Кремль. В одном из дальних флигелей, прилегающих к Александровскому парку, живет Демьян Бедный. Когда к нему входишь, то уже с порога тебя охватывает хорошее, бодрое настроение. Он не сидит задумчивым, важным олимпийцем, а весь в движении, веселый, жизнерадостный.
Меня поражает деловая обстановка его рабочей комнаты и я невольно оглядываюсь по сторонам.
— Вы удивлены? Вы должно быть читали в Париже книжку де-Монзы. Этот фрукт позволил себе написать, что я занимаю в Кремле роскошные хоромы. Нет, как можно так лгать. В этих комнатах когда-то жила дворцовая челядь. Если будете писать в Париж, непременно его разоблачите.
Сама комната, действительно, самая обыкновенная. Вдоль стен несколькими рядами стоят простые шкафы, и в них расставлены книги в строгом и мудром порядке. Такое обилие книг я видел только у Анатоля Франса. Их не сочтешь… Демьян Бедный ловит мой испытующий взгляд, и на его лице засияла довольная улыбка. Я чувствую, что вниманием, оказанным мною его библиотеке, я доставил ему величайшее удовольствие. Это, действительно, его самая большая гордость.
Бережно я любовно он собирал для нее книгу за книгой, и она сделалась постепенно, как он сам выражается, его ‘внешним мозгом’. Пока он заканчивает разговор с секретарем редакции ‘Гудка’, я с любопытством оглядываю полки, вчитываюсь в заглавия книг на корешках. Он оживился, глаза заискрились, я я чувствую напер мыслей, которые уже затеплились на его губах и зазвучали полновесными, живыми словами.
— Тут нет ни одной книги, которой я не знал бы, зачем ее покупал. Я не маньяк, собирающий (радостные экземпляры и библиографические диковинки, а заинтересованный библиофил. Я книгу люблю,— люблю по-настоящему,— но меня интересует прежде всего ее содержание. Здесь у меня определенная и четкая установка. Я собираю все, что имеет отношение к быту. Основной фонд мой библиотеки — это этнографически-бытовая и мемуарная литература а затем политическая и литературно-историческая. Я прежде всего агитатор. Для этого я отталкиваюсь от прошлого, от его уродства и ужасов, чтобы показать метение будущего. Я учу людей ненавидеть прошлое. В нашей литературе до сих пор, особенно среди поэтов, существовала игра на простоту, кокетничанье с наивностью. Им нужна была фантазия и вдохновенье. Какая чепуха! В наше время новой стройки жизни нужны точные знания. Я не фантазер и не предсказатель. Я никому не сулю кисельных озер и млечных рек. Я знаю, чего я хочу, и должен это знать твердо. Поэтому я подковываю свою фантазию наукой. Я очень, много читаю и работаю как мастеровой. Каждую книгу, которую вы здесь видите, я изучил и знаю не только ее внешний облик, как библиофил, но и все ее внутренние индивидуальные черты, все ее содержание. Я в общем — производное этой библиотеки, она, как я уж говорил вам мой внешний мозг. Организованная и определенным образом подобранная, она заключает в себе весь секрет моего ремесла.
— С этим как-то трудно согласиться, вы так не похожина книжника.
— Но в этом-то и особенность моего темперамента. Книги — это один из моих, если можно так сказать, литературных приемов. Как сатирику мне нужен контрастный материал. Без него нельзя! Отталкиваясь от прошлого, от извращений старого быта, я больше полюбил жизнь, ее настоящее и будущее. Книги предупреждают меня от ошибок и дают возможность разобраться в диалектическом развитии явлений. Я не ученый и не претендую им быть. Меня интересуют факты. Изучая их, я убеждаюсь, что все буржуазные историки — Милюковы всякие — были только фальсификаторами. Они то и дело подтасовывали, скрывали, фальсифицировали. А факты были печальные, ужасающие! Возьмите, к примеру, прошлое нашей литературы. Весь XIX век целиком почти проникнут эстетикой умирания. Там сплошь стоны, причитания, сплошь осенние мотивы. Вспомните, как там была представлена русская деревня и русский крестьянин. Деревня задыхалась я вымирала, а повесть о русском мужике можно было бы озаглавить: ‘Путь ко спасению или как приготовиться к смерти’.
—Но разве могло быть иначе в условиях крепостного права и монархического режима?
— Конечно, нет. Но любопытно, что и в самом дворянстве тоже не было никакого утверждения жизни, и вся их литература также пронизана этим дыханием смерти. Тургенев писал: ‘удивительно умирает русский народ’. Подумаешь, чем нашел гордиться. На этом вымирании русского крестьянина дворянство и строило свою изысканную томную эстетику. Я вспоминаю о поэте Веневитинове… Когда я изучаю какую-нибудь эпоху, я часто обращаюсь ко второстепенным фигурам. Сквозь призму большого художника, по творчеству Толстого, Пушкина как-то труд нее изучать подробности быта. Своим величием они давят на окружающую среду и заслоняют отдельные детали. Так вот. возвращаясь к Веневитинову, я и говорю. Да, это очень тонкий культурный цветок, очень изысканный образчик дворянской культуры пушкинского периоде. Но чем он вскормлен? По книге ‘Вымирающая деревня’, написанной не коммунистом и даже не соц.-демократом, а кадетом Шингаревым, мы узнаем, что в картине вымирания русской деревни самую печальная участь принадлежала деревням Животновка и Моховатка, принадлежавшим как раз Веневитиновым. Только на такой почве могли вырастать эти изысканные растения тонкого эстетства. Но нам не это нужно, а полноценная жизнь, живое кровообращение. От вымирающей деревни мы идем к ее возрождению. И она обновляется, оживает. Это показывает, что мы на правильном пути. Новый класс создаст литературу боевую, действенную, политически насыщенную.
—Какотразитсянавашейработе обращение ЦК и каковы в связи с нимдолжныбыть задачинашей литературы?
— Тут не может быть слов и отношений, адело. Пока мы с вами здесь беседуем, в типографии ‘Правда’ набирается мой фельетон ‘Перерве’. Я уже заранее ответил на призыв ЦК. И это не исключение. Всей своей писательской деятельностью я доказал, что я не представляю себе, как можно по-другому жить и работать. В ногу с нашей партией исполняя ее директивы, надо быть на аванпостах вскрывать недостатки, исправлять ошибки и вдохновлять пролетариат на борьбу за социализм, за наше новое строительство. В эту работу надо вовлечь всю писательскую массу. Писатели должны быть всюду впереди — и на общественном и на культурном фронте,
Демьян Бедный вдруг протянул руку к одной из полок и достал небольшой томик.
— Вот Щербина, талантливый поэт, один из наших классиков, а многие ли из современных поэтов его знают.
—А как вы относитесь к нашей критике?
— Собственно, никак. Хвалой меня не очень баловали, а ругать боялись. Уж больно крепко огрызаюсь. До сих пор русские писатели всегда были на поводу у критиков. Моя же судьба счастлива тем, что я никогда не имел никаких руководителей. Марксистская учеба, партия, — вот на что я ориентируюсь. Кроме того, у меня такая внутренняя крепость, такая осознанность, что сбить меня очень трудно. Пушкин гордился тем, что его похвалил Державин, а я горжусь тем, что меня хвалит масса. Время другое, и другая социальная среда. Нет, критикой я никогда особенно не интересовался. Я не могу допустить, чтоб какой-нибудь критик мог меня чему-нибудь научить, особенно, если он даже не коммунист. Меня к счастью никто из них никогда не учил. С первых же моих выступлений я должен был сам найти свою форму и собственные приемы. Язык богов мне надо было перевести на язык, масс и максимально приблизить его к жизни.
—Но ваши приемы ведь тоже менялись. Как вы понимаете свою теперешнюю форму фельетона с перебоями от стихотворной и прозаической фактуры с цитатами и газетным выдержками?
— Об этом стоит поговорить. Я не теоретик, но мне кажется, что я правильно нащупал свою теперешнюю форму. Мы стоим сейчас перед новыми проблемами стихосложения и ритма. От старых форм мы давно уже ушли. Четырехстопный ямб это — перила или, если хотите, костыли для бездарных людей. Мы должны распрощаться со всеми канонами и найти стиль нашего времени. Я начал с басни. Но это было давно, еще до революции. Басенная форма отражает несомненно рабские условия социальной среды. Она сама по существу своему рабская. Эзоп, лучший классик этого жанра, был рабом. Басня требует перевоплощения людей в животных, намеков, иносказаний. Отсюда и это выражение ‘эзоповский язык’, идущее от рабского жанра эзоповской басни. Теперь нужна большая четкость, выразительность, прямолинейность. Темпы нашего времени требуют, чтобы мы переключились на другие слова, другие ритмы. Мне кажется, что мы недостаточно использовали опыты и мелодику народного языка. Надо присмотреться к раешникам, использовать речитатив, скороговорку, в которых огромные возможности. Но все должно быть сделано для максимума простоты. Это давнишняя моя идея. На этой почве у меня? когда-то возниц спор с Троцким. Он всюду шел к усложненности, я же во всем стремился к ясности и простоте. Язык, на котором мы говорим и который понятен массам, не так, уж богат. У него каких-нибудь 800—1.000 слов. Обогатили мы его за последнее время разве вдвое, что не так уж много. И на этом языке из 2.000 слов мы должны не только подготовить массу к новой жизни, но и переродить ее, приобщить к новой культуре и в корне изменить ее мировоззрение. Сложность проблемы требует от нас самого бдительного внимания и напряжения. Масса, — рабочий и крестьянин, — не любит интеллигентских витиеватостей. Они хотят, чтоб с ними говорили на их языке, понятном всем. В эволюции моей формы я исходил именно из этой простоты и понятности. Меняя ритм в унисон с темпами нашего времени, я, для большей тематической насыщенности, избрал для своих стихов какой-нибудь эпиграф. Он сразу вводил читателя в сюжет и девал тон всему стихотворению. Но я не мог не заметить некоторой неувязки в разнометричности, требовавшей каких-то корректив. Прислушиваясь к напряжению нашего строительству его разнозвучанию, к смене или параллелизму поэтических взлетов борьбы с рациональной прозаической прокладкой нового быта, мое содержание нашло себе и новую форму. Эпиграф постепенно сполз сверху и вошел в ткань стихотворения. Стихотворная напевность обращена к чувству читателя к его внутреннему восприятию, а газетное сообщение и поддержат его все время на-чеку. Проза, цитата играют здесь роль некоего стержня. Как видите, я сам себе и писатель я читатель.
Демьян Бедный сам смеется своей шутке. Высказывая очень верные мысли, он испытывает какую-то неловкость, что увлекся теоретическими рассуждениями, л прибавляет:
— Повторяю, я не теоретик. Я все делаю только на ощупь. И. видимо, правильно — потому что форма моего теперешнего фельетона очень нравится моим читателям. Да, возврата к старым канонам уж быть не может. Когда я подчас впадаю в канонический ритм, это служит мне предупреждением. Это означает, что я устал. Я тогда бросаю писать и оставляю на другой день. Возьмите, например, Маяковского. Стоит написать его правильным стихом, как вы часто найдете у него совершенно канонический ритм.
—Кстати. А что вы думаете о Маяковском?
— Нет, уж это, ах, оставьте! Сейчас о Маяковском, а потом еще о ком-нибудь. Нет, увольте, оставим этодля критиков, а то у них никакого дела не окажется. И рогом, не так уж легко одному поэту говорить о другом. У каждого свои формы и приемы. И только талант в конце концов их оправдывает. Чтобы доставить вам удовольствие, скажу вам только одно о Маяковском. Его стихи вызывали ярость и озлобление в нашем вражеском стане, а этого с меня вполне достаточно.
—А как вы относитесь к спорам, возникшим вокруг его имени и к литературно-творческойдискуссиивообще?
— Откровенно говоря, это проходит мимо меня. Не потому, что эти вопросы меня не интересуют, а потому, что мне некогда. Одной из причин, почему у меня нет учеников, является то, что трудно научить людей работать. А я очень занят своей работой. Я веселый труженик, я мастеровой. Лучшей творческой дискуссией является, по-моему, само творчество. Я, как сапожник, прежде всего сам горжусь своей работой, я с удовлетворением показываю своему заказчику: ‘Смотря, какие сапожки я тебе сшил’! И если он доволен, то я доволен вдвое. А смотреть по сторонам, как их шьет Петров или Сидоров, это уже момент спекулятивный, это извращенный момент конкуренции, внесенный в труд капиталистическим обществом. Из этих дискуссий выйдет, несомненно, что-нибудь очень полезное, но я не в курсе этих дел и ничего об этом не знаю. Поймите сами, я написал 18 томов, что составляет приблизительно 120.000 строк. Где уж тут глядеть по сторонам. Для нашей ленивой по существу русской литературы это уже результат изрядный. Здесь количество переходит в качество. Я знаю, среди них не мало плохих, неудачных, скверных. Но мы ведь не эстеты. Нам нужно было бороться, обороняться. Мы часто камнями, булыжником швырялись и приходилось прямо с земли их руками подбирать. Не мудрено, что к ним и мусор и навоз приставал. Будущее отсеет хорошее от дурного и нас несомненно оправдает.
— А скажите, Ефим Алексеевич (наши читатели, вероятно, знают, что Демьяна Бедного зовут Ефимом Алексеевичем Придворовым), вам знакома статья в ‘Литературной энциклопедии’, где вас называют батрацким поэтом?
— Как же, как же, читал, знаю. Но это ведь грандиознейшее недоразумение. Не говоря уже о том, что эта статьи свидетельствует о каком-то политическом недомыслии автора, я ее рассматриваю как явное намерение умалить мое значение. Тут сказывается весьма легкомысленное, поверхностное смешение сюжета с формой. Автор этой статьи не только плохо меня понял, но, видимо, совсем меня не воспринимает. Он не учел того, что мне приходилось пользоваться образами неиндустриализованной, отсталой, крестьянской страны. В современной поэзия установился сейчас новый ложно-классицизм. Ты им подавай непременно электрический молот, домны, трубы… Но пока-то ведь у нас еще, к сожалению, часто разговаривает соха. Машина — это наше пожелание, наше стремление. Не нужно, однако, превращать ее в фетиш. Боюсь, что наши товарищи в этих вопросах зачастую впадают в буржуазную эстетику зрелого, но разлетающегося капитализма. Над этим следует крепко подымать — нет ли тут какого-нибудь уклончика. Впрочем, не знаю, вы сами разберетесь. Но есть одна ошибка в этой статье, на которую я должен указать. Всех подобных критиков сбивает с толку мое крестьянское происхождение. Упрощенность мысли заставляет их совершенно механически увязывать мое творчество с моим происхождением. Но ведь я никогда не идеализировал мужика, и никогда у меня не было по его адресу никакого интеллигентского сюсюканья. И именно потому, что я, его знаю и хорошо знаю, я бежал от него и связал свою судьбу с восходящим революционным классом, с городским пролетариатом. В этом, я считаю, гордость всей моей жизни.
—А кого из классиков вы больше всех цените?
— Вот! — указывает он рукой на свой стол.
Среди книг и кипы только-что прочитанных писем и журналов возвышается мраморная статуэтка Данте. Он показывает мне также лежащий у него на столе изумительный экземпляр ‘Ада’ в роскошном кожаном переплете с бронзовыми застежками. Это очень редкое итальянское издание.
— Да! Данте, это настоящий поэт, поэт политический и социально-насыщенна. По одним его творениям, легко себе создать представление о политических философских воззрениях целой эпохи и установить ее быт, нравы и все… Да, это поэт! Очень ценю еще Шекспира. Затем, конечно, Пушкин, Некрасов, Гете читаю главным образом из-за немецкого языка…
Приехавший недавно из Парижа переводчик стихов Демьяна Бедного на французский язык т. Мир (М. А. Ингбер), который присутствует при нашей беседе, обиделся за французов и спрашивает:
—Аиз французов?
— Знаете что, давайте не забираться в эти дебри, а то вы меня заставите еще сказать какую-нибудь ересь.
Я подымаюсь, чтоб уйти. Демьян Бедный берет меня под руку и полуукором, полушутя говорит:
— А из-за вас-то я сегодня в баню не пошел. Так вот знайте это и цените. Ах, если бы вы знали, какое это наслаждение лежать в бане и париться на верхнем полке.
Еще долго мы стояли и беседовали о французах, о Кремле, о редких экземплярах книг, о коллекции собранных им замечательных сказок. Всего не запишешь и не запомнишь. — так все было многообразно. Одна его библиотека дает неиссякаемый материал для интереснейших разговоров и собеседований.