошо, поразительно, даже страшно правдиво написано. Но в этих картинах схвачен только известный психологический момент, т. е. сделано опять-таки писанье с натуры, которое мы видим и в современной литературе. Но если вам страшно за Иоанна Грозного и жаль его, то что же другое вы вынесете из созерцания этой картины Репина? Толкнет ли она вас вперед? Ведь мы и без Репина знаем из истории, что и в Иоанне, как во всяком человеке, жили и зверь и существо, способное мучиться угрызениями совести21. Однажды, помню, Репин показывал мне свою картину ‘Крестный ход в лесу’. Видимо, самому Репину картина нравилась. А я спрашиваю его: ‘Вы человек православно верующий?’. — ‘Что вы! — говорит, — за кого вы меня принимаете?’. — ‘Ну, значит, вы хотели посмеяться над суеверной, невежественной толпой?’. — ‘И не думал’. — ‘Так зачем же вы писали эту картину?’. — ‘Знаете ли, — говорит Илья Ефимович, — тут световые пятна так хорошо падали на толпу…’. Эти ‘световые пятна’ — лучшая иллюстрация того, что я сказал: Репин, видимо, не преследовал здесь никакой идеи, а погнался за световыми эффектами. И это крупный самородок, который с его техникой мог бы дать нам чудеса искусства! Крамской уже выше Репина. ‘Христос’ Крамского — великая вещь. Я понимаю этого Христа и вижу в нем глубокую мысль. А взгляните на большинство наших художников. Для чего они пишут? Конечно, для публики, как современные литераторы. Картины их покупаются, — а я ни за что не повесил бы у себя всех этих Шишкиных, Клеверов, Маковских и т. п. Они не будят мой ум, а только — чувство, раздражают глаз и не забрасывают в душу никакого тревожащего совесть луча… А ‘Христос’ Крамского забрасывает туда этот луч, и повесьте у себя эту картину — она вечно будет тревожить вашу душу. А у Репина все построено на грубом эффекте, на поразительной технике. И вот он создал две-три талантливых вещи и не идет далее… Да! Эпоха наша — эпоха поклонения не духу, а форме, и цензура везде, во всем — одна из причин того, что мысль наша робко спряталась и дремлет. Но настанет, настанет еще время, когда станут снова поклоняться духу! Видели ли вы картину Ярошенко — арестанты смотрят из-за решетки тюремного вагона на голубей?22. Какая чудная вещь! И как она говорит вашему сердцу! Вам жалко этих бедняков, лишенных людьми по недоразумению света, воли, воздуха, и этого ребенка, запертого в вонючий вагон. Вы отходите от картины растроганный, с убеждением, что не надо лишать человека благ, данных ему богом… Вот как должен действовать на вас художник. Картины Ге тоже проникнуты идеей, и я отхожу от них с желанием добра, с сочувствием к ближнему. Если бы не цензура, и наши художники создали бы великие вещи. Но как писать, если знаешь заранее, что придет полицейский и выбросит с выставки твою картину? Для этого надо многое: и личное мужество, и средства, и святое поклонение правде. И что сталось с Крамским? Он начал писать портреты, как единственные вещи, которые можно писать без цензуры и которые дают доход. Талант его видимо угасал. То же и Репин и многие другие.
Я: Но когда же писать? Тогда ли, когда есть на то потребность, или надо засаживать себя за труд? Мне, например, корреспондент ‘Нового Времени’ Молчанов говорил, что знал лично Дюма и Золя, которые признавались ему, что каждый день засаживали себя на известное количество часов за работу. Они говорили Молчанову, что при таком способе, написав десять посредственных вещей, им удавалось написать одну хорошую.
Толстой (гневно перебивая меня): Ради бога, не слушайтесь разных Молчановых, Золя, Дюма! Писать так, как писали Дюма, Мопассан и другие французские романисты, не стоит. Это опять-таки и во Франции та же история, что с нашей литературой: торжество формы над глубиной содержания. Мопассан выработал себе слог — и ему ничего не стоит засадить себя и писать, как пишет писарь. Два-три-пять часов, по заказу23. А вы послушайтесь меня. Когда вам хочется писать — удерживайте себя всеми силами, не садитесь сейчас же. Советую вам это по личному опыту. Только тогда, когда невмоготу уже терпеть, когда вы, что называется, готовы лопнуть — садитесь и пишите. Наверное напишите что-нибудь хорошее.
Я: Я всегда жалел, что у меня слабая память, что я не могу заранее мысленно набрасывать весь план работы. Всеволод Крестовский говорил мне, что он заранее все обдумывает и потом уже садится записывать.
Толстой: Оттого-то у Крестовского все его сочинения и выходят никому не нужными. Память тут не нужна и незачем наизусть намечать планы. Надо, чтобы созрела мысль, созрела настолько, чтобы вы горели ею, плакали над ней, чтобы она отравляла вам покой. Тогда пишите. Содержание придет само. Знаете ли вы, что я очень часто сажусь писать одно и вдруг перехожу на более широкие дороги: сочинение разрастается. Вот и теперь я занят новой работой над философской темою о непротивлении злу, которую я уже разрабатывал ранее. Сначала я хотел написать только одну небольшую заметку. Но теперь у меня закипел огромный труд, и я уже в нем возражаю на те возражения, которые делались мне — в печати и в беседах — по поводу теории о непротивлении злу24. Как можно связывать себя узкими рамками плана? Мне приходилось иногда начинать литературную работу и при писании какой-нибудь подробности брать эту подробность, обращая ее в отдельный труд, обратив в подробность первоначальное главное.
Я: Но если ждать такой потребности писанья, о которой вы говорите, то можно ничего не написать!
Толстой: И отлично сделаете. Хотя знаете ли, что, на мой взгляд, человек и может написать что-нибудь истинно порядочное только лет под сорок-пятьдесят, т. е. тогда, когда духовный мир его определится. А до той поры в нем все еще бродит и страсти командуют. Неужели вы думаете, что я дам своему сыну-мальчику читать Пушкина?! Чтобы он узнал, что в бокалах может пениться ‘аи’, что есть на свете пустые люди, бобровые воротники, серебрящиеся морозной пылью, и т. п.! Все это или влияет на воображение, или — ненужный сор, и все это опять-таки дань Пушкина молодости.
Я: Я говорил вам, Лев Николаевич, что хочу описать того мужичка, которого я встретил в Ялте {В самом начале беседы я рассказал Толстому о встрече в Ялте с интересным стариком-крестьянином.}.
Толстой (с неудовольствием): Зачем? У нас в России этих мужичков хоть пруд пруди. Вы, верно, их мало встречали, а я — довольно. Разве этим типом вы откроете что-нибудь новое? Знаете ли вы, как я смотрю, например, на мою ‘Анну Каренину’? Ее можно прочесть от скуки и без скуки в свободную минуту. Так и все мои литературные произведения. Но кому и какую пользу я принес ими? Никому. Только лет десять назад глаза мои открылись на мир божий, и я стал понимать жизнь. С этой минуты я и сделался серьезным писателем, т. е. под старость, почти стоя одною ногою в могиле. В духовной жизни человека есть нейтральная точка, став на которую он сразу увидит всю правду и ложь жизни. Это все равно, как в шаре есть центр. Если вы хотите видеть всю комнату хорошо, то должны стать посредине, а не смотреть на нее из-под дивана, стоящего у стены. И вот я нашел эту точку. Я вдруг, и впервые, почувствовал в себе истинную душу. И с этой минуты навсегда простился с прежней своей литературной деятельностью.
Я: Но вы все-таки остались великим художником слова!
Толстой: Только не в вашем смысле ‘искусства для искусства’. Если я и теперь иногда обрабатываю форму, то для того, чтобы содержание моих взглядов было легче всеми понято. Много говорят и кричат о художественности моей ‘Крейцеровой сонаты’. А я там дал место этой художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее. Вообще, меня в России многие не понимают. Зато друзья мои американцы отзывчивы на мои философские статьи. Сознание того, что меня там, в Америке, понимают, дает особый оттенок моим работам. До сих пор я работал для одних русских, но теперь работаю для всего человечества. Это ставит меня выше национальных особенностей французов, немцев, русских и т. д. Я имею в виду только человека, и человека внутреннего, который везде один и тот же. И статьи мои заняты вопросами человечества и все более и более усваиваются разными нациями.
По возвращении из Ясной Поляны, 28 декабря 1890 г., Жиркевич писал Толстому: ‘Уезжая из Ясной Поляны, я дал себе слово никогда не беспокоить вас своими письмами, видя, что вы больны и заняты серьезным делом. Но вы произвели на меня такое сильное впечатление, что я не в силах молчать перед вами, если что-либо не понял из наших бесед. Дорогой мой! Вы своим правдивым горячим словом нанесли моей душе две раны, два удара: относительно моей будущей службы и относительно взглядов на искусство. Не оставьте же меня на полпути, а дотяните до истины, как вы ее понимаете’. Далее Жиркевич поставил ряд вопросов — о своей службе, о непротивлении злу насилием и др. На это письмо Толстой не ответил. Через месяц, 24 января 1891 г., Жиркевич вновь писал: ‘Я очень сожалею, что послал вам то письмо, на которое не получил ответа, сожалею оттого, что недавно вновь перечел вашу ‘веру’ [‘В чем моя вера’] и нашел там все ответы на мои вопросы. Не нашел ответа лишь на вопрос о воспитании детей… Вообще, вы раздавили во мне многое вашим учением, я лежу во прахе и молю вас: ‘Верую, господи! Помоги моему неверию…’. Сообщите мне ваш взгляд на детей и на отношение вашей теории непротивления к детскому воспитанию’.
Толстой ответил в первых числах февраля 1891 г.:
Не отвечал вам, дорогой Александр Владимирович, на первое письмо потому, что мне казалось, что все, что вы спрашивали, мною или отвечено в том, что я писал в своих книгах, или я не могу ответить. То же и с вопросами последнего письма — о воспитании и детях: учение Христа — я думаю — дает ответ на вопрос, как жить самому, и это указание, путь жизни отвечает на все возможные отношения — к родителям, жене, детям, злым, добрым. Ведь, в сущности, все сводится к своим поступкам. Так и с детьми нет другой формы отношений, как и со всеми людьми: уважение, любовь, правдивость, а, разумеется, не насилие и не страх. Во всем ищите царства божия и правды его, а остальное приложится вам. Я очень рад был получить от вас письмо, а то мне было тяжело оставить вас без ответа, а отвечать не мог. Дорогой Александр Владимирович, моего учения нет никакого, есть учение Христа, и оно все в евангелии, и тот, кто будет искать истины для себя, перед богом, только тот найдет все там — и вы найдете там и в своем сердце. А что я для себя написал и написал в книгах, если это вам пригодилось, я рад. Так вы ищите без страха. Там все благо, хотя и иное, чем то, что мы часто называем благо. Любящий Л. Т.
На это письмо Жиркевич не ответил, а через полтора года, в сентябре 1892 г., получив разрешение от С. А. Толстой, вторично приехал в Ясную Поляну и пробыл там несколько дней. Это посещение тоже очень подробно записано в его дневнике. Записи дневника не систематизированы, тематически разбросаны. Некоторые беседы записаны не в прямой, а в косвенной речи или зафиксированы в тезисах. Много уделено места разговорам с С. А. Толстой, главным образом о семейном разладе. Мы публикуем наиболее интересную часть этого дневника — преимущественно слова Толстого. Записи приведены в некоторую систему. Ни в дневнике Толстого, ни в дневнике С. А. Толстой этот приезд Жиркевича не отмечен.
Жиркевич А. В. Второе посещение Толстого // Л. Н. Толстой / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.: Изд-во АН СССР, 1939. — Кн. II. — С. 428—439. — (Лит. наследство, Т. 37/38).
http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/t37/t372428-.htm
ВТОРОЕ ПОСЕЩЕНИЕ ТОЛСТОГО
12 сентября 1892 г.
Я приехал в Ясную Поляну в отсутствие хозяев. Вечером Лев Николаевич вместе с сыном Львом и дочерью Татьяной вернулся из Бегичевки, где помогал голодающим. Вскоре приехала из Москвы и Софья Андреевна.
Толстой стал рассказывать мне и другим, его встретившим, о тех тяжелых сценах, которые видел он в местах голодовки, где устраивал народные столовые. По поводу этих столовых он ездил в Тулу, к губернатору. Однако, когда я стал его расспрашивать, он махнул рукою и сказал: ‘Тут ничего не расскажешь! Надо самому все видеть на месте’.
Но вот приехала из Москвы в нарядном дорожном костюме, надушенная, оживленная поездкой графиня Софья Андреевна. Сейчас же стала оживленно сообщать мужу о своих встречах и впечатлениях. По дороге, в вагоне первого класса, ей попался молодой кавалергардский офицер. Он воспитан, хорошо говорит по-французски, а узнав, что она графиня Толстая, супруга Льва Николаевича, удвоил свое к ней внимание. На станции, где она сходила с поезда и где ждал ее экипаж, офицер помог ей выйти из вагона и вынести багаж. Графиня, рассказывая все это мужу, не скупилась на восторженные эпитеты по адресу своего случайного знакомого. Льву Николаевичу вся эта светская болтовня, видимо, была не по душе: он угрюмо молчал, уставясь глазами в пол. Графиня заметила настроение мужа и перешла на другие темы.
Семья встретила Льва Николаевича с видимой радостью. Ваня в восторге от его возвращения.
Ваня подрос и стал еще интереснее, оставаясь попрежнему общим любимцем, баловнем и близких и прислуги. Лев Николаевич тоже уделяет ему много внимания и ласки. Ребенок, однако, производит впечатление болезненного, хилого. У него на лице явные признаки золотухи, хотя, как и в первый мой приезд, он крайне подвижен и шаловлив.
За столом Лев Николаевич рассказал детям сон о спичках. Сущность сна такая. Лев Николаевич просыпается, чувствует, что откуда-то дует, да так, что отдувает на столе скатерть. Он истребляет коробку спичек, чтобы убедиться, откуда ветер. Но спички не зажигаются. Берет серные спички у Льва Львовича — те гаснут. Тут он на самом деле просыпается. Вот и весь сон! Но надо было слышать, насколько художественно был передан самый рассказ о таких пустяках.
13 сентября
Толстой не напал на меня, как в прошлый приезд, за службу мою в военно-судебном ведомстве, а только задал ряд вопросов, в которых чувствовалась ирония. Вот наш диалог на эту тему:
Толстой: Вы продолжаете служить в военно-судебном ведомстве?
Я: Продолжаю.
Толстой: А вообще сколько лет вы служите в войсках?
Я: Двенадцать.
Толстой: Только двенадцать?! А помощником военного прокурора?
Я: Второй год.
Толстой: Только второй год?! И сколько получаете содержания?
Начался разговор о художнике Ге, пишущем картину ‘Распятие Христа’ (у Ге Христос распят на особом, низком кресте, упирается пальцами ног в землю). По замечанию Льва Николаевича, так именно и должно было быть в действительности. Я рассказал Толстому о том, как К. П. Брюллов поступил со своим натурщиком, чтобы написать распятие. Мне передавал художник М. Е. Меликов, учившийся у Брюллова, что тот надолго привязывал веревками к кресту голого натурщика, чем вызывал страдания последнего, зато щедро платил ему. Толстой возмутился. Ге, по его словам, пользуется моментальной фотографией с натурщика, привязанного на непродолжительное время к кресту.
Я напомнил Толстому об Апухтине. Лев Николаевич получил от него письмо, но не дочитал его до конца (Апухтин укорял Толстого в отпадении от православия, в измене культуре и т. п.). Толстой бранил Апухтина и как человека и как поэта. Он говорил: ‘У Апухтина расплывчатые образы. Стих его не сжат, не выкован. Ни одного истинно поэтического сравнения. Все выдумано. В ‘свете’ же он играет ту недостойную роль, какую некогда играл там автор ‘Тарантаса’, гр. Соллогуб. Т. А. Кузминская, бывшая при этом разговоре, заступилась за поэзию Апухтина и называла поэта умным. Я тоже отстаивал его талант. Но Лев Николаевич только презрительно посмеивался, уклоняясь от спора. Кузминская сообщила мне, что Апухтин питает, будто бы, какую-то особую любовь ко Льву Николаевичу, что он привозил ей письмо свое к нему и читал его. Она знает, что Толстой бранит и письмо, которого не дочитал, и автора его, но не знает, что сказать Апухтину, ожидающему ответа от Толстого. Я советовал ей сказать поэту правду25.
Толстой поймал меня на том, что, по его предложению, я не смог прочесть наизусть ни одного стихотворения Апухтина. Это, будто бы, служит доказательством того, что муза Апухтина не оставляет памятного впечатления. Когда я привел ему содержание стихотворения, в котором смерть матери констатируется тем, что она остается бесчувственной, когда ей на грудь кладут ее ребенка, Толстой с негодованием воскликнул: ‘Какая бессмыслица! Какая риторика! Где же здесь поэзия?.. Все выдумано! Все заранее сочинено!’.
После ухода Льва Николаевича на отдых я разговаривал с графиней Софьей Андреевной о ‘Крейцеровой сонате’. ‘Разве может Лев Николаевич отрицать брак! — говорила она. — После тридцати лет супружеской жизни! Его не поняли’.
14 сентября
С утра гулял по яснополянскому парку. Лев Николаевич посылал человека искать меня. По его просьбе написал прошение двум крестьянам в съезд уездных земских начальников. Крестьяне приговорены к тюремному заключению за мошенничество и с улыбками сознались мне в том, что действительно сплутовали. В тот же день я сообщил Льву Николаевичу, что ведь крестьяне-то виноваты. Он ответил: ‘И я в этом не сомневаюсь. Но виноваты не они, а обстановка. Ведь этот немец, с которого они хотели вторично взять деньги, изнурял их работою под землей, тянул из них все силы’.
Снова гулял по парку с Толстым. Тут, у ореховой аллеи, произошла забавная сцена. Едва мы стали выходить на площадку у аллеи, как Толстой с улыбкою удержал меня за руку, говоря шопотом: ‘Полюбуйтесь!’. Я увидел мужика, шедшего через площадку, совершенно пьяного, как бы боязливо озиравшегося по сторонам. ‘Это наш садовник, — заметил Лев Николаевич. — Он не раз давал мне слово бросить пьянство, но не выдерживает и опять запивает. Ему стыдно было бы со мною встретиться, вот он и оглядывается по сторонам — в надежде не попасть мне на глаза. Он не подозревает, что я все вижу’. На мое предложение окликнуть пьяницу, уличить его, пристыдить, Лев Николаевич повел меня дальше, говоря: ‘Все равно догадается, что мне его поведение известно’.
За завтраком в столовой Лев Николаевич указал мне на елку с тупою вершиной, видную из окна, сказав: ‘Видите ли эту елку? Часто, смотря на нее в дни моей молодости, я думал: неужели суждено мне дожить до того времени, когда она сравняется вершиной с этим окном? А теперь она уже переросла окно. Да! По росту деревьев можно проследить приближение старости’.
Т. А. Кузминская, несмотря на мои просьбы, начала при Толстом разговор о моем рассказе ‘Против убеждения’ {Под таким заглавием рассказ мой был в 1892 г. напечатан в журнале ‘Вестник Европы’. В сборнике же моих рассказов он назван короче: ‘Розги’. В рассказе описывается, как молодому офицеру, принципиально отрицающему насилие над ближним, а тем более телесные наказания, по долгу службы, после тяжелых душевных переживаний, приходится высечь розгами проштрафившегося солдата.}. Ей, видимо, захотелось сделать мне неприятность, так как она знала уже, что рассказ мой Толстому не понравился. Лев Николаевич сказал, что он был возмущен этим рассказом. ‘Позвольте мне объяснить…’, — начал, было, я. ‘Никаких оправданий! — отрезал Толстой. — Если бы ваш герой засек солдата, то это было бы лучше. Такие личности, как выведенный вами офицер, на все способны’. Я заметил, что офицер вовсе не мой герой, но что я не желаю продолжать этот разговор, видя, что он, Лев Николаевич, заранее, предвзято не хочет выслушать моих объяснений. Тогда он сказал с улыбкой: ‘Ну объясняйтесь! Я пошутил…’. Когда же я изложил ему цель рассказа — поднять, в цензурных рамках, вопрос о телесных наказаниях в войсках, — он заметил: ‘Ну, тогда надо было и написать яснее, а не размазывать. Лучше уж совсем не писать26. Как время изменилось! Я помню, в Севастополе на перевязочный пункт пришел солдат с пальцем, оторванным осколком снаряда. Доктор при мне крикнул ему: ‘Убирайся! Не до тебя!’. Кругом производились ужасающие операции, и при виде их страдание этого солдата казалось ничтожным… А пусть будет оторван у человека палец в мирное время — какой поднимется переполох! И тот же доктор отнесся бы к делу иначе. Прежде, я помню, приказание, отданное фельдфебелю: ‘Всыпать ему (солдату) двести розог!’, ронялось между прочим, за картами, за закуской, совершенно спокойно. Теперь оно тоже будет отдано, но в душе офицера непременно шевельнется совесть. Не те времена’.
Мы занялись с Львом Николаевичем рассматриванием карикатур в каком-то присланном ему шведском издании. Толстой хохотал над ними, как ребенок. Из серьезных рисунков ему понравились похороны, особенно выражение лица мальчика, который придал себе грустный вид из приличия. ‘Но взгляните, полюбуйтесь на пастора! — воскликнул Толстой, — толстые, здоровые ляжки… Кажется, только бы работать! А он…’.
Вот замечание Толстого о себе:
‘Я поставлен в исключительные условия. Мне кривить душой не приходится’.
Это было сказано им по поводу моего рассказа ‘Против убеждения’, к которому он еще раз вернулся, объясняя резкость своего мнения об этом произведении.
С шести до девяти с половиной вечера мы гуляли сегодня с Львом Николаевичем вдвоем за пять верст по шоссе, по направлению к Туле. Тихий осенний вечер. Пахло увядшими, гниющими листьями берез и вянущим сеном. На горизонте в двух местах было видно зарево пожаров, и Толстой заволновался. Зарево скоро угасло. Где-то в лесу кричал филин. Много пьяного, по случаю праздника, народа возвращалось из города. Толстой остановил по дороге двух подвыпивших мужиков и стал их усовещевать за то, что они выпили. Мужики были из других мест и не узнали (или вовсе не знали) Льва Николаевича, приняв его за прохожего старика. Мне очень интересно было следить за беседой и уменьем Толстого говорить с простым народом. Мужики в репликах все подшучивали и бестолково спорили. Один из них привел в оправдание пьянства, в защиту вина, следующие аргументы: 1) В церкви допускаются вино и елей. 2) Христос на браке в Кане Галилейской претворил воду в вино: все пили и веселились. 3) Царь водку гонит (акциз). Напрасно Толстой уговаривал мужиков ударить с ним по рукам и дать зарок не пить больше ни водки, ни вина: они отказались. Когда мы разошлись с мужиками, Толстой сказал мне: ‘И так вот всегда срежут этими тремя доводами! Не станешь же зарываться в более подробные объяснения’.
Еще подробности этой характерной встречи. Один из пьяных все время называл Толстого ‘господин купец’. Он же более всего и спорил с Львом Николаевичем. Начал беседу сам Толстой, к которому мужики обратились с просьбою указать им дорогу для ночлега. Он стал доказывать им вред, пагубность пьянства, отзывающегося даже на будущих поколениях. Тогда один из мужиков и привел ему три довода, загибая после каждого из них к своей ладони пальцы и окончив таким общим выводом: ‘Что же, господин купец, по-твоему выходит, что ни церковь, ни Христос, ни батюшка-царь не знают, что делают?’. Когда же Толстой, указывая на меня, бывшего в военной форме, сказал мужикам: ‘Вот и этот офицер не пьет’, то один из них с сомнением возразил: ‘Может ли быть?.. Верно, на словах только и не пьет. А дома, т. е. наедине… того-с!..’. Толстой убеждал мужиков итти в соседнее имение (Ясную Поляну) переночевать, чтобы их, пьяных, в поле не ограбили. Но я не знаю, воспользовались ли они его предложением.
Вот отрывки моих разговоров с Толстым во время этой прогулки. Привожу только слова Толстого:
— Удивительно, как русский человек привыкает к новой обстановке. Когда я служил на Кавказе офицером, то помню, что однажды за ночь выпал большой снег. Снег тот навалился на мою палатку и, когда утром поднялось солнце, начал таять, просачиваясь внутрь. В солдатских палатках было еще хуже. Солдаты промокли. Настроение было невеселое, подавленное. Но вскоре, в тот же день, наш отряд был послан на рубку леса. Возвращаюсь в лагерь и с удивлением вижу следующую картину. На ручейках из талого снега оставшиеся дома солдаты поставили наживо сколоченные игрушечные водяные мельницы, понасажали возле них наряженных кукол. Часть перед частью старалась, чтобы устроить все это позамысловатее. Лица солдат — веселые, как будто бы ненастной ночи не бывало. Добавьте — чудный день, горы, косые лучи солнца.
— Великое, страшное дело брак. Справедливо сказано, что здесь ‘два существа сливаются в плоть едину’. Если муж или жена впоследствии окажутся несоответствующими их брачному союзу, то все-таки обрывать однажды устроенную связь нельзя. Это все равно, как если бы у человека была парализована одна половина тела. Он тяготится ею, она ему не нужна, причиняет страдания. А оторвать ее от себя он не может и принужден так терпеть до самой смерти.
— Лет восемь-десять тому назад, когда меня спросили при встрече нового года, чего я желал бы, я мысленно, про себя, подумал: ‘Пусть семья моя разорится’. Да! Я желаю несчастья, в общепринятом смысле слова, для моей семьи. Пусть сына моего за нежелание итти на военную службу засадят в дисциплинарный батальон. Из этого заточения он вынесет для себя только одну пользу27. Пусть меня самого за мое ученье лишат свободы. Отсюда была бы только польза для моей же семьи. Мне больно видеть в семье все эти охотничьи ружья, велосипеды, золотые вещи, видеть, как гибнут мои дети. Вы думаете, что мне не будет больно, как отцу, когда сына моего заключат в тюрьму? Нет! Я буду страдать ужасно, невыразимо, но вместе с тем и радоваться.
— Не говорите, что мелочи ничего не значат в жизни. Мелочи играют в ней огромную роль. Сегодня я поленился, не пошел, а поехал. Через неделю уже еду, убедив себя в том, что выигрываю время. Затем я нахожу, что мне удобнее и дешевле иметь свою лошадь. А там последовательно завожу пару лошадей, коляску, карету, резиновые шины. Надо начинать свое перевоспитание именно с мелочей.
— Есть должности по службе, занятие которыми для меня совсем непонятно. Таковы должности судьи, офицера, прокурора. Но есть должности, которые я допускаю: служба в банках, на железной дороге и т. п.
— Как иногда в короткий промежуток времени меняются убеждения! Жена моя просила меня как-то посмотреть и купить одно имение, которое очень выгодно продавалось промотавшимся помещиком. Я долго колебался, но все же поехал осматривать имение. Управляющий, который водил меня по имению, расхваливал мне его и указывал на разные его выгоды — от соседства крестьян. И что же? Чем более я слушал его, тем становилось мне тяжелее, гаже. Я бросил все и уехал, не столковавшись. А за два года перед тем я очень спокойно осматривал подобное же имение и не чувствовал никакого отвращения.
— Мне хотелось все имущество свое отдать крестьянам. Только после долгой внутренней борьбы я его оставил семье, как мне это ни гадко было.
— Человек живет сознательной жизнью какие-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет. Сзади его — вечность. Впереди — вечность. Жизнь его — миг в сравнении с этими вечностями. И на что же люди употребляют этот миг? Иной военный только и делает всю жизнь, что козыряет перед начальством, марширует, учит солдат ружейным приемам, сечет чужую голую спину и ж… А, кажется, не вернее ли миг этот употребить с пользою для себя и других?
— Чем высокопоставленнее лицо, тем оно более должно совершать сделок с совестью, чтобы добиться своего положения, т. е. тем глубже оно падает нравственно.
— Всякий предрассудок держится лишь до времени. Я как-то был на пикнике. Вижу: стоит береза, совершенно здоровая на вид, только с обломанной ветром вершиной. Мне казалось, что и двадцать человек ее не свалят. Когда мне сказали, что она гнилая, я не поверил. И что же? Подойдя, я толкнул ее слегка — и дерево рассыпалось. Так и предрассудки общественные и политические ждут только случая, чтобы исчезнуть.
— Нельзя откладывать своего нравственного исправления, нельзя все чего-то ждать. Я, как и вы, ведь каждую минуту могу умереть. Я тороплюсь окончить статью против войны28, так как могу сегодня же умереть, а я сознаю, что не высказал еще всего того, что лежит на душе, на совести. Нельзя ждать и откладывать.
— Вы думаете, что я убил в себе чувство тщеславия? Нет! До сих пор я не могу искоренить в себе, например, чувства удовольствия при похвале. Разница с прошлым тут, однако, в том, что в тщеславии прежде заключалась вся моя жизнь, а теперь оно отодвинуто далеко на задний план — и мне стыдно этого чувства каждый раз, как оно поднимается во мне.
— Жизнь должна получать в человеке толчок не извне, а изнутри. Тщеславие прежде руководило мною, а также мысль: что-то скажут про мою работу современники? Теперь все это стало для меня неважно, а руководят мною лишь чувства правды, любви.
— Серьезный писатель должен писать так, чтобы иметь в виду только то, что его прочтут уже после его смерти.
— В литературе теперь торжество формы над содержанием. Надо думать, что скоро содержание восторжествует над формой.
— Я задумал уже давно новый, огромный роман вроде ‘Войны и мира’. В ‘Войне и мире’ отдельные лица ничего не значат перед стихийностью событий. В моем новом романе мне хотелось доказать, что никакими усилиями правительств и отдельных лиц не заглушить общечеловеческих начал, лежащих в каждом человеке. Например, границы государства — явление искусственное. Русский мужик не признает этих границ, как не признает народностей. Веротерпимость всегда в нем существует, как ни оттеняй религию от религии. Я, между прочим, хотел вывести в романе русского переселенца, который дружит с башкиром. (О каком романе говорил Лев Николаевич, я не догадываюсь29.)
Подходя к Ясной Поляне, Толстой восторгался запахом увядающих листьев. Мы с ним встретили какого-то придурковатого подслеповатого пожилого крестьянина в пальто с огромными карманами. Это оказался старый знакомый Льва Николаевича (как он мне объяснил), сумасшедший, именующий себя ‘князем Блохиным’ и ‘Романовым’30. Толстой с ним долго дружески разговаривал, направив его на ночлег в Ясную Поляну. Толстой говорил с ним серьезно, точно с душевно нормальным человеком, расспрашивал его о том, где он был, откуда идет, почему так долго не приходил в Ясную Поляну, что несет в котомке за плечами и т. д. Субъект этот хотя и отвечал на его вопросы, но невпопад, иногда уклончиво, глядя на Толстого сияющими, любовно улыбающимися глазами. Когда мы пошли с Толстым далее (а ‘князь Блохин’, прихрамывая, направился к Ясной Поляне), Лев Николаевич рассказал мне вкратце биографию несчастного, добавив: ‘Это большой мой приятель! Он — юродивый. Ходит по имениям, живет подаянием. Я люблю таких, как он. Иногда у них вырываются удивительные мысли. В них проявляется удивительная наблюдательность. И в доме у нас его все любят’.
У самого дома Толстой подробно и точно указал мне положение созвездий Большой и Малой Медведиц и Полярной Звезды на небе. По его словам, ему особенно нравится Большая Медведица. Когда мы с прогулки подходили с ним к дому, все небо было покрыто звездами, дышало ими, переливалось огнями. Лев Николаевич, остановившись, закинув голову, долго любовался дивной картиной звездного неба. Я также. Не забуду этой минуты. Вот бы тема для портрета Толстого!
15 сентября
Вот несколько высказываний Толстого о живописи и литературе, записанных мною в этот же день:
— Я не признаю картинных галлерей. В них разбрасываешься, впечатление меркнет. Я предпочитаю им книжку с иллюстрациями, которую можно спокойно перелистывать дома, лежа на кровати.
— По моему мнению, все же лучшей картиной, которую я знаю, остается картина художника Ярошенко ‘Всюду жизнь’ — на арестантскую тему.
— Сколько потрачено бесполезно Репиным времени, труда, таланта для такой бессодержательной картины, как его ‘Запорожцы’. А зачем?
— Мои произведения всегда стоили и до сих пор стоят мне огромного труда. Бывают случаи, что я до пяти-десяти раз переделываю одну и ту же страницу или фразу. Многое зависит и от настроения: сегодня мне удаются обобщения, но от внимания ускользают мелочи, а завтра, просматривая то, что было написано мною накануне, я дополняю текст рукописи именно подробностями.
— Время поэзии у нас прошло. Но в прозе есть выдающиеся таланты. Таким я считаю, например, Чехова, Потапенку, Марию Крестовскую (что за чудная вещь ее ‘Именинница’!). Короленко мне не нравится.
— Между поэтами есть люди с талантами: Фофанов, Фет. У Минского иногда попадаются недурные стихи. Но и у Фофанова, и у Фета, Полонского чувствуется какая-то незаконченность, порою деланность.
— Возьмите хотя бы из ‘Евгения Онегина’ Пушкина то место из дуэли, где есть рифмы ‘ранен’ и ‘странен был томный вид его чела’. Эти рифмы ‘ранен’ и ‘странен’ так и кажется, что существовали от века31.
— Апухтина, Алексея Толстого, Голенищева-Кутузова я не могу назвать истинными поэтами: все у них выдумано, стих растянут, а не сжат, нет удачных сравнений. Совсем другое, например, Тютчев. Когда-то Тургенев, Некрасов и Ко едва могли уговорить меня прочесть Тютчева. Но зато когда я прочел, то просто обмер от величины его творческого таланта.
— Стихотворения многих современных поэтов я иначе не зову, как ‘ребусами’. Ну что такое, например, писатель Мачтет, который признается многими за талант!
— По моей градации идут сначала дурные поэты. За ними посредственные, недурные, хорошие. А затем — бездна, и за ней — ‘истинные поэты’, такие, как, например, Пушкин.
Лев Николаевич поразил меня в этот вечер своей памятью. Он наизусть читал многие стихотворения Пушкина, Тютчева (например, ‘Как океан объемлет шар земной’). В стихотворении Пушкина ‘Телега жизни’ два нецензурных слова, там находящиеся, он изобразил комичным мычанием.
Поздно вечером, когда мы все еще были заняты спором о литературе, а Татьяна Львовна карандашом рисовала портрет Попова (толстовца), пришли сказать, что ‘князь Блохин’ танцует в людской. Мы все, сидевшие в столовой (в том числе и Лев Николаевич), побежали через двор смотреть на это представление. На дворе было темно, а в помещении, где происходили танцы, освещено. Блохин действительно с азартом, как-то особенно приседая, танцовал с девками, сбросив с себя пальто, притом так комично, что Лев Николаевич, стоявший незаметно под окном, удерживаясь, чтобы не выдать нашего присутствия, покатывался от смеха. Он потом в течение всего вечера не мог без смеха вспомнить, как Блохин, меняя девок, с ним танцевавших, хотел во время пляски взять одну ‘даму’ за талию (нам, стоявшим у окна в темноте, все видно было и слышно). ‘Дама’ не давалась, говоря жеманно, конфузливо: ‘Не надо!’. — ‘Нет-с, позвольте! — уговаривал ее Блохин. — Это очень приятно-с!’. Толстой удивительно верно передавал потом и выражение (интонацию) голоса и выражение физиономии придурковатого Блохина, неожиданно для всех оказавшегося вдруг галантным кавалером.
16 сентября
После завтрака я, Лев Николаевич, две его старшие дочери, дочь Саша и два сына-подростка по инициативе самого Льва Николаевича отправились на прогулку, которая тянулась почти без отдыха с двенадцати до пяти часов. День стоял чудный, осенний, и Лев Николаевич был в отличном настроении духа. ‘Ну, уж и заведу же я вас в такие места, — говорил он нам, — только держитесь!’. И действительно, завел верст за восемь от дома, в густой лес, приходилось ползать по оврагам, переходить ручьи. При переходе через один ручей по кладке, перенося Сашу Толстую, я провалился в воду по колена и промочил ноги, но девочку спас от холодной ванны. Лев Николаевич сначала от души смеялся над этим происшествием, заметив мне: ‘Вы спасли меня от простуды! Я только-что хотел вступить на кладку, раньше вас, и провалился бы’. Но затем всю дорогу он волновался, боясь, что я простудился, и поэтому не давал нам подолгу отдыхать, чтобы мои ноги не остыли, и все говорил: ‘Простудитесь! А жена ваша скажет потом, что это я виноват со своею прогулкою’.
Что за неутомимый ходок Лев Николаевич! Мы все чуть не падаем от изнеможения, а он идет вперед легкой, ровной походкой, шутя преодолевает овраги и косогоры. Всю дорогу он прошел без шапки, которую держал в руках (в этой белой, мягкой фуражке он удивительно похож на один из портретов Репина). Его широкоплечая, сутулая, все еще мощная фигура, большая, характерная голова с лысинкой и торчащими волосами, большие некрасивые руки, которыми он на ходу размахивает, палка в руке — все это мне почему-то напоминало (когда посмотришь на Толстого сзади) фигуру какого-нибудь одичавшего лесного человека, бредущего по трущобе. Вообще, в наружности Льва Николаевича, особенно когда он задумается, задумчиво молчит или жадно, торопливо ест, — что-то дикое: маленькие, глубоко сидящие пристальные глаза под густыми бровями, большие скулы, выдавшаяся нижняя челюсть, топорщащиеся усы, длинная седая беспорядочная борода — все это, вместе взятое, придает ему подчас звероподобный вид. Когда он ест, усы его приходят в движение, нос как-то свирепо морщится, глаза устремляются в одну точку.
Во время прогулки Толстой несколько раз брал детей за руки и бежал с ними по лесу, по полю. Когда мы проходили вдоль лесной просеки, тянувшейся версты три, поперек ее лежало несколько больших упавших деревьев. Толстой вздумал сам через них перескакивать и увлек в эту забаву и других. Глядя на скачущего Льва Николаевича, я удивлялся, сколько в нем еще сил, энергии, живости, бодрости тела и духа. Лес в окрестностях Ясной Поляны, повидимому, прекрасно знаком Толстому, полон для него воспоминаний из эпохи детства и молодости. Во время прогулки он указывал мне разные места: в одном он когда-то стрелял молодых тетеревей, взлетавших над низкой порослью, теперь обратившейся в молодую рощу, в другом подстреливал вальдшнепов, в третьем подкарауливал диких коз. Лес, по его замечанию, состарился так же, как и он сам. ‘В моей молодости, — говорил мне Толстой, — вот на этом месте были низкие дубовые кусты, и вальдшнепы, поднявшись перед охотничьей собакой, тянули чуть не над землею, — стрелять их было легко, приятно. А теперь здесь уже целая роща’.
На обратном пути мы с Львом Николаевичем говорили о той нужде, о той темноте, наконец, о той беспомощности, которые встречаются у русских крестьян по деревням. Когда мы проходили через какую-то деревню, Толстой сказал: ‘Не хотите ли, кстати, посмотреть, что делается у крестьян, когда к ним в хаты забирается повальная болезнь? В этой деревне сейчас больны натуральной оспой мой близкий знакомый крестьянин и члены его семьи. Все беспомощно лежат вповалку. Я посылал за фельдшером, посылаю сюда из имения то, что может облегчить страдания. Мне надо навестить их. Зайдемте’. Но я побоялся заразы и не вошел в избу. С ним зашла только Мария Львовна. А мы, остальные, продолжали путь к Ясной Поляне. Через час вернулся и Лев Николаевич с дочерью, наскоро помылся и явился к чаю в том же самом костюме, в каком гулял, не приняв никаких мер против возможности занести своим близким заразу.
Вот отрывки моих разговоров с Толстым во время прогулки и дома. Записываю опять только его слова:
— Я не мешаю сыну моему Льву охотиться: пусть он сам проверяет себя. Я когда-то был страстным охотником. Бывало, едешь верхом, а за тобой на седле болтается убитая дичь. Все думаешь: пусть-ка посмотрят и позавидуют, сколько я, граф Л. Н. Толстой, настрелял. С годами эта страсть убивать животных ушла. Я долго не ходил на охоту, а потом пошел, чтобы себя проверить. Выбегает, помню, заяц. Я выстрелил в него и не почувствовал того удовольствия, которое так было дорого мне раньше в охоте. Тогда я понял, что охота для меня более не существует {Когда мы пришли с Толстым домой, то в прихожей нашли убитую Львом Львовичем лисицу. Лев Николаевич прошел мимо, ничего не сказав. Вообще, как я заметил, он никому не мешает в семье жить так, как угодно. Признаться, эта лисица, точно нарочно брошенная на пути Льва Николаевича, осуждающего истребление животных, показалась мне дерзкой выходкой мальчишки-сына над гуманным стариком-отцом.}.
— Люблю я просеки в дремучем лесу, по которым долго не ходила нога человека. Ходьба меня не утомляет. А вот ручная работа хотя и полезна, но до сих пор разламывает мне руки.
— Пошел я вчера вечером пройтись. Вижу, на полянке лежит навзничь мужик. Думаю — больной. Подхожу. Спрашиваю: ‘Ты что тут делаешь?’. — ‘Коров караулю’. — ‘А где же твои коровы?’. — ‘Да куда-то ушли’. (Толстой, рассказывая, хохотал над этой философией.).
— Как изменились, на моих глазах, отношения русских крестьян к некоторым вопросам, а также отношение общества, например, хотя бы к духовенству. Бывало, когда приезжал к помещикам на праздник священник, ему высылались закуска и деньги, но его не допускали к общему столу. Так было, по крайней мере, в том кругу, к которому я принадлежал. Но я лично делал иначе: приглашал всегда священника за общий стол, думая, что поступаю либерально. А теперь?
— Все недовольны, но все страдают, терпят и покоряются. В этом какой-то гипноз. Я не верю, чтобы государства когда-либо разоружились. Мир наступит лишь тогда, когда каждый человек сознает, что убивать другого он не может, не вправе, не в силах. И это настанет, но не очень скоро.
— Чем ранее падает девушка, тем более она цинична. Это всегда происходит оттого, что ненормальность половой деятельности обращает и нравственную сторону молодого существа на путь разврата. Самые развратные — двенадцатилетние проститутки.
— В литературе два сорта художественных произведений. Первый сорт — когда писатель-художник творит то, чего никогда не было. Но каждый, прочтя его труд, скажет: ‘Да, это правда!’. Второй сорт — когда писатель-художник верно, удачно копирует то, что есть в действительности. Настоящий литературный талант творит произведения первого сорта. В живописи то же самое.
— Эмиль Золя — талант, но не говорит ничего своего. Его ‘Разгром’ — вещь слабая. Я читал критику де-Богюэ в ‘Revue des Deux Mondes’. Он упрекает Золя, что он, показав, благодаря каким порокам была поражена Франция, не указал, какими доблестями победила ее Германия. Да разве можно говорить о ‘доблестях’ в армии, убивающей, жгущей, насилующей, разоряющей? Моя статья против войны укажет на эти доблести в надлежащем их свете.
— Я русской критики на мои сочинения не читаю. Разница между западноевропейской критикой и критикой русской громадная. На Западе критик, прежде всего, дает себе труд добросовестно прочесть ваше сочинение, усвоить себе ваши взгляды — и тогда уже критикует его. К подобной критике нельзя относиться иначе, как с уважением, хотя бы с нею и не соглашался. В России же критик, не дав себе труда вникнуть в вашу работу, вообразит себе, что вы говорите то-то и то-то, и, составив себе ложное понятие о вашем труде, пишет уже критику на это свое ложное понятие, серьезно думая, что критикует ваше сочинение, а не самого себя.
Я заметил Толстому, что общество до сих пор не понимает его ‘Крейцеровой сонаты’. На это Лев Николаевич сказал: ‘Не понимает не потому, что она написана неясно, а потому, что точка зрения автора слишком далека от общепринятых взглядов’.
По желанию Льва Николаевича, я подробно изложил ему сюжет моей новой повести (возрождение проститутки Таньки Рыжей под влиянием беременности). Он одобрил, сказав: ‘Формой вы владеете. Сюжет очень хорош. Вполне уверен, что вы напишете хорошую вещь’32.
‘Вы бы написали свою военно-судебную исповедь, — сказал мне Лев Николаевич, — было бы и интересно и поучительно’. — ‘Что же тут будет поучительного?’ — спрашиваю я. — ‘А прежде всего польза для вас самих. Это явится для вас своего рода дневником. Писать же дневники, как я знаю по опыту, полезно прежде всего для самого пишущего. Здесь всякая фальшь сейчас же тобой чувствуется. Конечно, я говорю о серьезном отношении и к такого рода писанию’.
Вечер прошел в оживленных спорах о семье, семейном счастье и супружеской любви. Общество разделилось. Лев Николаевич и Мария Львовна выше семейной любви ставят любовь к людям. Я, Т. А. Кузминская, гр. Софья Андреевна отдаем предпочтение семейной любви. Татьяна Львовна говорила, что каждый раз, как она хотела выйти замуж, отец представлял ей ее женихов и брак с ними в таком комическом виде, что она разочаровывалась. ‘Ты, папа, — прямо сказала она Льву Николаевичу, — ничего не имел против, когда женились сыновья, а мешаешь выходить замуж дочерям’. Лев Николаевич сконфузился, деланно засмеялся и стал отнекиваться33.
Во время спора я поневоле коснулся моего семейного счастья. Лев Николаевич и Софья Андреевна подробно расспрашивали меня о моей жене, о наших детях, при чем я рисовал жену с самой лучшей стороны. Это их растрогало. Прощаясь со мною при моем отъезде, обнимая и целуя меня, Лев Николаевич сказал: ‘Так кланяйтесь же от меня вашей хорошей жене’.
Зайденшнур Э. Примечания: Толстой в воспоминаниях современников // Л. Н. Толстой / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.: Изд-во АН СССР, 1939. — Кн. II. — С. 440—442. — (Лит. наследство, Т. 37/38).
http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/t37/t372440-.htm
1 Печатается по автографу, хранящемуся в архиве Жиркевича (Толстовский музей, Москва). Основание датировки: запись в дневнике Толстого от 30 июня 1890 г.: ‘Писал утром письма… Жиркевичу’.
2 В надписи на присланном Толстому экземпляре книги ‘Картинки детства’ Жиркевич изложил мотивы написания этой книги и свой взгляд на искусство. В яснополянской библиотеке книга не сохранилась.
3 Мюллер Макс (1823—1900), профессор Оксфордского университета, автор многих трудов по языковедению и истории религий.
4 Убийство словом.
5 Человекоубийство.
6 Основание датировки: запись в дневнике Толстого 28 июля 1890 г.: ‘Вечером написал… Жиркевичу’ и помета Жиркевича на автографе: ‘Получено 1 августа 1890 г.’. Печатается по автографу, хранящемуся в архиве Жиркевича.
7 Основание датировки: помета М. Л. Толстой на конверте письма Жиркевича: ‘Отв. 2 ноября’. Печатается по хранящейся в архиве Жиркевича копии его рукой. Автограф подарен Жиркевичем доктору Людвигу Людвиговичу Гейденрейху (Вильна).
8 В эти дни Толстой начал писать статью о непротивлении, разросшуюся впоследствии в трактат ‘Царство божие внутри вас’ (см. прим. No 24).
9 Толстой неоднократно высказывал ту же мысль: ‘Странное дело эта забота о совершенстве формы. Не даром она. Но не даром тогда, когда содержание доброе. — Напиши Гоголь свою комедию грубо, слабо, ее бы не читали и одна миллионная тех, которые читали ее теперь. Надо заострить художественное произведение, чтобы оно проникло. Заострить — и значит сделать его совершенным художественно — тогда оно пройдет через равнодушие и повторением возьмет свое’ (дневник Толстого, 21 января 1890 г.). Эта же мысль подробно развита Толстым в заметке ‘Об искусстве’ (см. ‘Толстой об искусстве’ в сборнике ‘Толстой и о Толстом. Новые материалы’, III, М., 1927, стр. 24 и сл.) и в трактате ‘Что такое искусство?’.
10 Марков Евгений Львович (1835—1903), беллетрист, публицист и критик. Автор ряда статей о Толстом.
11 Максим Белинский — псевдоним Ясинского И. И. (1850—1931), плодовитого писателя, журналиста, в то время реакционного направления.
12 В дневнике Толстого записано 3 сентября 1903 г.: ‘Разговаривая о Чехове с Лазаревским, уяснил себе то, что он, как Пушкин, двинул вперед форму. И это большая заслуга. Содержания же, как у Пушкина, нет’.
13 28 января 1889 г. торжественно праздновался пятидесятилетний юбилей литературной деятельности Фета (Шеншина). По поводу этого юбилея в дневнике Толстого записано: ‘Жалкий Фет со своим юбилеем. Это ужасно! Дитя, но скупое и злое’ (14 января 1889 г.). Толстой был близко знаком с Фетом, был с ним в переписке и прежде относился к его стихам одобрительно (см. публикуемую в этом томе переписку Фета с Толстым).
14 В дневнике Толстого записано 15 декабря 1890 г.: ‘Благодаря цензуре вся наша литературная деятельность — праздное занятие. Единое, что нужно, что оправдывает это занятие (литературой), вырезается, откидывается…’.
15 В. Г. Короленко вместе с писателем-народником Н. Н. Златовратским посетил Толстого в феврале 1886 г. См. Короленко, Воспоминания о писателях. Под ред. и с прим. С. В. Короленко и А. Л. Кривинской (последнее издание), М., ‘Мир’, 1934, стр. 150—159.
16 Отношение Толстого к критике и ее задачам ярко выражено в его дневнике (запись 7 февраля 1891 г.). А. Ф. Кони записал слова Толстого: ‘Современной критике писателю нечему учиться, так как она почти вовсе не касается содержания, а оценивает технику, тогда как задача критики — найти и показать в произведении луч света, без которого оно ничто. Надо писать pour le gros du public. Суд таких читателей и любовь их есть настоящая награда писателю, и вкус большой публики никогда не ошибается, несмотря на замалчивание того или другого произведения критикой’ (Кони А. Ф., На жизненном пути, т. II, М., 1916, стр. 29).
17 К стихам Я. П. Полонского Толстой всегда относился отрицательно. Приводим его высказывания, записанные в дневнике: ‘Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писанием, неосуждающий и бледный, спокойный’ (9—10 июля 1881 г.), ‘Вот дитя бедное и старое, безнадежное. Ему надо верить, что подбирать рифмы — серьезное дело. Как много таких!’ (30 апреля 1884 г.).
18 Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910), либеральный критик и историк литературы.
19 Ту же мысль Толстой повторил и двадцать лет спустя: ‘Я думал о писателях, я знаю трех из них — Пушкин, Гоголь и Достоевский, для которых существовали
— 441 —
нравственные вопросы. Пушкин не дожил, но у него была такая серьезность отношения. Лермонтов умер молодым, но у него были нравственные требования. А, например, Тургенев, Чехов — это болтовня, а критика считает их всех одинаковыми’ (дневник Д. П. Маковицкого, 14 января 1910 г., рукопись).
20 То же высказывание Толстого об этом стихотворении записано С. А. Стахович (см. ‘Слова Л. Н. Толстого, записанные С. Ал. Стахович’, — ‘Толстой и о Толстом. Новые материалы’, I, М., 1924, стр. 64).
21 Картина Репина ‘Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1582 г.’ была выставлена на XIII Передвижной выставке (1884—1885) в Москве. Непосредственное впечатление Толстого было иное. Он писал о нем Репину 31 марта — 1 апреля(?) 1885 г.: ‘Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам, да не успел. Написать же хотелось именно вот что — так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать’.
22 Речь идет о картине Ярошенко ‘Всюду жизнь’ (Третьяковская галлерея).
23 Еще в 1884 г. Толстой записал в дневнике после чтения Мопассана: ‘Забирает мастерство красок, но нечего ему, бедному, писать’ (28 августа 1884 г.). О творчестве Мопассана имеется больше положительных, нежели отрицательных оценок Толстого (см. его предисловие к рассказам Мопассана).
24 В это время Толстой работал над книгой, позднее озаглавленной ‘Царство божие внутри вас, или христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание’. Первоначально Толстой задумал писать заключение к ‘Декларации’ Гаррисона и ‘Катехизису’ Балу, которое в процессе работы и превратилось в трактат. Окончен в 1893 г.
25 А. Н. Апухтин всегда преклонялся перед Толстым-художником. В 1877 г. он посвятил ему восторженное стихотворение, озаглавленное ‘Графу Л. Н. Толстому’. К религиозно-философскому творчеству Толстого Апухтин отнесся резко отрицательно, о чем и писал ему в приводимом письме от 31 октября 1891 г.:
‘Многоуважаемый и многолюбимый Лев Николаевич, много раз я собирался и даже начинал писать вам, но весьма понятная робость удерживала меня. Теперь я просто не в силах молчать.
Давно уже я смотрю на ваше превращение из художника в проповедника, как на свое личное горе, поверьте, что это чувство разделяют со мной весьма многие люди. Конечно, я не принадлежу к тем из них, которые считают вашу проповедь вредной, проповедь единения и любви между людьми не может быть вредной. Беда, напротив, в том, что она не достигает цели.
Для нас, изучавших вас с детства, проповедь эта не представляет ничего нового. Главные мысли ваши разбросаны во всех ваших произведениях, даже в самых ранних. И в свое время эти мысли принесли большую пользу, потому что были истинны как по существу, так и по форме. Вы не только величайший из русских писателей, вы были самый правдивый и трезвый художник. Нельзя сказать того же о вашей проповеди. Будучи истинной по существу, она по способу изложения полна всевозможных преувеличений и софизмов, а потому-то и не достигает цели. Приведу для примера вопрос о прелюбодеянии. Ни в одной литературе нельзя найти произведения, в котором вопрос этот был бы затронут так правдиво и ярко, как в ‘Анне Карениной’. Роман этот произвел глубокое впечатление и принес громадную пользу. Недавно вы опять коснулись этого вопроса в ‘Крейцеровой сонате’. Впечатление было гораздо более шумное, даже крикливое, но отнюдь не глубокое. ‘Анна Каренина’ остановила и спасла многих, ‘Крейцерова соната’ вряд ли кого-нибудь спасла и, как всякое преувеличение, только вызвала реакцию.
На это мне возражают, что ваша проповедь имеет огромное распространение. Это правда, но почему? Все-таки вследствие вашего обаяния, как художника. Иногда читаешь какую-нибудь вашу парадоксальную статью, книга вываливается из рук, а все-таки читаешь и думаешь: ‘Не может быть, чтобы тут не было правды, я, может быть, не дорос до ее понимания. Ведь это писал Толстой, тот самый Толстой, которому я обязан столькими высокими наслаждениями, тот самый Толстой, который столько раз удерживал меня от дурных поступков’. И опять читаешь и перечитываешь эти парадоксы, пока разум не отринет их после долгой борьбы.
Вы великий живописец, но плохой декоратор, а проповедник, если только он действительно хочет приносить пользу, а не заниматься ‘проповедью для проповеди’, должен быть декоратором, т. е. не терять из виду расстояние, отделяющее его от зрителей. Часто вы забываете, для кого пишете. Люди нашего общества не могут не видеть коренного противоречия в том, что, проповедуя благоволение к людям, вы хотите лишить их всех радостей жизни, от самых высоких до самых обыденных. Для них ваша философия гораздо безотраднее, чем философия Шопенгауэра. Тот раз навсегда решил, что жизнь — юдоль скорби, но все-таки показывает людям какой-то призрак счастия, хотя и отрицательного, состоящего в избежании лишений и бедствий. Вы силитесь доказать людям, что их радости — не радости, но как же они вам поверят, когда чувствуют, что это — радости? Лишения вы им рекомендуете, как идеал, к которому они должны стремиться… Почему? Потому, что другие люди бедствуют. Но лучшим людям нашего общества гораздо доступнее мысль приобщить других людей к своим радостям, чем идея устроить одну общую каторгу для всех. На пути преувеличения вы заходите так далеко, что недовольны, когда люди ‘едят вкусное’. Можно понять, когда вы восстаете против излишества или даже известного сорта пищи, но какая произойдет беда от того, что простая и умеренная пища будет вкусна? Неужели и для тюри требуется, чтобы квас был скверный и огурцы тухлые?
Крайнюю грань преувеличения представляет ваша статья о вине и курении. Ратуя против злоупотребления тем и другим, вы бы еще могли принести кое-какую пользу, но, когда вы утверждаете, что каждая папироска затмевает совесть и одурманивает разум, вся статья теряет значение, а когда вы приводите в пример самого себя, читатели делают вывод как-раз противоположный. Они соображают, что, когда вы курили и пили вино, вы написали ‘Войну и мир’ и ‘Казаков’, а когда перестали курить, написали ‘Плоды просвещения’. Просто не понимаешь, как эти плоды воздержания могли выйти из-под вашего пера. Вы отвергаете всякое искусство, если оно бесполезно. Интересно знать: какую полезность видите вы в этом фарсе, в котором в должности московской горничной является субретка из комедии Мариво? Правда, в видах реальности и обрусения вы заставляете ее визжать, но от этого ее роль не делается более правдоподобной.
Поверьте, Лев Николаевич, что я не позволил бы себе этих замечаний, если бы мог предположить в вас упадок таланта, но достаточно прочитать повествовательную часть ‘Крейцеровой сонаты’ или главу о страхе смерти, чтобы убедиться, что ни о каком упадке не может быть и речи. Тем оскорбительнее кажутся мне ‘Плоды просвещения’. Это фарс умышленно плоский. Печатая его, вы словно хотели надругаться над искусством. Чем оно провинилось перед вами, это бедное искусство? Ведь оно и вам доставляло много хороших и незабвенных часов. А между тем, когда читаешь чудные страницы о страхе смерти, страницы, которые могли быть написаны только рукой великого художника и великого самостоятельного мыслителя, — невольно закрадывается в душу робкая надежда: не прозвучит ли когда-нибудь для нас опять старый, могучий, дорогой голос? Не раскроет ли Иоанн Дамаскин для песни свои вещие уста, на которые мрачный отшельник наложил печать молчания? Дай вам бог прожить как можно больше, но знайте одно: вместе с вами исчезнет с лица земли и ваша проповедь. Без сомнения, явятся продолжатели, но их уже никто слушать не будет. Зачем станут читать Бондарева? Ведь он не написал ‘Войны и мира’. Кого заинтересуют фельетоны г. Черткова? Ведь от него мы услышали только одну плодотворную мысль, что волков истреблять не следует, да и эту мысль узнали мы только потому, что вы назвали его статью ‘превосходной’.
Исчезнет проповедь, но останутся те великие бессмертные творения, от которых вы отрекаетесь. Вопреки вам, они долго будут утешать и нравственно совершенствовать людей, будут помогать людям жить.
Прочитавши это письмо, вы, может быть, спросите: с какой целью оно написано? Не сочтите меня за такого самоуверенно-глупого человека, который бы надеялся переубедить вас, но кто знает? Вы, может быть, усмотрите в моих словах какую-нибудь крупицу правды, которая наведет вас на новые мысли. Если же письмо мое вышло резко, простите меня. Я не мог говорить спокойно, потому что люблю вас слишком глубоко и слишком давно’.
Это единственное письмо Апухтина к Толстому осталось без ответа.
26 Интересно сопоставить отзыв Чехова об этом рассказе в его письме к Жиркевичу от 2 апреля 1895 г. (см. ‘Письма А. П. Чехова’, М., 1914, т. IV, стр. 378—380)
27 Сын Толстого Лев Львович предполагал отказаться от военной службы по религиозным убеждениям (см. его книгу ‘Правда о моем отце’, Л., 1924, гл. IX).
28 См. прим. 24-е.
29 Речь идет о романе ‘Декабристы’, о новом приступе к работе в 1877—1878 гг. Написано только несколько отрывков. По этому новому замыслу, в центре романа должен был стоять русский мужик-переселенец, завоевывающий землю ‘не войною, не кровопролитием, а этой русской земледельческой силой’. Связь переселенцев с декабристами: один из декабристов попадает к крестьянам-переселенцам.
30 Блохин — ненормальный, юродивый, описан Толстым в ‘Так что же нам делать?’, гл. XXXVIII. О нем см. также Толстой И. Л., Мои воспоминания, М., 1933, стр. 103—108.
31 Толстой имел в виду строки:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
См. ‘Слова Л. Н. Толстого, записанные С. Ал. Стахович’, — ‘Толстой и о Толстом. Новые материалы’, I, М., 1924, стр. 63—64. См. также воспоминания С. Л. Толстого ‘Лев Толстой о Пушкине’, — ‘Правда’, 10 февраля 1937 г., N 40.
32 В сборнике рассказов Жиркевича этот рассказ напечатан под заглавием ‘Случай’.
33 Об отношении Толстого к замужеству дочерей см. в книге: Жданов В. А., Любовь в жизни Льва Толстого, кн. II, М., 1928, гл. XII.
Прочитали? Поделиться с друзьями: